Часть седьмая Последняя песня

Глава первая

Как ни ждали в Утевке маленьких ленинградцев, как ни готовились встречать, а привезли их все-таки неожиданно, среди хмурого сентябрьского дня, когда в деревне никого не было: обмолот хлебов затянулся, и в районе объявили десятидневную фронтовую вахту.

Два крытых пропыленных грузовика медленно проехали по главной, Советской улице и остановились на площади, возле школы-семилетки.

Занятия уже кончились, ученики разошлись — кто в поле, кто по домам. На крыльцо школы выскочили с сумками в руках трое мальчиков и Ганюшка: это был совет пионерского отряда четвертого класса, прервавший свое очередное заседание.

Пока мальчишки глазели на глухо урчавшие машины, Ганюшка скатилась с высокого крыльца и побежала к переднему грузовику.

— Где у вас тут сельсовет будет? — спросил ее густым басом шофер, высунувшийся из кабины.

— Во-он, на Пушкинской. А вы, дядечка, чего привезли?

— Не «чего», а «кого»: ребят из Ленинграда. Поняла?

Глаза у Ганюшки округлились. А шофер уже перевел рычаг, и машина оглушительно затрещала. Ганюшка едва успела вскочить на подножку.

— Дяденька, в сельсовет не надо! — закричала она. — Я провожу.

Мальчишки стояли возле кабины, жадно взглядывая то на взбудораженную Ганюшку, то на шофера.

— Знаешь — так садись, — согласился шофер и приоткрыл дверцу кабины.

Пока Ганюшка обегала грузовик, чтобы влезть к кабину, мальчишки мчались с нею рядом. Она успела сказать им, чтобы скорее — одна нога здесь, другая там — летели в поле, к ее отцу.

— Ладно уж, — согласился белесый Илюша, сын Лески Бахарева.

Не без зависти поглядев вслед грузовикам, он почесал светлую макушку, вздохнул и принялся распоряжаться. Одного парнишку послал в ближнюю первую бригаду, второго — на огороды, к Марише, а сам, подтянув брючишки, понесся по большаку, вдоль длинной Советской улицы, за Ток: Николай Силантьевич мог ведь уехать и во вторую бригаду.

Ганюшка в это время сидела, сжавшись комочком, в углу кабины и робко показывала пальцем, куда нужно свернуть машине. Грузовики, тяжело колыхаясь, проползли двумя длинными переулками и остановились возле свежепобеленного дома без крыши.

— Тут, дядечка, — сказала Ганюшка своим тонким голосом. Ее смущал суровый вид шофера, особенно его густые, встопорщенные усы.

Заглушив мотор, шофер открыл дверцу кабины для Ганюшки. Она так заспешила, что едва не вывалилась наружу.

Первым делом она обежала грузовик, чтобы хоть издали заглянуть в его фанерный кузов. Но задняя сторона кузова была затянута легким марлевым пологом. Где же дети? Может, неправду сказал усатый шофер?

Ганя стояла смущенная, перепуганная. Но вот марлевый полог раздвинулся, и женщина в белом халате, щурясь от солнца, стала спускаться на землю, неуверенно нащупывая ногой толстую шину.

Ганя подбежала ближе, помогла женщине встать на шину. Только тут она расслышала тихую возню в полутьме кузова и чей-то тоненький сонный не то кашель, не то всхлип. Они все-таки были там, в грузовике, маленькие ленинградцы!

— Это что же, — обратилась к Гане женщина, — ты одна здесь хозяйка?

— Я? Нет, не одна. Сейчас, тетечка, придут. А дом ваш — вот он…

«Какая старая», — с изумлением думала она о горожанке, глядя на ее желтое припухшее лицо. Такое же вот лицо Ганя видела у одной старухи, больной водянкой. Но ведь та старуха вскорости умерла: вода ее задушила.

Первой к школе прибежала Мариша, бригадир. Запыхавшаяся, вся розовая, она смущенно сунула руку совочком сначала усатому шоферу, потом высокой женщине с серыми усталыми глазами, стоявшей возле заднего грузовика.

— Пожалуйте, пожалуйте… А мы-то ждали вас, ждали!..

— Здравствуйте, — сдержанно отозвалась женщина. — Меня зовут Инна Константиновна.

Из кузова переднего грузовика живо спрыгнула девушка в белом халате. Она поздоровалась с Маришей и, идя с нею к дверям школы, быстро объяснила, что зовут ее Зина, что она сестра из городской больницы и должна вернуться в город с обратным рейсом.

— Их три было, ленинградки, с детьми-то, — Зина сбавила голос, — но одну пришлось сразу положить в больницу, а другая осталась в городе хлопотать насчет белья и медикаментов. Вам придется выделить кого-нибудь… Дети, понимаете, тяжелые… — добавила Зина, опуская быстрые глаза.

— Это уж понятно… выделим, — приговаривала Мариша, всовывая ключ в висячий замок.

Руки у нее дрожали, темные брови вопросительно приподнялись. Ее тоже поразила неживая желтизна лица у ленинградки. Какой же была та, другая, что слегла в больницу? И где же они есть, детишки, когда в фанерных кузовах грузовиков не слышно ни единого звука?

Мариша оглянулась, ища Зину, но девушка убежала, и ее торопливый говорок уже раздавался возле машин.

— Тетенька Мариша, — испуганно зашептала Танюшка, стоявшая тут же, возле двери, — они ведь с войны? Тетенька Мариша, как страшно: наверно, помирают, аж не кричат вовсе…

— Молчи, не помирают, — быстро ответила Мариша, распахивая скрипучую дверь. — У нас не помрут.

Скоро возле школы собрался народ. Сначала прибежали ребятишки, совсем маленькие. Некоторые из них одеты были в одни рубашки длиной до пупа, и горожанка с невольной завистью поглядывала на их крепкие ножки, темные от загара и пыли. Потом подошли и остановились поодаль несколько старух, совсем древних. Они держали на руках младенцев в чепчиках с пышными оборками. Затем на дороге появилась большая группа женщин, спешивших к школе.

Через минуту Инна Константиновна стояла уже и тесном кольце женщин — совсем молодых, пожилых, старых, взволнованных и дружелюбных — и объясняла им негромким, хрипловатым голосом, что ребятишки больные, дистрофики, и переносить их нужно с крайней осторожностью.

— Изголодались, — попросту сказала она, откашливаясь и вытирая слезящиеся глаза. — Под бомбежками побывали, напуганы. — Она помолчала, вглядываясь в загорелые лица женщин. — Дети все — сироты. Имейте это в виду. Как у вас тут тихо!..

Действительно, и в степи, и на улице, и даже здесь, возле школы, стояла чуткая тишина. И дети и взрослые не решались говорить в полный голос.

— Так что же, Инна Константиновна, извините, — заговорила Мариша, с жалостливой робостью поглядывая в темный и тихий кузов машины, — надо ведь покормить ребят. Мы со всей душой…

Ленинградка видела: не останови она женщин, они разлетятся по домам.

— Нас покормили в городе, диетический обед дали. — Инна Константиновна повысила голос. — Теперь не раньше чем через полтора часа детям можно снова дать покушать: приходится соблюдать осторожность. А сейчас надо их уложить.

Тут как раз к школе с мягким стуком подъехала председательская таратайка с важным Илюшей на козлах. Николай поздоровался с ленинградкой, выслушал ее просьбу, уважительно держа фуражку в руках, и велел Илюше сейчас же ехать на бригадный двор, навалить рыдван сена и доставить сюда.

— Ты, браток, поживее, — строго добавил он, — сам видишь…

Илюша хлестнул по Чалой так, что та с места запрыгала галопом.

Неторопливый уверенный голос Надежды Поветьевой уже раздавался в просторных классах школы. Всем женщинам нашлась работа. Кое-кто побежал по улицам собирать самотканые ряднушки, половички, подушки-думки. Резали холсты на простынки. Таскали охапками сено — его уже подвез к школе старательный Илюша, — аккуратно расстилали вдоль стен двух классов, отведенных под спальни. На кухне растапливали новую плиту.

Дети в грузовиках очнулись от усталого забытья, запросили пить, заплакали; голоса у них были до странности слабенькие и сонные. Школьники с раскрасневшейся Ганюшкой во главе принесли ведро воды из дальнего, самого чистого Тихонова родника. «Учительница» — так они называли между собой ленинградку — придирчиво расспрашивала школьников, что это за родник, почему в нем такая холодная вода и можно ли ее дать детям некипяченую.

— Из Тихонова-то родника? — удивился Илюша Бахарев. — Да он из горы бьет. Вода в нем чище слезы… Чище слезы, — убежденно повторил он, взглянул на Ганюшку, и та усиленно закивала головой.

«Учительница» скрылась в кузове, а ребята продолжали стоять рядом с машиной, словно завороженные.

Ганюшка то и дело взглядывала на дорогу и хмурилась. И что это припаздывает ее бабаня? Ганюшка твердо считала, что без бабани здесь никак не обойтись: уж она-то не забоится взять больного ребеночка на руки, уж она-то приголубит…

— Вон она, твоя, — сказал вдруг Илюша. — Эх, как резво идет!

И Ганюшка увидела Авдотью. В новом темном платье и в легком разглаженном платочке, с какими-то свертками под мышкой, Авдотья быстро шла к школе.

— Опозда-ала, — осудительно протянул Илюша.

Но Ганюшка пылко ему возразила:

— Не болтай! Видишь, обряжалась: небось не в поле собралась.

Энергично оттеснив локтями тех, кто стоял у нее на дороге, Ганюшка полетела, словно по ветру, навстречу бабушке. С размаху девочка уткнулась в широкую бабушкину юбку, пахнущую нафталином.

— Ты чего же? Все уж тут. — От волнения Ганюшка проглатывала половину слов. — А мама?

— Мне про половички сказали, вот и шарила. Мать в старый сундук их запрятала, на чердак, — оправдывалась Авдотья, не сбавляя шагу. — Вымазалась, пришлось помыться. Мама на току осталась. Где они, детки-то?

Хоронясь за бабушкой, Ганюшка вплотную подошла к машине.

— Гости дорогие, в добрый час! — певуче, ласково сказала Авдотья.

Горожанка выглянула из полутемного кузова, поклонилась, вежливо ответила «здравствуйте» — в ее бледном, странно пухлом лице словно что-то дрогнуло, а в глазах блеснул слабый лучик улыбки. У Ганюшки так и прыгнуло, заколотилось сердце: она знала, знала, что так будет. Когда бабаня заговорит вот таким голосом и заулыбается — человек обязательно ответит: улыбка словно перескочит с лица бабани на его лицо.

— Уж скорее бы нам ребят на место уложить, намучились в дороге. Подумайте, сначала на самолете, потом в поезде, с пересадками… — говорила женщина, сжимая в обеих ладонях кружку с холодной водой.

— Сейчас, милая, поспешим, а то как же, — ответила Авдотья и покачала головой: — Этакая дорога, а?

В машине заплакал, вернее, запищал ребенок. Женщина, бережно неся перед собой кружку, скрылась в кузове.

— Ганюшка, где ты? — негромко строго спросила Авдотья.

Девочка вывернулась из-за ее спины.

— Беги отнеси половички тете Надежде. А я тут помогу. Обожди, не рвись! Отдашь половички — ступай домой. Слазь в погреб, там сметана есть в плошке. Донесешь — так и молоко прихвати, крынку с отбитым краем, это утрешник… Гляди не урони.

Авдотья провела жесткой ладонью по голове Ганюшки и кивнула на кучку мальчишек, молчаливо наблюдавших за ними.

— Чего же стоите? Откуда детей привезли, знаете? Из голодного краю. Теперь их надо выхаживать, как птенцов. Понимаете это?

На круглом лице Ганюшки отразились изумление, досада, решимость — все сразу.

Прижав к груди пестрые свертки, она скрылась в дверях школы и тут же выметнулась обратно, красная, со сбившимися волосами. Она кинулась к мальчишкам, пошепталась с ними, кое-кого даже подтолкнула крепким кулачком, и они брызнули в разные стороны, кто на Советскую, кто на Пушкинскую или на Пролетарскую.

Когда же один за другим они вернулись к грузовикам, держа в руках крынки с молоком, плошки с творогом, двери школы были раскрыты настежь и молчаливые женщины носили туда детей, завернутых в простынки. Ганюшка сразу приметила, с какой странной неуверенностью принимают женщины белые свертки — словно никогда им не приходилось нянчить ребятишек. Совсем рядом с Ганюшкой прошла Татьяна Ремнева. Девочка успела разглядеть восковую закинутую головку ребенка и напряженное лицо Татьяны с закушенными губами.

Прижав плошку со сметаной к груди, Ганюшка зашагала в школу. Она уже и не видела, как вместе с нею двинулся ее отряд.

Никто на них не закричал, но ребята не решились идти дальше коридора и выстроились со своими ношами вдоль стены. Один мальчик притащил кусок темного пирога с кислой капустой. Ребята зашипели на него, он же обиделся и все повторял:

— А раз у нас нет больше ничего! Это мне мамка на обед оставила…

Тут в коридоре появилась высокая ленинградка. Она заметила наконец ребят и бодро воскликнула:

— Это вы нашим малышам?! Молодцы! Живо бегите, ставьте на окна. За посудой придете завтра.

Когда она возвращалась из комнат с каким-то тючком в руках, в коридоре одиноко стоял маленький мальчишка.

— А ты что же?

Он поднял на нее глаза, полные слез.

— У меня пирог… аржаной… ребята говорят — не надо. А раз больше нет ничего?

В припухших глазах горожанки так и заплясали ласковые огоньки.

— Это как же — не надо? Положи на окно. И большое спасибо тебе.

— Ты сама съешь. Небось вон какой вкусный, — обрадованно сказал мальчишка и понесся по коридору, мелькая задубевшими пятками.

Когда Инна Константиновна еще раз вышла из школы, с нею была Авдотья.

— Не трудно вам, бабушка, будет? — спрашивала Инна Константиновна у Авдотьи, внимательно глядя на нее. — Девочке уже пять лет. Все помнит. Она у нас самая тяжелая, ни к кому не идет.

— Ну, что ты, матушка! — возразила Авдотья. — Разве дитя тяжелым бывает? Поди, не тяжелей снопа. А снопов я за лето тысячи перетаскала.

— Нет, я не о том! — Ленинградка грустно махнула рукой. — Совсем больной ребенок. Вы с нею осторожнее…

Она с заметным усилием влезла в кузов грузовика и тут же появилась снова с девочкой на руках. Авдотья приняла почти безжизненное тельце. Оно было такое легкое, такое невесомое, что Авдотья испуганно воскликнула:

— Гляди-ка, словно пушок, на руках не слыхать!

— Дистрофия. Голодная болезнь… — устало объяснила ленинградка.

Авдотья пошла в школу с легонькой своей ношей. Локти она расставила, чтобы в суете случайно не толкнули больное дитя.

Солнце широко вливалось в окна, и потоки света скрещивались где-то на середине комнаты. От сена, настланного вдоль стен, исходил острый запах вялого полынка. Авдотья выбрала свободный уголок, где уютно пестрела мягкая ряднушка, и уже хотела положить девочку на постель, как вдруг заметила, что девочка слабыми пальчиками вцепилась в ее рукав. «Не спит… Боится, что ли? И глазенки не открывает…»

Авдотья опустилась на сено, осторожно обернула девочку простынкой, хотела повольнее положить у себя на коленях. Но девочка опять вцепилась в ее рукав, уже обеими ручонками.

— Не бойся, дочка, — тихонько шепнула Авдотья. — Раскрой глазыньки, родимая.

— Больно глазки, — шепотом откликнулась девочка, и у Авдотьи сразу захватило дыхание.

Жгучий жар любви и жалости опалял ее, когда она смотрела в закинутое немое личико, в котором не было решительно ничего привычно ребячьего: серая, одутловатая кожа, закрытые опухшие веки, тонкая, иссохшая, цыплячья шейка… Жизнь едва-едва теплилась в этом хилом теле, словно не горела, а тлела самая тонкая свечечка. И прижала бы девочку к себе, да ведь страшно: все у нее, у бедной, болит…

Боясь произнести хотя бы одно слово, Авдотья склонилась к девочке, погладила ее по мягким волосенкам и поцеловала в лоб. Потом надолго прижалась губами к вялой щечке. Снова погладила и снова поцеловала. Она вкладывала в эти движения, понятные всем детям мира, любовь и ласку такой силы, что ребенок словно слегка вздрогнул, пролепетал: «Мама!» — и заплакал, беспомощно икая.

— Мама придет, — попробовала Авдотья утешить девочку.

Та внезапно смолкла, потом сказала:

— Маму убили.

Должно быть, короткую эту фразу ей довелось произносить не раз, и она уже привыкла. Но Авдотья оглохла от этого слабого голоса, от этих слов.

— Ты не уйдешь? — спросила девочка.

— Нет. Как тебя зовут, дочка?

— Илинка.

Пока Авдотья раздумывала, что это за имя — Еленка или Иринка, — девочка задремала у нее на руках.

Авдотья сняла с себя платок, прикрыла им голову девочки, тихо откинулась к стенке и застыла.

Много всякой беды, много кипучего горя было оплакано Авдотьей и схоронилось в глубинах ее сердца. Вся лютость, все проклятье, вся неправда старой крестьянской жизни были слишком хорошо известны ей, деревенской вопленице. Но никогда еще не видела она такого горя, какое легло на плечи вот этих маленьких полумертвых ребятишек.

Здесь не поможет ни одна самая светлая, самая утешная песня, ни один самый горький плач. Какими слезами могли бы заплакать матери этих детей, живи они на свете? Не слезы, а разве только капли крови исторгли бы их очи.

…Девочка заснула наконец крепким сном, и Авдотья решилась положить ее на сено.

В комнате еще суетились женщины, слышались тихие голоса, метались солнечные пятна на белых стенах. Вдоль стен, укрытые простынками, длинным рядком лежали детишки: их сморил тяжелый сон.

— Авдотья Егорьевна! Иди сюда! — позвала Авдотью Надежда Поветьева.

Не откликаясь, чтобы невзначай не разбудить девочку, Авдотья поднялась и бесшумно подошла к Надежде. Та взяла ее за руку и быстро сказала:

— Пока ребятишки спят, сходим к Александру Иванычу. Тут наши женщины побудут.

— Это к Леске, что ли? — спросила Авдотья, взглядывая на ленинградку, которая стояла здесь же. — Не больно он меня уважает.

— Ничего. — Надежда тоже взглянула на Инну Константиновну. — Обойдется. В правление его уже два раза вызывали. Крышу надо скорее крыть, вот-вот дожди польют.

Глава вторая

Инна Константиновна не имела, конечно, никакого представления, кто этот Александр Иваныч Бахарев, или, как называли его женщины, Леска. Ей сказали, что он кровельщик, а кроме того, бывший красный дружинник. Что значит «красный дружинник», Инна Константиновна тоже не знала, а спросить не собралась. Сил у нее было совсем мало, мучительно хотелось спать или хотя бы лежать, и она сосредоточила свои мысли и желания только на одном: получить от Бахарева согласие покрыть крышу. Женщины в один голос говорили, что сентябрь здесь дождливый. А дом простоял без крыши более двух лет, и, значит, потолок ненадежен.

Задумчивая, хмурая Инна Константиновна молча шагала по тропинке несколько впереди обеих женщин и посматривала на саманные избы под соломенными крышами, на колодцы с высокими журавлями. Девочка лет семи-восьми, худенькая, с длинной белесой челкой на лбу, тащила от колодца два полных ведра, оттягивавшие ей плечи и руки. «Школьница, — подумала Инна Константиновна, — а какое тяжелое несет!» Она оглянулась, хотела сказать об этом Авдотье, но заметила, что женщины тихо беседуют между собой, и промолчала.

Надежда и Авдотья говорили о Леске.

— Уломаем ли? — спросила Надежда, кивая на высокие закрытые ворота Бахаревых.

Авдотья только покачала головой. Она и не помнила, когда в последний раз открывала эти тяжелые ворота. В тесной улице, где избы и дворы стояли бок о бок, плетень к плетню, Леска ухитрялся жить одиноко и глухо, как старый хорек в норе…

— Это тебе не Князь, — скупо откликнулась Авдотья, — и не Клюиха. Анна — та злыдня. А Князь видишь как подался. Кто знает, может, еще и человеком станет. С теми все-таки проще. А Леску я подольше тебя знаю. Беда, а не человек.

Надежда промолчала. Она сама приехала в Утевку уже после того, как белые расстреляли Кузьму Бахарева, и только слышала, что Леска тоже был в дружине и схоронился от карателей на чердаке у монашек. Когда повернул он с верной дороги? На чем споткнулся? Лескина душа, казалось, целиком упряталась вот за этими проклятущими воротами, разменялась на двадцати сотках «собственной» земли.

— Ну, нам некогда с ним возиться, — с досадой сказала Надежда. — Напрямик придется говорить.

— Что ж, хорошо, — согласилась Авдотья. — Там я увижу, чего сказать.

Они нагнали Инну Константиновну и втроем остановились у Лескиных ворот.

Надежда отворила перед ленинградкой калитку. Инна Константиновна снова пошла впереди, Надежда и Авдотья за ней.

Узкая тропа едва виднелась в густой темно-зеленой ботве. Двор до самых ворот был засажен картофелем. На приусадебном участке, огороженном плетнем, таким плотным, что и цыпленку не просунуться, золотилась стерня, а на ней стояли аккуратные крестцы снопов и стожок соломы. «Пшеница… — сообразила Надежда. — Интересно, под какую культуру запашет Бахарев свое „поле“ этой осенью? Он ведь ввел у себя „научный“ севооборот».

Года за три до войны Александр Бахарев неожиданно пристрастился ходить в агротехнический кружок и был там едва ли не самым внимательным и дотошным слушателем. Колхозные правленцы стали было прочить его в полеводы. Но напрасно: опять-таки на свои сотки принес он науку, полученную в колхозном кружке!

Инна Константиновна дошла до закрытой двери в сени и недоуменно взглянула на замусленный ремешок с узелком на конце: что это? Где же скоба? Надежда решительно шагнула вперед и, дернув за ремешок, толкнула дверь. Женщины вступили в темноватые прохладные сени.

Авдотья шла сзади. Давно она не заглядывала в эту избу, но все тут было знакомо и наводило на нее невольную грусть. Неладно сложилась женская судьба Дуни. Живет она как спутанная, скажет слово и оглянется — нет ли тут мужа. Вот и сейчас, увидев их, Дуня, стоявшая у печи, от испуга или от неожиданности выронила ухват. Инна Константиновна поклонилась ей и подала руку. Дуня окончательно растерялась.

— Александр Иваныч дома? — громко спросила Надежда.

— Ужинать пришел, там он, в горнице.

Надежда сдвинула смоляные брови и решительно сказала:

— Идем, Инна Константиновна.

Дуня кинулась к Авдотье.

— Дунюшка, дочка, с хорошим пришли, — ласково проговорила та, сжимая ее плечи.

— Если бы с хорошим, тетенька, — шепнула Дуня.

— Головушка ты моя горькая, уж и не веришь! — ласково укорила ее Авдотья. — Говорю тебе — с хорошим. Не бойся! И дай-ка мне чем прикрыться, не хочу перед твоим простоволосая сидеть.

Дуня ушла за печку, торопливо стукнула крышкой сундука, потом вернулась и, раньше, чем протянуть Авдотье платок с голубой каймой, встряхнула его и сложила наизнанку.

— Как бы не узнал, не гляди, что косой, — смущенно сказала она.

— Эх ты-ы, — укоризненно протянула Авдотья. — Уж и платку своему не хозяйка стала.

— Это его подарок, — пробормотала Дуня, опуская глаза, — к Первому мая. Принес, сунул, я аж обомлела. Его ведь не поймешь…

— А-а, — удивилась Авдотья, с интересом взглядывая на дверь. — Ну, пойду я.

Леска сидел у стола в переднем углу и, по своему обыкновению, смотрел в сторону. Ленинградка поместилась на краю той же скамьи, а Надежда уселась на табуретке, прямо напротив Лески. Она скупо рассказывала хозяину о ленинградских детях.

Авдотья молча поклонилась и пододвинула себе другую табуретку, крашеную, тяжелую: вся утварь в этом доме была вот такая — крепкая, тяжелая, словно сбитая навек.

— Теперь надо ту крышу покрыть как можно скорее! — говорила Надежда своим густым голосом.

— Где же, допустим, теперь железа возьмешь? — спросил Бахарев, не глядя на нее. Это были первые слова, которые он произнес.

— Железо есть, лежит еще с прошлой весны. Покойный Петр Павлыч заготовил, — объяснила Надежда, отвечая ему ясным, уверенным взглядом.

Леска обернулся к ленинградке. Та смотрела на него с почтительным ожиданием.

Может, и в самом деле вспомнили давнее мастерство Александра Бахарева? Значит, уж приперло, если пришли к нему, схватились, как говорится, за соломинку.

— Ты, Александр Иваныч, только и можешь это сделать, один изо всей Утевки, — говорила Надежда. — Сам подумай: детишки теперь наши, колхозные. У них нет ни матери, ни отца, слышишь?

— Для вас, Александр Иваныч, это не составит, я думаю, особого затруднения, — вежливо вставила горожанка. — А председатель, товарищ Логунов, дал согласие отпустить вас на то время, которое потребуется. Вы уж потрудитесь для маленьких ленинградцев.

— Народное дело, Александр Иваныч, — сурово произнесла Авдотья.

«Вот… кликуша… заговорила!» — злобно подумал Леска. Выдернув из кармана кисет, он помял его в ладонях и бросил на стол. Его смущала горожанка: вид у нее хилый, зайдется, пожалуй, от самосада. Он покосился на женщину, неловко кашлянул и стиснул зубы так, что на челюстях налились крупные, по ореху, желваки. Что за черт: стал он вдруг словно не он, Леска Бахарев. Робел он перед этой женщиной. Пожалуй, и в самом деле не откажешь ей, такой больной. К тому же детишки… Не пень же он бесчувственный!

— А уж мастер — говорить нечего! — расслышал он негромкий протяжный голос Авдотьи. — Сколько у нас домов в Утевке покрыл! Лучше его кровельщика нету. И церковь нашу он же крыл. Верите ли, матушка, купол-то… — Авдотья обращалась к горожанке. — С какой высоты он, родимец, бабахнулся, в щепы разлетелся. А железная шапка целехонька осталась. Все тогда дивились: вот это работка!

— Но купол ведь труднее крыть, правда, Александр Иваныч? — с той же простотой и доверчивостью спросила ленинградка.

— Ку-упол! — Бахарев фыркнул и взглянул на женщину узкими, как лезвие ножа, глазами. — Там, почитай, вниз головой висеть приходилось.

Дуня стояла за дверью; она слышала только обрывки фраз и никак не могла понять, о чем идет разговор. Наконец, не выдержав, она оправила подоткнутую юбку и, сделав вид, что ей нужно взять какую-то вещь с кровати, тихонько отворила дверь и на цыпочках прошла за занавеску. Затаившись там, она слушала, как говорил муж, и не верила своим ушам: голос у Лески был тихий, смирный, как определила она, и отчего-то срывался — дышать, что ли, было ему тяжело?

— Как же, допустим, крыть: с желобами или без желобов? Прямую крышу или, опять же, со стоками? И какие трубы будут: простые или форменные?

— Простые, простые, Александр Иваныч, — враз сказали женщины.

— Уж очень срок малый, — озабоченно добавила Надежда.

И тут Дуня поняла: теперь шел обычный разговор мастера с заказчиком. Только кто же это надумал крышу обновлять в такое-то время? Сейчас Леска заломит цену, и пойдет длинный торг.

Однако ничего похожего не произошло: о цене Леска даже не заикнулся.

— Уж постарайся, Александр Иваныч, — сказала Надежда после того, как все замолчали. — Для ленинградских детей, должен понять. Верно определила Авдотья Егорьевна: народное это дело.

— Одному доведется делать все, до последнего гвоздя.

— Погоди, Александр Иваныч, — снова вмешалась Авдотья. Дуня даже вздрогнула: так непривычно ласково звучал ее голос. — А старший-то у тебя, Павлушка…

— Учится Павлушка. Ну, поглядим там. Может, и Павлушка…

Женщины поднялись, загремев табуретками.

— Спасибо вам, Александр Иваныч! — сказала приезжая женщина.

— Обожди. Спасибо после бывает.

— Нынче начнешь? — спросила Надежда.

Дуня испугалась: очень уж сильно гнет Надежда, как бы Леска не рявкнул на нее — тогда дело пойдет насмарку. Но она ошиблась. Муж смирно ответил:

— Сейчас и пойду. Железо проолифить надо, пусть на солнце полежит.

Дуня не стала дальше слушать. Быстро юркнув в кухню, она схватила ухват и энергично закричала на Павлушку, усевшегося было за стол со своими книгами:

— Собирайся! С отцом крыть пойдешь. Живо!

Мальчик поднял серьезное лицо:

— Это чего крыть? А с уроками-то как?

Мать кинулась к нему, стиснула худенькие плечи. Он с удивлением увидел, как сияют ее синие, в светлых ресницах глаза.

— Пашенька! Сыночек! Ты ступай, ступай с отцом: видишь, он народное дело будет делать. Школу крыть…

— Ну уж ладно, — неторопливо, не роняя своего мальчишеского достоинства, ответил Павел и принялся собирать книги.

В этих простых, будничных движениях он начисто скрыл от матери внезапный прилив гордости за отца. Если б не было тут матери, Павел, наверное, запел бы от радости — так легко у него стало на душе. А он-то думал, что Надежда и незнакомая женщина пришли ругать отца! Павел, лучший ученик в седьмом классе, пионер, собирался вступить в комсомол и давно мучительно раздумывал, что же он скажет комсомольскому комитету, если там заговорят о худой славе, которая шла в колхозе про отца.

Надежда и Авдотья попрощались с Инной Константиновной и некоторое время шли молча.

— Дуню жалко, — неожиданно сказала Авдотья и вздохнула. — Какая ей жизнь вышла с идолом этим.

— Я думаю, обойдется с Леской, — задумчиво сказала Надежда. — Время сейчас ведь какое… Война…

Они остановились у избы Поветьевых, и Надежда вдруг повернулась к Авдотье:

— Мне еще труднее с моим, с Матвеем.

— Дурит? — спросила Авдотья, кивнув на окна.

Надежда только рукой махнула:

— Ездит и ездит, то в район, а то в город. Говорит, на комиссии какие-то, а может, и не так. Я давно вижу: думка у него есть… только вот какая, не говорит. У меня, веришь, душа изныла. Всех сумели на дело поставить. Скажешь человеку: война, — и он идет, куда пошлешь. А тут, в своем дворе… — Надежда закусила пересохшие губы, — в своем дворе я не хозяйка. Матвея ни на что поднять не могу, а? Скоро мне глаза колоть будут…

В избе у Надежды что-то глухо звенькнуло. Вслед за этим обе женщины услышали голос Матвея — тонкий и какой-то дурной. Ему робко отвечала Вера.

— Приехал! Когда же это он? — с испугом шепнула Надежда.

Она на секунду замерла на месте, потом опрометью бросилась в калитку, растворив ее настежь.

Авдотья постояла у избы, прикрыла калитку и, озабоченная, усталая, тихонько зашагала домой.

Глава третья

«Приехал, а меня дома нету… Неближняя дорога из города. Не встретила, не приняла. Теперь с Верушки за все спросил, перепугал девчонку…» — думала Надежда, пробегая двором.

Как она ни спешила, а успела все-таки приметить неприбранность двора: разлохмаченную крышу сараюшки, мусор, клочки прелой соломы, обломок старого колеса, вросшего в землю неподалеку от крыльца. Не доходят у нее руки до своего двора, а девчонки еще глупы.

С чем же он приехал, Матвей? Сейчас все решится, вся их жизнь.

Надежда глубоко вздохнула, оправила косынку и открыла дверь.

Матвей сидел на скамье возле пустого стола, облокотившись о колени, и пытливо смотрел на дочь. Верушка еле держалась на кончике табуретки, готовая в первую же подходящую минутку сорваться и убежать.

— Я и говорю — учиться, — расслышала Надежда ее робкий голос.

— Здравствуй, Мотя. Приехал?

— Видишь, приехал… — Матвей перевел на Надежду тяжелый взгляд и насмешливо спросил: — Может, покормишь?

— А как же, как же… Верушка, ступай прутьев принеси в подтопок, папаню будем кормить.

Матвей выпрямился, рыжеватые брови у него удивленно полезли на лоб: в знакомом сочном голосе жены явственно прозвучали виноватые нотки. Все-таки понимает, что в дом вернулся хозяин. Торопится избыть свою бабью вину… То-то!

И Матвей вдруг решился. Сдержанно, даже как будто лениво, заговорил он о том, что давно уже надумал и только ждал удобной минуты, чтобы сказать жене.

Однако начать пришлось исподволь.

Надежда изо всех сил усердничает в колхозе, он это видит и понимает: иначе нельзя. Что люди скажут, если Надежда будет работать спустя рукава? По должности положено ей стараться. Но надо ведь правде в глаза взглянуть. Еще до войны колхоз не всякий год обеспечивал людей хлебом. А сейчас уж и спрашивать не приходится, время не такое. Значит, хоть разорвись Надежда надвое, а семья будет не сытая и не голодная. И опять же Верушка. Заканчивает она утевскую семилетку. Говорит: «Дальше буду учиться». Это что же, в десятилетку отправлять надо, в район? За квартиру плати, за учение плати. Одеть, обуть, накормить. На какие шиши?

Матвей то говорил, то замолкал, глядя, как ловко двигается Надежда и как под руками ее преображается, становится уютнее их бедная горница с бумажными занавесками на окнах.

Он чувствовал, что любит, всегда ее любил, какая она есть, со всем, что в ней понятно для него и что непонятно. И сейчас он знал: главное в разговоре, самое главное, о чем он должен сказать, будет против ее души. Но тут ничего не поделаешь — дело касается Веры, их дочки, их умницы. Какая мать пойдет против счастья своего дитяти?

Надежда все молчала. Она вышла на кухню, чиркнула спичкой, поджигая сухие прутья в подтопке, поставила чугунок с водой, достала с печки мешочек с лапшой, слазила в подполье за маслом.

Матвей бросил пристальный взгляд на дочь, смирно сидевшую на кровати, вздохнул и снова заговорил.

Не впустую он прожил в Утевке эти несколько недель. Посмотрел на людей, пораздумал, прикинул. Взять, к примеру, здешний колхоз: тут счет у Матвея чистый. Колхозником он никогда не был, в поле не работал, с молодости отбился от земли, а теперь и вовсе — какой с него спрос? Насчет прежней службы тоже говорить не приходится. Какое писание левой рукой? Все видят: инвалид.

А раз так, значит, самому приходится искать свою долю. Сказано: рыба ищет, где глубже, человек — где лучше. В доме нет денег. Так вот: деньги будут. Надо только обернуться похитрее, как люди делают.

Побывал он, скажем, у Семихватихи. Водка-то бывает человеку нужнее хлеба. Баба знай себе щелкает поллитровками, четвертинками, «мерзавчиками». Ходы ловкие нашла. Шито-крыто, колхоз у нее только вроде ширмы.

А он, Матвей, не колхозник, ему еще сподручнее: инвалид, безрукий, живет на пенсию… Сколько в дом принесет сверх пенсии — никому нет дела. Время трудное, всяк живет как может. Конечно, ему понятно — Надежду срамить нельзя. Но ведь для земляков, для утевских, у него не будет даже и «мерзавчика», ни-ни… Шито-крыто. К той осени набежит у них деньга, и пойдет Верушка учиться в какой-нибудь техникум, одета, обута. Не на одну только стипендию жить будет. На стипендию жить — ноги протянешь…

Матвей говорил обо всем, как о решенном, спокойно, уверенно. В голосе его даже слышались снисходительные нотки: чуешь, мол, доверяю. Удумал, решил — и вот доверил. В дом тащу, а не из дома. Забыл, что между нами было, простил. Дети растут, и мы с тобой перед ними — отец и мать. Мы пока еще держим их, как птенцов, под своим крылом.

Надежда за хлопотами не сразу поняла, о чем Матвей говорит ей, чего не договаривает.

Подтопок уже погас, лапша вскипела. Надежда бросила в чугунок кусочек коровьего масла, помешала, поставила лапшу на стол, звякнула тарелками. И тут только до нее дошел смысл речей мужа.

Разрумянившаяся от огня, она взглянула на Матвея и замерла с тарелкой в руке. Матвей и смирная испуганная Вера мгновенно насторожились. Надежда сунула дочери тарелку с темной дымящейся лапшой, кусок хлеба.

— Выдь отсюда.

— Мама… — просительно шепнула Вера, принимая тарелку.

— Выдь, говорю!..

Дождавшись, когда Вера затворила за собой дверь, Надежда медленно опустилась на табуретку.

— Чего это ты тут наговорил? Чего? А?

— Надя! — тонко, ласково упрекнул ее Матвей.

Он зачерпнул ложку лапши, подул, аппетитно опрокинул в рот.

— Дело наговорил. Дети-то наши…

Но Надежда не шевельнулась. В ее больших, с разлившимися зрачками, горячих глазах Матвей прочитал такую ярость, что, в свою очередь, опешил и положил ложку на стол.

— Где… они у тебя… — тихо, с трудом, словно у нее была одышка, спросила Надежда, — «мерзавчики» твои? Сейчас… перебью!

— Что ты! Ничего тут нету. Сказал ведь: срамить тебя не буду.

— Срами-ить, — протянула Надежда, кривя рот. — Срами-ить…

Слезы вдруг хлынули из глаз ее, но она успела закусить губы. Только ноздри широко раздувались. Она сидела перед Матвеем красивая и страшная, и в это мгновение он еще раз понял, как далеко они ушли друг от друга и как глупа его откровенность.

Напрасны, значит, все старания, все планы. Ну что ж, он здесь тоже не чужой, в собственном гнезде. Настал день, когда обязан он вмешаться в дела семьи. Надежда еще узнает, какие они упорные, Поветьевы. Не узнала раньше, так теперь узнает.

Но как ни храбрился Матвей, слова у него все-таки не шли. Он никогда бы не признался, что просто робеет перед молчаливой яростью жены. Мучительно морща рыжие брови, хватался он за ложку и с досадой клал ее обратно, ерзал по скамье, фальшиво покашливал.

Надежда ничего не видела и не слышала. Ее переполняла горечь, мысли, одна другой чернее, быстро проносились, спутываясь.

Вот сейчас, может, кончилась, истекла последняя минута ее женского счастья. Или того, что представлялось счастьем. Жили с Матвеем более полутора десятков лет, любились, ссорились, и каждый раз, когда ссорились, умела она связать, скрутить разорванные нити. Слепит ли, сумеет ли теперь слепить еще один новый узелок?

Человек от всего может уйти, от всякой беды, но ему не уйти от своей совести. Как ни мечись, как ни открещивайся, никуда не денешься от той простой мысли, что все утевцы выходят на колхозные поля, а ее Матвей вот уже второй месяц лежит на печи.

Разве не слышала она, как женщины говорили: «Везде она, Надежда, командир, а в своем дворе — курица».

И про Матвея: «Целый ведь мужик пришел, це-елый… Гляди-ка, беда: беспалый! Да если б мой такой явился, землю бы под его ноженьками целовать стала!..»

Надежда переплела пальцы и так стиснула их, что послышался хруст.

— Люди из последних сил выходят, — заговорила она сиплым и таким незнакомым голосом, что Матвей вздрогнул. — За плугом дети идут. На прицепы мальчишки сели. Вчера вон в борозде одного нашла, спит. Чего с него спросишь, ребенок ведь. Старики с печей послезали, да еще вон передовики из них. Какие были лентяи, люди последней масти, и тех сумели поднять на ноги. Подумай сам: Князь бригадиром стал у нас… Клюиха шипит, а идет с нами. Леску и того проняли, сумели прожечь. Леску, уж самого окаянного, слышишь? Один ты… один ты… Чего ж, выходит, только на собственного мужа у меня руки коротки! — Надежда опять хрустнула пальцами, горестно усмехнулась. — «Срамить тебя не буду». Да ты уже осрамил и меня, и дочерей…

Она слабо махнула рукой и замолчала. Худое скуластое лицо Матвея медленно бурело, наливалось тяжелым румянцем.

— Это чего же вы хотите спросить с безрукого? Ну? — Он поднял на нее злые потерянные глаза и невнятно добавил: — Не колхозник я…

— Война далеко от нас, это верно, — перебила его Надежда. — Но мы и здесь проходим через войну, как сквозь огонь. Вся мерзость в нас перекипает. А ты был там, да ничего в тебе не загорелось, не вспыхнуло. Говоришь — не колхозник, говоришь — безрукий… Авдотья Логунова — ей уже под семьдесят — по четыреста снопов за день вязала, не плакалась, от больной-то поясницы. На то война.

— Война! Война! — закричал, почти взвизгнул Матвей. — Я ее получше вас знаю… войну!

— A-а, знаешь? — Надежда выпрямилась во весь рост, широкоплечая, с пылающим взглядом. — А не знаешь ты, как на комбайне безногие работают? Не знаешь? Ступай в «Знамя труда», подивуйся! На двух протезах парень пришел, а теперь… как на гражданской — безногий пулеметчик на тачанке ездил, у Буденного. Эх ты-ы!..

Матвей заскрипел зубами, вскочил, сорвал с гвоздя свой жесткий солдатский ремень, подпоясался, одернул гимнастерку.

— Ты та-ак? Ты так? Н-ну, тогда… Верка!

Дочь тотчас же появилась на пороге — похоже, она стояла за дверью, — из-за ее плеча испуганно выглядывала Зоя.

— Собери мне пару белья, рубаху… кусок хлеба положь!

— Куда же это ты? — померкшим голосом спросила Надежда. Кровь отлила у нее от лица, сразу обессилев, она опустилась на скамью. — Людей постыдись. Чего люди скажут?

Тут и Зоя, кажется, поняла, что происходит. Она метнулась к отцу, вцепилась обеими руками, прилипла к нему.

— Папаня! Куда ты, папаня? — с плачем повторяла она, путаясь у него в ногах.

Матвей попытался отодвинуть дочь, оторвать от себя. Надежда видела, как трясутся у него руки, и ее самое захлестнул такой испуг, такая тоска, что все мысли тотчас же вылетели из головы. Все, кроме одной-единственной, непреодолимой: никуда ни за что не отпускать Матвея!

Она встала, широко шагнула к мужу и властно взяла у него из рук мешочек с пожитками, собранными Верой.

— Ладно, Мотя. Пошумели — и ладно. В своей семье, не на людях. Зоя, не мешай отцу. Сядь вон на лавку. Вера, разогрей лапшу. Не пообедали — так поужинаем.

Она говорила про самые обыкновенные, домашние, мелкие дела, словно ничего у них в избе не случилось, а сама крепко держала Матвея за руку. Сначала он как будто хотел вырваться, потом обмяк и стоял, глядя себе под ноги. Тогда Надежда сказала:

— А ты пока ляг, отдохни. — И он, молча расстегнув ремень, шагнул к постели.

Тут только Надежда услышала, как неистово колотится у нее сердце.

Обе девочки с готовностью принялись суетиться по избе, они еще не решались говорить в полный голос. Надежда присела на кровать, в ногах у мужа. Он, верно, и в самом деле сморился: лежал вытянувшись, закрыв глаза. Матвей никогда не отличался здоровьем, а тут еще прихватило его на войне.

Надежда осторожно прикрыла ему ноги одеялом, погрозила девочкам пальцем, чтобы не шумели.

Ну вот, снова удалось ей скрутить узелок. Она скрестила руки под грудью и неподвижно сидела в этой извечно горестной бабьей позе. Теперь-то уж она понимала всю вздорность своей надежды на то, что Матвей опамятуется. Умом понимала, а сердцем не хотела ни понять, ни принять.

«Не могу я… вот так сразу, — беспомощно поникая, думала она. — Детям он отец. Вон Зоюшка как в него впилась. Пусть уж будет как будет. Водкой я ему не дам спекулировать, последнюю руку отшибу, шалишь! А там поглядим…»

Глава четвертая

Пять подвод, груженных зерном, медленно двигались по наезженной дороге: фронтовой обоз с хлебом из колхоза «Большевик» направлялся в город, на железнодорожную станцию. Чуя дальний путь, лошади шли неторопливым, ровным шагом. Над их крупами неотступно вилась мошкара. Сентябрь был на исходе, но посреди дня еще стояла каленая, по-летнему душная жара.

У головной подводы шагал с кнутом в руке худенький большеголовый паренек, на втором возу разбросался на жестком торпище мальчишка поменьше. Это были сыновья Лески Бахарева — Павел и Илюша. За последней подводой поспешала Авдотья.

Обоз выехал за полдень, позади остался какой-нибудь десяток километров, и все думы Авдотьи были дома, в Утевке. Перед отъездом она успела забежать в детский дом.

Иринка еще не вставала на ноги, лежала в своей постельке, смирная, полусонная. Какой-то лучик все-таки загорался в ее огромных глазах, когда возле постели появлялась Авдотья. Слабые губки, казалось, не могли осилить длинного слова «бабушка», поэтому Иринка говорила «баба», «моя баба»…

Среди старых вещей Авдотья разыскала на дне сундука Ганюшкину деревянную коняшку. Когда-то Николай выстругал из чурки эту игрушку.

К ее удивлению, девочка взяла деревяшку и уложила на подушку, рядом с собой. Тогда Авдотья стала выдумывать сказки о коняшке.

Если бы понадобилось, она могла рассказать тысячу сказок: ей самой, старой песеннице и выдумщице, это доставляло почти что ребячье наслаждение.

Но сказки сказками, а страшная правда жила где-то в памяти маленького человечка. «Ты все в платке и в платке ходишь», — как-то сказала Иринка своим тихоньким голосом. «А что?» — не поняла Авдотья. «У моей мамы белая шапочка была, вот такая, с помпоном…»

У ее мамы… Любой плач, и крик, и ребячьи капризы могла Авдотья утешить, заговорить, но тут становилась в тупик.

Ах, трудно, трудно было поднимать на ноги ленинградских ребятишек!

Те, что были чуть покрепче, уже очнулись от больной дремоты и по целым дням плакали и капризничали. Тут-то и нужно окружить их терпеливой заботой.

Да, нынче трудно — и старым и малым. Не хватает рук, не хватает лошадей, не хватает машин. Люди измучились, почернели.

Всем людям трудно, а Николаю — вдвойне. Недели три назад его избрали председателем, а он уже успел так исхудать, что одни скулы торчали. Авдотья вздохнула: «Что же, сын, выходит, правильно ты живешь. И я ведь не сказала тебе ни разу: пожалей, мол, себя, не убивайся…»

И вот еще о ком тревожилась Авдотья — о Надежде Поветьевой. Надежда трудилась и днем и ночью, всюду поспевала, обо всех заботилась. Но Авдотья видела, как она посреди разговора или работы вдруг словно оступалась, проваливалась в тревожное, зыбкое раздумье. Неладно у нее в семье. И ведь как чудно: со всяким делом Надежда справлялась, всякий спор могла переспорить, а вот свой спор с Матвеем не умела прикончить.

Обоз повернул на заход солнца, прямые лучи били в глаза Авдотье, которая теперь сидела на возу. Приспустив платок, она рассеянно смотрела перед собой.

Широкая, ровная степь раскинулась вплоть до голубой текучей линии горизонта. Поля опустели, и стало ясно видно, как со всех сторон подступал низенький жесткий полынок. Он рос на незапаханных клочках земли, струился по склонам овражков и балок, выметывался наружу даже на колеях дороги: две ровные ленты цвета потускневшего серебра убегали вдаль, сливаясь.

Всюду Авдотья видела жнивье да полынь. Глазу не на чем остановиться — гола степь-матушка. Вон по дороге, вслед за обозом, катится, подпрыгивая, пухлый комок сухой травы, за ним другой комок, такой же. Старики, бывало, говорили: это черт скачет на коне — ткни комок ножом, кровь так и брызнет.

Черт не черт, а какая-то окаянная трава. Вырастив долгие стебли, она срывается с корня и несется, несется по степи, нигде не останавливаясь и лишь роняя свое семя по пути.

Полынь, полынь да катун-трава…

А ведь Авдотья помнила эту же самую степь совсем иной. Где же травы, что вымахивали человеку по грудь? Где цветы — пахучая медуница, кашка, колокольцы, ромашка с желтым глазком? Где ковыль с его белыми, нежно стелющимися по ветру шелковыми метелками?

Все это было, да сгинуло.

И уж много лет с той поры утекло. Или земля тоже, как и человек, теряет силу? «Нет, это, верно, я сама старею, — привычно, без всякой горечи подумала Авдотья. — Степь-то вечная, а наша людская тропа коротка».

Она прилегла на возу и долго лежала, вяло поддаваясь покачиванию телеги. Даже, кажется, задремала — такими далекими стали ей чудиться звон, и цоканье кузнечиков, и голоса птиц.

Проснулась Авдотья оттого, что обоз остановился.

Они подъехали к Току, и колеса телеги по чекушку погрузли в зыбучем песке. Лошади шагали с таким усилием, что у них отчетливо, до последней косточки, обозначились худые крестцы.

Авдотья слезла с воза, подоткнула юбку и, держась за телегу, побрела рядом.

Впереди, на том берегу обмелевшего Тока, стояла большая усадьба — бурые железные крыши едва виднелись в зелени деревьев.

До революции здесь, в трех бревенчатых домах, огороженных высоким дощатым забором, жили три богатых брата, фамилию которых Авдотья запамятовала. Весной восемнадцатого года у братьев сильно поубавилось земли, а в тридцатом выселили их вместе с семьями в дальние края, хуторские же дома отошли во владение вязовского колхоза.

Обоз уже вошел в реку, вода тихо заструилась между ступицами колес. Павел, стоя на возу, размахивал кнутом. Он боялся, как бы разморенные лошади не нахватались ледяной воды — тут со дна било множество родников. Но вот телеги захрустели по влажному песку, и головная подвода, а за нею и остальные выбрались на крутой берег, где стоял одинокий, темный от времени крест.

На лицо Авдотьи упала прохладная тень — ветка с мелкими пропыленными листочками упруго задела ее по плечу. Это молодая березка свесилась через забор. Ее белый стройный ствол, весь в нежных беленьких заусеницах, светлел сквозь гущу ветвей. Авдотья не отрывала взгляда от деревьев, словно шагающих рядом с телегой. Как разросся небольшой хуторской садик! Тут были и вязы, и тополя, и даже небольшие дубки с твердыми темноватыми листьями.

Авдотья слезла с телеги и зашагала вдоль забора: хотелось поглядеть на садик поближе — после степной пустоты глаз славно отдыхал на зелени деревьев.

Реденький забор огораживал сад, ничего не скрывая от глаз прохожего: видны были аккуратные дорожки и какой-то кустарник. Авдотья остановилась, вглядываясь. Да это ведь смородинник! Кусты дикой смородины росли на усадьбе коммуны, возле озера, и Авдотья отчетливо помнила эти сочные вырезные листья.

Пройдя еще несколько шагов, она снова припала к забору и едва не закричала от изумления: в глубине сада стояло дерево, широко раскинувшее длинные кудрявые ветви. Сквозь матовые листья выглядывали, светились на солнце крупные янтарно-желтые яблоки! Всюду ровно зеленели обычные деревья, приземистая же яблоня, усыпанная плодами, стояла одна.

Что же это такое? Откуда взяться такому чуду в голой степи? Кто и когда принес сюда эту земную красу?

В старые времена городские купцы, бывало, торговали яблоками, но то были яблоки привозные, чаще всего из Ташкента. Их не покупали даже утевские богачи, считали за чистое баловство.

Яблоко, привезенное из города в заветном узелочке, появлялось иногда в бедной семье: его добывали для тяжко больного человека. И если больной отказывался даже от яблока — бабы принимались вопить: значит, и в самом деле помирает.

Вот таким заморским чудом приходило яблоко в Утевку! Да и сейчас только изредка получали фруктовые посылки из Ташкента те утевцы, у кого жили там какие-нибудь родичи.

Авдотья быстро шагала, почти бежала вдоль забора. Тополя, березки, вязы стройно огораживали собой то, что таилось, росло за ними, в глубине сада. Наконец зеленая изгородь раздвинулась, и Авдотья с разбегу остановилась. Невысокие белоствольные яблоньки убегали в глубь сада двумя рядами, словно обгоняя друг друга, но на их ветвях не видно было ни одного плода. «Молодь», — догадалась Авдотья и, с трудом оторвав глаза от деревьев, порывисто бросилась к обозу. Оба мальчика смотрели на нее с удивлением: она шла так легко, будто ноги и не погружались по щиколотку в горячий песок и вовсе не было жары.

— Павлушка, а не ездил ты в город? С отцом-то? — торопливо спросила она.

Павел вспыхнул, неразборчиво ответил:

— Ну… ездил.

Мальчик рос в недружной, угрюмой семье и к ласке не привык. Кроме того, он хорошо знал, как осудительно относились колхозники к его отцу именно за то, что он при случае непременно напрашивался в город: цены для продажи на городском рынке были дороже, чем на местном, в своем районе.

Однако у бабушки Авдотьи, верно, и на уме не было подобных мыслей. Она даже схватила Павла за рукав.

— Когда же тут яблоньки посадили, а? Не знаешь?

Павел метнул удивленный взгляд на сад и сдвинул светлые брови, припоминая.

— Давно, наверно. Я маленький был, не помню. Едем, что ли, а то припозднимся.

Ну да, еще три-четыре года назад Павел был маленьким.

Обоз снова двинулся, Авдотья шла теперь рядом с Павлом. Мальчик поглядывал на нее и удивлялся: идет, улыбается. Клад, что ли, нашла?

А забор и зеленая стена деревьев над ним тянулись и тянулись рядом.

— Гляди, бабаня, — сказал вдруг Павел, указывая кнутовищем на сад, — гляди, калитка. Поди спроси, что ли. А мне надо Карего перепрячь, ишь расхомутался.

В голосе Павла явственно слышались снисходительные нотки: ладно, бабка, чуди дальше, я уж подожду.

Но Авдотья даже и не расслышала его последних слов; она с такой жадностью, с таким страстным ожиданием смотрела на тропу, что на ней, словно вызванный ее желанием, неожиданно возник человек.

Это был нестарый мужчина могучего роста, с какими-то странно угловатыми плечами и длинными стройными ногами. Когда, закрыв калитку, он медленно всем телом повернулся к Авдотье, она увидела, что вместо левой руки у него торчал тупой подвижный обрубок. Неужели и он успел повоевать?

— Здравствуй, батюшка, — протяжно сказала Авдотья и поклонилась.

— Здравствуйте, — отрывисто ответил человек, хмуро из-под густых бровей поглядев на нее, а потом на обоз.

— Твое хозяйство-то? — показала Авдотья на сад. — Любуюсь не налюбуюсь.

— Мое, — так же кратко ответил человек и нехотя прибавил: — Садовод я, от вязовского колхоза.

— А мы тут с обозом, утевские. Слыхал про Утевку? В город вот послали. Хлебушко везем для фронта.

— Значит, через Вязовку?

— Сроду через Вязовку ездили. Там еще ямщицкая съезжая была.

— Это уж так: была. Ну, я туда же иду. Пойдем вместе.

Поневоле покажутся длинными даже и какие-нибудь пять километров, когда идешь по пескам, струящимся подобно тяжелым волнам бесконечной реки. Медленно тянули возы потные лошади, и уже не бегал по степи притомившийся Илюшка, а, как и взрослые, шел возле телеги. Впереди, прямо перед глазами, поднялся песчаный пологий холм, верхушка его курилась, и казалось, холм тоже двигался вперед, на деревню, переваливаясь с томительной медленностью.

Постепенно между Авдотьей и безруким садоводом завязался разговор.

— Звать-то тебя как, добрый человек? — спросила Авдотья, шагая рядом с садоводом.

— Тихон. Отца тоже Тихоном крестили.

— Сам ты вязовский или приезжий будешь?

— Вязовские мы, садчики.

Вся жизнь Тихона Тихоновича, как и думала Авдотья, была накрепко связана с яблонями, с садом в степи. Руку он потерял не на войне. Еще совсем молодым хозяином Тихон занял молотилку у богатого соседа и взялся с женой обмолачивать хлеб. То ли жена не успела вовремя подать сноп, то ли сам Тихон сделал какое-то неверное движение, только молотилка вдруг завыла на холостом ходу. Тихон испугался, не испортилось бы чужое добро, и поспешно всунул сноп. Левую руку у него утянуло в барабан и оторвало почти по самое плечо. С того лета он получил прозвище Безрука.

— Чего от меня осталось? Половина человека, — угрюмо пробубнил он, рассказывая Авдотье об этом памятном дне.

Куда было деваться Безруке? Подался он с женой на поденщину в кулацкую усадьбу и тут высмотрел среди гибких ветел, топольков и колючего чилижника одну-единственную яблоньку-дичок, неизвестно каким чудом попавшую в этот сад.

Сначала Тихон хотел вырыть деревце и унести домой. Но, побоявшись хозяев, срезал молодой черешок, увернул его в мокрую тряпку и унес за пазухой, словно птенца. На огороде, в уголке, воткнул черенок в землю и завил вокруг него плетневое гнездо, чтобы не поклевали куры или свинья не сколупнула своим бестолковым пятачком.

Сколько злого смеху было в деревне вокруг этого слабенького черешка, сколько горя он с ним принял от людей, от лютых морозов и от лютой жары!

Только старик агроном, прослышав о яблоне-дичке, сжалился над Тихоном и привез ему книгу по садоводству. Сыновья читали Тихону эту книгу. Двое из троих сыновей через книгу тоже приникли к зеленому делу, третий же отбился от садоводческой семьи, пошел в трактористы.

Перед войной Тихон Безрука вошел в силу и почет: вместе с двумя сынами вырастили они колхозу сад.

Но сыновья ушли от него, все трое, в первый же день войны и, на счастье, попали в одну часть и даже в одну роту.

— Они у меня соколы, один к одному. Пишут: стоим на реке. Русская река, слышь, а тесновато им… — Садовод испытующе взглянул на Авдотью из-под бровей. — Как считаешь, мать, Волга это?

— Русская река? Волга.

— У Сталинграда стоят. Я говорю, у Сталинграда стоят, — глухо повторил Тихон Тихонович, и обрубок руки у него странно задергался.

Так вот о чем думает он, Тихон Тихонович, вот где его боль: Сталинград! Каждый день начинается и кончается скупым, но запоминающимся до единого слова сообщением о боях под Сталинградом. Там горит не только земля, но и сама река: из разбитых судов выливается нефть, бомбы зажигают ее, и вот горит вода. Сталинград теперь у всех на устах — такую боль легко понять.

— Ну что же, Тихон Тихонович, — не сразу отозвалась Авдотья, — твоя забота — наша забота. Душа у всех тревожится, иной раз чего только в голову не взбредет: страшная война… А все-таки никто, ни один человек, тебе не поверит, если скажешь: жить нам под немцем.

— А чего мы тут знаем?

— Как ты сказал? — Авдотья прямо взглянула ему в лицо, для чего ей пришлось высоко поднять голову. — Что это ты? Русская земля еще ни под кем не была.

— Да я не про то…

Он помолчал, думая о своем. Потом смутно, отрывисто проговорил:

— Одиннадцать лет городили… шутка ли… Я про то говорю, ну-ка перевернется… куда нам тогда? Сад вон развели. Ты вникай: яблоням пятый годок. Все равно как дите.

Он махнул здоровой рукой и смолк.

Авдотья знала: расспрашивать — пользы не будет. И, как сумела, сама истолковала его слова. Одиннадцать лет, — значит, ведет он счет от первого колхозного года. «Городили, а теперь вдруг перевернется». Вот упрямый человек: это он о войне. Страшится конца ее, гадает, как в темном лесу.

Голос у Авдотьи зазвенел от гнева, когда она заговорила:

— Ты, Тихон Тихонович, моложе меня, наверное, лет на пятнадцать. Вроде как младший брат. Старым людям, сам знаешь, лжа не к лицу. Вот слушай, что тебе скажу: скорее земля расколется пополам, чем жизнь перевернется.

Он пошевелил губами, не глядя на нее. Потом она расслышала:

— Так ведь я не про то. Трое, говорю, в горячем месте. Покосит всех, тогда…

Опять человек свернул в сторону, перекинулся на сынов, вот и поговори с ним.

— Скажу тебе так, Тихон Тихонович, слушай… — Голос у Авдотьи окреп. — Не все черные дни у нас будут, не все будни да слезы. Придет конец войне. Может, не скоро, через мучения, через кровь, а придет победа, слышишь, отец? Сыны наши — кому не свете еще жить — возвернутся домой.

Что-то дрогнуло, изменилось, расплавилось в волосатом крутолобом лице садовода. Робкая, еще неуверенная улыбка исподволь стала разгораться в глубине глаз, укрытых густыми бровями.

— Это… спасибо, значит, тебе, — пробурчал он, с удивлением глядя на тонкое, взволнованное, не по-старушечьи разрумянившееся лицо Авдотьи.

Она твердо повторила:

— Жди своих сынов, верь, придут.

Тихон Тихонович поднял, словно загораживаясь, здоровую руку, обрубок же у него мучительно задергался.

— Ты не дрожи, — тихо, певуче сказала Авдотья. — Народ тебе спасибо скажет за твой-то яблоньки… Попомни меня: скажет. А помрешь ты — все равно память о тебе в деревьях расти будет. Вот он — твой следок на земле.

Тихон шел, опустив тяжелую голову. Раза три пытался что-то сказать, но ничего не сказал: не дано было слово этому человеку.

Авдотья больше не тревожила его.

Она думала о том, что если даже вот эта земля, прослоенная зыбучим песком, уродила яблони, то должны же зацвести сады в черноземной степи, в Утевке, в Ероховке, в Игнашкине. Зацветут сады, разольются моря хлебов. Родилась же новая жизнь в старом, засиженном кулацком гнезде! Значит, землю можно напоить, накормить, придать ей такую силу, чтобы она зачинала хлеб, как молодая мать зачинает дитя.

Глава пятая

Близилась вторая суровая военная зима.

Весь октябрь лил дождь, теперь уже никому не нужный. На улицах Утевки стояла грязь, черная как деготь, ветры повальной силы бушевали в степи, рвали солому с крыш, гнали низкие сизые облака. Работать приходилось на ледяных сквозняках, с мокрыми ногами.

Авдотья прослышала, что бригада Мариши-огородницы выбивается из сил, торопясь вырыть картошку до заморозков, и кинулась туда на подмогу. Но немного довелось ей нарыть картошки: она жестоко простудилась и слегла.

Трое суток ее томил жар и всякие путаные сны. Потом хворь как будто отошла, но Авдотья не поднялась: совсем не стало сил. «Простуда, — решила она. — Полежу день-два, отдохну». Но не встала и через неделю, и через две.

— Говорил я тебе, маманя, — хмуро упрекнул ее Николай. — Теперь за тобой, как за маленькой, что ли, доглядать? Годы твои уж не те.

— А у меня, Николя, ничего и не болит, — покорно ответила Авдотья.

Это была правда. Она не мучилась, не металась на постели, только ощущала странную пустоту, и в этой пустоте сновал слабый неверный челнок — больное сердце.

Как-то оставшись одна в избе, Авдотья учуяла запах гари. Привычный с детства страх перед пожаром поднял ее с постели. Держась за стенку и ступая словно по вате, она добралась до печки. Оказывается, Наталья второпях защемила тряпку заслонкой и кончик тряпки тлел и чадил на всю избу. Авдотья выдернула тряпку, плеснула водой на шесток. Страх исчез — и хворь тут же взяла над ней силу. Не успев ухватиться за приступку у печки, Авдотья со всего роста повалилась на пол. Полежав, она в темном тумане, застилавшем глаза, поползла на коленях к своей постели.

Потом немного отдышалась. И тут впервые пришла мысль, что теперь ей уж не подняться. Авдотья не удивилась и не испугалась, а покорно сказала себе: «Что ж, пришел, верно, мой черед…»

К вечеру с помощью Натальи она перебралась на печь, чтобы не мешаться в избе, не мозолить глаза людям. Просторная теплая печь, заваленная овчинами и половичками, лучинками на подтопку, пучками сухих трав, источающих слабый аромат, — вот каким было последнее прибежище Авдотьи.

— Мне тут тепло, все старики на печках живут, — коротко объяснила она своим, а про себя подумала: к чему говорить правду? Придет час — увидят сами.

В семье скоро привыкли, что Авдотья лежит на печи. Уходя на работу, Наталья ставила возле Авдотьи ковш воды. По субботам почти что на руках снимала больную на пол и заботливо мыла в корыте возле топившейся жаркой печи.

При этом Наталья каждый раз замечала, что мать становится легче и легче. Но виду не показывала и только молча глотала слезы. Натальина родная мать, когда-то уславшая единственную дочь на батрацкую муку в Орловку, была еще жива, но Наталья ходила к ней, на дальний конец Утевки, только по большим праздникам, настоящей своей матерью считала Авдотью Егорьевну.

Николай, по горло занятый председательскими делами, относился к болезни матери как к чему-то временному, преходящему.

— Ничего, не впервой ей хворать, — говорил он жене, — пусть отдохнет зиму-то. А как солнышко пригреет, поманит — выползет из избы, не удержишь. Уж я-то знаю.

Кругом шумела жизнь, разная, в печалях и в скупых радостях, в трудах и заботах, — дела в колхозе «Большевик» складывались нелегко: хлеб все еще домолачивали на единственном крытом току, убирали картофель и капусту, возили поставки по размокшей дороге.

В избу к Логуновым, к Николаю, шли и шли люди, всякий со своей нуждой. Авдотья чутко прислушивалась к каждому слову, что произносилось внизу, в горнице, потом все складывала и обдумывала.

Больше всего новостей с улицы, из школы, из знакомых соседских изб приносила с собой Ганюшка.

Девочка легко привыкла к тому, что бабушка постоянно лежит на печке, и относилась к этому как к чему-то совершенно обычному. Это было даже удобно: когда ни приди — бабушка все равно дома, тихая, ласковая.

Возвращаясь из школы, Ганюшка еще с порога весело спрашивала:

— Бабаня, ты не спишь?

И приступки уже поскрипывали под крепкими ножками девочки. Каждый день она делала крюк по дороге из школы и непременно хоть на минутку забегала в детский дом — передать поклон Иринке и узнать, как девчушка поправляется.

Иринка начала понемногу сидеть, потом двигаться вокруг постели, и вот наконец Ганюшка принесла долгожданную весть: Иринка пошла! Пошла одна, без поддержки!..

Авдотья так обрадовалась, что всплакнула, шепча: «Огонек ты мой, разгорелся… живой человек».

Прибегая с улицы, Ганюшка приносила с собой поначалу свежий, знобкий запах осеннего ветра. Но шли дни, недели — и вот от розовых щек внучки стал исходить сладкий, с дымком, запах морозца, какой всю жизнь так любила Авдотья.

Девочка располагалась на печи с учебниками и тут готовила устные уроки: твердила стихи, рассказывала уроки из географии, истории, ботаники. Авдотья все внимательно выслушивала.

Длинными вечерами, когда Ганюшка, набегавшись, укладывалась рядом с Авдотьей «на ручку», бабушка принималась нашептывать ей длинные сказки.

К своей болезни и страданиям Авдотья относилась с глубоким снисходительным спокойствием старой крестьянки. «Умру в родном углу, в своей семье, — говорила она себе. — Уж и осталась-то во мне одна только охота, а силушки вовсе нету. Все поистратила, до последней кровинки, ничего больше не могу, не спрашивайте…»

Но это только больное тело, ее слабые руки ничего не могли, не умели сделать, — сердцем она по-прежнему рвалась к людям, к той беспокойной, трудной жизни, которая теперь шла, казалось, мимо нее.

И люди не забывали об Авдотье.

Сначала навещали ее только самые близкие друзья и соседи. С невольной робостью они влезали к ней на печь — это была обычная, понятная робость или неловкость здорового человека перед тяжелобольным. Авдотья очень побледнела, лежала совсем белая и говорила тихим голосом, но по-прежнему была приветлива, разговорчива. Скоро гости зачастили к ней, особенно женщины. Они просиживали возле больной час и два, а иная даже и заночевывала на просторной печи.

Приходили и старые и молодые утевцы, и снова доводилось Авдотье иного человека утешить, с иным поспорить, а то и распутать какой-нибудь старый, наболевший узел.

Чаще всего людей приводила к Авдотье беда. «Пойти пого́риться к ней…» — говорили женщины, жаждая ее теплого, участливого слова.

Так однажды появилась в избе Логуновых Татьяна Ремнева.

Сын ее Федор так и не успел побывать дома после излечения в госпитале. Прислал он письмо уже из командирской школы, обещал приехать после выпуска хоть на денек, но не удалось ему выполнить и это обещание: в следующий раз Федор написал с передовой. И это коротенькое письмо оказалось последним.

Предчувствие беды с такой силой захватило Татьяну, что невозможно было ни уговорить ее, ни утешить. Она маялась, худела, чернела. Степа под ее диктовку писал по адресу полевой почты одно письмо за другим. Перед тем как Авдотье свалиться, Татьяна прибегала с одним из писем, возвращенным обратно. На конверте темнел расплывшийся штамп: «Адресат выбыл».

И вот в другой раз Татьяна пришла, прижимая к груди не солдатское письмецо, сложенное треугольником, а большой зеленый конверт.

Наверное, ноги с трудом донесли ее до избы Логуновых: по-старушечьи сгорбленная, черная лицом, она влезла на печь и легла рядом с Авдотьей.

«Значит, конец: убили Федю…» — решила та.

Страшная боль словно ударом ножа рассекла ее грудь. Надо бы закричать, но голос остановился в горле.

Стиснув зубы, Авдотья неслышно справилась с собой, потом повернулась лицом к Татьяне и положила ей на грудь легонькую, прозрачную руку.

Татьяна не шевельнулась. Губы у нее были накрепко стиснуты, сухие немигающие глаза широко открыты.

Самое горькое горе молчаливо, и утешение и всякое слово кажутся перед ним пустыми, суетными. Авдотья и не думала утешать: на молчание Татьяны она отвечала молчанием же. Пройдет время, может, день, а может, час, минута, — уста матери разомкнутся, и будут слова, будет плач…

Так они лежали, безмолвные, в тихой и пустой избе, пока не прибежала из школы Ганюшка.

Сбросив шубенку, девочка торопливо поднялась по приступкам и сразу осеклась, увидев тетку Татьяну. На круглом, разгоревшемся от мороза лице Ганюшки появилось выражение растерянности. Она перевела взгляд на бабаню, и та тихонько проговорила:

— А мы тебя ждем. Почитай-ка вот письмо.

Ганюшка робко вынула из конверта листок, исписанный четким почерком.

В письме обстоятельно описывалась гибель Федора Ремнева, командира танка.

В атаке, которая оказалась неудачной и «захлебнулась», враг подбил этот танк. Экипаж отстреливался до последнего патрона. Когда наши части заняли этот рубеж, трупы танкистов были извлечены из обгоревшей машины и с честью преданы земле. Всему экипажу посмертно присудили награды. Федора Ремнева наградили орденом Великой Отечественной войны I степени — тем самым орденом, который навеки должен остаться в семье воина.

Письмо кончалось обращением к самой Татьяне Ивановне Ремневой:

«Дорогая мать! Спасибо тебе за то, что сумела воспитать сына героем. Имя славного русского человека Федора Ремнева займет почетное место среди имен победителей, которых народ никогда не забудет».

Ганюшка прочитала подписи под письмом, удивленно взглянула на тетку Татьяну, потом на бабаню: «Почему они ничего не говорят? Даже страшно!» — и ни о чем не решилась спросить.

Только сейчас вспомнила она, как озабоченно шептались сегодня семиклассники. А Нина Ивановна провела в учительскую Степу, непохожего на самого себя. И Ганюшке вдруг ясно представился Федя Ремнев, веселый, чубатый, с гармонью в руках. Она даже вздрогнула: Федя обгорел в танке, Феди больше нет на свете!

Насупив брови, девочка бережно положила письмо возле Татьяны и тихонько слезла на пол.

Авдотья вытерла слезы, шепнула:

— Славу ему воздали, Феде. По отцовскому следочку пошел.

Татьяна не отозвалась, и в избе снова повисло безмолвие. Авдотья медленно повернулась. Ее уже начинала пугать мертвая неподвижность Татьяны. И ведь не обмерла, глядит сухими, страшными глазами.

Положив руку на голову Татьяне, она сдвинула платок, разобрала спутанный ряд в ее густых, темных, еще без всякой проседи волосах.

— Таня… слышишь? Таня, подружка моя золотая, скажи хоть словечко, разомкни душеньку!

Татьяна свела тонкие брови, на лбу у нее задвигались косые глубокие морщины.

— Ну, не надо, не надо… — заторопилась Авдотья, не переставая мягко поглаживать голову подруги. — Может, поплачешь…

— Если бы они были, слезы… — ответила наконец Татьяна, еле разжимая губы.

И вдруг тяжкая судорога прошла по ее телу, и она вся затряслась.

— Ну вот, ну вот, — повторяла Авдотья, прижимая к себе голову Татьяны. — В себе печаль не копи, она тебя, как ржа, изъест.

Не только слезы, но и невысказанные слова рвались у Татьяны наружу. Преодолев первые мучительные судороги рыданий, она попыталась заговорить. Это далось ей не сразу. Кусая губы, мучительно морщась, выталкивала она из себя первые бессвязные горькие слова:

— Просидела!.. Теперь бы на четвереньках, и то… далеко ли, близко ли… какой уж толк… не повидала, а? Не повидала… тетя Дуня!

Авдотья поняла: мать мучилась мыслью, что не удалось ей в последний раз повидать сына.

— В Казани он у тебя был?

— То-то: не в загранице… всего-то Казань, — с отчаянием призналась Татьяна.

— Не мучай себя, милая душа. До Казани сейчас не дойдешь, не доедешь. Не заграница, но и не ближний край. А тут хлеб убирали. Тебя совесть твоя не пустила… Может, испьешь свежей водицы? Танюшка!

Татьяна слабо отмахнулась рукой.

— Не надо… Все равно горит вот тут. — Она с силой надавила ладонью на грудь. — Водой не зальешь.

Но Ганя уже подавала полный ковш; с темного края заманчиво скатывались прозрачные капли.

Татьяна приподнялась на локте, припала к студеной воде, долго не отрывалась.

Потом вернула почти пустой ковш Ганюшке и глухо сказала:

— Думала внучат от него вынянчить… вот таких.

Ковш в руках Ганюшки вздрогнул, розовые губы задергались.

— Ты бы, дочка, к подружкам сходила, — жалея девочку, предложила Авдотья.

— Не, я за печкой буду, — ответила Ганюшка, с усилием собирая губы.

Татьяна опять легла навзничь и сама взяла, стиснула руки Авдотьи.

— Каждую ночь вижу его, Дуня. Кричит: «Мама!» От голоса просыпаюсь. Так вот в ушах и стоит: «Мама!» Больше уж не позовет…

— Не позовет, — согласилась Авдотья. — Кручинная ты моя! А ты плачь, плачь…

— Что в них, в слезах!

— Не говори: туча дождем проливается, а горе — слезами.

Но Татьяна как будто и не расслышала, она неотступно думала о своем.

— На соленых кусочках рос… нужды-то сколько… мыкано-перемыкано…

— Что там говорить: вдовье дело… — согласилась Авдотья.

— Корень был в семье… Уж и вырос, дотянулся до мужиков… а, Дуня? — вскрикнула Татьяна и опять надолго умолкла.

За печкой осторожно хрустнула страницей Ганюшка: она, должно быть, учила урок.

Татьяна лежала с закрытыми глазами. Лицо у нее горело, но морщины на лбу улеглись: она не то переутомилась и отупела, не то стала немного покойнее.

Авдотья погладила Татьяну по крутому плечу, застегнула пуговицу на кофточке, убрала прядку волос, упавшую на потный лоб. Во все эти неспешные движения она вкладывала столько мягкой ласки и участия, что Татьяна невольно поддавалась ее материнским рукам.

— Какой у тебя сын-то, Федя… Всею грудью смерть принял, по-орлиному, — тихо проговорила Авдотья и, помолчав, задумчиво прибавила: — За народное дело…

— Бабаня, как выходит, — донесся снизу, из горницы, тонкий голосок Гани, и Татьяна вздрогнула. — Гастелло сгорел в самолете, а дядя Федя Ремнев — в танке…

Девочка стояла возле печки, прижимая книжку к груди, и смотрела на обеих женщин синими вопрошающими глазами.

Авдотья ласково опустила руку на плечо Татьяны.

— Не одна ты такая, Танюшка. Сколько их, кручинных матерей, жен, детей, по всей-то нашей земле! Кто нынче беды не бедовал? Гляди, у нас в деревне и то сколько сирот… Оляша Гончарова еще слез не осушила, да сколько карабановских, с Большой улицы. У Анны вон тоже никак без вести…

— У Клюихи? — Голос Татьяны вдруг зазвенел. — Нет. Мы с Анной ни в чем не ровня. Насчет ее Прокопия слух прошел, будто он власовец. Не знаешь? Предатель Родины. Вот, значит, он как. А Федя мой, пусть он… — Татьяна крепко прикусила губы, удерживая плач, — пусть сын мой в земле лежит… а нет, тетя Дуня, разное оно бывает, материнское сиротство… И вдовство тоже… — Татьяна вскинула красивую голову, в глазах у нее блеснул огонь муки и гордости. — Федору не в спину пуля ударила. Мне за него не стыдиться, в землю не глядеть… Ремневы — они такие: и отец, и сын.

— Истинно, Танюша, — радостно согласилась Авдотья, — золотая ты моя…

Вот она какова, Татьяна Ивановна, вдова коммуниста Ремнева! Не ошибся Степан, когда выбрал в жены безродную батрачку. И в самом пышном приданом не сыщешь богатства, какое раскрылось в Татьяне — подруге, жене, матери его детей.

— Бабаня, — услышала Авдотья нетерпеливый голос Ганюшки, — бабаня, дядя Федя — герой?

— Герой, дочка.

Ганюшка вспыхнула, раскрыла рот, чтобы спросить: «Неужели это правда?» — но удержалась.

«Герой»… В первую минуту она удивилась и даже немного испугалась. Ей приходилось читать о героях, над кроватью у нее висел портрет Зои Космодемьянской, вырезанный из газеты. Но она все-таки не представляла себе, какие они есть, герои. И вдруг дядя Федя Ремнев, да просто Федор, Федя, их утевский парень, — герой?

Девочка изумленно уставилась на Татьяну: подумать только, это не просто тетка Татьяна, а мать героя!

— Сходила бы к подружкам, — негромко настойчиво повторила Авдотья.

Но Ганюшка уже одевалась, прижав подбородком книжку к груди: еще бы не пошла она сейчас к подружкам! Немедленно надо рассказать о геройстве Федора, может, еще и собрать пионерский сбор!..

Почти следом за Ганюшкой ушла и Татьяна, пообещав завтра же прийти ночевать.

Авдотья долго лежала не шевелясь после того, как за Татьяной закрылась дверь.

Нет, гибель сына не сломит, не может сломить Татьяну Ивановну Ремневу. Уже сейчас, сквозь беспросветную темень горя, в ней пробился первый спасительный луч — гордость за сына.

Татьяна не только не упадет, но еще, пожалуй, сумеет поднять, поставить на ноги другого убитого горем человека.

Глава шестая

Но не одно только горе приводило человека к Авдотье.

В то утро, когда в избе Логуновых появилась Мариша Бахарева, все, кроме Ганюшки, были дома. По тому, как быстро пробежала Мариша через двор и как порывисто хлопнула одной и другой дверью, было видно, что ее привело сюда необычное дело.

Она встала на пороге, в старом ватнике, накинутом на плечи, кое-как обвязанная шалью. Красивая, румяная от возбуждения, она проговорила звонко, слегка задыхаясь:

— Николай Силантьич! Авдотья Егорьевна! Наташа! Кузя-то у меня… Герой! По радио объявили еще третьеводни… А мы боялись: мало ли что, может, какой другой Кузьма Кузьмич Бахарев? Даша говорит: «Молчи пока, мать». А тут письмо, вот… от него, от Кузи. И другое, от командира его, полковника…

Мариша потрясла двумя конвертами и засмеялась.

— Обожди, Марья Ильинична, — сказал Николай своим негустым, спокойным голосом. — Дай разобраться. Чего объявили-то?

— Я не слышала, Даша слышала. Стали список зачитывать, она и слышит: Кузьма Кузьмич Бахарев, старшина, саперная часть или как там… Она ка-ак вскрикнет, Даша… Герой Советского Союза.

— А в письмах…

— Эдак же пишут. Командир про Кузю пишет: Герой Советского Союза…

Николай встал из-за стола, подошел к Марише, протянул ей руку.

— Ну, тогда поздравляю, Марья Ильинична! Отпишем Кузьме Кузьмичу от всего колхоза. Поздравляю, вот уж спасибо тебе, мать!

Маленькая шершавая рука Мариши дрогнула в сильной ладони Николая.

— Тебе, Силантьич, спасибо… на добром слове, — невнятно сказала Мариша, опуская густые девичьи ресницы, под которыми налились и блеснули слезы.

— Ну во-от… — Николай забрал обе Маришины руки, стиснул их. — Радоваться надо!

— Я радуюсь, еще как радуюсь!..

Мариша подняла голову, попыталась улыбнуться, но губы у нее дрогнули, и лицо залилось слезами.

— За всю-то мою боль… — прошептала она и, мягко высвободив руки, заторопилась к Авдотье на печь.

Авдотья осторожно кончиком шали вытерла ей глаза, потом усадила возле себя. Как много им надо было сказать друг другу! Но в первую минуту они слегка растерялись и обе безмолвствовали, испытывая счастливую смятенность.

— Давно ли Кузькой был, а? В худых портчишках бегал? — заговорила наконец Авдотья своим тихим, бессильным голосом. — А мальчонком был каким, помнишь? Суровый, работник… Личностью, скажи ты, весь в отца: мал, а в теле крепок.

— Поглядел бы теперь Кузьма Иваныч… оченьки свои бы открыл… — Мариша торопливо вытерла лицо. — Плачу и плачу…

— Не стыдись, Маша: светлая слеза, как родник, из открытой души бьет.

Мариша, словно обеспамятевшая в своей радости, не расслышала надтреснутой нотки в мягком голосе Авдотьи. Она застенчиво взглянула на Авдотью блестящими заплаканными глазами.

— За это вот утро по своей жизни, как по полю, прошла… Ты, Дуня, меня с девок знаешь, все знаешь — я перед тобой словно нагая стою.

— Еще бы не знать, — согласилась Авдотья.

— А молодые вон чего про меня говорят, слыхала? Кому же, мол, и убиваться на огороде, как не ямщичихе: малые детки за подол не тянут… Ничего-то они не знают. Ямщичиха, и все.

Мариша опустила голову, уставилась на свои грубые руки, потрескавшиеся от холода и сырости.

— Ну, ну? — поторопила ее Авдотья.

— Не знают, сколько раз мою долю под самый корень подрубали. Помнишь, я привопить тебя просила в коммуне? А ты сказала: «Не вопленица я больше».

— Все, Маша, помню.

— Эх, да еще в тот раз, как я спичками травилась… в девках-то, помнишь, меня за чахлого пропили… еще в тот раз думала: кончена моя жизнь.

— Пропили… — задумчиво повторила Авдотья. — Живого человека пропивали…

По лицу Мариши, худому и румяному, бродила грустная усмешка, — воспоминания, видно, растревожили ее.

— Глупая была, — снова тихонько заговорила она о своей девичьей судьбе, — сколько шуму наделала, а ведь мало развела спичек-то, живо меня отходили. Тот вечер, помню, во дворе просидела, в темной мазанке… песни пела. Печальные. — Мариша быстро оглянула горницу. — Ушли твой-то. Хочешь, Дуня, спою? До слова помню, вот страсть! Сколько лет прошло…

— Чего спрашиваешь? От песни никто не отказывается.

— Голосная песня, хорошая. А скорбь в ней какая! Слушай-ка:

Ах и пташечкой-кукушечкой

Сяду я, разгорькая,

Во батюшкин сад.

Печалью-кручиною

Весь сад засушу,

Горячей слезою

Весь сад затоплю…

Мариша смотрела куда-то в пустой угол избы, тонкие брови ее было недоуменно приподняты, по щекам текли слезы, но она, верно, их не замечала.

— Дальше песня не так ко мне подходит, я только эти слова пела. Тогда я одного парня с Карабановки любила, уж и косу свою на плечо ему закидывала… Убили его на той войне. Вот оно как обернулось.

— А что, Маша, — осторожно вставила Авдотья, — разве плохо обернулось? Федор тебя любит. Нашла же ты его! Хоть и с припозданьем…

— У меня в жизни все с припозданьем, — негромко сказала Мариша, помолчала, вспоминая, вдруг всплеснула руками. — А вдовство-то мое!

— Не раскаляй ты своего сердца…

Мариша махнула рукой:

— Ничего, Дуня. Если уж радость ко мне все-таки пришла, по скольким же кривым дорогам ей довелось пробираться!.. Помнишь, с тремя девчонками я осталась после чахоточного — вот этаконькие были. А с Кузьмой-то Иванычем только годок и пожила, подышала повольнее. Зато каким рублем мне пришлось за этот годок заплатить. Головушку его простреленную вот в этих руках держала…

— Ох, Маша! Черный был тот день… Будет тебе!

— Ну, будет, — согласилась Мариша.

Она задержала на Авдотье свой странный блестящий взгляд и вдруг вскрикнула, кривя губы:

— Нет, постой! А в голодный год не я, что ли, двум девчонкам глаза закрыла? Из трех-то двум?

— Откуда им знать, молодым? Ты не обижайся, Маша.

— Я не обижаюсь, — рассеянно ответила Мариша.

— Приляг, отдохни, — предложила Авдотья. — Вот сюда, на овчинку.

Мариша покорно улеглась рядом с Авдотьей, на то самое место, где совсем недавно лежала Татьяна Ремнева.

Авдотья не тревожила ее, и они полежали молча, прислушиваясь к неясным звукам на улице: вот протяжно заскрипел снег под чьими-то тяжелыми шагами, вот тявкнула, потом взвизгнула собачонка, — поди, запустил в нее ледышкой какой-нибудь озорник.

— «Убиваются на огороде» — и так тоже говорят про нас. — Мариша медленно повернула к Авдотье чернобровое задумчивое лицо. — А что, Дуня, и вправду ведь убиваемся — в холоде, в сырости, пополам согнувшись. Разобраться — так, может, никогда еще такую тяжесть на плечах не несли. Придешь домой темной ноченькой, холодная, голодная. Раздумаешься: и что это за пропащая жизнь такая? Здоровье выложишь дочиста, а годы уже не молодые, старость близехонько. Куда денешься, калечная-то? А утром, недоевши, недоспавши, все равно бежишь впереди всех: бригадир! — Мариша вытерла рукой губы и вдруг широко, светло заулыбалась. — А все-таки, Дуня, сколько на свете проживешь — никогда не забудешь вот этих годов. И ведь, Дуня, вспомним не мученье наше, не холод и голод, а красоту вспомним!

— Умница ты моя! Говори, говори…

— Да теперь, если, допустим, Федя бы вот сейчас пришел, сказал бы мне: «Довольно тебе, Мариша, маяться, кухарь в своей избе…» — что, думаешь, отвратило бы меня от огорода? Уж как Федора люблю, грех сказать, а не послушаюсь… — Мариша покосилась на Авдотью, медленно, густо покраснела и засмеялась.

— К сыновней славе еще и твоя прибавляется… Выходит, большой праздник у Бахаревых.

— Праздник, Дуня… Теперь в деревне скажут про Кузю: там уж завод такой — отец вон еще когда по той дорожке пошел!

Они смолкли, обе тотчас же вспомнили о Татьяне Ремневой.

— Всех обегала, а к ней никак ноги не несут, — виновато призналась Мариша.

— Чего это ты? — возразила Авдотья. — Таня — особенный человек, сокол. Ей все можно сказать. Поплачет, а потом и порадуется вместе с тобой. Сходи, слышишь? Солдатские матери друг другу родня. Не обижай ее.

— Схожу. Вот прямо сейчас. Ох, я первая заплачу!

Мариша села, стала повязывать шаль.

— Этим ее как раз не обидишь.

— Спасибо тебе, Дуня, дай бог здоровья. От тебя никто без ума не выходит.

— Я что, десятая спица в колесе. — Авдотья перекатила голову на подушке, прислушалась. — В избе, говоришь, никого нет? При них негоже сказать. Не обниму я, Мариша, твоего сынка, не успею. Плыву, как свеча.

— Да что это ты, Дуня? — в полный голос закричала Мариша. — Доктора звали?

— А ты не пугайся. У меня не болит ничего, как тут лечить будешь? Сама собой нездорова: час мой подходит. Доктора смерть не лечат, а мне не след ее бояться. Вот состаришься, увидишь: для старого смерть не страшна. — Авдотья примолкла, потом добавила еще тише, чуть задыхаясь: — Только вот с вами, с живыми, печальное расстанье будет… Ганюшку жалко. Ну да ведь она с отцом, с матерью останется. Это я тебе только сказываю, а ты помалкивай, не проговорись.

Мариша схлестнула руки на груди и вскрикнула:

— Дунюшка! Иль и вправду помираешь?

— А ты не видишь сама? Ну да не вдруг: до вешних денечков доплыву еще…

— Ой, да как же это мы без тебя будем? Всю-то жизнь вместе прожили…

— Ну, ну… — Авдотья слабо улыбнулась, тронула Маришу за рукав. — А ты песней меня помяни. Сама знаешь: грешница я на песни. Да еще и поживу. Не кручинься!

В голосе Авдотьи было столько привычной ласковой бодрости, что Мариша улыбнулась и пробормотала:

— Чудесница ты, Дуня.

— Ступай теперь к Татьяне. Немного подремлю.

— Устаешь ты от нас. Гляжу — то одна, то другая к тебе заходят. В окошко мне видать.

— То и хорошо: заходите. Народу около меня не станет — кончусь раньше срока в тишине-то.

— Спи, Дунюшка. Пойду.

Мариша плотно прикрыла за собой дверь и остановилась в полутемных холодных сенях. Она и верила и не верила, не хотела верить в то, что Авдотья сказала о себе. И вдруг вспомнилось, как в такой же вот холодный зимний день Авдотья, «красная сваха», пришла звать Маришу в колхоз. Поначалу разговор у них тогда зашел о другом — о кудрявом ямщике Федоре Святом. С каким страхом ждала Мариша жестокого слова осуждения! По всей улице Кривуше жужжали тогда злые сплетни, даже у колодца, когда Мариша приходила за водой, не обходилось без того, чтоб ее не просмеяли и не проязвили насквозь. И вот Авдотья взяла и встала на сторону Мариши, обласкала ее лучше родной мамушки: люби, мол, какой может быть суд над любовью? Ну разве это забудется когда-нибудь, разве может забыться?

Нет, не хотела Мариша верить в нынешние Авдотьины слова. Да и не могла она вместить в себе сразу и огромную радость, и огромную печаль.

«Ничего, — с неожиданной бодрой уверенностью решила она. — Весной сама вынесу Дуню на солнышко. Тут ей будет и доктор и лекарство. Оживеет, не может быть!..»

Глава седьмая

К концу холодного, ветреного ноября в степи наконец плотно легла зима.

Почти каждый день падали густые бураны, мели вьюги. Утевку быстро занесло высокими сугробами. Логуновых уже дважды откапывали соседи: снегом наглухо заваливало дверь.

Авдотье даже с печи видны были волны сугробов, узенькие и пока еще светлые строчки тропинок среди них, прикатанная дорога, обледеневший сруб колодца. Тихи были зимние белые дни, и так же тихи были думы, обступившие больную Авдотью. В ее жизни еще никогда не случалось, чтобы она могла безраздельно отдать думам весь свободный день, бессонную ночь и много-много дней и ночей подряд.

Широкий поток жизни, по крайней мере в добрую полусотню лет, медленно проплывал в памяти Авдотьи. Она сама была одной из песчинок, несомых волнами жизни; она могла бы вспомнить себя начиная с хмурого осеннего утра, когда робкой семнадцатилетней девушкой переступила порог избы Силантия Логунова.

Но менее всего Авдотья думала о себе. Перед нею вставал то один, то другой человек, и она терпеливо вспоминала, прослеживала те дорожки, по которым довелось этому человеку пройти, — от давних дней и до нынешних. Выходило, что и дорожки и судьбы у людей были разные, особенно до тридцатого года. Но даже и в колхозе, идя вместе по одной дороге, люди до нынешнего дня оставались разными, несравнимыми.

Взять хотя бы Олену Соболеву. Теперь она не то чтобы стала иной, а будто облиняла, сделалась покорной и безгласной. Младший ее сын, Егор, выучился и работал врачом. Но как только оперился и вылетел из родного гнезда, Олене пришлось подавать в суд, чтобы получать скудное пособие.

До войны числилась Олена в колхозе неработоспособной по старости — она была ровесница Авдотьи, — однако держала хорошую корову, сажала овощи на двадцати сотках. Масло, сметану, картофель, морковь, лук продавала на рынке, тем и жила. А в войну, когда ни одного старика не осталось без дела, Олену назначили поварихой на бригадный стан.

Она готовила одну только лапшу, причем ленилась как следует промесить тесто, и в котле получалась безвкусная кашица. Погасив костер, быстренькими шажками удалялась в деревню. Через час-два с какой-нибудь попутной машиной укатывала в районное село, на базар, а иногда и в город. Цены брала, как говорили люди, четверные, особенно в городе: там нынче жило много стороннего народа, и покупатель находился на всякую цену.

Много злых толков ходило об Олене. Однако придраться к ней было невозможно: она никому не перечила, в крайнем случае только вытаскивала потрепанный паспорт — вот, мол, какие мои года — да совала справку доктора насчет сердечной болезни. Так и жила в колхозе «Большевик» старая колхозница, бригадная повариха Олена Соболева.

А взять Анну Пронькину, Клюиху. Эта моложе, злее, откровеннее Семихватихи, а если бы силой раскрыть ей рот, заставить сказать все, что у нее скопилось за двенадцать… нет, пожалуй, за двадцать лет, — какой поток ярости обрушился бы на головы колхозников!

Слишком уж хорошо помнит Анна свою привольную жизнь под крылом у отца, церковного старосты, помнит, как она «приняла в дом» Прокопия Пронькина, тоже кулацкого сына, из богатой Орловки.

Да и сама по себе Анна — человек угрюмый, каменный. Кто знает, может, так и промолчит, не уступит до последнего вздоха. Колхозное ее старанье держится ведь на лютом страхе, что отберут приусадебный, участок, если не досчитаются нужного числа трудодней.

И вот еще человек — Иван Дилиган. Он оказался не счастливее своей дочки, постаревшей, нелюдимой Дуни.

Сколько раз грозился он убить косоглазого Леску, увести дочь с детьми к себе в избу, подать в суд заявление о разводе! Никто не видел и не слышал, ругались или бились Иван с Леской, только по Кривуше долго ходили ядовитые побасенки о том, как Дилиган, посрамленный Леской, тихо крался домой по задам да по огородам.

Авдотью и Ивана издавна связывала закадычная дружба. И сейчас Дилиган был у нее самым частым гостем: придет, сядет на лавку и поглядывает снизу вверх маленькими добрыми глазками… Авдотье с печи ясно видно, как постарел Иван: совсем седой, даже в густых бровях пробиваются белые волоски. К старости он еще больше отощал, коричневая длинная шея иссечена морщинами, ворот у рубахи стал просторным. Вот только голос такой же тонкий, хотя и отдает уже хрипотцой.

При всей своей горькой жизни Иван, может, и не впал бы в столь немощную старость, если бы дано ему было утолить страсть, которая владела им с молодых лет: еще в коммуне, впервые увидев большую безмежную землю, загорелся он мечтой о машине, о тракторе. Но когда первый трактор прогрохотал по улицам Утевки, Дилигану было уже под пятьдесят, и он постыдился проситься в трактористы.

Так и упрятал он в себе давнюю мечту, лишь издали с робким обожанием поглядывал на трактористов, молодых рабочих парней.

Когда же в деревню пришел первый комбайн, Дилиган проторчал возле него целый день, молчаливо возвышаясь над кучкой ребят, потом на своих длинных ногах неутомимо шагал за машиной по полю и кончил тем, что напросился в помощники к комбайнеру — отгребать и сваливать солому.

Так сложилась и протекла жизнь Ивана Бахарева — Дилигана. Что оставалось теперь Ивану? Он ясно сказал об этом в прошлую их беседу:

— Наше стариковское дело такое: работай, сколько в тебе силы есть и совести. А кончится война — колотушку в руки и в сторожа. — Подумав, прибавил: — Пойду в МТС машины сторожить.

Вот оно что: к машинам все-таки пойдет человек…

Сколько еще можно перебрать людских судеб, разных и всяких. Бесконечна она, невидимая книга жизни!

Авдотья осторожно повернулась на бок, подложила худую ладонь под щеку. Ей послышалось, что на крыльце скрипнула тугая, промерзшая ступенька. Но нет, в сени никто не вошел. Белая сверкающая улица была совсем пуста. «Мороз нынче: ребят и тех не видать, на печках сидят», — подумала Авдотья. По косым солнечным лучам, которые перекрещивали окно, она поняла, что текли еще утренние часы. И по радио передавали сказку для ребят.

А сколько дум уже передумано! Быстра человеческая мысль, быстрее ветра проносится она через годы и десятилетия минувшей жизни.

Авдотье иногда мечталось: дожить бы до того счастливого часа, когда впереди забрезжит свет первого мирного утра. Но пока еще и не видно конца тяжелым битвам на фронтах!..

В избе вдруг замолкло радио, и в безмолвное раздумье Авдотьи вошли прозрачные аккорды позывных радиостанции. Что-то случилось. Авдотья с усилием поднялась на локоть и отвела платок за ухо.

— От Советского Информбюро! В последний час! — медленно с подчеркнутой торжественностью произнес голос, который был теперь так знаком и иногда так страшен Авдотье.

Диктор сделал паузу — и, боже мой, чего только не пронеслось в смятенном сознании больной: «В последний — значит, совсем плохо. Какой-нибудь город оставили, большой… Видишь, и сказать сразу не смеет… Нет, сейчас скажет… Вот, говорит!»

— Успешное наступление наших войск в районе Сталинграда. Прорвана оборонительная линия противника протяженностью в тридцать километров на северо-западе и на юге Сталинграда протяженностью в двадцать километров. Наши войска, преодолевая сопротивление противника, продвинулись на шестьдесят — семьдесят километров. Разгромлены шесть пехотных и одна танковая дивизия противника. Захвачено за три дня тринадцать тысяч пленных и триста шестьдесят орудий. Трофеи подсчитываются…

Авдотья откинулась на подушки, всплеснула худыми руками:

— Сыно-ок! Чего сказал…

Она обвела взглядом пустую избу, с жадностью уставилась на дверь. Ей казалось невероятным, чтобы возле нее никого не было: не только ведь горе, но и радость свою человек не может и не должен удерживать в самом себе.

И — вот чудо! — дверь на самом деле отворилась, и на пороге встал высокий седой Дилиган.

— Ваня! — слабо вскрикнула Авдотья. — Легок на помине. Ну, иди, иди, гость ты мои желанный!

— Да ведь я, — тонким своим голосом, словно прося прощения, протянул Дилиган, — думаю: «Теперь слушает Дуня… Пойду проведать, ишь, сообщают информацию…»

Дилиган с молодости любил и старательно запоминал всякие трудные, неразговорные слова.

— А я за столом сидел, а в радио сказали… я за шапку, да и…

— Будет тебе объяснять, — ласково укорила его Авдотья. — Проходи, говорю. Или не знаешь — для тебя всегда место приготовлено.

Иван снял полушубок, повесил его на гвоздь и уселся на высокой лавке, как раз против печи.

Старики стали вспоминать слова сообщения. Только за три дня войска наши продвинулись на семьдесят километров, а ведь это дальше, чем от Утевки до города… Взяли в плен тринадцать тысяч солдат; надо сложить вместе четыре или пять таких деревень, как Утевка, со всеми стариками и младенцами, чтобы получилось тринадцать тысяч душ!

Но какой же силы гремели там бои! Сколько самолетов летало и сражалось в воздухе, какие вереницы танков мчались по земле, сколько орудий стреляло враз, какой грохот стоял на земле и в небе!..

— Трудно им там… — сказала Авдотья. — Кузьма наш, Герой, жив ли? Сапер, говорят, впереди идет…

Дилиган покрутил головой.

— Может, бог миловал, — тонко, с хрипотцой ответил он.

Авдотья не сумела сдержать усмешку: тысяча самолетов и пушек, гром, еще никогда не слышанный людьми ни на земле, ни на небе, — и вдруг «бог»! Чего может тут сделать бог? Эх, старик, старик…

— Трудно, уж куда труднее, — задумчиво повторила Авдотья, будто не расслышав друга. — Ну, Ваня, и мы тут ничего для них не жалеем.

Ей было и радостно и тревожно, она думала сразу обо всем — о фронте, о боях, о Сталинграде и о родной деревне. Как славно, что пришел Иван! Удивительно хорошо с ним беседовать: она начнет — Иван подхватит, она скажет — он согласится. Будто не два разных человека беседуют, а один с самим собой.

Сейчас Иван говорил со своей застенчивой улыбкой, что Леска, его косоглазый зять, похоже, гнет новую линию, а какую — пока не понять. Вдруг прислал к Ивану внучат, зовет нынче вечером в гости. А сама Дуня, дочь, ни словечка через детей не передала. Вот и гадай теперь: к добру будет это гостеванье или ко злу?

— Ты ступай, обязательно ступай, — посоветовала Авдотья, думая совсем о другом.

И здесь, в степях, тоже поднялись и встали в труде человек к человеку.

Гордость и вера переполнили Авдотью. Будь она здоровей — самый час навести голос на песню. Песня, она всегда стоит рядом с человеком.

— Вроде праздник у нас нынче, — Ваня, — произнесла Авдотья дрогнувшим голосом.

Дилиган, вопросительно поглядывая на нее, стиснул бороду в кулаке — борода была жиденькая, а кулак большущий, темный, мосластый — и привычно затянул, соображая:

— Да ведь и то сказать…

Потом, видно, понял как-то по-своему, суетливо взмахнул рукой, засмеялся:

— Оно уж так: праздник…

Глава восьмая

Зима катилась дальше, день стал совсем коротким. Бледное солнце низко и недолго стояло над деревней. По утрам над избами дружно подымались желтоватые дымки — печи топили кизяком, — скрипели на разные лады промерзшие журавли колодцев, скрипел снег под чьими-то быстрыми шагами, потом все затихало.

Авдотья могла бы сказать, сколь привычна, сколь стара на свете зимняя, глухая, беспросыпная немота. Но она хорошо знала: на этот раз тишина была обманчивой. Колхозники жили в труде и хлопотах, пожалуй, нисколько не меньших, чем в летнюю пору. Десяток девушек обучались на трактористок. На крытом току до сего дня еще гудела, татакала молотилка: обмолачивалась пшеница с семенного участка.

В просторной избе у бригадира Попова, у Князя, по целым дням просиживали женщины, а вечерами прибегали на помощь еще и девочки-ученицы — перебирали по зернышку семенную пшеницу. Ганюшка уже принесла домой последнюю новость: Афанасий Князь при колхозницах иссрамил свою толстую Лукерью и силой заставил ее вместе со всеми сортировать семена, чтобы «не языком работала, а руками».

В кузнице пылал горн и шла звонкая стукотня: там загодя чинили бороны, плуги, сеялки, телеги-бестарки на железном ходу.

Ребятишки усердно ссыпали золу в большие ящики, выставленные на улицах.

Утевцы отправляли посылки солдатам-сталинградцам; собирали теплые вещи для армии и отвозили в район; писали письмо от всего колхоза Герою Кузьме Бахареву, потом на общем собрании читали ответ Кузьмы.

В конце января, в глухие вьюжные сумерки, радио принесло весть, что блокада Ленинграда прорвана нашими войсками.

В избе Логуновых тотчас же появилась Инна Константиновна, заведующая детским домом. Вся залепленная хлопьями снега, розовая, почти пьяная от радости, она опустилась на скамью у порога и заплакала.

Наталья мягко сняла с нее шаль, отряхнула от снега, присела рядом.

— Это я от счастья, — объяснила Инна Константиновна, кусая губы, — при детях не заплачешь, нельзя. Николай Силантьич, идемте к нам! И вы, Наташа. Бригадиров хорошо бы позвать и вообще кого найдете нужным.

Ленинградцы, оказывается, решили сегодня же справить праздник освобождения родного города.

— Как там Иринка-то моя живет? — тихо спросила Авдотья, когда Николай и Наталья ушли за занавеску, чтобы принарядиться.

— Иринка? — Инна Константиновна махнула рукой и засмеялась. — Иринка озорная стала, так ходуном и ходит.

— Вот и славно, — задрожавшим голосом отозвалась Авдотья.

Инна Константиновна взобралась к ней на печь, расспросила о здоровье, крепко пожала руку.

— Спасибо, Авдотья Егорьевна… Вы настоящая мать.

— Все мы матери, — ответила Авдотья, и в ее впалых глазах засветилась улыбка.

Изба вскоре опустела. Инна Константиновна утащила с собой даже Ганюшку. Авдотья лежала и молча радовалась: какая же она молодая и красивая, Инна Константиновна! А поначалу казалась больной старухой.

И как же трудно пришлось выхаживать малышей! Больные, по-взрослому угрюмые, они не хотели ни говорить, ни двигаться. Из состояния неподвижности их выводил только какой-нибудь громкий стук. Однажды неосторожная няня, мывшая полы в соседней комнате, слишком резко двинула тяжелым столом. Тотчас же кто-то из старших ребят крикнул: «Бомба!» — и всех детей разметало по спальне. Их вытаскивали из-под кроватей, из-за шкафа.

Прошли долгие недели, прежде чем маленькие ленинградцы наконец крепко стали на ножки, и засмеялись по-настоящему, и стали озорничать…

Так вот она и шла, зима, — не то скоро, не то медленно, не поймешь. В феврале круто замели вьюги, поперек улицы нанесло лохматые рассыпчатые сугробы. Казалось, долго еще лютовать снежной замяти, морозам, еще стоять и стоять сизому, в твердых надолбах льду на реке, а вышло по-иному: зима в этом году стала сдавать необыкновенно рано. В начале марта уже затенькала на солнце капель, и на дороге среди дня натаивали, скапливались мутные лужицы.

Возле Авдотьи по-прежнему часто сиживала Ганюшка. Девочка могла часами шептаться со своей бабаней, и Николай шутя спрашивал, какие секреты завелись на печке.

Авдотья не уставала смотреть на Ганюшку, слушать звонкий голосок, думать о ней.

Прошло всего двенадцать лет со дня рождения внучки — для самой Ганюшки целый ребячий век, Авдотья же во всех мелочах помнила тот день, когда Николай привез Наталью из больницы.

Мать встретила их у порога. Николай неумело нес дитя: Наталья была слаба после тяжелых родов.

— Ну, мать, принимай внучку.

Авдотья бережно взяла сверток в обе руки, положила на постель, распеленала. Крохотная, красная, в сбившейся распашонке, девчушка сладко спала, прижав к груди сжатые кулачки.

— Дробненькая, а ладная, — сказала Авдотья. — И тельце не жидкое. Чисто орешек лесной.

— Матушка, не рожу я больше… доктора сказали, — горестно прошептала Наталья.

— Чего это ты? — ласково выговорила ей Авдотья. — Такую дочку принесла, а горюешь?

— Сынка бы теперь… Логуновых вовсе нет: Николя один…

— Эка о чем ты! — Авдотья прижала к груди теплый тяжеленький сверток со своей первой и, наверное, последней внучкой. — Логуновых нет, зато Бахаревых много, Поповых, Аверкиевых… Все одно.

…Растет Ганюшка, как воробушек в теплом гнезде, желанное дитя в доме. С самых малых лет стало приметно в девочке что-то своеобычное, непокорное. Говорила она звонко, смотрела на своих и на чужих прямо. Умела исподволь настоять на своем. «Балуете вы ее», — говорили Логуновым. Авдотья помалкивала, но видела: нет, Ганя из тех, кого не избалуешь. Правда, любила она покомандовать ребятами, даже мальчишками, за что ей немало и доставалось. Но росла умненькой, правдивой, требовательной. В улице ее прозвали Шилкой — за то, что была до удивительности ловка и быстра на всякую игру и на всякое дело.

Иногда Ганюшка вдруг затаивалась, дичилась. «Хитрая растет», — с тревогой думала Авдотья. Но Ганюшка, отмолчавшись, выкладывала отцу, бабане, матери все, что надумала. И Авдотья знала: нельзя смеяться над тем, что сработано в этой маленькой головенке, надо терпеливо объяснить, поправить.

Вырастет Ганюшка и — это видно даже сейчас — сама распорядится своей судьбой. Беда ей была бы родиться в старое время: от женщины и девушки требовалась тогда покорность и покорность. Не сносить бы Ганюшке головы. Но — кто знает! — может, и вовсе не родилась бы такая в темные те времена!

…Сегодня Ганюшка пробыла в школе допоздна и явилась домой уже после обеда. Молча сбросив шубенку и валенки, она залезла на печь и сразу раскрыла книжку.

— Стишок выучить.

— Ты что же не поела? — строго спросила Авдотья.

Ганюшка посмотрела на нее круглыми озабоченными глазами.

— Я потом. Не хочу.

«Опять чего-то задумала», — решила Авдотья и примолкла.

По небу

тучи бегают,

Дождями

сумрак сжат,—

деревянным голосом прочитала Ганюшка, перелистнула страницу, другую, нахмурилась и пробормотала:

— Тоже мне, тимуровская команда…

Авдотья искоса наблюдала за ней, ни о чем не спрашивала: наверное, в школе какие-нибудь дела, нынче ведь и у ребят тоже есть свои бригады и команды…

Под старою

телегою

Рабочие лежат.

И слышат

шепот гордый

вода

и под

и над…

Авдотья прислушалась к стиху, зашевелила губами. Слова ей понравились.

«Через четыре

года

здесь

будет

город-сад!»

Авдотья шепотом повторила эти слова, закрыла глаза, медленно и счастливо улыбнулась. Нет, не так бы надо сказать в стихе: не город, а вот их полынная степь, земля, жаждущая утоления, и среди такой земли — сад, широко раскинутые ветви яблонь с плотными, румяными яблоками.

Ганюшка учила стих невнимательно, занятая каким-то своим неотложным делом. Среди слов стиха у нее вдруг ни с того ни с сего вырвалось:

Я знаю —

город

будет,

Я знаю —

цвесть

саду!

Авдотья тихо поправила ее:

— «Я знаю — саду цвесть…» Вот как надо. Чего сердишься? Не выучишь, надо толком.

Ганюшка с изумлением посмотрела на бабушку, но спросить не успела: дверь со скрипом отворилась, и в избу, пригнувшись у притолоки, вошла Надежда Поветьева. Нахохленная Ганюшка схватила в охапку книжки и слезла на пол.

— Проведать тебя зашла. Здравствуй, Авдотья Егорьевна, — сказала Надежда своим густым певучим голосом.

— Здравствуй, Надежда, лезь-ка сюда.

Надежда поднялась по приступкам, села на край печи. От ее одежды, от волос пахнуло тем слабым, кружащим голову ароматом, в котором сразу угадываешь незимний жар солнца, порывистый ветерок, подтаявший назем дороги.

— С поля идешь?

— С поля.

Ноздри у Авдотьи раздулись, задрожали. В степи уже пахнет холодком оттаявшей земли и еще чем-то молодым, нетерпеливым, о чем не скажешь никакими словами, разве только в песне споешь.

— Или уже тает? — с глухим волнением спросила Авдотья.

— Плешинки есть на буграх, — рассеянно ответила Надежда. — Нынче весна ранняя… старики не запомнят.

Она давно не видела Егорьевну, недель шесть, и теперь с трудом скрывала горестное изумление: Авдотья стала вовсе прозрачной от худобы, темные губы ее были сухи и не покрывали крупных, еще крепких зубов. На этом высохшем лице жили только глаза — синие, огромные, горящие лаской и вниманием. «Не встанет», — отчетливо подумала Надежда и негромко спросила:

— Чувствуешь себя как?

— Мое дело под гору, не на гору, — зашептала Авдотья, чтобы Ганюшка не услышала. — Деревянный тулуп скоро понадобится.

— Чего это ты…

— Всему свой час, дочка. Наташа вчера мыла меня, да как заплачет… — Авдотья вздохнула, отмахнулась рукой. — Тоже беседу затеяли! Я радехонька тебе, Надя. Только подумала — Надежду бы сюда, а ты — вот она. Слушай-ка, чего скажу. Помнишь, с обозом я ездила в город по осени…

Медленно, с трудом подбирая слова, чтобы их было как можно меньше, Авдотья рассказала Надежде о Тихоне Безруке и его яблоньках.

Постепенно она раздышалась, голос немного окреп, на бледных скулах зарозовел румянец.

— Лежу вот, делать мне нечего, в думах-то и залетаю не знаю куда. Ты небось думаешь: мы из сил выбиваемся, зимой снопы молотим, а Егорьевна лежит выдумывает.

— Говори, тетя Дуня. Когда твоему слову веры не было? Говори.

— Надя, слушай… — зашептала Авдотья, облизнув сухие губы. — Неужели Вязовка за каменной стеной от нас живет? Или земля у них лучше? Ведь песок сыпучий, а смотри, одолели, вырастили сад… Поедешь — взгляни: кругом полынь, земля растрескалась, ни тебе цветочка, ни ковыля белого, а сад стоит зеленый, как умытый. И на одной яблоньке, что постарше, яблоки вот эдакие. Скажешь: на Току сад, от реки земля питается! Ну а у нас не тот же самый Ток? Да сколько на нем, на Току, прилепилось колхозов, деревень… поди, полсотни. А уж если земля уродит яблоко, как же ей хлеб не уродить? Ну, ты теперь скажешь: старая, чего сплела, сказочница…

— Тетя Дуня! — Надежда подняла обе темные ладони. — Не сказка это. И сад тот я видела. Только где же нам сейчас…

— А ты не толкуй, — заторопилась Авдотья, даже слегка приподымаясь на подушках. — Не сейчас. Вот война к концу подойдет, тогда уж… Только я-то не дождусь. — Авдотья заговорила чуть слышно, чтобы не поняла Ганюшка. — Ты глаз не отводи, я правду говорю. Надя, дочка, посадите сад, слышишь? — Голос у Авдотьи окреп, страстно дрогнул. — И какую там яблоньку приметь, пусть она моя будет, пусть растет. Так и ребятам скажешь: это бабки Егорьевиы яблонька, заказная. — Она истомленно опустилась на подушки. — Я неученая, ничего не знаю. А ты найди ученых. Должны же быть ученые по зеленому делу. Может, они тебе так же скажут?

Надежда пристально, с волнением смотрела на иссохшее лицо Авдотьи. Та беспокойно пошевелила пальцами на груди, запекшиеся губы чуть дрогнули.

— Ты, Надя, поди, и не знаешь, что меня Нуждой звали? Авдотья Нужда! Ну, ну, как же… Сколько с той поры годов ушло! Возле покойников кормилась, причитывала. Вот и прикинь: от заупокойного плача до моей яблоньки, что вы посадите, какая путь-дорога измерена.

Надежда порывисто вскинула темноволосую голову, в больших глазах ее сверкнули изумление и восторг.

— А что, тетя Дуня? И посадим. Вот кончим войну…

Авдотья полежала молча, потом неторопливо шепнула:

— Знаю, Надя. Еще бы не посадить…

А Надежда забежала к Логуновым мимоходом — обогреться, может, обмолвиться словом насчет своей беды с Матвеем. То ли жить с ним дальше, то ли собрать ему узел да и проводить за дверь? Разобраться — так ведь никогда и не любила его по-настоящему: сначала покорялась из страха, потом привыкла… Детей жалко… Матвей пьет, исподтишка торгует, два раза шкалики у него била.

Но разве скажешь об этом Авдотье? Она про сады, а ты ей про шкалики.

— Живешь-то как? — тихо спросила Авдотья, и Надежда вздрогнула, опустила голову.

— Живу, мне что…

Уже по тому, как неодобрительно замолкла Авдотья, Надежда поняла: не обманешь ее пустыми словами, разве только обидишь.

— Плохо живу, — с трудом выговорила она.

— Людей учишь, а сама себя рассудить не можешь, — сурово упрекнула ее Авдотья. — Ходишь в трех соснах. Неужели детей сама не вырастишь, а?

— Знаю, тетя Дуня, — глухо откликнулась Надежда. — Скоро у нас с Матвеем до края дойдет. Тогда все переверну. С тем к тебе и пришла. Один раз перемучаюсь — и конец.

— Ну и вот, — спокойно заключила Авдотья. — Николя-то как там? В правлении?

— Сердитый ходит. Сапрыкин поругал в райкоме… Вместе нас ругали.

— A-а… Ты в правление идешь?

— Не сразу. Сначала я к Князихе загляну. Придется посидеть с ней под ангелочками. — Твердая усмешка тронула губы Надежды. — Ходит по дворам, подолом метет, всякие сплетни разносит, что твое радио. Афанасия конфузит.

— Упорная, — удивленно шепнула Авдотья. — Ей бы работать.

— Ничего. Завтра же выйдет. Бегом побежит.

Авдотья поняла, что разговор с Князихой предстоит крутой, но расспрашивать не решилась: не было сил.

Надежда накинула шаль, сказала на прощание:

— Вот тебе мое слово, Авдотья Егорьевна: как только дух переведем после войны — посадим яблоньки. И твоя там будет. Да еще и сама увидишь.

Авдотья молча взглянула, на Надежду своими запавшими глазами, и та запнулась, смутилась, принялась торопливо завязывать шаль.

В избе было тихо, только внизу у стола что-то бормотала Ганюшка, склонившаяся над книгой.

Авдотья тронула Надежду за рукав, показала глазами на девочку.

— Вот такие подрастут — их надо повернуть на зеленое дело, на сады. А что ты думаешь? Пока война идет, пока учатся, глядишь, и подоспеют…

— Подоспеют, тетя Дуня. В умелых руках у нас нужды не будет.

Надежда уже и в самом деле верила, что в Утевке вырастут сады и молодежь «повернет на зеленое дело».

Она вышла из избы и остановилась у ворот, с удивлением вспомнив, какой усталой, недовольной собой вошла сюда всего час назад. От беседы с Авдотьей остался на сердце легкий светлый след. Вот только Матвей… Ну что же, долгая зима недаром прошла в ссорах, в слезах, в раздумьях, — все ближе подходила Надежда к тому единственному решению, о каком упомянула Авдотья. Теперь уж не оглянешься, не заплачешь… хватит!

Надежда быстро зашагала по улице — и не к Князихе, а прямо в правление, где, она знала, сидел Николай.

«Как ведь задумала — по всему Току сады рассадить…»

Она попробовала представить молодой сад на берегу широкого Тока. Это было так хорошо, что она даже засмеялась и, спохватившись, прикрыла рот шалью: еще увидят из окон да удивятся.

Глава девятая

Доктор, пожилой толстый человек в пенсне, осмотрев Авдотью, вышел с Николаем в заднюю избу и тщательно прикрыл за собой дверь.

— Сколько лет больной?

— Семьдесят скоро.

— Дело ясное: угасает сердце… Возраст. Оставлю ей капельки. Но… — Доктор снял пенсне и развел руками. — Вам нужно быть готовыми ко всему.

Николай смотрел на красные пятна от пенсне на переносице у доктора: смысл сказанных слов не сразу дошел до него.

— Сердце, сердце… — прогудел доктор, снова насаживая пенсне на воспаленный нос. — Эту машинку чинить трудновато.

Николай наконец понял, изменился в лице и хрипло спросил:

— Как же это?

Доктор терпеливо принялся объяснять. Николай слышал его голос, но ничего не понимал: не верил он, не мог поверить страшным словам доктора. «Угасает»! Иные старики лежат по десять, по пятнадцать лет! Иль за ней не ходят, иль поперек хоть одно слово сказано? Лежит в покое, в тепле…

Однако спорить с доктором он не решался. К тому же доктор поторапливался: переправа через Ток по льду стала уже ненадежной.

Наталья вышла, чтобы проводить подводу с доктором, и не вернулась в избу: отправилась, наверное, к Марише или Татьяне Ремневой, чтобы погоревать в людях.

Николай молча постоял в кухне один и, в полном смятении чувств, отворил дверь в горницу.

Мать, как обычно, тихо лежала на печи. Николай одернул рубаху и, робея, полез на приступок.

— Тебе, может, нужно чего? — спросил он, пристально глядя на исхудалое спокойное лицо матери.

— Да вот, думаю, может, лучше мне на постель, — не сразу ответила она и трудно вздохнула. — Отнеси-ка меня, сынок.

Николай слез на пол, неумело разобрал материнскую постель, взбил подушки, откинул новое теплое одеяло из разноцветных лоскутов. Осторожно подняв мать на руках, он едва не вскрикнул от испуга: Авдотья стала легче Ганюшки. Родная голова, любимая до последнего седого волоска, бессильно лежала у него на плече, худые холодные руки обвили шею.

В одно мгновение Николай забыл, что ему самому уже перевалило за пятый десяток, что он председатель колхоза, отец Ганюшки, — с такой силой заговорила в нем сыновняя нестареющая любовь. Мысль о том, что он останется на свете один, без матери, была столь нестерпима, что он весь затрясся.

— Как же это вы, маманя! — воскликнул он, внезапно от ужаса переходя на «вы».

Авдотья, должно быть, поняла его состояние и слабо похлопала ладошкой возле себя: садись, поговорим. Но Николай опустился на колени, не сводя с нее взгляда, в котором светились мольба, отчаяние, жалость. О чем тут говорить? Оба понимали все без слов.

Авдотья, положив руку на встрепанную голову сына, шепнула:

— Живите…

Он скрыл задрожавшее лицо в складках одеяла и беззвучно заплакал.

С этого дня Николай и Наталья стали опасаться уходить из избы от матери. Авдотья это заметила, подозвала обоих к постели и сказала:

— Ступайте куда вам надо. Мыслимое ли дело — сидеть в доме. Не бойтесь… подышу еще.

Все-таки ее не решались оставлять одну, и в горнице постоянно кто-нибудь сидел — Мариша или Татьяна, приходившие с вязаньем, с шитьем.

Авдотья тихо лежала за своей занавеской. У нее стало совсем мало сил, и она уже не могла вести беседу, а только взглядывала на того, кто, случалось, отодвигал занавеску, и снова закрывала глаза.

При ней говорили сдержанными голосами, а дети, подружки Ганюшки, и вовсе шептались, так что в избе стояла нерушимая тишина. Авдотья по большей части дремала. И в этой тишине, в этой дреме, когда человек понимает и не понимает, что делается вокруг, ей стали чудиться какие-то слабые, но слитные голоса.

Зашумит ли самовар, ветер ли завоет в трубе, или мягко начнет зудеть Натальина прялка — голоса тотчас же возникнут и уже не умолкают. Сначала Авдотья прислушивалась, вяло удивляясь: откуда бы этому взяться? Ведь уже заглохнет самовар и прялку уберут, а голоса тянутся, тянутся… И как-то невзначай именно в ровном зудении прялки Авдотья расслышала, узнала знакомый протяжный запев. Узнала, открыла глаза, с усилием повернула голову.

Тесный, тихий мирок окружал ее: неподвижными легкими складками висела ситцевая занавеска, пахло кизячным дымком, — наверное, растапливали печь; в избе происходило неторопливое, смутное движение. И помимо всего этого здесь жили, звучали еще и отдельные запевы…

Наваждение это или просто звенит в голове? Но нет, голоса не пропадали, не уходили. Авдотья терпеливо прислушалась и вдруг поняла: да ведь это же песня! Слабое, замиравшее сердце легко раскрылось навстречу тому, что она любила больше всего на свете. Голоса, напевы, слова зазвучали вокруг нее, в ней самой, и перед этим чудом стало отступать, уходить все обычное, маленькое…

Ситцевая занавеска отодвигалась, люди вглядывались в худое, белое, с закрытыми глазами лицо и шептались:

— На губах земля, недолго продышит… Наташа, ты бы не отходила, долго ль до беды!

Авдотья все слышала, иногда узнавала голоса, однако что-то неуловимо отделяло ее от здоровых занятых людей.

Но если б знали они, милые люди, как занята сейчас она своими песнями, наверное, удивились бы, не поверили.

Да, ей трудно дышать, повернуть голову, даже открыть глаза. Силы уходили, кончались, но память, лишь иногда отягощаемая вязкой дремотой, работала пока безотказно.

Авдотья вспоминала и вспоминала песни, какие доводилось ей певать. Их было много, недаром говорили: «Егорьевна все песни из-подо дна знает!» И она перебирала каждую песню по словечку, будто длинное ожерелье, бережно отодвигала от себя, прощалась и жадно переходила к другой. Которая из песен краше? Трудно сказать…

Ближе к сердцу лежали старинные, унывные песни-плачи. Скупые на слова, они все-таки пелись долго: каждая строка, каждое слово в них изукрашивались протяжными запевами.

Как гибкий хмель обвивает древесный ствол, так голос обвивал, растягивал, утоплял в себе слова. Уже запевала, выводя зачин, обрывал на полуслове, чтобы удержать рыдание, и хор, с полуслова же, подымал и нес песню: недаром же она была песня-плач.

С большим волнением вспоминала она свои собственные сказы. Началось все в тот несчастный день, когда волостной писарь сунул ей в руки бумагу и объявил, что муж ее, Силантий Логунов, убит в бою под Мукденом.

Отчаянный вопль вырвался у нее в тишине одинокого двора: какой беспросветный, страшный, какой непонятный мир ее окружал! И сколько черного горя виделось впереди… И не только виделось, но и сбылось.

А тот горестный причит, с каким обратилась она к солдатам, уходившим на первую войну с немцами?

Уж и куда, куда поезжали наши соколики родные

От витого своего теплого гнездушка, от обидной своей семеюшки?..

Так кричала и плакала Авдотья, утевская вопленица. Ничего не было в этом причите, кроме горьких слез, отчаяния, темного страха перед войной.

Зато в ее плаче по Кузьме Бахареву, расстрелянному белыми, уже тлели, как угли под золой, возмущение, гнев, призыв к отплате.

Вспомнила Авдотья и свою песню-сказ на свадьбе сына Николая, в коммуне: тоже не простая была песня, с умыслом.

Да, приходил особенный час, и Авдотья пела или сказывала, а люди безмолвно подчинялись ее голосу. И те, которых она хотела убить своим словом, не находили ответа и только кипели злобой.

Было, было что вспомнить Авдотье, о чем подумать. Но вот перебрала она все до единой старинные и свои песни и затомилась.

Что ей еще нужно? Впереди оставались считанные дни, а может быть, и часы. Заботы начисто отошли, словно сквозь сон слышала она жизнь, что текла вокруг нее. Теперь бы сложить руки на груди, сказать: «Прощайте все…» Но нет, еще не утихла, еще чего-то искала беспокойная ее душа.

«Песни никому не отказала… Ганюшка мала, а Наташа непевчая живет…» — думала Авдотья и тут же укоряла себя. Нет, песня всегда живет рядом с человеком, ушел один певец, придет другой. Не может умолкнуть песня в народе.

А томление не проходило — наяву и в беспамятной дреме тревожили Авдотью неясные догадки и видения…

Так возник перед Авдотьей Тихон, искатель родников. Она еще не понимала, почему вспомнила о нем, но старичок безмолвно маячил перед нею. Еще в детстве, от старых дедов, она слышала о нем. Деды рассказывали, что был такой человек, по имени Тихон, всю жизнь искавший и находивший родники. Да, роднички откликались тому Тихону: до сего дня в Утевке и во всех окрестных деревнях роднички назывались Тихоновыми. Но ни сказок, ни песен не сложили о том Тихоне степные жители, будто бы добра от него не видели, будто и не жил он на свете. А может, так и было, — может, не жил? Земля ведь у них сухая, жаждет воды, вот народ и придумал старого старичка, искателя родников. Надежду сам себе зародил. Мало ли мечталось о том, чего сроду не было.

Да, земля у них сухая. Думы, как бы далеко ни убежали, все равно, словно мотыльки на огонь, летят к этой заботе, к этой народной боли: земля у них сухая.

Но к чему все-таки померещился тот древний Тихон? Авдотья открыла глаза, ее словно толкнуло под самое сердце: вот чудное дело, ведь того однорукого человека, что развел сад в Вязовке, тоже звали Тихоном.

Только этот человек жил не в сказке, а в яви. И яблоньки у него стояли живые, в румяных плодах. Тихон — искатель родников, а Тихон Безрука — садовод. Жизнь минувшая и жизнь новая… Родники и сады, вода и дерева…

Авдотья наконец поняла: вот откуда шло томление, вот что билось в ней, искало выхода!.. Песня рождалась где-то в глубокой тайности сердца, новая песня!

Но о чем же и как могла она запеть теперь в немоте и бессилии болезни? Видения новой, еще не сложенной песни лишь пронеслись перед нею, а она обессилела до полной глухоты. И сердце сорвалось, словно хотело выметнуться из груди. И вот лежит она, смиренная, неподвижная, ожидая, когда сердце затихнет.

В конце концов дремота сломила, и во сне она легко шагнула из избы, с постели, прямо в просторную, незимнюю степь. Она не шла, а летела, легкая как птица, по прямой тропе, утонувшей в траве и цветах. По обе стороны тропы стояли белоногие, бесконечно уходящие вдаль ряды деревьев. Свежий сладкий аромат дошел до нее. «A-а, так это яблоньки, яблоньки! Значит, это мы с вами стоим, яблоньки вы тоненькие, да на зеленой тропе разговор ведем?»

— Матушка, матушка… чайку бы испила… — глухо расслышала она голос Натальи и с трудом разлепила веки.

Наталья стояла с чашкой в руках и глядела на нее с тем испуганным, жалостливым выражением, которое теперь, кажется, так и застыло на темноглазом осунувшемся ее лице. «Почернела, — подумала Авдотья, окончательно просыпаясь. — Работает, устает, а тут еще со мною мука…»

— Чаю? — тихо повторила Авдотья. — Ну выпью!

— Я сухарик тебе размочу.

Наталья обрадовалась, поставила чай на табуретку.

Над чашкой вился пахучий парок: Наталья заварила сухую морковку, и этой морковкой пахло в избе. Надо же привидеться такому сну!

«Улечу скоро», — суеверно решила было Авдотья, вспоминая, как леталось ей во сне. Но мысль лишь мелькнула и снова исчезла. Нет, ее мучила, ей чудилась новая песня о садах. Вопреки всему в ней совершалась тайная огневая работа.

Что ж, поддаться еще и этому наваждению? Сложить песню, хотя бы шепотом?..

Наталья накормила и напоила Авдотью, осторожно заплела ей волосы, умыла.

— Спасибо, дочка, — тихо сказала Авдотья.

Наталья взяла чашку, полотенце, откинула было занавеску и вдруг услышала, как Авдотья произнесла шепотом:

— Успею ли? — И повторила, беспокойно шевеля пальцами на груди: — Успею ли?

— Чего ты, матушка? — спросила Наталья, с испугом прижимая к себе полотенце.

Авдотья взглянула на нее, словно спросонок, помедлила, потом шепнула:

— Это я про себя.

Наталья остановилась, постояла по ту сторону занавески, зажав кулаком рот, чтобы не вскрикнуть: слова Авдотьи она поняла по-своему.

«Зачин сделать с того, старого Тихона, с тех родников, — прикидывала Авдотья. — А потом уж повернуть на сады да на вязовского Тихона…»

Ах, если б хоть немного посвободнее ей дышалось!

Неспешно, бережно она выискала бы слова в песню, чтобы встали одно к одному: каждое вещее словечко облюбовала бы, на ладошке обкатала, как белую жемчужину. Изо всего, что передумано, может, и в самом деле собралась бы песня, самая желанная, вольная, широкая не только по красе своей, но и по умыслу: умысел-то какой в ней живет!..

Необыкновенно долгим показался Авдотье этот день. Засыпая, она видела путаные сны, приходя в себя, слышала смутные голоса. На улице как будто шел дождь, и, как это бывало при дожде, в избе стоял душноватый дымок. Но печь топили только по утрам. Сообразив это, Авдотья тревожно шептала: «Совсем памяти лишилась, старая…» И тут же начинала утешать себя: «Вот отосплюсь, тогда про Тихона складывать буду!» Дрема, однако, не отходила, и Авдотья все глубже и глубже погружалась в нее; потеряв счет дням и ночам, она опоминалась только на короткое время.

Однажды, с усилием раскрыв глаза, увидела себя в степи, среди кустарников и серебряной полыни. Оказывается, это не дождь шумел, а ветер, — кустарник и полынные стебли неспокойно шевелились и раскачивались. Авдотья оглянулась и сразу же увидела знакомое озерцо. Тревожные рябинки бежали по воде от берега до берега, и Авдотья вспомнила: «Все это было». Да, все это было на большой земле, где она жила с Николей в коммуне. Она любила и помнила не только озеро и кустарник, но и каждую неприметную тропочку. Вот стоит и неспокойно качается на ветру невысоконькая ветла, из-за нее, припадая на ногу, выйдет сейчас молодой Николя, и, как тогда, в коммуне, Авдотья скажет про Наталью: «Ступай, там она, в полыни… Ждет тебя, олень белая…»

Порывом ветра ветлу вдруг склонило до самой земли, и при свете луны Авдотья не сына увидела, а солдата в бескозырке. Темнея провалами глаз, он двинулся на нее, что-то шепча непокорными, будто озябшими губами. «Дуняша…» — расслышала она, с ужасом узнавая в солдате убитого на давней войне мужа.

Он еще что-то шелестел, шевеля озябшими губами, но слов нельзя было разобрать. Однако Авдотья поняла: «Зовет меня!»

С этим она и проснулась, а проснувшись, трезво решила: «За мной приходил!»

Сон обессилил ее, она уже не чувствовала своего тела, и когда ей понадобилось положить затекшую руку на грудь, то эта рука показалась ей пудовой. «А-а…» — простонала она, догадываясь и обводя медленным прощальным взглядом тихий свой уголок. Белые шероховатые стены, деревянная спинка кровати, цветастая занавеска — вот он, малый и ясный до боли в глазах, тесный мир, где тебе, человек, суждено встретить свой последний час.

Наталья понесла обед Николаю, оставив с больной Ганюшку. Девочка тихонько сидела у стола со своими книжками.

Вдруг за занавеской ей послышалось какое-то движение.

Ганюшка легко скользнула через горницу, откинула занавеску. Бабаня неловко лежала на боку, одна рука у нее свесилась.

— Положи на спину, — расслышала девочка слабый шепот.

— Обними меня, я поверну, — попросила Ганюшка, пытаясь приподнять больную за плечи.

Но Авдотья только со стоном закрыла глаза. Ганюшка испуганно, неловко перекатила ее на спину.

— Ступай… — прерывисто шепнула Авдотья. — Позови… помирать буду…

Ганюшка выметнулась в горницу, схватила шубейку и помчалась вон из избы. По дороге, как слепая, ударилась о косяк, оставила раскрытыми двери.

Только во дворе она закричала от ужаса и с криком выбежала на улицу.

Глава десятая

Весна пришла ранняя — не остановили ее ни утренние заморозки, ни последние бессильные метели. Земля стремительно выходила из-под снега, по всем, даже малым впадинкам зашумели ручьи, в оврагах же забурлили целые водопады. Крутые рваные берега осыпались, и овраги раздавались еще шире, пядь за пядью отнимая у человека возделанную землю.

Такой была весна в заволжской степи. Она и поила жирную землю, и разрушала ее, а набрав силу, насылала с востока иссушающие ветры.

Но пока что горячее дыхание пустыни не донеслось до степи, и она была во власти воды. По размытым топким дорогам можно было пробраться только верхом. Райисполкомовцы, секретари райкома, председатели колхозов, девушки-письмоносцы — все сели на лошадей. В селах заканчивались последние приготовления к посевной. В колхозе «Большевик» и сам председатель, и бригадиры то и дело наведывались на поля, следя за поспеванием почвы.

На одном массиве, раскинувшемся на пологом склоне, земля, вся в прибитой спутанной стерне, совсем порыжела и бугорки покуривались пылью. По всем признакам здесь уже следовало пахать. И вот ранним ветреным утром у межи, отмеченной прошлогодним бурым полынком, собрались пахари во главе с Павлом Васильевичем Гончаровым, маленьким и вовсе одряхлевшим.

Трактор стоял на закраине поля. Возле него суетился Степа Ремнев, озабоченный, суровый, в просторной стеганке, свисавшей до колен, и в новой меховой шапке. Татьяна была тут же. С задумчивой улыбкой глядя на мальчика, она радовалась и весне, и тому, что Степа теперь стал главной опорой, корнем в семье. Сегодня ему доверили зачин, первую борозду. Нешуточное это дело — повести трактор на глазах у стариков, у членов правления!

Вот один из них с сомнением сказал:

— А что, сладит мальчонка?

И тотчас ему возразил Павел Васильевич:

— Этот сладит. Механик ведь рожденный! Машиной что твоим конем вертит.

Никто из стариков не видел, как вспыхнула, покраснела Татьяна. Прикрывшись концом шали, она тихо отошла к Надежде Поветьевой, которая нетерпеливо всматривалась в даль. Над степью, во всю ширину горизонта, неясно струилась белесо-голубая призрачная река: земля еще слишком бурно отдавала влагу — «марила», или «миражила».

— Едет! — вскрикнула Надежда, приметив всадника, словно вынырнувшего из этой призрачной реки.

— У Сапрыкина слово твердое, — скупо отозвался Николай, и старики закивали головами: в Утевке привыкли к военной точности секретаря райкома и ценили его уважение к народу.

Когда секретарь повернул к меже, чернобровая Даша Бахарева властно сказала:

— Заводи, Степа.

Вперед тотчас же метнулся суетливый Дилиган.

— Дай-ка, сынок, — торопливо проговорил он и выхватил у Степы ключ.

Трактор фыркнул, загрохотал, голубой дымок вымахнул из тонкой трубы. Дилиган из-под густых бровей влюбленно смотрел на машину и на молоденького тракториста.

Сапрыкин слез с лошади, поздоровался со всеми за руку. Николай махнул шапкой. Сквозь рокот мотора слышно было, как Степан с лязгом перевел рычаг. Трактор взвыл, дернулся, но осел назад.

Люди вместе с Сапрыкиным, шагнув вперед, тоже остановились.

— Давай, давай, Степа! — глухим от волнения голосом закричал Николай.

Трактор взвыл, колеса как бы нехотя шевельнулись и поползли вперед.

— Эй, на прицепе! Давай! — послышался звонкий, на всю степь, голос Даши Бахаревой. Она побежала за трактором, путаясь в вялой стерне.

Плуги вывернули первые пласты. В нос ударил влажный, прелый запах, идущий от земли.

— Поше-ол! Поше-ол! — тонко, заливисто кричал мальчишка поменьше Степана, наверно его товарищ, и мчался впереди трактора: он радовался безотчетно, как тонконогий жеребенок, выпущенный на волю.

Люди шли тесной группой по самому краю борозды, сталкивались плечами, возбужденно переговаривались. То один, то другой наклонялся, мял в руке, нюхал землю.

— Значит, с зачином…

— Гляди, вот это прет… машина!

— То-то и есть, что машина На лошади, бывало, пашешь — к вечеру как искупанный.

Сапрыкин и Николай немного поотстали. На сапоги навертывалась земля. Николай тяжело хромал, секретарю райкома тоже трудно было идти.

— Старики-то бегут, — с доброй улыбкой сказал он, вытирая лицо платком. — Гончаров и про подожок свой забыл…

— Возле земли человек молодеет, — отозвался Николай. — Первая борозда!

— Влагозарядка нынче отличная, весна дружная. Как думаешь, Николай Силантьич, урожай будет?

— Вся сила в дожде, Иван Васильич. В июне надо обязательно дождя. Не раньше и не позже. — Он подумал, рассеянно тронул рукой рыжие усы. — Да еще ветерком бы не пожгло.

— Трудные здесь условия.

— Это уж так: трудные.

Они замолчали, медленно и тяжело шагая по полю. Николай вдруг вспомнил: когда Сапрыкин приезжал в Утевку в прошлый раз, мать еще была жива. Секретарь райкома, наверное, подумал о том же. Внимательно глянув на Логунова, он спросил:

— Ну, как ты, Николай Силантьич?

Николай медленно опустил голову.

— Да ведь что, Иван Васильич… не воротишь.

— Тогда я не мог приехать: болел.

— Уважала она вас, Иван Васильич… Всей Утевкой хоронили, не обидели. Да что там: аж из Вязовки человек пришел, из другого района. Какой-то однорукий, я его сроду не видал. Всем народом хоронили. На помине семь столов выставили…

— Хороший она была человек, твоя матушка.

— Вы всего-то про нее еще не знаете. С Надеждой Поветьевой поговорите иль с Гончаровым…

Николай словно бы захлебнулся и смолк.

Приглохшее горе поднялось в нем с неодолимой силой. «Не дожила… взглянула бы вот сейчас… Как ведь это любила — поле, солнце…» — проносилось у него в голове, и каждая мысль, как острый нож, колола в самое сердце. Вытерев лоб рукавом, он опамятовался.

— Дня через два поспеет третье поле, у Тихонова родника, — сказал он секретарю.

— Добре, — быстро откликнулся Сапрыкин.

— Только бы МТС не подвела: нам нынче один «Натик» выделили.

— Знаю. Не подведет.

Между ними завязался обычный деловой разговор — о семенах, о тягле, о севе.

А трактор дошел уже до конца и, напряженно рокоча, стал поворачивать. Старики тесной кучкой стояли посреди поля. Озабоченно пробежала Даша Бахарева в старенькой шубейке, в грязных большущих сапогах — и все-таки стройная и красивая.

— Спешит, — объяснил Николай. — У нас нынче выпуск трактористов. На площади перед школой пробу сдавать будут.

— Разве у вас есть машина?

Николай в замешательстве почесал в затылке — нечаянно, до времени выдал чужую тайну. Зимой, пока шли занятия, Даша со своими курсантами терпеливо рыскала по тракторным бригадам, ходила в МТС и «вымазживала» запчасти. В конце концов им удалось собрать из учебной «развалюхи» действующий трактор. Николай смотрел на эту затею с сомнением и пуще огня боялся, как бы МТС не приняла всерьез «новый» трактор и не обидела колхоз машинами.

— Пыхтелка, — старательно уверял он теперь Сапрыкина. — По площади в крайнем случае поползет, а чтобы пахать на нем, куда-а! До поля не дойдет.

Сапрыкин, отлично понявший хитрую уловку председателя, засмеялся и одобрительно сказал:

— Дельная инициатива! А ты, Николай Силантьич, не бойся. Так и скажи: учебная машина учету не подлежит.

— Это уж так: не подлежит, — согласился Николай, смекая про себя: «У Даши ничего из рук не валилось. Кто знает, может, та пыхтелка и запашет десяток-другой гектаров?»

С поля, несколько приподнятого над степью, отчетливо виднелась Утевка: тесно сгрудившиеся избы, бурые соломенные крыши, журавли колодцев, вонзившиеся в небо, путаные каракули огородных плетней. Над всем этим ярко желтела новая железная крыша на бывшем дегтевском пятистеннике, в котором жили, росли, мечтали вернуться в родной город ленинградские ребятишки.

Трактор Степы Ремнева уполз на дальний конец гона, и его рокотание стало доноситься глухо. Старики ушли с поля, свернув на боковую тропу. Теперь они брели гуськом, взмахивая своими подожками. Впереди шагал Павел Васильевич.

— Ему у нас завсегда почет, — сказал Николай и тепло улыбнулся. Он приложил ладонь к глазам, всмотрелся в широкий темнеющий большак и озабоченно прибавил: — Не то съездить к Тихонову роднику? Вы, Иван Васильевич, в район сейчас?

— Нет. Я не тороплюсь. Едем вместе.

— Ну что ж, — обрадовался Николай. — Тогда малость покурим, Иван Васильич… Сейчас ребятишки здесь будут.

Кивком головы он показал на стайку детей, бегущих по большаку.

— Впереди вон дочка моя… Завтрак несет.

— Ну, ну, поглядим, какая у тебя дочка! — улыбнулся Сапрыкин и раскрыл портсигар, протянув его Логунову.

— Чего там: мала еще.

Николай взял папиросу и стал нашаривать в кармане коробок со спичками.

Если бы он поднял глаза, его удивила бы горестная усмешка, что прошла, словно судорога, по худому лицу Ивана Васильевича. Здесь, в степном районе, удаленном от фронтовых бурь, никто не знал, что семья секретаря райкома погибла от вражеской бомбы: когда придет день мира, Ивану Сапрыкину некого будет разыскивать на разоренных землях войны.

Молчи о своем горе, человек! Вот наступила третья за войну рабочая весна. За нею придет тяжелое, страдное лето.

Секретарь райкома вздохнул и, показывая на длинноногую девочку, бегущую прямо на Логунова, тихо спросил:

— Твоя?

— Моя! — так же тихо отозвался тот.


Ганя заметно вытянулась и повзрослела в первый же месяц, прожитый без бабушки. Надолго, может быть, на всю жизнь запомнила она мать, онемевшую возле гроба бабушки.

— Ты привопи, так заведено, — советовали ей женщины.

Мать только прикусывала губу и глухо говорила:

— Не могу… не буду. В груди у меня все запеклось. А вечером, когда в избе остались только отец, мать да Ганюшка, она услышала в темноте, как плачет отец. Мать тихонько приговаривала: «Поплачь, Николя, поплачь», а отец тяжело метался по постели и не то икал, не то захлебывался, словно в горле у него застрял горюч камень.

Ганюшка подумала тогда, что в доме у них, наверное, уже не будет такого ладного, доброго покоя, как при бабушке.

Но день проходил за днем, отец и мать работали с утра до вечера, Ганюшка бегала в школу, управлялась в избе, а к ночи беспамятно валилась в постель.

Горе мало-помалу уложилось в сердце, стало отдаляться: ребячья память коротка. К тому же весна нагрянула так внезапно, улица наполнилась таким звонким шумом ручьев и ребячьим гамом, что ноги сами выносили Ганюшку наружу, и она прыгала, озорничала, смеялась вместе с подружками.

Нынче Наталья разбудила ее чуть не с петухами и строго-настрого велела, нигде не задерживаясь, отнести завтрак отцу. Ганюшка все-таки завернула за подружкой, Варей, а та непременно захотела прихватить еще одну девочку. И уж совсем некстати за этой третьей девочкой, веснушчатой, светловолосой Леной, увязалась маленькая ее сестренка, Клавка. Девочки «не принимали» Клавку, и маленькая обиженно плелась сзади, мрачно шмыгая носом.

Три подружки учились в четвертом классе и этой весной первый раз в жизни сдавали экзамены. Теперь они немножко важничали. Хлопот с этими экзаменами по горло: не только ведь за себя отвечаешь по пионерской линии, но и за весь отряд. Об этом они разговаривали, пока маленькая сзади не запищала.

Веснушчатая Лена обернулась и с досадой крикнула:

— Ох, горюшко ты мое! — Всплеснув руками, она как-то по-особенному кисло сложила губы: так говорила и так морщилась ее мать, и Лена ей подражала. — Куда-а тебя несет, богово дите? Вот стадо гонят, бык тебя и забрухает, рога у него во какие!

Маленькая зажмурилась и заревела уже во весь голос.

— Ну поглядите на нее, люди добрые! — опять по-матерински запела Лена. — Назад прогнать — заплутается, с нами — далеко… Вот назола!

Ганюшка поставила свою крынку на землю, подбежала, наклонилась над маленькой.

— Ничего не назола, — дружелюбно сказала она и быстро вытерла девчушке нос и тугие щеки.

Та раскрыла голубые мокрые глаза и уставилась на Ганю.

— Правда, Клава, не назола?

Маленькая с готовностью кивнула толстой, обвязанной головой.

— Мы возьмем тебя за ручки — вот так. Лена, берись слева! А быка не пустим. Правда, Клава?

Девочки пошли вчетвером. Маленькой приходилось трусить рысцой, но она терпела: мать постоянно таскала ее вот так за руку и даже не оглядывалась, не смотрела, поспевает ли Клава на своих коротеньких ножках.

Девочки шли прямо на солнце, еще не высокое, но уже разлившее по степи широкий и чистый утренний свет. Длинная дорога, далекий, в прозрачном мареве, горизонт, полянки сухого полынка — все было заткано солнечным светом и как бы текло и сияло. Девочки невольно щурили глаза, хотелось смеяться — просто так, ни с того ни с сего, и прыгать на одной ноге. А мысли об экзаменах, хлопотах и огорчениях вылетели из головы, словно бы растворились в этом голубом воздухе.

— Споем, что ли?! — крикнула Ганюшка, блестя круглыми синими глазами. — Споем, девочки!

И, не дожидаясь согласия, запела песню, которую в Утевке много раз слышали по радио и уже начинали повторять:

Славой бессмертной покроем

В битвах свои имена.

Только отважным героям

Радость победы дана…

Не меняя сурового выражения лица, Варя тотчас же подладилась к ней. Веснушчатая Лена с удивлением глянула на Ганюшку — она не знала, что Логунова умеет петь так хорошо, — потом вытерла губы и запела сама, ловко и точно выводя гибкую втору:

Смелый к победе стремится,

Смелым дорога вперед.

Смелого пуля боится,

Смелого штык не берет!

Так они шли и пели под высоким весенним небом — три подружки и с ними косолапенькая Клава. Никто на свете не мог бы сказать, как сложится жизнь у синеглазой Ганюшки, у веснушчатой Лены, у смуглой Вари и у малышки Клавы.

Но ведь для них светило сейчас это щедрое солнце, для них страдала, радовалась, слагала свои песни старая крестьянка Авдотья Логунова. А жизнь их вся еще лежала впереди, как эта солнечная, широко раскинувшаяся степь.

Загрузка...