Николай проснулся на рассвете и сразу вспомнил: сегодня они с матерью навсегда покинут свою избенку. Отъезд был решен, пятиться назад уже нельзя — этого не допустил бы Степан Ремнев. Бывший пастух, затем солдат и красноармеец, после ранения возвратившийся в родное село, Степан сбил несколько бедняцких дворов в общую семью и назвал ее коммуной. Председателем коммуны «Луч правды» избрали Николая.
На первом же собрании коммунаров Николай принял от Степана бумагу, в которой было сказано, что уездный исполком закрепил за коммуной право владения землей и хуторской усадьбой бывшего хлеботорговца Аржанова.
С этой минуты началась для Николая новая полоса жизни. И, лежа сейчас в постели, глядя на мать, укладывающую в старенький сундук разный домашний скарб, он тревожно думал о том, как же сложится на аржановском хуторе их новая жизнь. Ремнев сумел сговорить в коммуну даже старого утевского валяльщика Климентия и глухого кузнеца Ивана Потапова: мастера были куда как нужны в деле. Хотелось Ремневу заполучить еще усердного работягу, бывшего бедняка, а ныне хозяина Ивана Корявого с женой и четырьмя дочерьми-подростками — это была бы целая артель сильных и безотказных землеробов. Но никакие уговоры не могли поколебать Ивана: всего третий год пошел, как получил он от Советской власти полный земельный надел, и ему еще в охотку было впервые в жизни держаться хозяйской рукой за плуг, сеять и обмолачивать собственную свою пшеничку.
Безо всякой пользы побывал Ремнев и у Якова Хвоща. Хвощ поначалу загордился, заважничал, упомянул даже, что ему, мол, довелось пострадать за Советскую власть, когда был он схвачен и выпорот казаками. Но едва дошел разговор до коммуны, сразу слинял. И Степан не стал особенно настаивать: небольшая это была потеря — Хвощ, потому что считался он мужиком пустоватым и мотливым.
Аржановский хутор был Ремневу хорошо известен — там он служил в пастухах. После того батрачил в других местах; дома, в саманной родительской мазанке, ему приходилось бывать только от случая к случаю. За год до войны с Германией женился. Невесту сосватал сам. Его Таня тоже была батрачкой и столько успела хлебнуть горя, что пошла за Степана без оглядки. Как раз незадолго до женитьбы Ремнев выучился у одного прохожего старичка класть печи. На первых порах дело пошло: сложив десятка два печей, Степан скопил немного денег и поставил на задах улицы Карабановки саманную хатенку. Но тут грянула война — и Татьяна вышла провожать мужа, держа на руках новорожденного сына. Так, с малым дитем, она и осталась в непросохшей хате, на нужду и слезы.
С войны Ремнев вернулся одним из первых. Но, прожив дома не больше недели, ушел к Чапаеву, с которым — так в народе говорили — познакомился еще в окопах. Во второй раз вернулся, и уже окончательно, вскоре после гибели Кузьмы Бахарева. Пришел он в выгоревшей шинельке и на костылях. Только самые близкие друзья знали, что в Красной Армии стал он большевиком. Местным богатеям было это невдомек, — решив, что Ремнев недолго проболтался в красном отряде и не успел набраться «вредного духа», они согласились, чтобы его выбрали председателем сельсовета. Но вскоре пришлось им убедиться, что допустили они обидную промашку: Степан на первой же сходке объявил, что надо немедленно переделить землю и запахать старые, дедовские межи, чтобы беднота получила вдоволь плодородных участков, зеленых лугов и пастбищ.
Разъяренный богатей Дегтев закричал на сходке:
«Мы тебя старостой… то бишь председателем поставили, а ты бандитничать?»
Ремнев встал против Дегтева грудь в грудь, и все поняли: он сказал твердое слово и богатеньким объявлена война.
На покойного Кузьму Бахарева Степан был не похож. Тот иной раз робел, а Ремнев с первых же шагов наметил цель и пошел к ней прямо, не сгибаясь и не оглядываясь.
Заняться собственным хозяйством он не удосуживался. На дворе, правда, завелась лошадь, но ненавистники загнали ее, спутанную, в канаву, и она переломала ноги. После того купил корову. Воры ухитрились обуть ее в лапти и бесшумно увести со двора. Все думали тогда: не вытерпит Татьяна, уйдет от неудачливого мужа. Но Татьяна пошла по избам сговаривать баб в коммуну, и в Утевке поняли, что Ремнев и его жена стоят заодно…
Тут мысли Николая прервались, потому что Авдотья, закончив укладку, резко хлопнула крышкой сундука. Виновато оглянувшись на сына, она неслышно прошла в передний угол, легким движением сняла с иконы расшитый рушник, потом постояла перед темными ликами и осторожно повернула иконы к стене.
«Все, — решил Николай. — Надо собираться».
Он оделся и, пока мать, возясь с последним их завтраком, гремела ухватами возле печи, вышел во двор.
У ворот стояла новая телега, в сарайчике беспокойно топотала лошадь — первая лошадь во дворе Логуновых. У Дилигана и Мариши Бахаревой лошади ночевали прямо у изб, там даже и сарайчиков не было. Впервые увидели лошадь и в тесном дворе Гончаровых. Вместе с бумагой на аржановские земли Степан Ремнев пригнал из волости несколько коров с телятами и шесть лошадей: вся эта живность, да еще плуги, бороны и сеялки были выделены коммуне «Луч правды» из реквизированного барского добра.
Со странным чувством стесненности и легкой печали Николай пошел в сарайчик: скоро он в последний раз прикроет за собой скрипучую дверь родной избы, где был рожден, где полюбилась ему Наталья, где столько мечталось о собственной хозяйской судьбе. Что-то ждет его? Сладит ли он с делом председателя коммуны «Луч правды»?
…Через час они с матерью, позавтракав и посидев на узлах, торопливо погрузились. Николай сначала сидел на возу один, потом, притворив за собою плетневые ворота, вышла со двора и взгромоздилась на телегу Авдотья. Николаю почудилось, когда он тронул лошадь, мать украдкой перекрестилась.
Коммунары должны были съехаться у кизячной ямы, где поставлен был деревянный, выкрашенный в красный цвет памятник Кузьме Бахареву.
Сюда уже подходил народ. У самого памятника, успевшего выцвесть от дождя и солнца, стоял, опираясь на подожок, Левон Панкратов. Седеющий, но все еще могучий, с лицом, словно бы выдолбленным из потемневшего дуба, бывший староста смотрел на суету проводов с таким тоскливым презрением, что Николай, перехватив его взгляд, торопливо отвернулся. За спиной у Левона галдела кучка баб. Среди них выделялась тучная Семихватиха. Белобрысая молодайка, как в кликушеском припадке, кричала:
— Соли нету!.. Ситцу нету!.. Карасину нету!
— С лучиной по старине живем! — вставила Семихватиха. — Видно, конец свету приходит. Народ, гляди-ко, вовсе с корню сдернулся!..
«Тебя с твоих сундуков не сдернешь!» — сердито подумал Николай и стал высматривать в толпе Ремнева.
Степан стоял, о чем-то толкуя с Корявым. Мужики — коммунары и некоммунары — сгрудились вокруг и слушали внимательно и в то же время будто безучастно. Споря с Корявым, Степан то и дело оглядывался на деревню. Когда же со знаменем и гармонистом впереди вышел из деревни отряд дружинников, или чоновцев, как их теперь называли, Ремнев обернулся к Николаю и взмахнул рукой.
Тот уже знал, что делать: расшевелил лошадь вожжами и вывел свой воз на дорогу. За ним выехал Павел Гончаров, у которого на телеге среди разного скарба сидели жена Дарья и двое белоголовых мальчишек. Третьим встал Дилиган. Без нужды засуетились возле лошадей, поправляя хомуты и седелки, валяльщик Климентий и кузнец Потапов. На последней подводе согнулась нахохлившаяся, окруженная ребятишками Мариша, вдова Кузьмы Бахарева.
Весь обоз вытянулся на дороге. Чоновцы с винтовками и охотничьими ружьями построились, потеснив толпу, у дощатого памятника. Настал час расставания. Степан взобрался на телегу и громко заговорил:
— Товарищи! Мы собрались у памятника погибшего за народ Кузьмы Бахарева, чтобы торжественно проводить в путь наших земляков. Теперь они будут жить и трудиться коммуной под названием «Луч правды»…
Он неторопливо рассказал утевцам о ста десятинах земли, полученных коммуной, о чистосортной пшенице, которой они засеют поля, о разных льготах, ссудах и кредите, определенных для коммун Советским государством, — словом, обо всем, что должно задеть за сердце каждого хозяина, если тот не был, скажем, Дегтевым или Клюем… Но Ремнев вспомнил и об этих людях:
— А те, кому встанет поперек горла наша первая коммуна, — тут голос Ремнева зазвенел, — те пусть крепко запомнят: к старой жизни возврата нет. Нет и не будет!
Острый взгляд Степана упал на бывшего старосту. Левон переложил подожок из одной руки в другую, но глаз не опустил. «Ни тот, ни другой не уступит. А там еще Дегтев и Клюй затаились. Да мало ли их затаилось, из деревни один только лавочник сгинул», — подумал Николай, и сердце у него захолонуло.
Степан заканчивал свою прощальную речь:
— Долой польских панов! Да здравствует наш дорогой товарищ Ленин! Да здравствует мировая революция!
Он слез с телеги, вытер потное лицо фуражкой, обнял Николая и, жарко дыша, поцеловал его трижды, по русскому обычаю.
— Трогай! — громко крикнул Николай и тотчас же оглох от бабьих воплей и прощальных криков толпы.
Коммунаров жалели и ругали, над ними плакали и горько насмешничали:
— На барские калачи поехали!
— Уж там калачи: на голое место садятся…
— От разверстки бегут, умники!
— Ох, родимые! Куда же это вы, куда-а?
— А чего же ичейку-то с собой не взяли?
— На что им ичейка: плакушу везут.
Николай взглянул на мать. Она сидела, крепко сомкнув рот, только ее светлые брови слегка вздрагивали. Николай хлестнул лошадь, и та испуганно взметнула гривой.
Последней в его памяти осталась глухая Федора. Она бестолково суетилась и, расталкивая людей, горестно всплескивала руками. Обоз уже въехал на узкую плотину, до краев затопленную мутной полой водой, а бабка так, верно, и не поняла, куда угоняют ее земляков с женами, ребятишками и со скарбом. Уже издали Николай услышал ее глухой, басовитый крик.
В обозе молчали. Лошади, выгибая спины, тащили тяжелые телеги, мужики шагали рядом, опустив темные, смутные лица. Один Климентий, седой, но крепкий мужик, шел, высоко подняв голову, и из-под насупленных бровей зорко всматривался в весеннюю, пронзительно синеющую степь.
Толстая заплаканная кузнечиха беспрестанно оглядывалась на Утевку. Кузнец семенил рядом, мелкая, ребячья походка его никак не вязалась с широкими, литыми плечами.
Николай старался идти наравне с первой подводой. То и дело он оглядывал обоз. Шесть подвод, скрипучих и забрызганных грязью, казались под высоким солнцем какими-то сиротскими, жалкими.
— С честью нас проводили, — тихо сказала Авдотья. — Всей деревней.
Николай промолчал. Худое лицо его было замкнуто, скулы порозовели, — хромому трудно шагать по вязкой дороге.
— Знать, в светлый час отъехали, — настойчиво добавила Авдотья. — Ласточка над гривой у лошади пролетела.
Николай поднял голову. Большие его глаза — светлые, жадные и как бы голодные — надолго задержались на фигуре матери. Какой маленькой, сухонькой она вдруг ему показалась! «Постарела», — жалостно подумал и, не умея иначе выразить свою любовь, подправил солому на телеге и бережно коснулся острых колен матери.
До хутора Аржанова было всего пятнадцать верст по большой проселочной дороге, что вела к волостному селу Ждамировке; из года в год утевцы ездили в волость за товарами, и все-таки знакомая эта дорога представлялась сейчас коммунарам какой-то новой, неведомой. Мужики, бабы и даже дети беспрестанно озирались по сторонам и с боязливым любопытством вглядывались в туманную черту горизонта.
А родная Утевка осталась позади: опоясанная свинцовой лентой реки, она темнела плотным, собранным пятном. Мысленно отметив крохотную точку своей избы, Николай вздохнул.
Их окружала прозрачная, величавая степная тишина. Кое-где еще белел снег, но на бугорках уже пробились первые желтые перышки травы и талая земля широко и алчно чернела.
Дорога потянулась в гору. Мужики защелкали кнутами. Лошади ставили копыта осторожно, словно цеплялись за скользкую землю. Из-под морды передней лошади взмыл сизый грач, полетел низко над землей. «Птица червей ищет. Надо пахать!» — озабоченно подумал Николай и вдруг услышал песню.
— «Вих-ри враждебные ве-ют над на-ми…» — робко и протяжно вывел девичий голос, и все увидели певунью — беловолосую Дуню, дочь Дилигана.
Ей откликнулся чистый голосок Дашки, старшей Маришиной девочки. Дашка пела тоненько и верно, но лицо у нее оставалось суровым, как у матери. «Откуда у дитя хмурость такая?» — растроганно подумал Дилиган и подхватил песню высоким, дребезжащим тенором.
Николай взглянул на мать. Авдотья сидела прямая, чуть растерянная, губы ее беззвучно шевелились.
— Матушка… — удивленно прошептал Николай: похоже, Авдотья старалась приладиться к хору голосов, слабовато звучавших в степном просторе. А ведь еще не случалось ей певать песен…
Николай тоже запел, но голос у него сорвался, и он замолк. «Как внове жить будем? Непривычно все! Вот едем и поем…»
Обоз медленно вполз на холм. Отсюда коммунары увидели реденькую кучку тополей и озеро, блеснувшее у хуторской усадьбы. За озером ровно и далеко расстилалась бурая степь. Это была земля коммуны, и Николаю показалось, что вся она курится легкой голубоватой дымкой. «Пахать надо», — опять подумал он и прибавил шагу.
Обоз ходко пошел под горку. Теперь хорошо стали видны три бревенчатых дома, сад и большой амбар, крытый железом. За домами темнела Старица, а на другом, высоком берегу Старицы стояли двумя стройными рядами избы с богатыми подворьями: это были Орловские хутора.
— На какую землю сели, — тихо и злобно пробормотал Климентий. — Недаром орлами прозваны!
Никто ему не ответил. Пустынная, ничем не огороженная, словно случайно приткнувшаяся здесь усадьба возникла перед приезжими. Три дома с закрытыми ставнями стояли, залитые солнцем, напротив мертвенно-спокойного озера.
Коммунары въехали в новые свои владения.
— Ставни открыть бы, — негромко сказал Николай.
Дилиган с готовностью кинулся к дому.
Ребятишки первыми слезли на землю и принялись скакать на затекших ногах. Бабы несмело сбились у подвод. Кузнец, согнав с воза растерянную жену и сонного пасынка, начал разбирать свой тяжелый инструмент. Из окон, из сеней на людей пахнуло нежилой сыростью. Николай отворил дверь в горницу и тихо сказал:
— Поселяйтесь пока. Нары положим по стенам. В трех-то домах просторно будет.
Он повернулся и стукнулся больной ногой о кованый сундук, на котором сидела толстая темнокосая девушка Ксюшка, дочь Климентия; она поторопилась втащить в дом свое добро и теперь молчаливо нахохлилась на сундуке.
— Разбирайся, Ксюша, — сказал Николай, морщась от боли. Та в ответ фыркнула. «Словно бы кошка», — опасливо подумал Николай и тихо добавил: — Я пойду на землю взгляну.
Ребятишки гнались за ним до озера, потом отстали и взапуски помчались обратно к усадьбе.
У моста он свернул с дороги и вошел в кустарник. Здесь еще лежал талый снег, но голые и гибкие ветви уже отливали на солнце живым коричневым глянцем и были усеяны крупными клейкими почками, источавшими сладкий и тревожный аромат. Николай с трудом выломал толстую палку, вытер ладони о штаны и оглянулся на хутор. Лошади еще стояли, понурясь, у крайнего дома, но бабы начали уже сваливать узлы на высокое крыльцо нового жилья.
Земля коммуны начиналась тут же, за мостом.
Поля с седой и блеклой прошлогодней травой были рассечены глубокими редкими межами и простирались до самого горизонта. Николай остановился и вздохнул полной грудью. Вот она — земля, о которой мечтал Кузьма Бахарев, мужичок Аршин в шапке!
Отколупнув палкой тяжелый иссиня-черный комок, Николай бережно взял его в ладони. От земли исходил парной, гниловатый, тучный запах плодородия.
Опираясь на палку, Николай шагал по меже. Он шел все быстрее, что-то бормоча и улыбаясь. Его пьянили чистый степной ветер и немая бесконечность полей, лежавших перед ним.
Внезапно он заметил человека, который сидел на корточках на меже. Кто же это успел прийти сюда, на дальнее поле? Николай остановился и стал ждать.
Человек медленно поднялся и пошел к Николаю. Это был Климентий-валяльщик. Они встретились и немного постояли молча.
— Чернозем. — Климентий слабо хихикнул. — Чернозем, братец ты мой! Неужто в самом деле сто десятин, а?
Николай внимательно глянул на него: торопливая улыбка старика никак не согласовалась с тяжелым блеском зеленых проницательных глаз. Николаю вспомнилось, что старик не сдал свою избу сельсовету, а оставил старшей вдовой дочери, которая, по его словам, не согласилась пойти в коммуну. «Обратный ход себе приготовил, старый хитрец», — сообразил Николай и осторожно сказал:
— Сколько десятин тут — все наши. А ты чего завидуешь на свое же добро?
— Милый! — пробормотал старик, и его широкие, слегка вывороченные ноздри затрепетали. — Я к этому чернозему всю жизнь тянулся. Ведь от нашей, от утевской земли не то валенки — горшки пойдешь лепить!
— Положим, так, но теперь-то дотянулся, дядя Климентий? А ты и мастер еще. Мастерам в коммуне почет.
Климентий опустил глаза, его седые брови зашевелились.
— Это конечно, — неясно сказал он и боком отошел от председателя.
Походка у Климентия была молодая, упругая, и на каждом шагу посконная рубаха плотно обтягивала крутые плечи.
Николай опустился на высокую обочину межи, положил возле себя палку, закурил и долго следил за удаляющейся фигурой Климентия. «Кто знает, — решил он наконец, — в кремне огня сразу не увидишь, а в человеке — души. Не силком же старика в коммуну взяли, сам пошел…»
Он бросил потухшую цигарку и неторопливо поднялся. Только теперь стали ощутимы острый голод и усталость.
Свернув с межи, он захромал прямо по старой пашне.
Почему коммунары назвали своим председателем его, увечного солдата? Или памятна им молодая его жадность к земле? Но сумеет ли он оправдать их надежды? Сладит ли с большим хозяйством, с землей, с самими мужиками?
Николай прошел сквозь редкий кустарник и остановился на пологом песчаном берегу Старицы.
Солнце уже закатилось, синие весенние сумерки быстро заливали степь. За Старицей, на пригорке, смутно темнели избы Орловки. На том берегу, как раз напротив Николая, раскачивался от ветра голый единственный куст. Неожиданно за кустом мелькнула чья-то легкая тень. Николай дрогнул и весь облился жаром: «Наталья?»
Выставив вперед палку, он медленно, как слепой, шагнул вперед. Камыш, ледяная вода и непроходимая топь отделяли его от того берега.
— Она тут, Наталья, — сипло сказал он себе и остановился у неподвижной чащи камыша.
Берег мертво молчал, только куст покачивался, чуть слышно шелестя голыми ветками. Николай повернулся и быстро пошел прочь.
Теперь он попал на усадьбу с другой стороны, от Старицы. Войдя на крыльцо крайнего дома, тронул дверь и тотчас же понял, что она забита. Торопливо, спотыкаясь, дошел до второго дома. Та же темнота, закрытые ставни, забитая дверь… «Уехали!» — едва не крикнул он. Однако дверь третьего дома легко распахнулась. Две большие комнаты были завалены спящими людьми. Николай с облегчением вдохнул жилой распаренный воздух: «Все здесь!»
— Николя! — послышался тихий голос матери.
Осторожно пробравшись в передний угол, он присел на нары, снял сапоги и смятенно сказал:
— Тесно спать-то. Пошто дома те не раскрыли?
— Попервости боязно. Ишь, сбились, как птицы в стае.
Они помолчали. За окном стоял ровный хрустальный звон: то раскачивались под ветром высокие тополя.
— Матушка, — негромко сказал Николай, — а Наталья-то здесь, в Орловке.
Авдотья пошевелилась, глубоко вздохнула и почти беззвучно ответила:
— Я знаю.
Наталья Панова, жестоко высеченная казаками, родила мертвенького сына и прохворала долгие месяцы. Летом, в самую страду, ее пришлось положить в волостную больницу, и только поздней осенью она вернулась домой. Муж ее, австрияк Франц, пропал без вести, отец умер от тифа. В опустевшей избе осталась одна старушка мать.
— Как жить будем? — спросила она, неодобрительно вглядываясь в пожелтевшее, страдальческое лицо дочери. — Одна-то я под окнами пройду, вот мне и пропитание.
Наталья хорошо знала, что старуха вовсе не собирается жить милостыней. Еще весной, до приезда беляков, Наталья иной раз заставала мать за тайным торгом: бутылки и шкалики мутной самогонки — вот каков был товар. А таскала она самогон с соседней Карабановской улицы: оттуда за матерью как-то прибегал хроменький белобрысый мальчонка Филька, и Наталья догадалась, кто разжился самогонным аппаратом. Это были Поветьевы — крепкие, скрытные хозяева. От них, значит, мать и шинкарила. Вот какие «благодетели» нашлись у старухи, и где уж ей «окна глодать», как нищие говорят.
Прожив дома с неделю, Наталья стала примечать, что мешает матери. Та все косилась на дочь и наконец, связав ей узелок, сказала:
— Ступай в Орловку, к дяде Степану. Все-таки родня он нам какой-никакой.
Наталья покорно опустила голову, — что ж, надо идти в Орловку. Так издавна делали все утевцы: когда нужда хватала за горло, они начинали припоминать, кто из хуторян приходится им дальней, запамятованной родней. Орловские хозяева сами ведь когда-то были утевцами — отсюда они и вышли на отруба…
Во время войны на этих хуторах работали подростки и бабы, потом австрийцы. Хуторяне сумели откупиться от мобилизации скота. На их полях гуляли гладкие, норовистые кони.
После революции Орловка попритихла, однако хлеба засевала исправно. Земли ее прилегали к утевским наделам, и утевцы несколько раз видели на своих шумных сходках почтенного и молчаливого хуторянина Степана Пронькина.
Наталья вышла из Утевки осенним утром, в своей девичьей плисовой кофте, в растоптанных лаптях. Дорога была грязная, тонкий ледок со звоном лопался под ногами, степь, казалось, никогда не перейдешь. Усталая, осунувшаяся, с комьями грязи на лаптях, Наталья очутилась наконец в Орловке и робко вступила в темноватый, крытый тесом двор Степана. У крыльца старательно соскребла грязь с лаптей и только после этого отворила скрипучую дверь.
— Здравствуешь, — равнодушно ответил Степан на ее низкий поклон.
Узкие светлые глазки его быстро скользнули по тощей фигуре женщины. «Силы во мне теперь нету. Да и куда я ему в зиму-то?» — подумала Наталья, с тоской вглядываясь в скуластое лицо хозяина, окаймленное квадратной бородой и жестким бобриком волос.
— Ну, живи, что ли, — снисходительно сказал Степан. — Хозяйка у меня стара стала.
Наталья сунула узел под лавку, сняла шаль и села. Она хотела сказать: «Я ведь в девках-то огневая на работу была», — но так ничего и не сказала, только испуганная улыбка застыла на ее обветренном лице.
Дочь Степана недавно была выдана в село Жилинку, и теперь с ним и его покорной иссохшей Параскевой жили трое младших сыновей-погодков. Самому большому из них, Прокопию, едва сровнялось семнадцать лет.
Трое братьев работали без устали — во дворе, на гумне, в поле, много ели и спали крепко, как малые дети. Сначала Наталья их путала — до того они были схожи между собой. Потом стала отличать старшего, остроскулого, с густой копной волос и со светлым, бездумным взглядом исподлобья. Он улыбался, как отец, криво и как бы неуверенно.
Начались темные осенние ночи. Керосину не было, поэтому вся семья, повечеряв в сумерках, заваливалась спать.
В первые дни и недели Наталье часто думалось о Франце. До нее долетел неясный слух об австрияке Франце, который будто бы ушел с Красной Армией к Оренбургу. Однако по приметам это был какой-то другой Франц. «У них Франц, верно, как у нас Иван», решила опечаленная Наталья.
Сначала Франц вставал перед нею до боли явственно, в своей дымчато-голубой куртке, с холодноватыми серыми глазами и крошечными усиками над верхней губой. Наталья вздрагивала, стискивая зубы. Но скоро усталость стала валить ее с ног. Работать приходилось наравне со стариком и парнями. За ужином, преодолевая дремоту, она со страхом смотрела на тяжелые кулаки парней и на железные их челюсти. Они жевали размеренно, могуче и, казалось, с легкостью могли бы раздробить булыжник. Ночью Наталья проваливалась в беспамятный сон, а на рассвете снова подымалась, со стоном разгибая онемевшую спину.
Постепенно лицо Франца стало стираться в памяти. Воспоминания больше не пронзали ее горячей дрожью: ведь она, в сущности, так недолго знала Франца!
Степан Пронькин был в Орловке самым зажиточным и уважаемым хозяином. Хуторяне часто забегали к нему за советом и помощью. В длинные зимние вечера сиживали при неверном свете коптилки одноглазый вдовец с соседнего двора и рыжий мужик с другого порядка.
Разговор начинался с жалоб на продразверстку, на разгон базаров, на непонятную суету в волости. Шептались о бандах дезертиров, рыскавших по степи. Потом неизбежно заговаривали о бывшей аржановской, а ныне государственной, или, как говорили орловцы, «ничьей», земле.
— Проложить бы по ней межи… всем миром-собором, — говорил рыжий, стараясь солидно растягивать слова, что ему, торопыге, плохо удавалось.
— Так, самовольно-то, нельзя, — медлительно и ласково возражал Степан.
Рыжий бубнил неразборчиво:
— Я и не говорю, что самовольно.
Вдовец молчал, но единственный его глаз наливался темным огнем зависти и желания.
«Земля! Земля!» — разносилось по всей Орловке, как только сбивались в кучку четверо-пятеро хуторян.
Среди зимы Степан собрался и поехал в Ждамировку за бумагами.
— Не может земля впусте лежать, трава ее оплетет зазря, — уверенно сказал он на прощанье.
На следующий день его чуть ли не всем хутором встретили у крайней избы. Степан поклонился народу, но лошадь не остановил и на полной рыси въехал в распахнутые ворота.
— Что-то невесел, — пугливо сказал рыжий.
Сыновья быстро распрягли лошадь. В избу протиснулись встречавшие мужики.
— Замять нонче, — сонно сказал рыжий.
— Да, дорога плоха, — хрипло откликнулся Степан. Он снял тулуп, шубу, шапку, размотал шарф.
— Сольцы-то все нету? — несмело спросил одноглазый.
— Нету. Скоро солонцы будем лизать, как верблюды.
Мужики переглянулись. Наталья одним духом пронеслась с кипящим самоваром, старуха поставила чашки, и мужики не торопясь расселись за столом. Степан собственноручно наколол мельчайшие кусочки сахара и, только шумно схлебнув чай, сказал:
— Ушла от нас землица-то. Утевской коммуне отдали.
От неожиданности рыжий глотнул крутого кипятку и крикнул тонким голосом:
— Все сто десятин?
— Все сто.
Степан криво усмехнулся и отодвинул чашку.
— Они думают, тут им аржановские крендели на тополях навешаны. Коммуна! — Вытерев потное лицо полотенцем и положив на стол волосатые кулаки, с притворной сокрушенностью добавил: — Банды, слышь, нашу волость в кольцо взяли. Жилинским партейным вон животы выпустили. А ведь недалеко она, Жилинка-то! Вот беда какая!
— Да-а, значит, жилинские недолго повладали землицей, — глухо заметил вдовец.
«Земля! Земля!..» — повторял Степан с такой глубокой злобной тоской, что Наталья враждебно подумала: «Своей-то мало! Подавиться хочет, старый черт!» И тотчас с обидой вспомнила, что хозяин пока что не дал ей и новых лаптей. Она работала за хлеб и донашивала последнюю холстинную юбку. В ее мешке лежали только девичьи гусарики с пуговками да желтый сатиновый сарафан.
Как-то в сумерках она вошла в избу с полным подойником в руках. Хозяйка стояла над раскрытым сундуком. Острый глаз Натальи различил плотную кладь ярких ситцев, пышный сверток нового ватного одеяла и тупой белоснежный кончик сахарной головы.
— Поди, Натальюшка, как бы телок не сбежал, — сказала старуха, ревниво прикрывая сундук.
— Сахару-то сколько! — пролепетала Наталья в сенях.
А ночью разжалобилась над собой, всплакнула и вдруг подумала: хорошо бы ей выйти замуж за старшего парня, за Прокопия! Земли Степан прирежет еще долю, не обидно будет гнуть спину над собственным полем. Старик крут, но отходчив, свекровь сговорчива. Да и дочек у нее больше нет, — значит, кладь в сундуке могла бы пойти ей, Наталье. Прокопий — молодой, сильный парень.
Тут Наталья села на постели и стыдливо засмеялась:
— Чего это я? Вроде как без ума сделалась. Да я для него неровня. Перестарок. Богатую девку найдет. А на меня он и взглянуть не захочет…
Зима, глухая и сонная, текла своим чередом. Наталья не ходила ни по вечеркам, ни на бабьи супрядки, потому что была она здесь чужая, да и не баба, не девка и не настоящая вдова.
Весной, на красной горке, ее, однако, позвали на свадьбу: одноглазый многодетный вдовец женился на девке, усватанной в соседней деревне. За полдень, после венца, началась гульба. В жаркой избе гости быстро захмелели от самогона и от зеленоватой, мутной политуры.
Наталья сидела на лавке у самого порога. Горько подняв брови, она смотрела на поющих людей и на сироток одноглазого. Их было пятеро, и все девчонки. Наряженные в розовые ситцевые платьица, они, все пятеро, взапуски лущили семечки, выколупывая их из нечистых платочков.
Невеста — пригожая заплаканная девка — не поднимала головы. Жених, в примятом пиджаке и расшитой рубахе, сидел боком к Наталье: она видела только большое волосатое ухо да пустой глаз с вывороченным воспаленным веком. И ей вдруг показалось, что мужик этот немой и умеет только мычать.
Она встала и двинулась к двери, порывисто расталкивая баб и ребятишек. Но тут в избу влетел высокий мальчишка.
— Коммуна едет! — истошно завопил он.
Толпа вынесла Наталью на улицу. Оглушенная криками и пьяными песнями, она бежала вместе с другими на край улицы. Мальчишка, мчавшийся рядом, радостно кричал:
— Кому — на́, кому — нет ничего! Кому — на́, кому — нет ничего!
На окраине толпа остановилась. Наталья, задыхаясь, изо всех сил вытягивала шею, но видела только сползающую с горы тонкую цепочку обоза. Никого из утевцев она не различала — обоз был еще слишком далеко.
Толпа накричалась, набегалась и опять повалила в избу. Наталья же украдкой скользнула в свой двор. Сняв праздничный наряд, она бережно сложила его, расстегнула гусарики и долго сидела, опустив руки, одна во всем доме. Стало уже темнеть, когда она торопливо обула лапти и вышла за ворота.
Сначала она задумчиво шагала по дороге, потом остановилась и повернула к Старице. Встала на высоком берегу у куста и долго смотрела на хутор коммунаров. Там происходило смутное движение. Один раз тупо щелкнул кнут, вслед за тем послышался отрывистый топот стреноженной лошади. «Как они жить тут будут? — подумала она, с удивлением и жалостью разглядывая три высоких дома, как бы случайно брошенных в степи. — Хуже птиц пролетных!»
На противоположном берегу двигалась странная, качающаяся фигура. Сначала Наталья решила, что сюда забрел пьяный мужик со свадьбы. Но этого не могло случиться — обход был слишком далек. «Утевский, из коммунаров», — сообразила она и от внезапного страха повалилась ничком. Человек остановился на берегу. Наталья, подняв голову, увидела бледное пятно лица и перекошенную линию плеч. «Безрукий, что ли?» — удивилась она. Тут человек повернулся и сразу исчез в сумерках. Наталья побежала домой. Она едва не опоздала к ужину.
Когда выхлебали щи, Степан постучал ложкой по краю блюда, что означало: «Теперь бери с мясом». Но стук вышел громкий. Старуха испуганно выпрямилась и положила ложку. Братья переглянулись и враз звучно зажевали мясо, выжидающе поглядывая на отца.
— И где им осилить такую землицу? — Степан насмешливо поднял брови. — В председателях-то хромой Николка Логунов.
Наталья вся как-то дернулась и выронила ложку.
— Ну?! — грозно крикнул Степан. Он не любил шума и беспорядка за столом.
Наталья подняла ложку и встала, пунцовая и растерянная.
— На том спасибо. Сыта я.
Первая ночь на хуторе прошла тревожно — ребятишки хныкали от холода, бабы беспокойно ворочались. Николай дважды выходил во двор и подолгу простаивал у дверей конюшни: боялся, не свели бы лошадей. В конюшне был деревянный настил, и Николай слышал, как лошади сонно переступали с ноги на ногу. «Чего боюсь? — укорял он себя, возвращаясь с обхода. — А если и боюсь — людям не надо этого показывать».
На заре он поднял коммунаров. Голос у него был такой спокойный, что женщины молча подчинились его приказанию: взяли лопаты и ушли на берег Старицы — копать гряды под капусту.
Мужчины отправились замерять яровое поле. Степь вокруг хутора закипала молодой зеленью. Орловские давно отсеялись. Их ровные боронованные поля успели уже порыжеть под солнцем, а сочные полосы озими изумрудно зеленели у самых владений коммуны.
Последний урожай ржи на бывших аржановских землях волость сняла два года назад, яровой же клин давно стоял впусте, с заросшими межами. Коммунары целый день колесили по степи, спорили, размахивали батогами и наконец забили редкие колья, обозначившие поля.
Домой вернулись в сумерках. У моста их встретили ребятишки. Двое белоголовых сыновей малорослого Гончарова бросились к отцу. Старший успел схватить усталого Павла Васильевича за свободную руку, младший же уцепился за рубаху и семенил сзади, часто спотыкаясь. Тогда Николай подхватил мальчишку и посадил к себе на плечи. Тот благодарно засопел и обнял его ручонкой. «Осенью валенки ребятам сваляем», — решил Николай, растроганно покосившись на босые и уже задубелые ноги мальчика.
Утром выехали на пахоту. Николаю достался участок на пригорке. Он остановил лошадей у межи, направил плуг и оглянулся. Утренняя тишина окружала его. Он вздохнул, коротко крикнул на лошадей, налег на ручку плуга и пошел по борозде, волоча больную ногу. Под плугом хрустели и рвались корни, земля отваливалась черными жирными комьями. Николай выпрямился только у поворота, когда увидел тонкую фигурку босой девушки. Подобрав юбки, она бежала прямо на него.
— Из Орловки! Наталья! — громко сказал себе Николай и хлестнул лошадей.
Не смея оглянуться, он зашагал за плугом. Девушка догнала его и, часто дыша, пошла рядом. Николай поднял голову. Это была длинноногая Дунька, дочь Дилигана.
— Дядя Николай, — звонко сказала она, — дай я попашусь.
Лицо Николая выразило полное смятение.
— Трудно тебе, дядя Николай, — робко добавила она. — А я ведь за мужика могу.
— Ну-ну, — с усилием пробормотал Николай. — Пробуй.
Только сейчас он понял, что ждал давнишнюю, молоденькую Наталью, которая вот так легко и ладно бегала по утевским лугам. «Эка! Разве Наталья может быть сейчас вот такая молоденькая!» — подумал он и невесело улыбнулся.
Коммунары решили засеять пятьдесят десятин пшеницей. Пахали от темна до темна. Пробовали пахать и ночью, но эту затею пришлось отложить: ночи были слишком темны, пашня выходила с огрехами, а усталые люди засыпали на ходу.
Левое побережье Старицы коммунары отвели под сенокосные угодья, замеряли большой озимый клин, и все-таки свободная земля выпирала отовсюду, буйно прорастала травой и дикими цветами.
«Удивленье: душит нас земля», — ревниво повторял седой Климентий.
В коммуне говорили о земле радостно и с тайной тревогой. Люди исхудали, почернели от степного солнца. Бабы ходили злые, носы у них облупились: копать гряды приходилось по целине, опутанной травой и старыми цепкими корнями.
По вечерам в главном доме коммуны шли шумные споры. В конце концов мужчины угрюмо порешили сбавить пахоты на пять десятин. Скоро, однако, стало ясно, что коммунарам не поднять и сорока десятин: время шло, лошади были измучены до крайности.
…Дилиган пахал на участке, соседнем с Николаем. Он прокладывал борозду, тонко покрикивая на лошадей, когда рукоять вдруг прыгнула у него из рук и плуг резко качнуло в сторону.
— Стой! — испуганно закричал Дилиган и высвободил лемех.
На влажном выпуклом лезвии зияла мятая впадина, круглый булыжник скатился к ногам.
— Родимец! — прошептал Дилиган, стискивая камень в огромном кулаке. — Откуда взялся, волчий объедок? Теперь, считай, полдня пропало!
Он с отчаянием огляделся. Неширокая полоса свежей пашни стремительно сбегала к озеру. Других пахарей не было видно. Лошади жадно выщипывали молодую травку, выставив понурые зады. «Пускай попасутся», — решил Дилиган и отстегнул постромки.
Нагнувшись над плугом, он попытался отвинтить лемех. Гайки никак не поддавались: хоть бросайся на землю и отрывай зубами!
Наконец Дилиган, весь в испарине, поднялся, крепко сжимая лемех в руках. Теперь надо пройти самым кратким путем к кузнице. Пожалуй, берегом Старицы будет скорее.
Он поспешно миновал пашню, пробрался сквозь кустарник и зашагал, хрустя песком, по бережку, вдоль камышей. Отсюда как на ладони видны были просторные поля коммуны, на них всюду колыхалась сухая, легкая трава. Тучная невозделанная земля требовала могучего, согласного человеческого труда. «Не сладить нам! — со стыдом и страхом думал Дилиган. — Иголкой гору ковыряем. Машину бы сюда!..»
Неожиданная мысль о машине ослепила его. Он шел, загребая ногами песок, и жалостно улыбался. Машина!.. Когда-то посчастливилось ему увидеть машину в барском имении. Даже названия ее он не мог припомнить. Перед глазами вставало только спорое движение: урча и шевеля колесами, машина жадно подбирала под себя, кромсала, дробила землю.
В Утевке Дилигана считали мужиком смирным и робким. Он рано овдовел и так и не женился. Жил всегда в бедах, которые сносил, не подавая голоса. «Иной от беды твердеет, волчьи зубы растит, а этот только пугается да тишает: страсти в нем много», — говорили о Дилигане в деревне, разумея под «страстью» непреодолимый страх перед жизнью. «Слабый человек: куда велят, туда и идет», — сказали о нем, когда он записался в коммуну.
…Кузница помещалась в конце хутора за амбаром, в низкой, слепой мазанке. Глухой кузнец в первый же день завладел этой мазанкой. Он поставил здесь горн, нажег угля и стал работать с утра до ночи, молча и с яростью.
Дилиган переступил высокий порог мазанки и торопливо протянул кузнецу измятый лемех. Тот ощупал его быстрыми пальцами и положил лемех на пол.
— Скорее, дядя Иван! — жалобно крикнул Дилиган.
Кузнец невнятно выругался и заорал:
— Панька!
Под ногами у Дилигана кто-то зашевелился. Кузнец нагнулся и за шиворот поставил на ноги сонного подручного. Парень качался и тер глаза. Кузнец размахивал у него перед лицом черными кулаками и приговаривал, по своему обыкновению проглатывая половину фразы:
— Валится где ни попадя… Спит! Прорва!
Панька смотрел на него мутными от сна глазами и все еще покачивался. Тогда кузнец схватил ведро воды и с размаху окатил парня. Дилиган едва успел отскочить. «Умаялись все», — подумал он, выходя из кузницы, чтобы подождать на воле.
Здесь сиял яркий день. Дилиган, задрав голову, взглянул на огненный лик солнца. Оно стояло на самой середине белесого неба. Полдня пропадет!
Дилиган присел на большой осколок жернова, вросший в землю неподалеку от мазанки, и закрыл глаза.
Разве не пала пять лет назад первая и единственная его корова? Разве не дергал он по колоску неуродившуюся рожь на своей полосе? Разве не горела дважды его хата? Но почему никогда еще не испытывал он такой тоскливой и неотступной тревоги, какая владеет им сейчас?
«Кучно живем, за всех боюсь», — неожиданно подумал он.
Перед закрытыми глазами его переливались радужные пятна, в горле пересохло, он решил сходить на кухню.
Пытливо, словно бы впервые, смотрел он на дома, на деревья, на озеро. Мелкие, острохвостые куры хлопотливо суетились на дороге. То и дело какая-нибудь из них погружала клюв в прозрачную лужу и пила, запрокинув голову и прикрыв глаза тонкими голубыми веками. Над главным домом вился хрупкий дымок. У крыльца по-хозяйски дремал желтый лохматый пес. «Обживаемся», — подумал Дилиган, с удивлением ощущая, как в него входит глубокая и тихая успокоенность.
Он поднялся на крыльцо и пошел по пустой терраске. Дверь из кухни была открыта, оттуда слышалась песня. Сильный и чистый голос то отдалялся, то приближался, как бы раздвигая стены. Звучал, казалось, самый воздух. Дилиган замедлил шаги, высоко поднял брови: он узнал голос Авдотьи, старой плакуши.
Вот явственно послышался запев — «Вихри враждебные веют над нами», — потом голос разлился широкой волной, стал плавно ниспадать и вдруг зарокотал.
«Пойду лучше испью воды в озере», — решил Дилиган, робея перед Авдотьей.
У озера он встретил ребятишек. Они мгновенно его окружили, засмеялись, залепетали. В сторонке, высоко задрав юбку, стояла одна смуглая Дашка. Дилиган видел выше полосы загара ее худенькие исцарапанные коленки.
— Мы яиц галочьих набрали! На кухню Дуне несем! — кричали мальчишки.
«Дуней называют, — удивился Дилиган. И тотчас же еще одна мысль поразила его: — Не матерям несут, а в общий котел. Коммунарские дети».
Он зачерпнул пригоршню воды, напился и бегом примчался в кузницу. Кузнец подал ему исправный лемех.
— Из живота вылезу, а свое выпашу! — заорал Дилиган, глядя в маленькие мерцающие глазки кузнеца. — Может, детям нашим жизнь-то откроется! Вот оно как, дядя Иван!
Вечером, во время ужина, в коммуну пришел Степан Пронькин.
— Хлеб-соль! — сказал он, сдерживая свой густой голос, и быстрым взглядом окинул усталые лица коммунаров.
— Садись с нами, — однотонно ответила Авдотья. Она резала краюху хлеба ровными, сильными взмахами ножа. Лицо у нее было суровое, настороженное.
— Благодарствуем, — мельком ответил ей Степан и повернулся к Николаю: — У меня слово к тебе есть, Николай Силантьич.
— Это все одно — что ко мне, что ко всем. Говори!
Степан сел, скамья грузно скрипнула. Он был одет по-праздничному, крутые плечи едва умещались в поддевке тонкого сукна. Казалось, вздохни он поглубже, и крупные крючки повылетят с мясом. «Нам бы таких мужиков, — завистливо думал Николай. — Воз сена падать будет — на грудь примет».
— Весна ноне погожая прошла, — неторопливо начал Степан. — Половодье дружное, а тут и солнышко пригрело. Всякое зерно в рост кинулось. Рожь вон светлеет. А вы, никак, безо ржи ноне?
Николай не ответил.
— Безо ржи, — смущенный молчанием, сказал Павел Васильевич Гончаров.
Степан взглянул на него вполглаза. Мужичок этот был, кажется, еще не стар, но плечи его заострились, а лицо уже избороздилось морщинками. Рядом с ним сидел длинный Дилиган, еще далее — глухой безучастный кузнец и его пасынок, сонливый Панька. «Славные коммунары, — усмехнулся Степан. — И ребят словно гороху накатано».
— Что ж, соседушки, — внушительно сказал он, — в миру надо жить. Мы же видим: лошаденки у вас плохие, сеяли горстью. А теперь время подходит поле под пар ломать. Мыслимо ли крестьянину без хлеба жить?
— Проживем как-нибудь, — глухо обронил Николай.
Степан добродушно засмеялся.
— Не сладить вам. Здешняя земля могучая, плодная. Иль ты ее повалишь, иль она тебя. Мы, орловские, допустим, согласны исполу вам пар пахать, а? — неожиданно закончил он.
Николай положил ложку, вытер ладонью колючие усы.
— Устава нашего не знаешь, дядя Степан. Ну-ка, Ваня, зачти ему.
Дилиган с готовностью вынул из кармана желтую брошюрку и послюнил палец. Много раз читал он устав на собраниях коммунаров, давно заучил главные параграфы и умел произносить торжественные слова особенным, проникновенным голосом.
Сейчас, держа перед собой книжечку только для вида, он размеренно читал:
— «Коммуна является средством уничтожения всякой эксплуатации человека человеком и не может применять в своем хозяйстве наемного труда в целях извлечения из него прибыли». Наймать никого не можем, — добавил он, объясняя.
— Вона! — Степан погладил бороду и обернулся к Николаю. — Обидно ведь, милый человек. Земля диким цветком прорастет.
Николай только усмехнулся.
— Ничего. Сена довольно соберем. А на сене, может, машину заработаем.
Степан вопросительно повел глазами по опущенным, замкнутым лицам коммунаров. Одна старая Авдотья-плакуша сидела, высоко подняв голову. «Либо коноводит она тут? От бабы униженье терплю!» — злобно подумал Степан.
Он встал, переступил с ноги на ногу и сказал гулким басом:
— Ну, глядите, — и крупно зашагал к двери.
Все молчали. Николай угрюмо сутулился над столом. Ксюшка, кося зелеными глазами, подмусливала двумя пальцами брови, чтобы они казались тоньше и темнее: она прогуливала ночи с орловскими парнями. Мариша укачивала маленького.
— О господи! — горестно прошептала она.
За столом произошло смутное движение. Молчание стало недобрым, и Дилиган поежился, как от холода, мучительная, заискивающая улыбка задрожала на его лице. Мариша еще ниже опустила голову. Гончаров глядел куда-то вбок, а его дородная жена озабоченно насупилась. Белоголовые мальчишки боязливо прижались к матери.
Ссору подняла кузнечиха. Схлебнув последнюю ложку кашицы, она вытерла губы, с треском бросила ложку на стол и зычно крикнула:
— Уйдем, мужик, отсюда! Добра не будет!
Глухой кузнец сидел, равнодушный к беззвучной жизни, которая текла вокруг него.
Тогда кузнечиха вскочила, через стол ткнула кулаком в жесткое плечо мужа и прибавила еще громче, со слезами в голосе:
— Книжки вычитывают! От добрых людей отрекаются! Живем тут, как на острове Буяне!
Кузнец поднял удивленное лицо:
— Чего ты… иди домой!..
Этот человек показывал свою буйную силу только на работе да во хмелю. В трезвом же виде был робок, стеснялся своей глухоты и говорил отрывисто, глотая слова. Сейчас он что-то бубнил жене и беспокойно оглядывался.
Но за столом уже задвигались, зашумели:
— Одной землей богаты!
— Землю есть не будешь!
— Лошади сбиты, одни хвосты остались!
— Помочью пары-то надо ломать…
— Какая помочь! Дружбы в округе ни с кем нету!
— Одни живем, как волки травленые!
— А ты про книгу молчи, — обращаясь к кузнечихе, возвысил голос Дилиган. — Там про совесть нашу писано: высшая книга. Я человек темный, — внезапно прибавил он звенящим голосом, — я, может, от жизни своей мечтал спастись…
Кузнечиху словно подкинуло: толстые щеки ее пошли красными пятнами, в глазах заиграли пьяноватые искры.
— Вона как! Живи, живи, да не топни! Винтом верчусь день-деньской, мужик из кожи вылез, парня сгубили, сном его одевает… А на кого спину гнем? На кого? На чужих детей?
— Был бы хлеб, а поделить сумеем, — тихим густым басом вставил Климентий. — По братству! — спохватившись, торопливо добавил он.
— Детные на всех своих косопузых пайку получают, — лениво проговорила Ксюшка. — У меня вон уже и пятки раскололись, а все пайка одна.
— Жениху не с пятки тебя глядеть, — медлительно и насмешливо сказала Дарья Гончарова. — А на дите зачем обижаться? Дите как колос. Поднимется и тебя же накормит. Эх ты, злая душа!
— Гляди, как бы я из тебя сок не выжала, — совсем уж дерзко процедила Ксюшка.
Дарья тяжело задышала и поднялась.
— Ну, девка, маком бы тебе сидеть до седого волоса!
Кузнечиха тоже вскочила. В яростном любопытстве она повертывала голову то к девке, то к Дарье. Когда те смолкли, кузнечиха сорвала с себя платок и всплеснула руками:
— Пропадем, бабоньки! К смерти предаемся! Вши в голову клюнулись!
— Цыц, баба! — вдруг рявкнул кузнец.
Он стал подыматься из-за стола, грозно выставив одно плечо. Кузнечиха так и села с раскрытым ртом. В тот же момент ее настиг ясный и твердый Авдотьин взгляд. Кузнечиха поперхнулась и стыдливо прикрыла платком лохматую голову.
Авдотья сказала своим сильным и ровным голосом:
— Погневались — сердце повытрясли. Без этого нельзя. В народе как в туче: в грозу все наружу выходит.
Кузнец тем временем поднялся над столом, огромные его кулаки сжались, сумрачное лицо напряженно застыло, как у немого, который не может выговорить желанное слово.
— Ребята!.. Работать надо… ребята! — наконец слабо крикнул он и одним боком опустился на скамью.
— И я говорю, — радостно поддакнул Дилиган, но тут же смущенно замолк.
Николай сидел, поглаживая светлые спутанные волосы.
— Я под крылом никого не держу, — тихо сказал он. — Все работают равно. Паек на душу даем, по уставу. А с орловскими обождем дружбу вести.
Авдотья бережно, обеими руками, взяла оставшуюся краюшку хлеба, обернула ее чистым полотенцем и принялась складывать ложки. Эти обычные, мирные движения как бы разрядили общую напряженность. Николай выпрямился и заговорил свободнее:
— Чего шумим? В страдное-то время! На своей полосе, бывало, чихнуть лишний раз боишься, за каждой минутой гонишься!
— Это так… Это верно! — смущенно подтвердили мужики.
— Траву снимем, урожай соберем, тогда кулаками помашем, — совсем резко закончил Николай. — Отдыхать надо, завтра по заре всех подыму.
Люди встали из-за стола и молча побрели по домам. Николай и Авдотья ушли последними.
— Розные мы все, матушка, — с глухой горечью высказал Николай тайную и настойчивую свою мысль.
— Розные, — согласилась Авдотья.
Но голос ее прозвучал так спокойно, что Николай замолчал и, удивляясь, подумал: «Может, она больше всех нас знает».
В коммуне положено было Авдотье печь хлебы, стряпать и присматривать за детьми.
— Мастерица ты на хлебы-то, — сказали ей бабы. — В поле народу и без тебя хватит.
— Ну что же, домовницей стану, сидидомицей, — серьезно ответила Авдотья. — Дети у меня ухоженные будут.
Она протерла мочалкой бревенчатые стены кухни, побелила печь, выскоблила столы, поставила лари с мукой, и скоро в кухне установился тот чистый, домовитый запах, что так любят старики и дети.
Жизнь в коммуне постепенно входила в колею. На рассвете вслед за Авдотьей поднимался Николай. Он шел прихрамывая по усадьбе, стучал в окна и коротко покрикивал:
— Эй! Эй!
Коммунары, сонно перекликаясь, собирались у крайнего дома, выводили понурых лошадей. Бабы, позевывая, уходили к Старице, на огород. Дунька распахивала резные ворота и выгоняла коров и телят, заставляя их, по молодой своей нетерпеливости, бежать рысью.
Приходили мужики. Николай, Дилиган и Гончаров садились на лошадей и трогались, дремотно покачивались. А Дунька и угрюмый Климентий молча шагали сзади.
Вслед за тем пробегал легкой рысцой чернолицый кузнец. Сзади, на порядочном от него расстоянии, валко и неспоро плелся кузнечонок.
Усадьба становилась пустынной. В этот безмолвный час Авдотья ходила на озеро за хворостом. Там ей все было любо. Вода была так тиха, что в ней недвижно стояли опрокинутые тополя. Где-то в бездонной глубине смутно дрожали рассветные облака. Иной раз Авдотье слышалось короткое пение птицы, похожее на возглас удивления.
— Гляди, удивляйся, — говорила Авдотья птице. — Никогда сыта не будешь!..
Среди дня она выходила на крыльцо и из-под узкой ладошки глядела на степь. Сколько уж дней коммунары пахали и сеяли, а пашня все еще казалась малой заплатой. «Как муравьи, гору точат. Не поддается, матушка», — думала она. И мысль о больном Николае обжигала ее. На мгновение Авдотья опускала голову. Но быстро овладевала собой и, сурово поджав губы, говорила:
— Пусть на миру иссохнет. Одному в жизни колотиться совсем уж плохо.
…Однажды ночью в дом неожиданно ввалился Ремнев. Был он без фуражки, взлохмаченный, в распахнутой шинели. Николай сразу сел на нарах, будто и не спал. Степан шепнул ему что-то и потянул за рукав. Они тихо вышли на крыльцо. Авдотья приподнялась и открыла окно.
— Как пахота? — спросил Степан, скручивая цигарку.
— Коней мало, — не сразу откликнулся Николай. — Тянем помаленьку.
Степан зажег спичку и, забывшись, держал ее в растопыренных пальцах. Николай вдруг увидел, что Степан исхудал, а взгляд у него стал беспокойным и шалым.
Наконец Ремнев прикурил и жадно затянулся; оба присели на крыльце.
— С народом ладишь? — спросил Ремнев.
— Бывает, шумят. Баб в кулаке держу. Приходится.
— В округе банды шалят. Знаешь?
Николай кашлянул и, сдерживая знобкую дрожь, ответил:
— Нет.
— На отшибе живете, неправильно. — Степан грузно пошевелился. — С орловскими, слыхал, не поладили. Ну, а с ягодинскими? Ты к ним сходи, потолкуй: село бедное, деды крепостными были.
Степан наскоро рассказал, что в Утевке сильно шумят крепкие хозяева, но беднота держится твердо. Отряд чоновцев перешел на казарменное положение, по ночам приходится расставлять посты по дорогам.
— С фронта неважные вести идут, — неохотно добавил он. — Наши с поляками бьются на Украине. Не слыхал? Надо, брат, газеты читать. Пришлю вам из волости.
Они помолчали. Ремнев плюнул на окурок, смял его в пальцах и швырнул в темноту.
— Ты своим бабам скажи — скоро кумачу пришлю. Пусть кофты себе пошьют. А винтовки есть у тебя? — неожиданно спросил он.
— Две берданки да моя — русская. Патронов немного.
Степан досадливо крякнул, потом запустил руку в глубокий карман шинели и подал Николаю тяжелый наган.
— Мужикам своим про бандитов скажи, а женщинам — ни-ни! Без паники! — Степан глотнул воздух, словно ему нечем стало дышать. — Жилинских коммунистов, пять человек, порубали бандиты. Одна учителка там попала, молоденькая. Раисой звали…
Он порывисто встал и протянул руку Николаю. Молча прошли они садом. У амбара стояла лошадь Степана. Он подтянул подпруги, повернулся и нехотя, сквозь зубы, договорил:
— Поставили ее, Раису-то, на голову. Пополам разрубили.
Опустил чубатую голову и постоял перед Николаем. Тот понял: не все сказал его друг, самого главного еще не сказал.
— Ну? — спросил Николай, зябко поводя плечами.
— Мне грамотку подбросили. — Степан беспокойно пошевелил пальцами. — Твою, слышь, вот так же… это, значит, Татьяну. Порубаем, слышь. За все про все…
Он шагнул к Николаю и стиснул его руки с такой силой, что у того захватило дыхание.
— Мою-то Татьяну! — хрипло, с клокотанием в горле сказал Степан. — Мать моим малым… Да она мне, Николя, жизнь открыла. Я за каждый ее волосок… Какая мне без нее жизнь, а?
— А она что? — тихо спросил Николай.
— «Не боюсь, говорит, тебе, говорит, косу острую на шею накидывали, и то не убили. А я что? Я — малая земля».
— Золотая у тебя баба, Степа!
— Золотая! Да я без нее — половина. Теперь в волости работаю, в волкоме партии. Мотаюсь из Утевки в Ждамировку и обратно… Не хочет Татьяна в волость переезжать.
— Перевези ты ее с ребятишками к нам, в коммуну, а?
— Не поедет. Скажет, много от детей не наработаю.
— Да-а…
Они опять помолчали.
— Значит, на кровь повернуло, — тихо сказал Николай.
— На кровь. Ну что ж, померяемся… Когда-никогда.
Сказав это, Степан вскочил в седло, рванул повод и умчался в степь.
Николай вернулся в дом. Авдотья все еще сидела у окна.
— Убьют нас, матушка, — шепотом сказал Николай.
Она ответила не сразу:
— Одна смерть на веку.
Николай ничего больше не сказал. Он думал о том, что надо завтра же переговорить со всеми мужиками, раздать оружие, назначить ночные дежурства. Только Климентию, пожалуй, ничего не скажешь: меньше всего приходится верить старому валяльщику.
Тревога словно отошла от Николая, как только он решил, что именно следует сделать. Но сон сморил его только под самое утро. Заснув, он тотчас же заметался по нарам, заскрипел зубами. Авдотья склонилась над ним и принялась растирать больную ногу.
Она слышала разговор насчет бандитов и все поняла, все укрыла в своем сердце. Ни тени тревоги не коснулось ее. Она и сама не понимала, откуда взялось глубокое спокойствие, какое неизменно теперь испытывала. «Старею, что ли?» — подумывала она, удивляясь себе.
И все-таки Авдотья радовалась детским голосам, и колыханью трав, и высокому солнцу. А более всего любила степь. Подолгу сидя на крыльце с ребятами, она рассказывала всякие были и небылицы, не отрывая глаз от степи, где под ветром перекатывались зеленые волны трав.
Трава подымалась все выше. Зацвели медуница, кашка, колокольчики, начали наливаться первые ягоды — подоспела пора сенокоса. В кузне теперь с утра до ночи тонко звенело железо. И вот пришло утро, когда коммунары, мужчины и женщины, вскинули на плечи косы и отправились на луга.
А вечером, должно быть, после шумной бабьей ссоры, в кухню вошла Мариша Бахарева и тихонько позвала Авдотью на озеро:
— Привопи мне, матушка! Умру я с горя!
Авдотья отпрянула от нее, долго сидела молча, потом оправила платок и сказала с легким укором:
— Отвопилася я, Марья. Будет.
Мариша в отчаянии обхватила ее тонкими сильными руками и, плача, забормотала:
— Сама знаешь, куда я с такой оравой… Стараюсь, работаю, а бабы точат, хоть расшибись на маковы зернушки!.. Куда я теперь? Ни мужика, ни угла, ни притулья…
— По чем вопить буду? — упрямо и резко сказала Авдотья. — Глупа ты, Марья. То-то тебе доля была, когда изба твоя падала? Дурные языки осечь можно. Николай тебя за Кузьму вон как уважает. Мало ли у нас свары? Да что же, росток — он чуть поднялся, а корнем уж землю пронзил. Судьба нам с тобой на этом месте быть.
Наутро Мариша поднялась до света, схватила косу и ушла на самый дальний загон. Она косила, по-мужски развертывая сильные плечи. Солнце мягко грело ей спину, потом стало жечь голые руки и затылок.
В обед на загон неожиданно явился Павел Васильевич Гончаров. Он бережно нес заплаканного Кузьку.
— Отбилась ты от нас, Марья, — сказал он, сконфуженно протягивая ей мальчугана. — А Кузьма Кузьмич вот сильно ругается. Покорми его.
— Поорет да перестанет, — хмуро ответила Мариша и положила косу.
— К чему это? Или ты хочешь, чтобы дитя расстраивалось?
Мариша присела на скошенную траву и вынула худую коричневую грудь.
— Экой вырос долгоногой, а все сосет, — ворчливо сказала она. — Отымать давно пора бесстыдника.
— Не скажи, — мягко возразил Павел Васильевич. — У меня вон младшему третий годок пошел, а балует: отзовет мать в сторонку да сам вытащит… Хитер!
Кузька, сладко причмокивая, жмурился на солнце. Скоро он разомлел, стал заводить глаза и уснул, выпустив грудь.
Павел Васильевич молча протянул руки, принял Кузьку и пошел, немного волоча ноги.
Мариша быстро сунула косу под траву и крадучись шагнула вслед. Она осторожно припадала за кустарником, втягивала голову в плечи. Сложное чувство жалости, любопытства, удивления толкало ее вперед. Так дошла до озера и остановилась за крайним тополем. Здесь были слышны детские голоса. Мариша раздвинула редкий кустарник. Перед ней предстала круглая полянка, поросшая высокой травой. Она видела, как Авдотья взяла Кузьку, положила его в тень и накрыла своим головным платком. Павел Васильевич торопливо зашагал прочь.
Дети ждали, сцепившись за руки в хороводе. Они впустили Авдотью в круг. «Когда она успевает? — с недоумением подумала Мариша. — Верно, отстряпалась и цыплят откормила…» Вдруг она услышала тонкий, слегка дрожащий голос Авдотьи:
Во синем море
Корабель плывет…
Ребячий, похожий на свист суслика, голосок подхватил запев:
Корабель плывет,
А волна ревет.
Один за другим подстраивались голоса детей, и песня сладилась и уже звала к плясу. Авдотья слегка подтолкнула Дашку, та постояла в нерешительности, потом, взмахнув худенькой ручкой, легко пошла по кругу.
Детские голоса, слабо звучавшие в высоком и светлом просторе, пляска гибкой Дашки, тонкая ее рука, пронзающая воздух, светловолосая, словно девичья, голова Авдотьи были так удивительны, что Мариша прислонилась к тополю и закрыла глаза.
— Что ты? — крикнула ей кузнечиха. Она неспешно шла по дороге, закинув косу за плечо.
— Ничего, — медленно ответила Мариша. — К сердцу подошло.
В сумерках, перед стадами, Наталья часто отпрашивалась у хозяйки на берег Старицы то за полынным веником, то за щавелем.
Воды Старицы тихо стояли под зеленым непроницаемым камышом, берег порос высоким пыреем, единственный куст чилиги был осыпан мелким желтым цветом.
Торопливо наломав веник, Наталья притаивалась под кустом, срывала с себя платок и, простоволосая, жадно вытянув шею, прислушивалась к звукам, идущим с того берега. Каждый раз она со страхом ждала, что коммуна ответит ей мертвым молчанием: ей казалось, что, отчаявшись в своей неустроенной жизни, утевцы сложат скарб и уедут. Но еще издали она легко различала ребячий гам, мирные людские голоса, ржание лошадей.
Жизнь коммуны волновала и мучила ее. Все здесь было необычно и непонятно: негаснущий горн в мазанке, остервенелое, отчаянное старание пахарей, ссоры, песни.
В коммуне часто пели. Как-то Наталья явственно расслышала протяжный, свободный запев и вздрогнула — это был голос Авдотьи. В другой раз она увидела Маришу. Женщина сидела на том берегу, обхватив колени руками. Ее пожелтевшее, но все еще красивое лицо было так печально, что у Натальи жалостливо екнуло сердце.
Однажды вечером она увидела Николая. Он вышел из крайнего дома и зашагал к озеру, заметно припадая на левую ногу, отчего выцветшая гимнастерка на его спине коробилась. Наталья, почувствовав внезапную сухость в горле, схватила свой веник и бегом бросилась в Орловку. «На голой земле поселились, — думала она о коммунарах. — Все у них по-чудному: не свое и не чужое. А у меня все чужое, окаянное. Живу, словно скотина бессловесная: вези, что ни положат…»
Стадо уже пригнали. Наталья поспешно схватила подойник и прошла в сарай. Долго, ни о чем не думая, глядела на снежную пену в подойнике, пронзаемую острыми струйками молока.
— Не след мне к коммунарам идти, — твердо сказала она себе. — Николай вымещать будет.
Надвинулась жаркая неделя сенокоса, и Наталья совсем забыла о коммуне.
Вся семья Степана уезжала в луга на рассвете, а возвращалась затемно. На загоне впереди шел старик. Коса у него взлетала со смачным свистом. Вровень с отцом споро валил траву Прокопий. Третьей шла Наталья. В первый день она отставала, боязливо торопилась; трава, скрипнув под косой, снова клочками подымалась на ряду, и Наталье приходилось подкашивать.
— Косу на себя берешь, отпусти! — зычно кричал ей Степан.
На другой день она выправилась и пошла ровно; трава покорно ложилась перед ней широким и слитным рядом.
Теперь впереди беспрестанно маячил Прокопий. Подняв голову, она видела его мерно движущиеся плечи и оголенную шею. С удивлением она заметила, что парень был так же высок, как и отец. «Мужик, хозяин», — печально позавидовала она.
Весь день почему-то Прокопий попадался ей на глаза — когда отбивал косу, завтракал, сидя на корточках, отрывисто переговаривался с братьями. Был он суровый, медлительный, тяжеловатый, как отец. Но на молодом загорелом лице его не было бороды, только над верхней губой нежно темнел пушок. Такой же пушок сплетался косицей у мочки уха.
Вечером Наталье и Прокопию пришлось ехать на одной телеге. Лошадь ходко бежала за передней подводой. Прокопий, бросив вожжи, исподволь следил за Натальей. Та сидела прямо, словно скованная, только ресницы у нее дрожали. «Плачет», — решил было парень и вдруг встретился с ее сухими, пристальными глазами. Прокопий усмехнулся и словно бы во сне подобрал вожжи. Наталья покраснела тяжко, до испарины.
Дома у себя за печкой она развязала узелок с пожитками, нашарила круглое зеркальце и сунула его под подушку. «Жизни мне нет, что ли? Сама себе голова», — с облегчением пробормотала она, засыпая.
Утром проснулась раньше всех, поспешно села на лежанке и вытащила из-под подушки зеркальце.
На нее глянул темный заспанный глаз под золотистой бровью. Она повела зеркалом. В междубровье вырисовалась резкая складка. Наталья расправила складку двумя растопыренными пальцами.
— Не девка, да и не старуха и в поле не обсевок, — хитро пробормотала она.
Весь день ее не покидало чувство легкости и затаенного ожидания. К вечеру Прокопий наложил колымагу свежего сена и строго позвал Наталью. Они отправились на гумно.
Прокопий молча работал вилами. Наталья невзначай задела его. Он вздрогнул и посмотрел на нее косым, тяжелым взглядом. Наталья подгребала остатки сена, когда Прокопий с силой воткнул вилы в землю, вытер пот со лба и широко шагнул к ней. Наталья выпустила вилы из рук, отступила на шаг и слабо крикнула:
— Не балуй!
— Ну! — недоверчиво прошептал он и властно схватил ее за плечи.
Она пыталась вывернуться, но вдруг улыбнулась, как ему показалось, слабо и печально. Тело у нее обмякло, и он легко уронил ее на сено.
Наутро мать Прокопия с удивлением заметила, что Наталья двигается по избе как-то особенно ловко и улыбается себе, словно в забытьи.
— Чего это ты павой ходишь? — досадливо выговорила старуха. — Заневестилась, что ли?
Наталья промолчала. Старуха отвернулась, пожевала губами. Наталья низко повязала платок и ушла. Она старалась не попадаться на глаза хозяину. Немела, когда слышала позади себя шаги Прокопия. Парень как будто совсем ее не замечал. Он то и дело выходил во двор, гремел там уздечкой, собираясь куда-то уезжать, разговаривал с отцом, братьями. «Таится», — думала Наталья.
Ночью легла спать на дворе, в телеге. Но уснуть не могла: лежала, широко открыв глаза, и прислушивалась. Беспрестанно чудились осторожные шаги. Она боялась пошевелиться и только съеживалась под своей дерюжкой. Прямо над ее головой горели высокие бледные звезды. Еще был слышен сонный шум листьев ветлы. Прокопий не пришел ни на вторую, ни на третью ночь.
Наталья выследила его одного в конюшне, схватила вилы и смело вошла в душный полумрак. Она остановилась у двери, стараясь разглядеть Прокопия, как вдруг услышала его приглушенный шепот:
— Чего ты?
— Проша! — вскрикнула Наталья и захлебнулась.
— Чего вздумала? — спросил Прокопий и часто задышал. — Отец узнает — убьет.
Наталья опустила голову и негромко всхлипнула.
— Поманилась ты мне, и все, — торопливо сказал Прокопий. — Баба ведь… От тебя не убавилось. Вдовый и тот девку берет, а уж парню на бабе не жениться. Не вздумывай.
Она поставила вилы к стене и вышла. Шагала осторожно, как слепая, земля плыла и покачивалась под ногами.
Несколько дней она работала много, истово, ни о чем не думая, и только прислушивалась к молчанию, которое разливалось в ней самой. Это было тупое, беспросветное молчание, когда кажется, что человеку больше ничего не надо.
Хозяин, парни и старуха совершенно ее не замечали. Может, так было и раньше. Но их равнодушие она увидела только теперь. И вдруг обиделась тяжело, до ненависти.
Как-то вечером она тихо дремала у себя на лежанке. В избу, гремя винтовками, вошли солдаты. Наталья насторожилась. В избе зашептались в несколько голосов: «Сенокос… большие стога… Старица… хутор… хромой Николка…»
Она осторожно приподнялась и вытянула шею. Посреди избы, не садясь на лавки, стояли чужие люди, увешанные винтовками, револьверами, гранатами.
— Место голое… ночь поздняя, — сказал самый дюжий солдат. И добавил сдержанным басом: — У моста, значит.
Наталья поняла, что речь идет о коммуне. Люди пошли во двор, там ржали чужие кони. Наталья лежала с закрытыми глазами, сердце у нее шумно колотилось.
Кони дружно процокали под окнами, хозяева долго еще разговаривали в сенцах. Потом все стихло. Наталья мягко соскользнула с постели, туго завязала платок, пробежала по горнице и, раскрыв створки окна, выпрыгнула на улицу.
— Что я, не человек, что ли? — прошептала она в темноту и во всю прыть, не глядя под ноги, побежала по знакомой тропинке к мосту.
Николаю не спалось. Он натянул сапоги, взял кисет и вышел на крыльцо. В облачном, беспокойном небе то показывалась, то скрывалась полная луна. Николай рассеянно наблюдал игру теней. Вот посеребрились верхушки тополей, зеркально блеснула вода в озере, высветлилась широкая лента степной дороги. И тотчас от набежавшего облака все кругом потускнело и провалилось во мглу.
Со двора доносилась сонная, ласковая толкотня овец. От озера шел слабый звук колокольцев: там, на круглом островке, поросшем пыреем, паслись коммунарские лошади. Все как будто шло ладно.
Николай спустился с крыльца и побрел по дороге, раздумывая о трудной пахоте под пар. Лохматый пес неслышно подкатился под ноги, ткнулся мордой в руку и побежал рядом.
Тут луна вышла из облаков, степь озарилась бледным дрожащим светом, и Николай увидел вдруг темное пятно, которое быстро двигалось, словно летело по дороге. «Человек из Орловки», — сообразил он и тревожно схватился за карман, но револьвера там не было.
Собака зарычала, рванулась вперед. Легкие и частые шаги застучали по мосту. Николай уже видел, что это женщина.
— Кто тут? — крикнул он и невольно раскинул руки.
Женщина с разбегу остановилась. Она тяжело дышала, обеими руками опасливо поджимая юбки.
— Цыц, Полкан! — властно сказал Николай.
Женщина отступила на шаг, юбки ее распустились, а голова откинулась. На лунном свету лицо было мертвенно-бледно, огромные провалы глаз и раскрытый рот скорбно темнели.
— Наталья, — медленно и хрипло произнес Николай.
Она сникла и закрылась ладонями. Николай качнулся, сразу стал выше и прямее — это он ступил на здоровую ногу.
— Наталья, — повторил он чистым и глубоким голосом. — Я… мы тебя ждали.
Наталья вся затряслась. Давно со страхом думала она о встрече с Николаем, и ей казалось, что от стыда и горечи у нее разорвется сердце. И вот это случилось так просто и так страшно, а она будто оцепенела. Николай молча тронул ее руки. Он был все такой же, ласковый, неуклюжий, затаенный, как в молодости. «Помнит меня! Помнит!» — едва не закричала Наталья. Но подумала о солдатах и мгновенно облилась испариной.
— Николя! — пробормотала она, и слезы хлынули у нее из глаз. — Беду ждите. Нынче ночью… Пронькины с дезертирами снюхались. Ох, стога ваши жечь хотят. Скот уведут. В Жилинке, слыхал, партейных порешили?
Николай отшатнулся и глухо сказал:
— Ступай к матушке. В крайний дом.
Наталья в нерешительности оглянулась на Орловку, на хутор, на плывущие облака. Летняя короткая ночь стремительно катилась к тому позднему часу, когда лошади в ночном опускают дремотные морды и даже куры на насесте не шевелятся. Явственно представилось, как в этот глухой час три брата Пронькины пробираются берегом Старицы, по-змеиному волоча в траве свои длинные тела. «Убьют, им все равно», — подумала она и, боязливо втянув голову в плечи, побежала к усадьбе неслышными кошачьими шажками.
Николай вошел в пеструю тень тополя и провел рукой по лицу. Он был словно во хмелю. Злоба и жалость душили его при мысли, что бандиты потопчут пшеницу, загубят скот. На войне — в атаках, в ночной разведке — не раз приходилось ему переживать острое чувство близкой опасности. Но там он жил под чужой командой, а здесь должен был командовать сам.
Собака тявкнула у его ног. Николай вздрогнул и обеими руками вцепился в ее жесткий загривок.
— Цыц! — прошипел он с такой силой, что пес замер и униженно лизнул ему руку.
В тот же момент сонное звяканье на островке дошло до Николая и ударило его по ушам: кони сами себя окажут с этими колокольцами. А весь остальной скот собран во дворе, в сараях — овцы, коровы, телята… Большими прыжками он пересек дорогу. Скорее, скорее!
Вбежав в горницу, он увидел мать, которая сидела на нарах, одетая и повязанная. Натальи с ней не было.
Он подскочил к постели, сбросил на пол подушку. В руках тускло блеснул наган. Авдотья поднялась и молча шагнула к нему.
— Бандиты, матушка! — прошептал он, ощупью крутя барабан револьвера. — Баб и ребят спрятать надо.
— В кладовку уйдем, — сразу отозвалась Авдотья. — Там дверь кованая.
— Без крику, — наказал Николай. — А то убьют.
Авдотья скользнула мимо него и склонилась над широкими нарами. Николай забежал в соседнюю комнату.
Здесь первой проснулась Дунька. Она увидела светлые от луны окна и тень человека, метнувшегося прямо на нее.
— Батя! — испуганно вскрикнула девушка, села на нарах и смолкла, узнав Николая.
— Ступай на остров, колокольцы у лошадей сними, — колючим шепотом сказал он ей. — Брод знаешь?
— Я сейчас, — глухо ответила Дунька.
Она нашарила платок, попыталась повязаться. Но руки не слушались ее.
Николай встряхнул за плечи сонного Дилигана.
— Ваня, бандиты! — сказал он ему в самое ухо. — Скот спасать надо.
Дилиган крякнул, скатился с нар, поискал сапоги. Но потом махнул рукой и босой одним прыжком выскочил в коридор.
— Коров на остров гони! — закричал ему вслед Николай. — Овец перетаскайте! Скорее!
Дилиган тяжело пробежал по терраске, за ним, отчетливо стуча пятками, промчалась Дунька.
Тишина в доме рушилась. Беспорядочно захлопали двери, разноголосо заплакали ребятишки, пронзительно застонала Мариша.
Николай выбежал из дому. Отовсюду поднималось смутное, безостановочное движение. Во дворе жалобно блеяли овцы, протяжно, как во время пожара, мычали коровы.
— Стой! — крикнул Николай, когда из-за крыльца метнулась чья-то высокая тень.
Человек прыгнул мимо и пропал в темноте. Николай побежал за ним и тут же, за углом дома, столкнулся с Дарьей Гончаровой. За спиной у нее темнел огромный узел, сонный малыш припал к плечу, а сзади семенил старший в одной коротенькой рубашке. Николай удивился его тонким голым ножкам.
— В кладовую ступай! — на ходу бросил он и хотел прибавить что-нибудь утешительное, ободряющее. Но не успел: за спиной заскрежетала на ржавых петлях дверь. Он понял, что мать открыла кладовую, и подумал с облегчением: «Ничего, отсидятся!»
Теперь тревожился он только о том, успеет ли Дилиган перегнать скотину на остров.
Еще нужно было разбросать на мосту бороны. Он даже удивился, почему эта мысль не пришла ему в голову раньше. Отчетливо представились бороны, лежащие зубьями вверх. Слабо усмехнувшись и почти не хромая, он побежал к кузнецу.
У дома кузнеца налетел на кузнечиху. Большая, толстая, она кралась вдоль забора, и сын шел за нею, загребая пыль ногами. Увидев Николая, женщина судорожно открыла рот. Николай схватил кузнечонка за плечо и крикнул:
— Ку-да-а?
Панька ничего не видел и не слышал: он обеспамятел от страха.
— Отец где? — спросил Николай и потряс кузнечонка с такой силой, что под руками треснула рубаха.
Панька всхлипнул, забормотал что-то непонятное. На крыльцо вышел кузнец. Николай отпустил парня и крикнул прямо в бородатое, странно равнодушное лицо кузнеца:
— Бороны давай! Мост загородим!
Кузнец поправил картуз и, подойдя к боронам, прислоненным к заборам, неторопливо стал снизывать их зубьями вверх. Уложив три бороны, поднял их над головой и легко зашагал к мосту.
Николай сунул одну борону Паньке и сам взял две.
Кузнец первый свалил свою ношу на расшатанный мосток, потом одернул рубаху и принял от Николая и от пасынка их бороны. Шесть борон, снизанных по три, легли во всю ширину моста. Их зубья остро блестели под луной.
Увидев тополь, стоявший прямо у моста, Николай хозяйственно отметил, что тополь очень стар, и решил свалить дерево на мост.
Он прокричал об этом кузнецу. Тот кивнул тяжелой головой и послал пасынка за топором.
Луна скрылась за тучами. В пепельной мгле, которая навалилась на хутор, Николай расслышал тяжелый плеск воды и понял, что Дилиган начал переправлять скот. Луна снова выбилась из-под облаков, степь широко посветлела. Николай вгляделся в ее немой простор. Оттуда с минуты на минуту могли появиться бандиты. Через Старицу им не пройти, потому что дно у речушки топкое, скакать же в обход через выгон очень далеко. Значит, бандиты могли проникнуть на хутор только через мост. Он с надеждой посмотрел на бороны, еще раз сказал кузнецу о тополе и пошел к озеру.
Переправа уже заканчивалась. У брода в камышах понуро стояла корова. Около нее хлопотал Дилиган. На берегу Павел Васильевич, упав на колени, держал двух вырывающихся овец. Дилиган обвязал ремнем шею коровы и гулко ударил ее кулаком в бок. Она поплелась, раздвигая камыши.
— Всех перетащили? — спросил Николай, перехватывая у Павла Васильевича одну овцу.
— Всех, — тихо ответил Павел Васильевич.
Он взвалил овцу на загорбок и, отплевывая шерсть, набившуюся ему в рот, вошел в воду. Николай поднял оставшуюся овцу и последовал за ним.
Ноги у него вязли, он задыхался. А вода расходилась медленными кругами, и лунные блики сламывались в них, пробегая по всему озеру.
У темного островка Николая встретила Дунька. Она приняла от него овцу и, сгибаясь под ее тяжестью, длинноногая, тонкая, зашлепала по мелководью.
— Гляди не надорвись, — шепотом сказал Николай и повернул обратно.
К мосту он подбежал в тот момент, когда подсеченный тополь с широким и стонущим свистом повалился наземь.
Кузнец закинул топор на плечо и несколько мгновений смотрел, как покачивались над хрупкими перилами тонкие темные ветви. Потом шагнул к соседнему тополю и с размаху тюкнул топором по нежному стволу. Николай схватил его за руки и крикнул:
— Довольно, бешеный! Все деревья порубишь.
Кузнец глянул куда-то вбок и вдруг весь дернулся. Волосатое лицо его, обращенное в степь, изобразило ужас.
— Верхота! — сказал он тонким, не своим голосом и ткнул топором в воздух.
Николай быстро обернулся. На взгорье темнел силуэт всадника.
Кузнец перехватил топор под самое лезвие, пригнулся и побежал бесшумной рысцой. Николай кинулся за ним, но вдруг повернулся и побежал к большому дому, держа в вытянутой руке наган. Он пересек дорогу и стал красться в тени домов.
У крыльца на него налетели запыхавшиеся Дилиган, Павел Васильевич и Дунька. Дилиган и Павел Васильевич сжимали в руках берданки.
— Не стреляйте! — хрипло сказал Николай. — Ближе подпустим. Дуня!
Девушка подскочила к нему. Ее бледное лицо было словно рассечено мокрой прядью волос.
— Дуня, ступай принеси винтовку! Она у кровати.
Через минуту девушка сунула ему в руки тяжелую винтовку. Он твердо приказал:
— Теперь в кладовую иди.
Николай, Павел Васильевич и Дилиган вошли в густую тень, падавшую от крыльца, и встали так, что перила пришлись на уровне глаз.
— Не подожгли бы! — опасливо проговорил Николай. — Давеча человек пробежал.
— Это я, — сказал Климентий, выйдя из-за угла.
Николая поразило, что валяльщик был одет так, будто собрался к обедне: в картузе, в поддевке, в высоких сапогах. Руки у него были заложены в карманы.
— Ядрена землица наша, не отбить ее без крови, — зашептал он с какой-то беспокойной ласковостью. — Ну, а я-то что, я мастеровой. Мастеровые при всяком деле приставлены.
Николай стиснул винтовку и отвернулся от валяльщика.
На взгорье видны были теперь силуэты шести или семи всадников. Они, казалось, кружились на месте. Один из них был на белой лошади.
— Сговариваются, — сказал Дилиган, и Николай услышал, как сотрясалось в крупной дрожи его костлявое тело.
— Гляди-ка! — Павел Васильевич подтолкнул Николая.
На лунной поляне перед кузницей, упав всем телом на тяжелый, вросший в землю гладкий обломок жернова, как раздавленный, корячился кузнец и на четвереньках, с огромным усилием, волочил страшную ношу. Николай догадался, что кузнец хочет завалить дверь. С горечью подумал: «За инструмент свой горло перегрызет».
Тем временем всадники въехали в кустарник и сразу будто растаяли в ночи. На усадьбе и по всей степи разлилась мертвенная тишина, от которой звенело в ушах. Но вот всадники вынырнули у моста. Николай вскинул винтовку и скомандовал:
— Пли!
Два выстрела грохнули над ухом. Он дослал свой выстрел. Белая лошадь шарахнулась в кустарник. Всадники кинулись за ней. Несколько пуль, посланных оттуда, подняли пыль на дороге.
«Разобьют нас, разграбят», — злобно думал Николай. Локтем он задел чье-то плечо, оглянулся и коротко крикнул:
— Матушка!
Авдотья стояла, скрестив руки на худой груди. Легким движением головы она поправила платок и тихо сказала:
— Мы с Дуней тут. — И добавила, кивнув на девушку, стоявшую у нее за плечом: — Атаманная девка!
— Уходят! Уходят! — тонко закричал Дилиган.
Бандиты показались из-за кустов. Впереди, тесно сомкнувшись, ехали трое — белая лошадь шла посредине. Быть может, всадники поддерживали раненого.
— Похоже, начальника сбили, — задумчиво заметил Павел Васильевич. — Николя, стрельни в них!
— Нельзя. Патронов у нас мало.
Опираясь на винтовку, как на костыль, он с трудом поднялся на крыльцо. Авдотья шла за ним. В кухне подала сыну ковш воды, и он выпил его до дна.
Вошел Павел Васильевич, тяжело прислонился к печи. В сероватом предутреннем свете Гончаров показался Николаю постаревшим.
— Отбились, — хрипло произнес Павел Васильевич.
Николай ничего не сказал. Гончаров почему-то шагнул к ларю. Навстречу ему поднялась из-за ларя Наталья. Она вышла на середину кухни и остановилась, потупив голову. Пальцы ее судорожно теребили кофту. Из-под опущенных ресниц она видела, как выпрямился и вспыхнул Николай. Авдотья повернулась к ней, и Наталья повалилась как подкошенная.
— Прости, Николай Силантьич! Прости, матушка Авдотья Егоровна! Боюсь домой воротиться!
Авдотья мягко подняла ее с пола.
— Не в чем прощать. А земно у нас никому не кланяются. Почет всем равен.
— Матушка! Ваня! Павел Васильич!.. — отрывисто сказал Николай. — Это она упредила про бандитов… Наталья.
— А прощенья просишь? В чем это? — проговорила Авдотья и, обняв Наталью за плечи, ласково добавила: — Живи с нами. Мы тебе роднее той родни. И сладко и горько — все пополам…
Кухня стала наполняться людьми, встревоженными и усталыми. Мариша Бахарева опустилась на лавку и тотчас же принялась лихорадочно укутывать своего Кузьку. Три девчонки молчаливо жались к ее коленям. Дарья Гончарова, в забытьи сильно нажимая ладонью, гладила светлую головку старшего мальчишки, а тот глядел на Маришу большими немигающими глазами. Дилиган дремал, истомленно сгорбившись у печи.
Наталье никто не удивился — так все были обессилены тревожной ночью. Только Ксюшка, дочь Климентия, с усмешкой покосилась на нее. Наталья не смела поднять глаза на Николая. Но она чувствовала: он здесь, ее Николя, молодой, давнишний, единственный. В окне алели заревые облака, утро наступало тихое, теплое. Наталью переполняли неясные мысли, легкая печаль и удивление перед тем, что вот она стоит среди людей, в непонятную и смятенную жизнь которых будет вплетена теперь ее одинокая судьба.
Напуганные коммунары поставили у моста дозорного и легли спать все вместе во дворе большого дома. Наталью приняла к себе на телегу Авдотья.
Ночь выдалась темная. Наталья лежала и вглядывалась в грузные пятна телег, разбросанные по всему двору. Под открытым небом голоса людей звучали слабо и жалостно.
Наталья уже начала порывисто глотать слезы, когда Авдотья негромко ее спросила:
— Не попортили тебя казачишки?
— Отошла, — с трудом ответила Наталья. — Поначалу спина все ныла.
Авдотья слабо шевельнулась, вздохнула:
— Ох, плохо в молодой жизни вдовой остаться!
Наталья промолчала. «С умом сказала или так? — думала она, глядя в темноту. — Нет, попусту она никогда не болтала…»
Наталья не помнила, как сон одолел ее. Проснулась она только утром, от громкого голоса Николая. Авдотьи уже не было. Наталья вскочила, кое-как подобрала волосы, вытерла концом платка глаза и одернула помятые юбки.
Николай выдавал женщинам мотыги. Наталья встала позади всех, надвинула платок пониже и исподлобья принялась его разглядывать. Он весь как-то потемнел, осунулся, даже волосы у него были не так светлы, как в молодости. Только глаза под золотистыми бровями все так же горячо синели. А широкие плечи были теперь неровны, и Наталья поняла, что она все забывала о его хромоте.
Подошла ее очередь. Она несмело приняла мотыгу.
— Старайся, — коротко сказал Николай.
— Не привыкать, — неразборчиво ответила она и вдруг увидела его сухой рот, обведенный желтой щетиной бородки.
— На себя будешь работать, — с суровой отчетливостью произнес Николай. — Принимаем тебя, как беднячку и жену погибшего красного гвардейца.
Наталья отошла, не чуя под собой земли. «Помнит, выместит!..» — с горечью говорила она себе, догоняя баб.
На огороде поспешно, не поднимая головы, принялась полоть и окапывать картофель. В ряду с ней шли Ксюшка и кузнечиха. Ксюшка лениво тыкала мотыгой, кузнечиха беспрестанно отдувалась и круглой ладошкой собирала пот со лба.
— Что же за кладью своей не идешь в Орловку-то? — спросила Ксюшка и, опершись на мотыгу, с любопытством уставилась на Наталью.
— Боюсь, — просто ответила Наталья. — Да там у меня один наряд остался.
— Добра-то сколько! — фыркнула Ксюшка.
— Не беда, я свою долю отработаю, — торопливо сказала Наталья.
— Тут хоть расстарайся, пайку одинаковую получишь, — лениво возразила кузнечиха. — Мой вон цельную кузню привез, а ту же пайку дают.
Наталья вспыхнула: она не внесла в хозяйство коммуны ни полушки и ждала и боялась попреков.
С недоверием и робостью присматривалась она к людям. Были они сумрачны, даже злы, на их лицах лежала давнишняя усталость и тайная тревога. Наталье, пришедшей с богатого двора, на каждом шагу видна была бедная неслаженность их хозяйства.
Больше всего боялась она ссор. И вся сжималась, желая только одного: чтоб ее не заметили под горячую руку.
…Перед ужином Ксюшка подошла к накрытому столу, отломила кусок хлеба и бросила собаке. Собака поднялась на задние лапы и поймала хлеб, смачно щелкнув зубами. Дети засмеялись. Дарья цыкнула на них и выговорила Ксюшке:
— Что это, хлеб дешев стал? В своем-то доме небось все крошки подбирала! Не по-крестьянству поступаешь, девка! Новины-то еще дождаться надо.
— Все равно в прорву работаю! — тонким, отчаянным голосом крикнула Ксюшка и оскалила мелкие, острые зубы. — Руки у меня отымаются не на себя работать!
Наталья тихонько оглянулась. Авдотья задержалась на кухне, Николая не было. За столом мирно дремал кузнец, а Климентий, усмехаясь, почесывал бороду. «Сейчас крик подымут, остановить некому», — тоскливо подумала Наталья. Круглое лицо кузнечихи уже пошло пятнами, Ксюшка не давала Дарье вымолвить ни одного слова. Наталья незаметно выбралась на улицу и побрела к мосту.
Остановилась на берегу Старицы. Вода в реке, проросшая камышом, загадочно чернела. Сумерки дымчатыми тенями заткали степь и небо, земля тесным кольцом замкнулась вокруг. Наталья села в высокую траву и прислушалась. Издали донесся голос кузнечихи. Она кричала на всю степь, и ей отвечал муж. Должно быть, они шли домой после ужина. Вскоре хлопнула дверь, и голоса слышались глуше.
Покоряясь непреодолимому желанию узнать, что происходит у кузнеца, Наталья подошла к его избе и встала под тополем, напротив открытого окна.
— Жилы оборвешь в своей кузне! — кричала кузнечиха откуда-то из глубины избы. — Парня в муку вогнал! За одну-то лукову похлебку!
— Вон машины какие… на том берегу, — с тяжелой завистью гудел кузнец.
Наталья теперь хорошо различала фигуру кузнеца: он сидел у окна, праздно опустив длинные руки.
— Чинил бы ты машины, — неожиданно ласково сказала кузнечиха. — Постукал, да и рубль в карман. А я бы в ситцах ходила.
Кузнец молчал.
— Уйдем, Ваня! — проговорила кузнечиха совсем близко, у окна. — Не цепью прикованы!
— Уйдем, папаня! — крикнул из угла парень.
Кузнец пошевелился, бережно положил кулаки на подоконник и сказал, отрывисто, неразборчиво и словно с болью выговаривая каждое слово:
— Из коммуны уйду… люди увидят… Кто идет по полю? Дезертир… идет!
Кузнечиха отпрянула от него и заметалась по избе, грузно топая босыми пятками. Она невнятно что-то бормотала, привапливая и вскрикивая:
— Дьявол копченый! Темная твоя голова!
— Маманя! — послышался голос Паньки.
Кузнечиха закричала на сына:
— Уйди-и ты!
В ее голосе послышалась такая злобная тоска, что Наталья заробела и поспешно ушла.
В большом доме было темновато и пусто. Наталья опустилась на голые нары. «Вот как живут: словно на краю стоят, шагнешь и провалишься», — подумала она и тоскливо вскинула голову. С портрета, висевшего на стене, глянул на нее большелобый человек. Даже в сумерках было видно, что в прищуренных глазах и под усами таится у человека улыбка.
Наталья встала, подошла к портрету. Дилиган говорил ей, что этот человек заботится о коммунах по всей России и добивается крестьянского счастья. Попробовала представить себе всю Россию. Но она нигде не была, кроме уездного города, и испытывала только смутное удивление перед огромностью русской земли, лесов и морей, о которых ей почти не приходилось слышать. Родина ее Франца лежала где-то в чужих горах.
«Неужто и про нашу коммуну Ленин знает? — внезапно подумала она. — Вот про меня бы узнал. Молода я еще, жизни хочу. Мое-то счастье где?»
Она вспомнила хмурое скуластое лицо Николая, вспомнила его суровые слова, всплеснула руками и со стоном повалилась на нары.
…Весь следующий день Наталья молчала и жалась к Марише. Обе женщины были теперь поразительно схожи — осунувшиеся, истомленные, неприветливые.
К вечеру Авдотья собралась по веники и кликнула Наталью. Та послушно отложила шитье и поднялась, с удивлением чувствуя, что не может ослушаться. Она давно заметила, что Авдотье даже мужики повинуются с одного слова.
По дороге их нагнала Дунька.
Авдотья невольно улыбнулась: почудилось ей, что бежит какая-то незнакомая статная девушка. Дуньке пошел всего четырнадцатый год, но она вышла ростом в отца, была крута в плечах и в своих длинных юбках становилась похожей на взрослую девушку.
Но здесь, в степи, Дунька сразу же подоткнула свои юбки, чтобы не мешали. Светловолосая, голоногая, она нетерпеливо помчалась вперед. Авдотья проводила ее пристальным взглядом. Наталья шагала молча, хмурясь: вспомнила, должно быть, свои девичьи года.
Они вошли в полынь, высокую, плотную, только кое-где разреженную желтыми глазками сурепки. Авдотья подозвала Дуньку, и они принялись ломать веники. Наталья сразу пошла от них в сторону, стараясь, однако, не удаляться.
— Ты у нас одна девица, — сказала Авдотья Дуньке. — Ксюшка в лес глядит. А тебе приданое в коммуне справим.
Дунька конфузливо засмеялась. В синих глазах Авдотьи сияла любовь. Может быть, та самая материнская любовь, которой Дунька совсем не знала.
Авдотья сломила еще несколько стеблей, уселась в седой чащобе полыни и певуче заговорила:
— А я, дочка, вот как заневестилась. Жила тоже без родной матушки, у тетки. Тут подоспел девичий год. У меня парень один был, любимый мой, Степой звали. Да я не смела сказать. Вот вечерком как-то тетка говорит: «Полы вымой». Это на ночь-то полы мыть? Я до середины домыла, и тут она зло закричала: «Сваты приедут!» Я затряслась вся, полы-то, почитай, своими слезами домыла. В тот вечер пропили меня. А через три дня и жених во дворе. Я в чулан спряталась. Тетка мне кинула туда гусарики, полушалок, новое платье. Я вздула лампу, нашла старый гвоздь, накалила и кудри навела. Сама плачу, сама кудри навожу. На гусариках пуговицы никак не разгляжу от слез. Но, делать нечего, вышла. Жених дюжий такой, незнакомый. А волосы красные. Испугалась я, девушка… Вот так.
Дунька молчала и смотрела прямо перед собой. Она смутно чувствовала, что в жизни ее не повторится такой вот час предзакатного сиреневого света, горького аромата полыни и колдовской тишины.
— Проснешься, и все кругом словно вымытое: и солнце и трава, — задумчиво сказала Авдотья, угадывая мысли девушки. — Это растешь ты. А потом уж полюбишь.
Дунька закусила губы и повалилась в колени Авдотье.
— Девичья печаль — весенний дождь, — размеренно сказала та. — По сердцу мужа себе найдешь, без неволи.
Она провела жесткой ладонью по волосам девушки и быстро оглянулась. В двух шагах от них стояла Наталья, судорожно выпрямленная, потерянная. Несвязанный веник она сунула под мышку, и стебли полыни медленно валились на землю. Она ничего не замечала, и лицо ее под надвинутым платком бледнело не то злобно, не то печально. Встретив пристальный взгляд Авдотьи, она спохватилась, неуклюже стиснула свой веник, села на землю и затихла, едва видная в полыни.
Авдотья тронула Дуньку за плечо и властно сказала:
— Пойдем-ка, мне к спеху!
Дунька вскочила, хотела было спросить, где тетка Наталья. Но Авдотья остановила ее строгим взглядом. Они пошли кругом, на мост. И опять Дунька не решилась спросить, почему выбрана такая длинная дорога.
У озера они услышали тяжелые и неровные шаги: навстречу им, прямо по кустарникам, с хрустом разрывая ветви, шел Николай. Он остановился перед матерью, она сказала:
— Ступай, — и, слабо улыбаясь, махнула рукой.
Он ринулся вперед, обдираясь о колючий чилижник и безжалостно волоча больную ногу.
— Ишь ты… — с той же слабой улыбкой проговорила Авдотья. — Ждет она, чует, олень белая…
С ужином запоздали, пришлось зажечь коптилку. Авдотья разлила в чашки похлебку. Ели, как всегда, быстро и молча. Николай и Наталья появились у стола внезапно, прямо из темноты. Они сели рядом. Николай подал Наталье краюху хлеба и подвинул чашку с похлебкой.
Бабы зашептались, слабый свет коптилки плясал на их лицах. Дилиган поглядел на Николая, пошевелил губами, но ничего не сказал. Гончаров толкнул локтем свою дородную жену, та только насупила брови и нерешительно усмехнулась, — на руках у нее сладко посапывал маленький.
Тут со степи пахнуло полынным ветром, коптилка едва не погасла. Авдотья придвинула ее к себе и огородила худой ладошкой. Тонкое лицо плакальщицы, освещенное снизу, сразу помолодело, полуприкрытые глаза чуть затуманились. Она смотрела на людей и словно никого не видела.
— С девичества чудная такая, — удивленно пробормотала Дарья: раньше Авдотья так затуманивалась только перед печальным воплем.
— В лугах полынь цветет, — медленно сказала Авдотья. — Колос и всякий плод наливает. — Она протяжно улыбнулась и отняла ладонь от света. — Засиделись нонче. На покой пора, с солнцем встанем.
Поднявшись, она подошла к сыну и добавила спокойно и не таясь:
— Последний сноп с поля — свадьба во двор. По крестьянскому обычаю.
Пшеница у коммунаров выспела чистая, высокая, густая, вровень с орловскими полями. Николай не раз срывал колос у орловцев и придирчиво мял в ладони: колосья по обе стороны межи были одинаково тяжелые и наливные. «Крупитчатый чернозем», — с задумчивой улыбкой бормотал Николай.
Дни стояли долгие, душные, по небу волоклись грозовые облака, и коммунары со страхом вспоминали, как два года назад в страдные дни грянули проливные дожди и зрелый хлеб погнил на корню во всей утевской округе.
Кажется, один Николай верил, что все обойдется. После встречи с Натальей в серебряных зарослях полыни он ощутил в себе прежнюю молодую жадность к работе. Снова, как в юности, испытывал любопытство и непрерывное удивление перед жизнью, словно каждое утро мир рождался заново. Он не умел и даже не пытался объяснить свои чувства и слегка стыдился их.
Однажды на заре, выйдя на крыльцо, он услышал за рекой отрывистый треск жнейки: орловцы начали жнитво, — значит, пора и коммунарам начинать.
Глянув на мутное небо и потянув в себя влажный, пахнущий дождем воздух, решительно повернулся и застучал в окно. Это был сигнал к подъему.
Дом зашумел. Первой выскочила Дунька. Она звонко крикнула, на ходу подтыкая юбки:
— Зажинать идем! Зажинать!
Когда Николай обошел усадьбу и вернулся во двор, там уже собрался народ. Но Натальи еще не было. Он это знал, потому что угадывал ее присутствие безошибочно.
Кузнец Иван явился в розовой выцветшей рубахе, без пояса. Рубаха на спине треснула, и в прореху видно было смуглое плечо. Прокопченную лысину кузнец прикрыл старым картузом. Он молча вынес из сарая связку отточенных серпов. Никто не решился подойти, пока Иван выбирал себе серп. Неторопливо расшил он связку, рассыпал серпы и начал внимательно их просматривать. Выбрав, повесил серп на руку, потом отошел и безучастно присел в сторонке.
Тогда подошли женщины. Дунька нетерпеливо схватила верхний серп и отбежала в сторону. Дарья вытянула серп из-под низу и певуче сказала:
— Серпы наши на ржи-матушке не обточены, поржавели.
Дилиган запрягал лошадь. Он бодрил ее, понукая войти в оглобли. Кобыла пятилась и косилась ленивым ласковым глазом, какой бывает только у терпеливых крестьянских лошадей.
Во двор вошла Авдотья, а следом за ней Наталья. Николай не удержался и, быстро подойдя к Наталье, шепнул:
— Бери серп с крашеной ручкой. Я выглядел да боялся — возьмут.
Глаза его по-мальчишески блестели. Он забылся и, улыбаясь, следил, как Наталья легко побежала по двору.
Авдотья принесла большой узел с продуктами.
— Картошка вареная в чугуне увернута, соль в узелке, каравай в полотенце, — хлопотливо наказывала она женщинам. И, когда все было уложено на возу, добавила, завистливо покосившись на серпы: — На зажин-то и меня бы хватило.
Коммунары пришли на свое поле к восходу солнца. Было тихо, пшеница стояла, низко склонив спелый колос.
— Ишь, в землю смотрит, жать надо, — озабоченно заметила Дарья.
Кузнец одернул рубаху, глянул на золотистое неподвижное поле и с размаху срезал первый, жирно хрустнувший пучок пшеницы. С этой минуты он уже не разгибался. Когда люди разошлись по своим местам, розовая спина кузнеца мелькала впереди, в светлой гуще колосьев.
— Жадный, сатана! — ласково покачала головой кузнечиха.
— За таким мужем не сгинешь в жизни! — завистливо крикнула Дарья.
Кузнечиха подоткнула юбки, украдкой перекрестилась, взяла поудобнее серп и загребла горсть колосьев.
Солнце поднялось, невидимое за облаками, по степи разлилась вязкая духота. Дунька сбросила платок и жала, раскрыв пересохший рот. Грузная кузнечиха сразу багрово покраснела, вытерла лоб раз и другой, потом, заметив, что сильно отстала от Дарьи, принялась на ходу встряхивать головой, чтобы смахнуть крупные, щекотные капли.
Николай дважды подымался и смотрел, как жнут коммунары. Он видел только согнутые спины. Впереди шел кузнец, за ним Наталья. «Перед таким хлебом крестьянское сердце не устоит», — подумал Николай и окончательно успокоился.
В полдень ребята принесли обед. Они шли со своими обвязанными крынками по свежему жнивью, осторожно, боком ставя босые ступни.
А вечером коммунары не поехали в усадьбу: повалились в беспамятном сне на распаленную землю. Слабосильный Павел Васильевич лег на колючем жнивье, подсунув под голову сноп.
Николай поднял всех, как только рассвело. За короткую ночь не успела остыть и пыль на дороге. Старица лежала в стороне, в степи не было ни ручья, ни колодца. Коммунары отдыхали и обедали в лощинке под кустом. Но и здесь не было прохлады: за день под густыми ветвями скапливалось парное удушливое тепло, и даже вода в жбане казалась густой и теплой, как молоко.
Николай торопил с уборкой. Теперь никто не пытался перечить ему.
— Грех лениться на таком хлебушке, — резко оборвала кузнечиха капризную Ксюшку, и та покорно смолкла.
Как-то в полдень заморосил дождь. Коммунары переждали его стоя, испуганно задрав головы к небу. Николай пошел запрягать лошадь, и они с Дилиганом и Натальей наложили полную колымагу снопов.
— Поезжай на гумно, — торопливо сказал Николай Наталье, подсаживая ее на воз.
От снопов сытно пахло хлебом и теплой, чуть влажной пылью. Наталья накрутила вожжи на руки, незаметно прислонилась к снопам и крепко заснула.
Лошадь шла нешироким, валким шагом. Перед мостом встала, покосила умным глазом и, не почуяв вожжей, бережно стронула воз.
Наталья среди глубокого сна вдруг ощутила, что движение прекратилось. Она открыла глаза. Колымага остановилась у ворот большого дома коммуны. На крыльце, залитая солнцем, стояла Авдотья.
— Умаялась? — ласково и звонко крикнула она.
Наталье все еще казалось, что это сон: дом, Авдотья, сытный, густой запах пшеницы и солнце, солнце! Она поспешно задергала вожжами.
— Слезь, ну-ка, — властно сказала Авдотья. — Молока испей, из ямы достану, холодное, и лошадь надо попоить.
Наталья послушно спрыгнула с воза. Они прошли на кухню.
— Много ль жать-то осталось? — спросила Авдотья, ставя перед Натальей крынку, покрытую мелкими каплями испарины.
— Загон небольшой.
— Кончайте, да уж и свадьбу сыграем, — сказала Авдотья обычным своим, протяжным голосом.
Наталья поперхнулась и промолчала. О свадьбе она как-то еще не думала: в поле говорили и думали только о дожде, о пшенице, о молотьбе, люди там были такие усталые, что засыпали, не успев обмолвиться и словом. Теперь Наталья внезапно подумала, что усталость эта — легкая, может быть, счастливая.
Авдотья помогла ей сложить снопы в ригу и тихо побрела обратно на хутор. Наталья ударила лошадь длинными вожжами и ходко в пустой колымаге поехала на поле. Она пристально глядела на ровную, седую от солнца дорогу, бегущую под колесами. Губы ее были строго сомкнуты, но исхудалые щеки пламенели.
Возвратясь к жнецам, она пошла вязать за кузнецом и тут дала волю своим мыслям.
«Сказать бы кому: пришел он ко мне в полынь… — шептала она, прижимая сноп к земле круглой коленкой. — Пришел он ко мне в полынь, глянула я на него и думаю: никого мне больше на свете не надо…»
Она ловко вязала снопы и улыбалась, пытаясь представить себя в подвенечном наряде. На голове ее лежит пышный венок из ромашек, от венка до пят струится легкая белая — белее ромашек — кисея. Наталья шла за кузнецом и мечтала, пока неожиданная мысль не отрезвила ее. Она даже остановилась и прижала к себе сноп, словно ребенка: свясло, шурша, тихо развивалось. «Кисеей нельзя накрывать — не девушка ведь. И кисеи нет. Да и не в церкви будут венчать».
С этого часа она стала с некоторой опаской поглядывать на загорелых голосистых баб, недружелюбно думая: «Насмешничать будут…»
Как-то ночью она проснулась от нестерпимого желания немедленно бежать в Орловку, чтобы взять у Пронькиных свои пожитки. Строго спросив себя, она обнаружила еще одно тайное желание: призанять у старой Прасковьи красивый пунцовый наряд и шерстяной полушалок с темными, как кровь, цветами. У нее сердце замерло при одной мысли, какой она будет красивой и молодой в новом ярком наряде.
И она уже присела на постели, сбросив с себя дерюгу. Но вдруг подумала: «Злобятся на меня Пронькины…» Вздрогнув от ночного холода, она опять повалилась на подстилку, закрылась с головой. И тоскливо принялась ругать себя: зачем убежала из Орловки без своего узла, теперь придется выйти на свадьбу в лаптях и в заплатанной рыжей юбке! Чужемужница, бесприданница!
В полдень сложили на гумне последние возы снопов, и порожний обоз прогрохотал по дороге прямо к большому дому. Ребята с криками окружили обоз, Авдотья же молодо сбежала по ступенькам крыльца и приветливо сказала:
— Счастливо хлеб с корню сняли. Счастливо, под солнушком, обмолотить! Баньку истопила вам, — добавила она и взяла переднюю лошадь под уздцы. — Ступайте, мужики. Мы с ребятами тут управимся.
Она остановила Николая, тронув его за рукав:
— Пироги я затеяла — с куренками испеку да с пшенной кашей. Надо бы со щавелем, да сахару нет. Степана на свадьбу-то позовешь?
— В ночь сам съезжу, — быстро ответил Николай. — Гнедуху на остров пустите, не спутывайте.
— Питья бы какого он добыл, Степан-то, — тихо, словно стыдясь, сказала Авдотья. — Непьяная свадьба в укор нам будет.
Свадьба пришлась на солнечное воскресенье. В это утро Дилиган поднялся раньше всех. Подсучив штаны, он по прохладной воде перешел вброд на остров. Лошади щипали траву, спокойно обмахиваясь хвостами. Дилиган долго ходил среди табунка, улыбаясь и причмокивая губами. Наконец выбрал чалого мерина и молодую кобылку и на поводках ввел их в воду. Выкупав лошадей, старательно перебрал им гривы и зашагал к дворам. Лошади пошли за ним, шумно пофыркивая и встряхиваясь.
У крылечка во дворе большого дома уже стояла телега, щедро смазанная дегтем и доверху набитая сеном. Николай и Наталья уезжали регистрироваться в волость, а Дилиган вызвался быть у них кучером и дружкой.
Бабы и ребятишки первыми высыпали во двор. За ними вышел Николай в новых смазных сапогах и в праздничной расшитой рубахе. Он постоял на крылечке, потом подошел к телеге и смущенно стал подбивать сено. Наталья задерживалась. Бабы, вздыхая и подталкивая друг друга, нетерпеливо поглядывали на дверь.
Наконец на крылечко вышла Наталья. Она показалась всем высокой и дородной в своем просторном темноватом платье, на подоле которого цвели крупные желтые разводы. Медленно пошла она по ступенькам, потом остановилась, краснощекая, с пересохшими губами. Николая мгновенно пронзило далекое, неясное воспоминание об этих желтых разводах. Он взглянул на мать, сдвинув брови, и, ничего не припомнив, шагнул навстречу Наталье, взял ее за руку. Она легко прошла, словно проплыла, к телеге.
Кузнечиха удивленно прошептала:
— Осанка у бабы явилась!
Авдотья накинула темную шаль на плечи невесты — от пыли. Дилиган одернул рубаху, молодецки вскочил в телегу и натянул вожжи. Ребятишки широко развели ворота, пара коней дружно вынесла телегу на улицу и — в степь.
Полдня прошло на усадьбе в разговорах и томлении. Мальчишки со старшей дочкой Мариши не слезали с тополей и перекликались, как грачи. Авдотья и Дарья, красные и распаренные, сажали пироги в печь. Мариша и кузнечиха сидели в тени с вязаньем.
— Бывало, свадьбы гуляли на покров, — тихонько, с печальной робостью сказала Мариша. — У девушек присловица была: «Батюшка покров, покрой сыру землю снежком, а меня, девицу, венцом…»
Кузнечиха взглянула на Маришу своими круглыми острыми глазами:
— Ныне какие свадьбы! Без сватьев, без сговору. Под матицей не сижено, не пито, не пролито, не сказано, не завязано.
Мариша, будто и не слыша кузнечихи, певуче проговорила:
— Бывало, сватья скажут: «Вы видели сокола, кажите нам сизу голубку…»
Сзади, от огородов, к ним неслышно подбежала Ксюшка. Она толкнула Маришу в плечо, та вздрогнула и выронила вязанье.
— Приданое невестино принесли из Орловки! — прокричала Ксюшка и, озорно опустив глаза, растрепала перед бабами слежавшийся Натальин узелок.
Бабы пристально разглядывали желтый наряд, гусарики с пуговицами, реденький полушалок и зеркальце.
— Бедность! — горестно покачала головой Мариша.
— Приданого — два полотенца из дубового поленца, — ядовито усмехнулась Ксюшка. — Пойду старухе отдам.
— Откуда у нее, у Натальи-то, платье с разводами? — задумчиво спросила кузнечиха.
Никто ей не ответил, потому что на тополях вдруг заголосили ребятишки. Один за другим, шурша ветвями, они скатились наземь и помчались по дороге.
— Едут! — испуганно сказала Мариша и поднялась.
Женщины торопливо побежали по домам — принарядиться. Собрались у террасы большого дома. Женщины надели блеклые ситцевые кофты и туго повязались белыми платками, распустив по плечам пышные концы. Мариша стыдливо прятала ноги, обутые в новые лапти. Кузнец, начисто отмытый, со светлыми кудерьками вокруг розовой лысины, безучастно стоял в стороне, заложив руки за пояс. Ребятишки скакали вокруг него и опасливо посмеивались: они решительно его не узнавали. Кузнечиха в цветастом сарафане вышла вперед и скрестила толстые руки на груди.
Подвода, окутанная пылью, быстро скатилась с горы, ненадолго скрылась за амбаром и опять показалась. Дилиган подкатил прямо к террасе, лихо повернул и чуть не наехал на куст сирени. От растерянности молодые слезли с телеги в разные стороны. Дарья Гончарова сняла с Натальи пыльную шаль и, взяв за руку, степенно подвела к Николаю.
Молодые поднялись по скрипучим ступенькам на террасу. Из-за дверей навстречу им вывернулся Павел Васильевич в розовой, не по росту длинной рубахе. Он встал на носки и, высоко подняв развязанный сноп пшеницы, осыпал колосьями молодых с головы до ног.
— Родить вам деток, сколь здесь зерен, — робко произнес он.
— Не по обычаю, — гневно сказала кузнечиха. — Баба должна осыпать, да и хмелем.
Никто не хотел наступать на колосья, и в дверях произошла небольшая давка. Молодые ушли вперед.
— Вся свадьба не по обычаю! — крикнула Ксюшка и, безжалостно давя пшеницу, пробежала на террасу.
В просторной комнате были сняты нары, посредине стоял длинный стол, накрытый разноцветными вязаными и расшитыми скатертями. На столе дымились разрезанные пироги и блюда с маслеными пампушками.
У порога молодых встретила Авдотья. На ней были длинное, до полу, малиновое платье и легкая шерстяная косынка, повязанная по-женски, с повойником. Наталья со смущением глянула на свекровь и крепко стиснула руку Николая. Авдотья легонько подтолкнула обоих, усадила в передний угол и низко поклонилась коммунарам:
— Садитесь, гости, кушайте.
Скамьи быстро заполнились. Для Авдотьи оставили место около Николая, Дилиган сел рядом с Натальей. Он тонко кашлянул, загреб из блюда полную горсть пампушек и ссыпал их перед Натальей.
— Ешь, молодайка, с дороги-то.
Седобородый Климентий с важностью оправил рубаху и медленно усмехнулся:
— Значит, полудневать будем. А гулять когда?
Ему никто не ответил, только кузнец оглядел стол вопрошающим взглядом и равнодушно закусил усы.
— Ишь, услышал, — лукаво пробормотала кузнечиха.
Авдотья скрытно оглянулась на распахнутую дверь и внезапно поднялась во весь рост. Дилиган перестал жевать и вытянул шею, кузнечиха мелко вздрогнула, словно укололась. За столом попритихли. В горницу вошли нежданные гости из Орловки.
Степан Пронькин, в пышной праздничной поддевке, остановился на пороге. Из-за плеча его выглянула сухонькая Параскева в темной шали.
— На свадьбу пришли, — деловито пробасил Пронькин. — По-соседски.
Параскева часто, по-птичьи, закивала головой: «Да-да, на свадьбу».
Авдотья вышла из-за стола и поклонилась им в пояс:
— Гостям рады. Пожалуйте.
Николай взглянул на мать, на Пронькиных и крепко, до желваков, стиснул челюсти.
Наталья в замешательстве отодвинула от себя пампушки, пустую рюмку, потом снова придвинула. Пальцы ее дрожали. Вдруг она выпрямилась, щеки ее опалило внезапным румянцем: она увидела троих парней Пронькиных, которые молча топтались за порогом, в сенях. Прокопий сразу же выступил вперед, встал на свету и устремил на Наталью тускловатый, неподвижный взгляд. «Скажет, идол, скажет про меня, — подумала Наталья, каменея от стыда и гнева, — осрамит перед всем миром, перед Николей…»
Прокопий оскалил белые зубы в ленивой улыбке и что-то негромко сказал братьям. Все трое быстро скрылись в сенях.
Николай склонился к Наталье и тихо проговорил:
— Трудная у нас будет жизнь, Наташа!
— Никого на свете мне больше не надо, — быстро, почти плача, ответила ему Наталья.
Николай пристально взглянул на жену и едва не вскрикнул от неожиданной догадки: этот наряд, с желтыми, как лепестки подсолнуха, разводами, он видел еще мальчишкой на молодой матери. Удивление перед матерью и нежность потрясли его — он обернулся, ища ее взглядом.
Вся розовая от волнения, стройная в своем нестарушечьем платье, она хлопотала около Пронькиных.
Степан уже сел за стол и оставил жене краешек скамьи, на котором она тотчас же примостилась.
Авдотья пошла в угол комнаты, к столу с запасными пирогами. Она шугнула ребятишек и, подумав, отрезала два куска от жирного курника, приготовленного к концу обеда, для закуски.
— Угощайтеся, — с гордостью сказала она, кладя куски перед Пронькиными. — Не взыщите.
Степан неторопливо оглядел стол, убранство, людей. Особенно пристально и долго рассматривал молодых. Они сидели без нужной чинности, тесно прижавшись друг к другу, не наряднее других, не убранные цветами, и лица их, расстроенные и необычно трезвые для свадебного стола, были отмечены усталостью и страданием. У Николая вокруг жесткого рта, у Натальи меж тонких бровей легли морщины.
Около Пронькина дремал большеголовый кузнец Иван Потапов. И опять это не было сладкой хмельной дремой: кузнец устал от непривычного безделья и скуки.
— К венцу-то ездили, что ли? — зычно спросил Степан. — Стол у вас, гляжу, не свадебный: сухой.
— В волости расписались, — ровно ответила Авдотья.
— A-а, вокруг стола писарь венчал…
Пронькин поскреб в седых усах жестким ногтем и притворно вздохнул.
— Ныне без венцов, без бубенцов… — начал было он присказку, но сбился: в горницу, топая высокими сапогами, ввалился потный и растрепанный Степан Ремнев.
— Опоздал! — горестно крикнул он с порога. — На собрании просидел, извиняйте! Да и за мамашей вот пришлось в Утевку заехать.
Он подтолкнул вперед маленькую согбенную старушку, мать Натальи. На плечах старушки коробилась широкая, у кого-то призанятая кофта.
Авдотья строго взглянула на Дилигана, и тот покорно встал, освободив место. Старуху усадили рядом с Натальей. Авдотья кинулась к пирогам, безжалостно отхватила кусок курника.
Степан Ремнев прошел обратно в сени и вынес оттуда большой сверток.
— Кумачу бабонькам привез!
Довольно похохатывая, он положил сверток на край стола и вдруг увидел старика Пронькина.
— Гости у вас тут, — неопределенно промычал он и притиснул материю кулаком.
Пронькин поежился, зачем-то отстегнул верхний крючок поддевки, ласково заглянул в глаза Ремневу.
— Говорю старухе: помрем, не увидим советской свадьбы. Пойдем, говорю, дура…
Ремнев стоял безучастно, словно глухой, и Пронькин на всякий случай подмигнул кузнецу. Тот отчужденно усмехнулся. Старуха его, ничего не понимая, старательно грызла цыплячью ножку. «Сговорились, презирают…» — со злобным удивлением подумал Степан и опустил глаза.
— На флаги прислали кумач-то, — повысил голос Ремнев. — А я говорю: коммунарам надо обрядиться.
Ксюшка, не утерпев, отвернула край материи и тихо охнула: плотный, яркий цвет и пронзительный запах краски радостно удивили ее.
Ремнев между тем сделался серьезным; он поманил пальцем Дилигана, тот понимающе улыбнулся, и они вышли из горницы.
На кухне Ремнев вытащил из-за пазухи бутылку с денатуратом, взболтал, посмотрел на свет и поставил на стол.
— В больнице выпросил. И вот еще.
Он сунул в руки Дилигану пузатую бутыль с самогоном. Дилиган открыл пробки, понюхал и то и другое, покрутил головой.
— Разбавлять придется, Степан Евлампьич.
Особенно щедро разбавили водой спирт. Он помутнел и теперь похож был на мыльные помои. Самогонка же куда слабее стала отдавать сивухой. Дилиган посмотрел на бутыли восторженно, но Ремнев с сомнением пощелкал по ним длинным пальцем: выпивка получилась некрепкая.
Дилиган, как дружка, обошел гостей и расчетливо нацедил «по первой».
— Первая рюмка колом, вторая — соколом, прочие — мелкими пташками. Кушайте! — торжественно провозгласил он.
Кузнец запрокинул стакан, подержал спирт во рту и проглотил с явным недоверием.
— Пей-ка, на дне копейка! — крикнул ему через стол Климентий и жиденько посмеялся.
Парни Пронькины так и не сели к столу. Они вышли на улицу и, пересмеиваясь, стояли в кустах сирени, под открытыми окнами.
За столом сделалось шумно. Женщины в самом деле слегка опьянели, хоть и было в вине больше дурноты, чем хмеля. Мариша сидела молча, с пьяной гордостью откинув маленькую голову, однако брови ее были скорбно приподняты и серые глаза налились слезами.
Кузнечиха взмахнула толстой рукой и упрямо пробормотала:
— Добрая свадьба неделю бывает.
— Эй вы, горькие! — крикнул на весь стол Климентий и высоко поднял стакан. — Запили заплатки, загуляли лоскутки!
Кузнец до половины опустошил стакан, потом взболтал остатки и внимательно понюхал.
Дилиган за спинами гостей подливал в стаканы, выкрикивал шутки, побаски и то и дело бросал неприметный взгляд на пустеющую бутыль.
Авдотья тревожно следила за мужиками, за Пронькиными. Вино было мутное, слабое, ненастоящее. В Утевке в старые времена непьяная свадьба считалась позором, и оскорбленные гости, случалось, крепко избивали хозяина.
Ремнев заметил тревогу Авдотьи. Выцедив второй стакан, он со звоном, нарочито неловко опрокинул его на стол, клюнул носом и заорал:
— Песню!
— Молодых величать! — в тон ему неожиданно крикнул Пронькин и с маху расстегнул крючки у поддевки.
Ремнев, подавив усмешку, цепко, по-пьяному, облапил его обеими руками.
— Песню! Бабы, что же вы? Языки проглотили? — вдвоем вразброд закричали они.
Дарья суетливо подтолкнула застывшую Маришу, зазывно улыбнулась кузнечихе и откашлялась.
Как под яблонькою…—
завела она столь высоко, что бабы подхватили нерешительно и не в лад:
Лели-леленьки,
Под кудрявенькой,
Там стояла кровать,
Кровать нова, тесовая,
Одеяла шелковые…
Ксюшка громко, визгливо засмеялась:
— И кровати-то никакой нету — нары голые!
Песня упала, как подрезанная.
— Бывало, постель-то уберут, — мечтательно и как бы в забывчивости проговорила Мариша. — Одеяло паутинкой стегано или дождиком, подушки пуховы. С вечера — девка, с полуночи — молодка, по заре — хозяюшка…
Кузнечиха облизнула красные губы, склонилась к столу и зашептала бабам:
— Песни свадебные вовек для девиц назначены. — Она метнула на Наталью уклончивый взгляд и печально усмехнулась. — На цветок алый. Подснежная ягода — клюква!
Ремнев, словно и не слыша раздора в песне, весело улыбнулся бабам:
— Мы сейчас выведем — в трубу песня выйдет!.
Молодецки шевельнув плечами, он запел старинную песню про ямщика. Певали ее в Утевке на больших гулянках, когда от перепоя люди ударялись в печаль:
Степь да степь кругом,
Сердце грусть берет…
Никто его не поддержал, и он смолк, тяжело потупив голову.
— Не свадебная, — спесиво сказала кузнечиха. Она глубоко вздохнула, округлила рот сердечком и запела глуховатым, утробным голоском:
Как у терема, терема
Высоки были выступенцы…
Женщины подхватили величанье высокими, звенящими голосами. Песня была протяжная, переливистая, слова в ней обозначались едва приметно, вся она звучала как долгий крик или вопль.
…Ремнев стиснул плечи Пронькина и отчетливо сказал ему на ухо:
— С дезертирами дружишь? Смотри у меня!
По спине Степана прошла судорога, с широкого волосатого лица медленно сполз хмельной румянец.
— Еще чего! — прошептал он, кривя губы.
— Н-ну!
Ремнев сорвал руки с плеч Пронькина, слегка оттолкнул его и встал, стараясь не греметь сапогами.
Дилиган стоял рядом с Николаем, обняв пустую бутыль, и жалобно улыбался: вино кончилось.
Ремнев подсел к ним. Взглянув на Дилигана и Николая хмурыми, трезвыми глазами, он тихо сказал:
— Не забирает. Бурда, она и есть бурда.
— Где ты самогоном-то разжился? — так же тихо спросил Николай.
— Поветьевых накрыли, на Карабановке. Поздно я подоспел: аппарат разбили — немного вот захватил…
Никто из них троих не заметил, как дрогнула и побледнела Наталья и какой потерянный взгляд бросила на мать. Но старуха спокойно, чуть приметно качнула головой: нет, мол, я-то не попалась, — и Наталья с облегчением вздохнула.
Ремнев, закурив, негромко спросил у Николая:
— Ну, в коммуне-то у вас как?
Николай придвинулся поближе.
— Хлеб дружно убрали. Видал, какая пшеничка у нас? Зерно к зерну!
— Видал, как же, — ответил Ремнев, настороженно глядя в раскрытое окно: там в сумерках никли кусты сирени и уже не было слышно голосов молодых Пронькиных. — На гумно кого-нибудь спосылай: боюсь, ригу подожгут, — шепотом прибавил Ремнев.
Николай встал, подошел к дремавшему Павлу Васильевичу, что-то сказал ему на ухо. Павел Васильевич согласно кивнул и, бережно занеся ногу в огромном сапоге, перелез через скамью.
Николай вернулся на свое место. Рядом с Ремневым примостился Дилиган; поставив бутыль на скамью и возбужденно размахивая длинными руками, он вполголоса рассказывал о нападении бандитов.
— Гром над нами грянул, и каждый за свое схватился, — задумчиво проговорил Николай. — Розные мы все, врозь глядим.
Заставив Дилигана потесниться, он подсел к Ремневу и быстрым шепотом рассказал, как держались в час опасности мастеровые коммуны — Климентий и кузнец.
В шепоте Николая была растерянность, и Ремнев помрачнел, думая о том, что они в волости не все предусмотрели. Не слишком ли поторопились с коммуной? Малая, недружная кучка людей с бедным тяглом брошена в степь, на обширные, необжитые земли.
Николай умолк, а Ремнев сидел, понурив лобастую голову. За столом недружно запевали песни, шумно переговаривались, а он забыл, что сидит на свадьбе, и явно печалился. Но вот он выпрямился. Николай увидел толстую синеватую жилу, надувшуюся на его широком лбу, и растерянно подумал: «Гневается!»
Но Ремнев не гневался; он опустил руку на острое колено Николая и задумчиво сказал:
— Может, не с того конца начали?
— Ты это о чем? — спросил Николай и облизнул сухие губы.
— Да все о том же, — смутно ответил Ремнев.
Дилиган, прижав к груди худые руки, сказал:
— Главное, товарищ Ремнев, большая у нас земля. На такую землю машина требуется, а машины-то у нас и нет. — Он подвинулся к Ремневу, испуганно тараща бесцветные глазки. — Видел я, понимаешь, машину, давно это было. Паровичок такой черный, похож на локомобиль, что на городской мельнице стоит. Ползет паровичок по пашне, а за ним аж четыре плуга…
Дилиган помолчал, потом боязливо спросил:
— Не веришь ты мне? Ей-богу, не вру!
Жалостная божба Дилигана внезапно развеселила Ремнева.
— Верю, дядя Иван, верю, — успокоительно сказал он. — Название машины — трактор, я в книжке читал. А знаешь, что про эту машину-трактор сказал товарищ Ленин?
Лицо Ремнева стало торжественным.
— Товарищ Ленин сказал: когда в стране будет сто тысяч тракторов, тогда крестьянство за комм унию встанет. Вот как!
— Сто тысяч! — пролепетал Дилиган и всплеснул руками.
Ремнев торжествующе оглядел стол, но тотчас же нахмурился, перехватив настороженный, подстерегающий взгляд Пронькина.
— Однако про гульбу-то вы забыли! — крикнул он и с притворной веселостью стукнул кулаком по столу. — Эй, бабы, что же вы песни не играете?
— Не вяжется песня-то! — громко в наступившей тишине произнес Пронькин.
Он поднялся, застегнул поддевку на все крючки и повелительно бросил жене:
— Пойдем, старуха, пора ко двору.
Параскева неохотно отодвинула чашку с пампушками, сыто икнула и суетливо стала вылезать.
Уже стоя на пороге, Пронькин притворно улыбнулся и повторил с потаенным торжеством:
— Не вяжется песня-то. Может, ты, Овдотьюшка, песню запоешь?
— Выдумает тоже! — закричала Ксюшка и хихикнула. — Она только по мертвым воет, а у нас не поминки.
Неловкая тишина возникла в комнате. Ремнев злобно скрипнул зубами. Он понял издевку Пронькина — это была издевка и над свадьбой, и над коммуной, и над плакальщицей Авдотьей. Боязливо, со стыдом и гневом он взглянул на Авдотью. Та ответила ему спокойным и ясным взглядом.
Как только закрылась дверь за Пронькиными, Авдотья тихо произнесла:
— Ну что ж, скажу и песню.
Она поднялась, смело вышла на середину горницы и остановилась, словно прислушиваясь.
За окнами мягко прошумела листва, и все смолкло. Авдотья видела и не видела обращенные к ней лица. Николай, беспокойно пошарив что-то на скатерти, опустил руки под стол. Дунька так и подалась вперед. Климентий нахохлился у окна. Дилиган беззвучно шевелил губами. В сероватом свете сумерек лица у всех казались печальными.
Авдотья низко поклонилась и, по давней привычке, скрестила руки под грудью.
— Здравствуйте, гости мои радошны! — певуче, с легкой дрожью в голосе сказала она. — Мертвым — вопли мои, живым — песня. Много печали дано человеку, а через печаль — и радость. Сердце без печали да без тайности — пустая грамота.
Она поклонилась еще раз и строго улыбнулась.
— Уж не взыщите, народ, племя сердешное, на песне моей, на вольных словах…
Как по весне-то разливной, да по красной вёснушке
Выходила я в степь да светлозарную,
А и кланялась в степи зелена́ трава,
Зелена́ трава до тычинушки.
Уж и колыхалася степь-матушка,
Словно синё море плескалося…
Авдотья начала запевку несмелой скороговоркой, будто пробуя голос, но уже слово «вёснушка» пропела протяжно и низко. Звук получился повелительный, как звон металла.
Ремнев поднял тяжелую голову, губы его по-детски открылись.
— Язык — телу якорь, — пробормотала Дарья, неотступно глядя на Авдотью.
От этих едва слышных слов тишина стала еще более строгой.
Авдотья шагнула вперед и уронила руки. Люди откликнулись ей, и она почувствовала знакомое сладкое забытье, от которого — она знала это с молодости — только и зачинается песня.
— Глуби морские на краю земли колышутся, — сказала она глуховатым и нежным голосом. — Деды наши морей не видывали, морской крутой волны не слыхивали. А по весне выйду я в степь: да вот оно, океан-море, крутая волна!
Она пристально взглянула в напряженное лицо Ремнева и повысила голос:
— Крестьянское наше счастье комом слежалося, с корнями в землю ушло. Солнце воспекает, колос золотом оденется, гроза в степи прогремит — все, бывало, тошно мне, горюше, все горько! А ныне — встану на безмежной земле, встану, мал человек, в прозорной степи, и нравно мне: взойдет зерно, проклюнет землю, взойдет и наша светлая радость! Жива душа моя, жива надёжа!
Авдотья вскинула голову, отягченную повойником, и прикрыла глаза.
Неподвижная листва за окном была теперь черной и казалась вылитой из тяжелого металла. Ночная темнота осела по углам комнаты. Худое лицо Авдотьи посуровело. Она открыла глаза, словно решив что-то про себя, и запела ровным и сильным голосом:
Как в большой степи
Жил мало́й мужик,
Жил мало́й мужик, небогатенький.
А и выходил мужик во широку степь,
Говорил мужик степи-матушке:
— Уж ты, степь моя, степь родимая,
Широко ты, степь, да просторно лежишь.
А пошто же, степь, так содеялось,
Захватили тебя злыдни злобные,
А мне негде, малому, ногой топнути,
А мне негде, малому, колос вырастить…
Первые же слова песни толкнули Маришу в самое сердце. Она судорожно выпрямилась, и по лицу ее сразу полились слезы. Это была легкая, давно выплаканная, но вечно разящая тоска по мертвому.
А и послушайте меня, люди добрые,
Что скажу вам про того печальника,
Как и думал он о большой земле,
О большой земле да о дружестве.
А и дали ему землю малую,
Землю малую — всего сажень,
А лежит он в черной постелюшке,
И шумят над ним ветры вольные,
Кипит-клонится седа полынь…
Авдотья насухо вытерла тонкие губы и строго сказала:
— Кузьме Иванычу честь воздать от всего крестьянского рода. Не ной его косточка во сырой земле! Малого он был росточку: недоля человека в землю вбивает, росту не дает. А мечтал человек высоко, видел далеко.
Ремнев охватил голову руками и тихо раскачивался, сам того не замечая. Песня подняла в нем острую, сладкую тревогу. «Вот сидят люди бедные, измученные, розные, — думал он, задумчиво улыбаясь, — а пройдет время, и будет этим людям воздана честь. Скажут: они первые вышли на большую землю…»
Дилиган, сидевший рядом с Ремневым, вдруг тяжело задышал.
Дарья надвинула платок и сгорбилась, стыдясь слез. Николай открыто, с гордостью смотрел на мать.
Ремнев, очнувшись, поднял голову. Люди грузно сидели в темноте, а Авдотья пела и говорила, протянув к ним руки. Теперь от ночных, колеблющихся теней она казалась преувеличенно высокой и плечистой.
Ремнев с удивлением думал о том, что вот стоит перед ним худая, иссеченная горем крестьянка, всю молодость свою она проплакала над покойниками и теперь также вот спела песню о мертвом. Но — странное дело — он чувствовал, что это была песня о жизни.
Несколько мгновений он слышал только повелительный голос Авдотьи, потом стал различать слова:
— Сохи наши вместе свилися — тому и быть. По капле дождь копится, реки поит, а реками море стоит. Мураши и те кучей живут. Рожь стеной стоит — не валится…
— Верно, Дуня! — закричал Степан и шумно вскочил. — Верно!
Огромный, черный, он непонятно размахивал кулаками и смеялся.
— Чего в темноте сидим? — хрипло сказала вдруг кузнечиха.
Все задвигались, будто выйдя из оцепенения. Едва различимые во тьме силуэты людей казались мохнатыми и сказочно большими.
Дунька вышла из-за стола и через минуту вернулась. Осторожно ступая, она внесла коптилку.
Люди сидели, тихо переговариваясь. Дуньке показалось, что они перекликаются, как ночные птицы.
— Хорошо в песне поется! — сказала Дарья, и Дунька расслышала боль в ее ломком и странном голосе.
Из дальнего угла внушительно и твердо отозвался Климентий:
— Пока солнце взойдет, роса очи выест!
Трезвый и как будто сердитый голос его напугал Дуньку. Коптилка дрогнула в ее руке. Она загородила огонек ладонью и тревожно спросила Авдотью:
— К чему это он, тетя Дуня? Страшно как!
Авдотья приняла от девушки коптилку и поставила на стол.
— А чего страшно? Рот, милая, не ворота, клином не запрешь, — спокойно возразила она, переводя пристальный взгляд на волосатое лицо Климентия. — Кривое дерево от ствола уходит. Сказано: в сук растет…
На второй день после свадьбы коммунары выехали в поле.
Под озимь был отведен большой клин земли, что лежал на самом солнечном угреве, по пригорку. Здесь пришлось ломать почти что целину — такая сильная заплелась трава. Но отдохнувшие кони бодро тянули плуг, и на широкой пашне то там, то здесь возникала немудреная песня пахарей. Чаще всего слышался тонкий заливистый голос Дилигана, которому ладно вторила Дунька.
За семенами ржи Николай отправился к соседям, но не к домовитым орловцам, а в деревеньку Ягодное. Деревенька эта, когда-то крепостная, была маленькой, всего в две улицы. Николай пришел сюда не с пустыми руками: взамен семян коммуна предлагала чистое зерно пшеницы или же первосортное сено.
Ягодинцы, с почетом встретив председателя коммуны, исподволь выспросили обо всем. Николай не поскупился на рассказы. С гордостью перечислил он льготы, полученные коммуной от государства. Ягодинцы слушали, почесывали в затылках, помалкивали. Однако семян дали с лихвой и обещали завернуть в гости.
Коммунары обжили уже все три дома. Многодетные семьи и семья председателя получили отдельные комнаты. В самом светлом и теплом зальце определили быть детскому царству. Осенью усадьбу огородили плетнем, и ощущение затерянности в степи сразу исчезло. По зимнему первопутку к коммунарам приехал Степан Ремнев и показал бумагу насчет трактора.
— Как снег сойдет, пригоним из города своим ходом, — уверенно сказал Степан. Он теперь стал секретарем волостного комитета партии.
В коммуне, как великого праздника, стали ждать весны.
И вот неожиданно все повернулось по-иному: пришла большая беда, с которой коммуна не справилась бы, будь она и вдесятеро сильнее.
Еще с половины зимы ягодинские старики, ставшие частыми гостями в коммуне, принялись в один голос предсказывать плохой год.
— Неурожай будет, — повторяли они с печальной уверенностью, указывая на всяческие приметы.
В их предсказаниях не было ничего удивительного: степной этот край голодал не реже чем каждые семь-восемь лет, а то и чаще. Каждый тридцатилетний утевец мог бы припомнить не меньше трех зловещих годов, когда степь выгорала от азиатских ветров-суховеев и обезумевшие с горя крестьяне выносили на поля иконы и хоругви, служили бесконечные молебны. Ничто, однако, не помогало — хлеб сгорал на глазах у хозяев.
А далее всегда случалось одно и то же. Беднота тянулась в дальние леса, за корой, желудями и травами, окашивала лебеду вокруг изб и на огородах — все это шло на зимнее пропитание семьи. Единственную коровенку кормили гнилой соломой с крыш и уже к святкам подвешивали на вожжах, чтобы не упала.
Богатенькие отпирали заветные амбары со старыми запасами зерна и объявляли неслыханную цену на хлеб. Но платить мужикам было нечем, и они за мешок зерна нанимались к богатею сеять и убирать его будущий урожай. Призанятого зерна все равно не хватало до нови, и кабала иногда растягивалась на несколько годов. А едва бедный хозяин начинал наконец входить в силу, как на утевские поля и на степную округу снова налетал палящий суховей.
Вот и в этом году зима выдалась необычно холодная, с малыми снегопадами. Бураны и вьюги разгулялись только перед самой весной, да не по-доброму: ветра несли и развеивали снег с такой неистовой силой, что в иных местах наваливало сугробы в рост человека, а в иных — особенно на пригорках — земля пестрела голыми плешинами. На степь было страшно смотреть: она стала похожа на огромное море со вздыбленными, застывшими валами.
Не раз во время долгих февральских вьюг Авдотья слышала, как в тусклый рассветный час Николай тихо вставал, натягивал полушубок и исчезал из дому. Не много переждав, Авдотья словно тень выскальзывала из двери и украдкой шагала за сыном. Она уже знала: Николай идет смотреть озими.
Пригорок, где растянулся озимый клин, как раз обдувало всеми ветрами, и земля здесь выступала наружу, едва припорошенная снежком.
Николай подолгу стоял на пригорке, одинокий и потерянный в белом просторе степи. Авдотья боялась подойти ближе. Но даже издали ей было видно, как сын постукивал палкой по пашне, потом выковыривал кусок смерзшейся земли и долго мял его в озябшей ладони. Авдотья только вздыхала. Незадача с озимью и так уже била в глаза: нежным, неокрепшим росткам ржи положено было хорониться всю зиму под пушистой и теплой снежной постелью, а снегу-то выпала самая малость.
«Заблудится невзначай… в такую замять… — сокрушенно думала Авдотья, не спуская глаз с понурой фигуры сына. — Еще и замерзнет, убогий ведь…»
Сама Авдотья не хуже ягодинских дедов понимала, что идет на них плохой год и что каждый из коммунаров уже теперь страшится за себя и за свою семью, а ее Николай страшится за всех.
Но пока что Авдотья затаивала в своем сердце жалость к сыну и горькие мысли о судьбе коммуны. Она только стала задумчивей, строже и молчаливей.
Весна поднялась до того ранняя, что скворцы прилетели уже на одевшиеся зеленью поля. И озимь тоже расправила под солнцем свои слабенькие, замлевшие стебельки. Но молодая рожь казалась какой-то скороспешной и непрочной. Земля, принявшая в себя слишком мало влаги, быстро начала сохнуть и твердеть. Весь май простояла жаркая летняя сушь. В небе ни разу не громыхнуло, не показалось ни одной тучки. И даже «мокрый угол», в котором, бывало, клубились густые облака, с окаянным постоянством сиял прозрачной, безнадежной синевой.
Не дождались коммунары и желанного трактора. Николай посылал в волость Ксюшку с письмом. Та принесла печальную весть: Ремнев захворал воспалением легких и лежал в больнице. Все же он успел пригнать в коммуну пароконную сеялку.
Молча, с угрюмым усердием коммунары обработали яровое поле. По сухой пашне катила сеялка, и за ней зловеще клубились легкие завитки пыли. Лица у сеяльщиков словно были подернуты пеплом.
— В пыль сеем, — горько повторяли коммунары.
Дело пока шло как положено, только Николай был более обычного сдержан и требователен. Коммунары замечали, что он чаще стал советоваться с Павлом Васильевичем Гончаровым, которого теперь никто не звал Скворцом: Павел Васильевич еще в Утевке вступил в ячейку. С кем же председателю держать совет, как не с коммунистом?
Беда неудержимо надвигалась. Устрашенные ее предчувствием, люди невольно сбились поплотнее: вместе ведь придется им расхлебывать горе.
Пока что они еще верили: дело поправится. Ждали дождей. Нет, нет их, а уж грянут, так только отряхивайся. И разве может не уродить отборное, наливное коммунарское зерно на такой-то благодатной земле? На таких-то широких полях?
Даже утевский суглинок и солонцы все-таки родили какой-никакой хлеб!.. А сеять там привыкли тощим, сорным зерном…
Однако день уходил за днем, неделя за неделей, а дождя не было и не было. Озимь подросла, пошла в трубку, потом зацвела. Но стояла невысокая и какая-то серая, насквозь пропыленная. А всходы пшеницы совсем не задались. Каждый росток, с трудом пробиваясь сквозь сухую каменную твердость земли, вылезал на волю уже ослабевший, обессиленный и быстро свертывался под безжалостными лучами солнца.
Однажды июньским утром Авдотья пришла на яровое поле. Торопливо присев у межи, она принялась разглядывать стебель пшеницы. Он был высоконький, но слабый, земля, прилипшая к корням, осыпалась сухим пеплом.
Никого не было вокруг — всюду простиралось серо-зеленое молчаливое поле. Но вот повеяло ветром. Авдотья настороженно отвела платок за ухо, и тогда щеку ожгло горячим дыханием. Суховей летел на поля! Азиатский ветер, проклятый от века дедами и прадедами, проклятый в горючем горе, в ребячьих голодных слезах, сжигал все живое. Молись теперь, проклинай белый свет, он все равно испепелит посевы.
Авдотья горестно всплеснула руками. Сердце не мирилось, не хотело мириться с тем, что горе это неминуемо. С простертыми руками Авдотья, казалось, обращала яростные мольбы к синему, зловеще ясному небу. Или пыталась заслонить материнскими ладонями молодое, еще не вошедшее в силу яровое поле, что лежало, безмолвно угасающее, у нее за спиной.
— Препоны ему нету! — бормотала она, с отчаянием вглядываясь в широкие, отливающие белесостью степные дали. — Препоны нету!
Ноги не держали ее, она опять опустилась на межу и закрыла глаза.
И вот перед нею проходит, словно счастливое видение, широкая, свободно несущая свои воды река. «Утопить бы в этой воде аспидный ветер, — думает она. — Пусть бы вода закипела от жары, а хлебушек стоял бы целехонек, стена стеною…»
Или горы бы вдруг поднялись на пути суховею. Словно в тумане или на воображаемой картине видит Авдотья могучие навалы горного хребта, снежные вершины под самыми облаками. Пусть суховей остудил бы свой жар в горных снегах, а жито стояло бы золотое, наливное!..
Или сады. Не сады, а леса, темные, стройные, смолистые леса. Могучий бор стоит перед Авдотьей как живой. Она видела его, бродила по нему в детстве, горстями собирая духовитую землянику. Этот самый бор горел перед войной с немцами, и Авдотья тогда даже плакала — таким обидным казалось ей уничтожение великой земной красы.
Но не об этом думала теперь Авдотья. Ну, приволок бы суховей свой огненный хвост к тому могучему бору, опалил с налету крайние деревья-сторожа, полютовал над зеленой грядой — и надломил свою силу. Надломил бы силу, а до поля дошел бы смирным русским ветерком, и хлебушек стоял бы живой, нетронутый…
Авдотья выплакалась, намечталась, потом заставила себя успокоиться и отправилась в коммуну сажать в печь хлебы.
Весь день она молчала, раздумывая. И уже перед сном, когда осталась наедине с Николаем, сказала с тусклой усталостью:
— Препоны им никакой нету.
Николай удивленно поднял брови.
— Кому?
— Да ветрам горячим.
— Нету, — печально согласился Николай. — Какая же препона в степи?
Авдотья не сводила с сына пристального взгляда. Он ждал, недоумевая.
— По ту сторону от города река есть, Боровка называется, — тихо заговорила мать. — Она в бору течет. Бор-то, поди, знаешь?
— Ну?
— Которые деревни за бором-то живут, там, поди, суховея не боятся, а?
— Н-ну, может, и не боятся, — с сомнением проговорил Николай.
А потом так и вскинулся:
— Это почему же?
— Дерева не допустят пламень-то, на себя примут.
— А-а…
Николай задумчиво глядел прямо в исхудавшее лицо матери. Потом усмехнулся:
— Что ж, иль думаешь ехать в ту деревню? К чему говоришь?
Авдотья, словно и не слыша, быстро перебила его:
— А тот бор человеком саженный.
— Ну-у?
— Старики говорили.
«Чего манишь?» — чуть не закричал Николай. Но сдержался, и только в глазах его мать прочла выражение упрека и боли. Бор… река… Сейчас, в горячей степи, это, скорее всего, на сказку похоже или на песню!
— А может, и сказку сказывали старики-то, — совсем тихо прибавила Авдотья и низко опустила голову.
— Эх ты, маманя… — только и произнес Николай.
Он видел, как лицо матери зарделось от смущения.
Нет, не остановить беду сказками: надо, верно, грудью встречать.
Не было такого дня, чтобы на полях не побывали один за другим все коммунары. Засуха делала свое страшное дело. Озимые уже поспевали, но какое же это было немощное поле, словно вытоптанное табуном диких коней! Колос от колоса не слышит голоса. И какие колосья: тощие, ломкие и торчат прямо, устремив острия вверх, — пустые…
Все еще ждали дождя, все еще говорили о дожде, который должен спасти озимый хлеб. Но про себя каждый думал, что и пшеничку едва ли теперь спасешь. В озими еще была какая-то сила, прибереженная с осени. Яровое же поле казалось еще чернее озимого: пустое поле!
Пришло время, и коммунары принялись за уборку ржи. На полях всюду стояла знойная тишина, не было слышно стрекота жнеек. Какие там жнейки! Даже серп висел за плечом без дела: только в низинках рожь срезали серпом, а всюду попросту срывали колоски руками.
Коммунары волновались и шумели от мала до велика. Один только валяльщик Климентий наглухо затаился и помалкивал. Его Ксюшка дважды слетала в Утевку, — должно быть, к родичам, в свою избу. Кузнец был мрачен и часто вопрошающе взглядывал на председателя. Легко было догадаться, как точила беднягу жена и сколь тяжко ему было сознавать, что кузница, «струмент» и умелые руки мастера ничем не помогут семье, если разразится голод.
Дилиган всюду словно тень ходил за председателем, тихий, горестный донельзя. Он все порывался что-то придумать, посоветовать. А то начинал вдруг говорить о каких-то необыкновенных машинах, поливающих поля. И замолкал на полуслове, понимая, что такими побасенками может только растравить людей.
Павел Васильевич держался спокойно, мужественно, работал изо всех сил, делая вид, что ничего не случилось. Но и он, оставаясь с Николаем с глазу на глаз, качал своей кудлатой головой, ожесточенно курил цигарку за цигаркой и советовал одно: держаться и держать в руках людей.
А среди женщин шли неутихающие споры, иногда же и прямая свара. Кричали все об одном — о дележе тощих запасов. Каждый лишний фунт зерна теперь весил слишком много, чтобы мирно отдать его в другие руки. Особенно несправедливым казалось, что счет шел на души и что «многодушные» получат больше хлеба.
Николай видел: коммуна зашаталась. Как-то бессонной ночью он написал письмо Степану, поднял на рассвете быстроногую Дуньку и послал ее в волость. К вечеру девушка вернулась. Усталая, вся пропыленная, она, отведя Николая в сторону, шепнула:
— Сказал, приеду.
— Спасибо, Дуня, — порывисто поблагодарил Николай.
Для себя он теперь решил: быть председателем до последней минуты. Если доведется уезжать отсюда, все равно будет он в ответе за дело, за людей. До самой утевской околицы будет в ответе, а там… Он и сам не знал, что будет «там».
Погруженный в раздумья и заботы, Николай и не замечал, как трудно приходится матери. Авдотья по неписаному уставу стояла в центре женских споров и перекоров. К ней шли коммунарки со всем, что накипело у них на душе: и с плохим, и с хорошим, и с руганью, и с плачем. Шли скопом и каждая в отдельности.
Сколько раз Авдотья, каменея лицом, выслушивала слезливые ругательства кузнечихи и злые крики Ксюшки! И все-таки ответить на это было куда легче, чем на настоящие сиротские слезы.
Как-то темным вечером, уложив спать своих ребятишек, к Авдотье пришла Мариша. Она притворила дверь, степенно села на скамью.
— Пайку, сказывают, на детей не дадут, Авдотья Егорьевна, — хрипло проговорила она и облизнула сухие губы. — Или вовсе немного. Куда я теперь с оравой-то? Гляди на них, майся. Сама бы два раза согласилась помереть, не то что. Талану мне в жизни нету.
— Николай говорил, что насчет пайки будем, значит, все вместе решать. Ты поменьше слушай, — успокаивала ее Авдотья.
Мариша опустила голову, вытерла глаза кончиком платка.
— Ты поплачь, поплачь у меня тут, — мягко добавила Авдотья. — А на людях крепче стой. Все знают, как ты работала.
Настоящего утешения Марише, конечно, не могло быть: это хорошо понимали обе.
В другой раз прибежала всполошенная Дунька. Девушка оглянулась, нет ли Николая или Натальи, и с плачем заговорила:
— Тятя сказал — уедем мы отсюда! Не хочу я в Утевку! А тятя говорит — придется. Он и сам чуть не ревет. Теперь он кто будет в Утевке-то? Последний бедняк, никто. Опять на поденку к Клюю или к Дегтю идти, спину гнуть да на сухой корке сидеть.
— Хорошо бы и корка-то была… — сурово прервала ее Авдотья.
Девушка выпрямилась, губы у нее дрожали, по щекам ползли слезы.
— Ну вот. А ты говорила — моя доля другая будет.
— Эх, Дуня… — только и промолвила Авдотья, тяжело опустив голову.
Девушка, увидев, что сама Авдотья упала сердцем, совсем потерялась, затряслась. Авдотья молча притянула ее к себе, принялась гладить вздрагивающую голову, — только материнской лаской и можно было ответить Дуньке.
Сумрачной, словно погасшей ходила и Наталья. Она старалась угодить мужу: приберечь кусок повкуснее, дать почище рубаху, поласковее приветить. Николай только благодарно взглядывал на нее, но тотчас же снова становился суровым и озабоченным. Он исхудал, осунулся, на загорелом скуластом лице тревожно блестели синие глаза.
Как-то задержался он в поле допоздна, все давно уже были дома. Авдотья с Натальей ждали его в темной комнате, обе молчаливо тревожась.
— Жизнь-то моя только началась, — медленно сказала Наталья, — а уж и кончается. Николюшка-то неживой ходит.
— Тяжело ему сейчас, — не сразу ответила Авдотья. — Каждый за себя болеет, он — за всех. А жизнь, Натальюшка, еще долгой покажется: всякого хлебнешь.
Николай неспроста задержался в поле. Он собрался было домой, как вдруг к нему подъехал верхом Ремнев.
Разнуздав коня, Степан пустил его по стерне подкормиться.
— Поговорим, что ли, — сказал он, устало опускаясь прямо на землю. — Какие тут дела у тебя?
Николай ответил не сразу. Глядя на хмурое лицо секретаря волостного комитета партии, на его твердо сомкнутые сухие губы, в его серые пристальные глаза, он вдруг почувствовал, что сейчас у него, у Николая, нет на земле роднее и лучше этого верного друга, надежного и в радости и в беде. Этому можно сказать все, до конца, даже об одиноких своих страшных думах.
— Посохли у нас поля, — начал он с того, что ближе лежало на сердце. — Да не только у нас: у ягодинских… Ну, скажем, там люди в бедности живут. А в Орловке-то посохло тоже. Чернозем и тот силу сдал.
— В том и дело, — невесело согласился Степан и стал рассказывать, что неурожай и бескормица поразили все Поволжье, несколько больших губерний. В Москве знают о беде. Помощь будет, но не так скоро. Слишком трудно сейчас правительству и всему народу.
— Коммуна, говоришь, шатается? — неожиданно прервал он себя. — Не может она не шататься, браток. Не удержишь ты сейчас коммуну. Если б подольше пожили вместе, пуд соли съели, тогда, может, и не рассыпалась бы. А то один Климентий тебя с сапогами съест. Убирай хлеб весь, до единого зернышка. Потом делите общим собранием. Детей не обижай. Пока ты председатель, не позволяй своевольничать.
— И я так думаю, — глуховато откликнулся Николай.
— Ну вот. Потом заколоти покрепче дома — и в Утевку. Перезимуем, а там, к весне, семенную ссуду выхлопочем — и опять в коммуну, а?
Степан поднялся, посвистел коня.
— Ну прощай. Теперь в волости работы по горло, не знаю, когда повидаемся. Давай-ка, брат…
Он неумело обнял Николая и крепко поцеловал.
Отъезд коммунаров в Утевку пал на воскресный знойный день в первых числах сентября 1921 года.
Утром в последний раз молчаливо позавтракали вместе, за общим, чисто выскобленным столом. Потом разошлись по своим углам — собирать пожитки.
Все споры отшумели, все было решено. И все-таки сборы в Утевку, «домой», как-то не ладились. Конец коммуны и отъезд с хутора встретили с облегчением только Климентий и его голосистая Ксюшка. И отец и дочь попросту не умели скрыть своей радости. Им пыталась вторить толстая кузнечиха. Но когда она на людях подняла голос против Николая, кузнец встал из-за стола и отвесил ей такую оплеуху, что у бабы съехал на глаза повойник. После этого она накрепко замолкла.
В неспорых и каких-то рассеянных хлопотах прошло добрых полдня. У крыльца главного дома уже стояли подводы. Худые лошади вяло обмахивались хвостами. Дунька высмотрела у одной из них плохо надетый хомут. По-мужски подперев хомут коленкой, она с силой затянула ремень. Лошадь мотнула головой.
— Но, ты-ы!.. — закричала Дунька так звонко и злобно, что Николай, проходивший мимо, остановился.
— Чего это ты? — хмуро спросил он.
— В последний раз запрягаю, дядя Николай, — задыхаясь, ответила Дунька, и глаза ее налились слезами.
Николай вспомнил, что на дворе у Дилигана сроду не было лошади.
— Ну, может, еще и не в последний. Откуда знать, — сказал он. Но голос его прозвучал нетвердо.
Дунька сорвалась с места и убежала.
Николай сам осмотрел упряжь, подправил солому на телегах. Еще несколько часов — и коммуны не станет. Впереди долгая и, наверное, страшная зима. Что-то ждет их, бывших коммунаров? Малодетные, пожалуй, продержатся со своим хлебом до ранней весны. Детным будет хуже…
Перед отъездом все снова собрались в столовой и, по обычаю, молча посидели на скамьях.
— Ну, поехали, — сказал Николай.
Дарья, прижимавшая к себе мальчишек, незаметно перекрестилась. Мариша слегка подтолкнула к двери старшенькую девочку. На руках у Мариши сидел беззаботно улыбавшийся Кузька. Две девчонки держались за юбку матери.
Дилиган стоял без шапки у передней подводы. Он бережно подсадил Авдотью, подал узел.
— Ты, Дуня, хоть сказала бы что, — тихо попросил он. — Людям без надежи нельзя.
— Скажу, — почти неслышно ответила Авдотья.
Николай и Павел Васильевич наглухо закрыли ставни у домов и забили досками двери.
Потом Николай подошел к передней подводе, снял фуражку и взмахнул кнутовищем.
— Трогай.
Мужчины, стоявшие у подвод, один за другим поснимали фуражки. Панька-кузнечонок отворил ворота, и обоз выехал в степь.
Лошади шли шагом. И все-таки возле телег сразу же закурилась сухая, горячая пыль.
Солнце уже склонилось к закату, а в степи еще было жарко. Воздух слоился, густые волны зноя обдавали лицо и руки; обнаженная, обессилевшая земля зияла глубокими трещинами.
Зрелище мертвой степи было так печально и от него так больно сжималось сердце, что в обозе не выдержали и заговорили:
— На что едем, а?
— До зимы далеко, а уж ни одной травинки нету.
— Чего, бабы, будем теперь делать?
— Не мы одни.
— Теперь каждому до себя.
— Как это — каждому до себя? Небось власть-то наша.
— Вла-асть! На святках первая к Клюю побежишь или к Дегтю за мучицей.
— Не побегу.
Это сказала Дарья Гончарова. И тут же упрямо повторила, хоть в голосе у нее и зазвенели слезы:
— Не побегу.
Николай быстро взглянул на нее, — он ведь был еще председателем: надо было сказать людям слово.
— Весной семенную ссуду получим. Ремнев сказывал. — Николай медленно оглядел обоз и повысил голос: — Сеять будем хоть и не в коммуне, но и не в одиночку, а супрягой. Ссуду нам, коммунарам, государство даст в первую очередь. Не старое время.
— До весны надо дожить. Гляди, ноги не вытяни, — проворчал Климентий.
— Ты-то небось не вытянешь, чего затрясся? — со злой решительностью вмешалась Мариша. — Помолчал бы, когда умные люди говорят.
В обозе зашумели, заспорили. Авдотья поворачивала голову то к одному, то к другому. Всех было жалко, всех бы загородила она от беды, если б дали ей такую силу. Одного только Климентия, пожалуй, нечего жалеть: кто больше про голод кричит, у того ищи самого большого запаса. Да и не таков старик, чтобы себя обидеть.
Кузнечиха, та орет и злится от собственной бестолковости, а на самом деле добрая баба. А Гончарова Дарьюшка? И мать, и жена, и работница золотая. Марише надо непременно помочь: трудно ей будет прокормить четверых ребят. Эх, добрые, родные люди! Полтора года прожили одним гнездом, и горе и радость пополам делили, — разве легко теперь снова по своим избенкам рассовываться?
Вот ведь минута какая трудная: глянешь на сухие трещины в степи и на всю эту черную земную муку — и не знаешь, какие слова вымолвить. Песня не идет, и причит не идет. Да к чему причит? Теперь у каждого слезы в горле стоят.
Спор в обозе приутих, а потом и смолк. Снова стало слышно мерное поскрипывание телег. Где-то свистнул суслик. Со всех сторон несся сухой стрекот кузнечиков.
Авдотья вздохнула, оправила платок, провела ладонью по бледному большеглазому лицу и сказала:
— Ветра-то — они, бывает, жгут два года подряд, а то и три. У этого, видать, силы на один год только и достанет: очень уж сразу заярился, всего себя изнемог.
В обозе молчали. Но Авдотья чувствовала: слушают, ждут…
— Зиму как-нито переживем, перемаемся, а там и красная вёснушка придет. После беды радость виднее. И после голодного-то году завсегда урожай бывает. Замечайте по зиме: снега лягут до трубы, весной зато земля досыта напьется. Ну и хлебушко встанет…
— Сказочница ты, Дуня, человеку утешница, — задумчиво сказала Дарья.
— Про хлеб-то не сказка, а быль, — строго возразила Авдотья. — Жива ли буду, не жива, помяните мое слово: хлеб встанет могучий…
— Ино старики сказывали: после горячего ветру завсегда урожаю быть, — неожиданно пробубнил кузнец и снова накрепко замолк.
— Глушмень, а расслышал! — удивилась кузнечиха.
В обозе негромко засмеялись.
— А про старое-то старье к чему вспоминать? — спросила Авдотья, прямо и требовательно глядя на людей. — К той клятой жизни дорожки нету. Зарублена та дорожка, заказана.
— Это кому заказана? — негромко, в усы, проговорил Климентий.
— Всем заказана, — быстро, с металлической ноткой в голосе ответила Авдотья. — Наша доля — наша и воля.
Люди примолкли, думая каждый о своем.
Обоз ходко пошел под гору, обогнул овраг, миновал реденький лесок. Вдруг Дунька вскрикнула, ткнула кнутовищем перед собой: вдали затемнели избы, сгрудившиеся среди степи. Это была Утевка.