Часть четвертая Костры в снегах

Глава первая

Осенью 1929 года Авдотья Логунова, выбирая из реки вымоченную коноплю, сильно простудилась, слегла и уже не чаяла выздороветь. Кое-как прибралась она в избе и, надев чистую рубаху, улеглась помирать.

Боли не очень беспокоили ее, но тело до того вдруг стало легкое, что, лежа на печи, старая женщина с удивлением говорила себе: «Ну вот я и костей-то своих не чую…» Смерти она не боялась: ей перевалило уже на шестой десяток, жила она в своей избенке одна — сын ее Николай со снохой Натальей восьмой год мыкали беду в далекой азиатской стороне.

Уехали они в тот голодный год, когда распалась коммуна. В семье было решено, что она, старая, останется на месте, молодые же поедут для прокормления в сытый Ташкент.

С небольшим запасом хлеба, который ей оставили сын и сноха, Авдотья с трудом перебилась в ту страшную зиму, а ранней весной, иссохшая, еле живая, пошла по немногим благополучно пережившим беду справным домам Карабановской улицы — искать поденной работы. Тут-то и «приветил» ее богатый хозяин Илья Курылев. В большой его избе за высокими воротами Авдотье еще раз довелось вкусить батрацкой корочки и узнать цену людской жадности. Голодной зимой Курылев, как и другой утевский «хозяин», Дегтев, успел сильно разбогатеть на старых запасах нераспроданного зерна да на полугнилой картошке, за мешок которой обезумевшие люди отдавали все нажитое. Одних только швейных машин, ручных и ножных, в передней, чистой горнице Курылева стояло с добрый десяток. Приемный сын хозяина, дюжий, молчаливый мужик Афоня, ломил тяжелую работу во дворе и в поле, Авдотье же пришлось заменить больную хозяйку в доме и на огромном огороде.

Сколько раз кляла она тот постылый двор и тяжкую, без конца и края работу, уходила в другие дома, перебивалась до последнего и опять возвращалась: у Курылевых была не только верная работа, но и верный, хоть и скаредный, кусок хлеба.

Так вот и жила она, считая дни до нового урожая. Потом от сына пришли по почте деньги, и она немного разжилась мучицей. С этого времени сын стал ежемесячно слать деньги. Но Авдотья решилась воспользоваться только первой получкой, остальное же складывала в заветный уголок сундука, твердо решив вручить сбереженные деньги Николаю, когда он возвратится домой. «Ему понадобится, свое хозяйство будет заводить, а я сама прокормлюсь», — говорила она себе и шла на любую работу. Вот и на коноплю из-за этого нанялась, да и наткнулась на беду. «Что же, против судьбы, верно, не поспоришь», — почти равнодушно уговаривала она себя в одинокие свои дни и в одинокие же ночи.

Жизнь глухо шумела вокруг ее притихшей избы, и в тяжком полузабытьи болезни она слышала то детские голоса, то скрип полозьев, то бабий, торопливо удаляющийся говор или тяжелый стук бадьи о край колодца.

Воду носил ей одиннадцатилетний сын Мариши — Кузька. Он приходил с полными ведрами, ставил их, выгибаясь от натуги, на высокую скамью и угрюмо шмыгал носом.

— Кузя, чего делается на улице? — спросила его как-то Авдотья.

— На улице-то? — переспросил мальчик. — Комиссия ходит. Вчера одна, нынче другая.

— Кто же это?

— Партейные.

— А чего они ходят?

— Пишут. В колхоз пишут, слыхала?

— Нет, не слыхала, — растерянно сказала Авдотья. — А мать-то где?

— На собрания ходит, хвост завила, — быстро и, наверно, с чужих слов ответил Кузька. — Тут, бабушка Авдотья, голова пухнет, не то что… — с неожиданной важностью добавил он и выбежал из избы.

Авдотья снова осталась одна, и тишина привычно окружила ее. Мальчишка сболтнул что-то непонятное: «Комиссия… голова пухнет…» Теперь бы расспросить кого-нибудь из соседей, из самостоятельных людей, — Павла Васильевича Гончарова или Ивана Дмитрича Корягина. Того самого, которого когда-то называли Иваном Корявым.

Время идет, жизнь стала иная. Вспомнишь старое. Кто такие считались, к примеру, Гончаровы? Скворцы, и только. В Утевке они числились «садчиками» — так здесь называли основателей деревни, — но все, от дедов и прадедов, хозяйствовали неудачливо, жили из бедняков бедняками. Только и слава была за ними, что драться по престольным праздникам на кулачных боях: несмотря на малый свой рост, Скворцы вставали в первый ряд и бились за родную Кривушу задористо и отчаянно. Нынче же Павел Гончаров — большевик, бывший коммунар, отец двоих подросших ладных пареньков, не последний хозяин, жил на виду у всей Утевки, и к голосу его прислушивались.

А Корягины пристроили к своей избе новую просторную половину и поселили в ней старшую замужнюю дочь Любашу. В памятную зиму голодного года Любаша уехала в губернский город Александров. Мать, провожая ее, выла как по мертвой, а она не только осталась жива, но вернулась и привела с собой мужа, бывшего красноармейца и слесаря. Фамилия его была Карасев. В Утевке этот мастеровой человек пришелся куда как кстати: старый глухой кузнец Иван Потапов уехал от голода в Ташкент, но сгиб по дороге, и в деревню возвратилась только исхудалая, присмиревшая кузнечиха Катерина с сыном Панькой. Карасев взял Паньку в помощники, и они стали работать в старой кузнице. Три года назад нового кузнеца поставили председателем сельсовета, и тогда почет, который он заслужил, частью перешел и на семью Корягиных, или, по-старому сказать, Корявых.

Да и одни ли Корягины и Гончаровы успели выйти в люди? После урожайных годов, на своей земле, нарезанной не прежними лоскутками-осьминниками, мужики собрались с силами, обзавелись скотиной, стали хозяевами, правда, небогатыми, но уже и не бедными, словом, среднего достатка людьми. В бедняках прочно ходили одни только старые бобыли вроде нее, вроде соседа Дилигана или красноармейской вдовы, многодетной Акулины Никаноровой, избенка которой, словно бы на смех, прилепилась в самой середине Карабановской улицы к богатому двору Курылевых. Нет, не перевелись еще в Утевке богатеи вроде Дегтева и Курылева. И может, с ихнего-то научения и сказал так о матери этот постреленок.

Вот ведь он какой, Кузька, пришел да и взбаламутил… О чем она думала? Да, богатеи. Крепко еще они стоят, богатеи. Всяко обжимают их, подрезают крылья — и налогами, и хлебозаготовками, и обложениями, и голосу лишают, а они живут не тужат да прибирают к рукам землицу, ставят мельницы, торгуют, дают взаймы муку или зерно, а потом за каждый пудик заставляют отжинать им по три дня. Добрая половина кривушинцев, не только из бедных, но и из средних хозяев, сидит по уши в долгах. Ну, а у должника голос тихий.

Авдотья слабо усмехнулась. Крепок Деготь, черная душа. Но все равно не на него будут глядеть люди, если в Утевке затеяли этот… как его… колхоз. Нет, не от Дегтя будут ждать слова, а от новых хозяев вроде Павла Гончарова, Корягина… Таких нынче много, сотни дворов в одной Утевке…

Узнать бы, чего творится там, на улице. Хоть бы одна живая душа заглянула… Да вот, кажись, в сенцах кто-то ходит. Авдотья повернулась как раз в ту минуту, когда дверь отворилась.

Вошла соседка, толстая Олена Соболева, Семихватиха. Распахнув сборчатую шубу, она бережно положила на скамью у порога тяжелый сверток в ветошке и протяжно спросила, вглядываясь в темный угол печки:

— Жива ли?

— Жива, — тихонько откликнулась Авдотья.

— Мясца я тебе, мясца принесла, — заторопилась Олена. — Из силы, поди, вышла, теперь поправляться надо.

Авдотья удивленно молчала: Семихватиха никогда не давала без расчета и одного яичка.

Поспешно сбросив шубу, Олена полезла на печь. Приступки заскрипели и прогнулись под ее могучим телом. Она присела с краю и, едва глянув на Авдотью, вдруг скривилась и заплакала.

Авдотья схватилась за сердце: неужто пожалела? А что же, может, и пожалела — Олене и самой жилось теперь не так уж сладко. Муж ее Аким умер, в доме хозяйствовал младший сын Егор, холостой парень. Старший же, Вавилка, так и не вернулся с войны. Прямо с фронта он подался к белым казакам-дутовцам и, по слухам, сгинул где-то в Сибири.

— Авдотьюшка, подруженька, пропало все мое добро, — зашептала Семихватиха, утирая мелкие быстрые слезки, катившиеся по багровым щекам. — Слышь, телку-то порушила, мясца вот тебе принесла. Одну лошадку продали, успели, а другую у нас записали, теперь вести надо на общий двор. Знать бы — татарам на махан продала, и то легше…

— Егор-то твой чего же…

— Да ведь мальчишка, разуму-то! На собрании его обротали, в колхоз записался. Пришел домой, я на него кричать. Ухватом даже замахнулась. А он одно твердит: «Не хочешь, так в кулаки пишись!» Это мне-то, Авдотьюшка, в кулаки! Да что же у меня, лавка с красным товаром, иль скотины полон двор, иль батраков держу? Крестьянка и крестьянка. Если когда и поможет кто, так это в крестьянстве издавна ведется… И скажи ты, все ведь знают, кто хозяин в доме, я или Егор! А до дела дошло — так баб не спрашивают. Под топор хозяйство подвели, а?

Семихватиха всхлипнула, всплеснула короткими ручками.

— Отведи ты мне душу от смерти, подруженька, привопи, золотая моя! — заикаясь от рыданий, выкрикнула она.

Авдотья тяжело опустилась на подушку и закрыла глаза. Сердце у нее билось с болью, редкими, сильными толчками.

— Знаешь что, — с трудом сказала она, не открывая глаз. — Возьми-ка свое мясо. Ни к чему оно мне: видишь, больная… в дорогу собралась…

— Что же ты смерть-то кличешь… — испуганно пробормотала Семихватиха. — Грешно!..

Авдотья открыла большие блестящие глаза и ровно проговорила:

— Своими бы руками добро наживала, а то на чужих горбах. Какие мы подруженьки?

Семихватиха рывком накинула шаль и с громом скатилась с печки. Второпях уронила мясо на пол и взвизгнула:

— Собакам скормлю-у!..

Авдотья пристально и задумчиво проследила, как по полу от двери прошла и растаяла волна морозного пара. Олена Семихватиха — колхозница… Нет, пока еще ничего не понятно. Далеко Семихватихе, скажем, до Дегтева с его мельницей, торговлей, с землями, арендованными у бедноты, а ведь не сравняешь ее, скажем, с Павлом Гончаровым: при всех нынешних достатках Павел неровня Семихватихе…

Долго, до самого вечера, ворочалась и вздыхала растревоженная Авдотья. Ночь пришла темная, вьюжная. Ветер метался в тесном дворе, бросал охапки снега в окно, выл в трубе высоким, долгим воем. «Завтра пораньше печь истопить», — думала Авдотья, погружаясь наконец в дремоту. Она заснула и увидела себя во сне молодой. Легкая, в красном сарафане, она бежала по травным лугам, а навстречу ей качались высокие цветы, и березка, прямая, белая, как свеча, распустила по ветру тонкие ветви, и далекий чистоголосый хор плыл над лугами.

Авдотья проснулась, поднялась на локте, прислушалась — голоса пропали. «В голове бубны звенят, — решила она. — Вон как расхворалась!»

Но даже сквозь слабость, ставшую уже привычной, ясно чувствовала Авдотья, с каким жадным нетерпением ждет она утра. Ей хотелось пойти к людям по морозной улице, обо всем расспросить, побеседовать. «Это я от болезни убежала», — с неясной надеждой подумала она, вспомнив сон. И, укрывшись потеплее, заснула так крепко, словно покатилась в бездонную глубь.

Утром слезла с печи, неуверенно прошла по избе, припала к окну.

— Ничего, встану, — сказала она вслух, с улыбкой глядя в белую, до рези в глазах, кипень снегов.

Замесив хлебы, Авдотья вымела избу, затопила печь и присела у окна — отдохнуть. Тут как раз, обдуваемый легкой поземкой, во двор вошел старик почтальон. Он лез через сугробы, придерживая тяжелую сумку. В сенцах долго хлестал веником по валенкам, потом не торопясь приоткрыл двери.

— Завалило тебя, мать, — сказал он, едва видный в белых клубах пара, и принялся рыться в сумке.

Авдотье показалось, что все на нем поскрипывает от мороза.

— От сына, поди? — завистливо заметил почтальон, подавая серый смятый конверт. — Мне вот никто не напишет.

Авдотья взяла письмо, на худом, прозрачном и тонком лице ее отразились такое удивление и радость, что старик потянул сосульку, оттаявшую на усах, и сконфуженно пробормотал:

— Неграмотная? Ахти, и я очки забыл.

Авдотья усадила почтальона у печки, отрезала ему ломоть горячего хлеба.

— Хвораешь все? — невнятно спросил он, впиваясь беззубым ртом в пышную мякоть.

— Подымаюсь. Спасибо на добром слове.

— Одна живешь. Гляди, сугробы намело. Никто не ходит к тебе, что ли?

— Ребятишки когда воды принесут. А дрова-то у меня в сенцах заложены…

Старик обвел пристальным взглядом темноватую пустую избу, взглянул на теплый почернелый шесток и недоверчиво уставился на Авдотью.

— Ребятишки, говоришь? А комиссия не заходила?

— Нет, не была.

Он как будто обрадовался, хлопнул себя по коленкам.

— Ну да с тебя нечего спросить. Ишь ты-ы! Они знают…

Старик засуетился, заговорил торопливо:

— Пролежала ты, мать, ничего не знаешь. В колхоз ведь всех пишут, лошадей отбирают. Сказывают, на один двор собьют. Да чего там: курей, слышь, и тех переловят. Моего гусака, значит, тоже… Всего-то хозяйства у меня гусак, разве ж это ладно?..

— Кто отбирает? — тихо спросила Авдотья.

— Комиссия, кто же… — Почтальон насупил седые брови, покрутил головой. — Скажи ты, силком загоняют: пишись, и делу конец. А не хочешь, так на острова ушлют.

— На острова? Это где же?

— Кто знает… острова какие-то. Должно, далеко.

Старик дожевал хлеб, отряхнул крошки с бороды, нахлобучил шапку. Но тут же смахнул ее обратно.

— А председателем-то в колхозе иль не знаешь, кого поставили? Гончарова. Ну, Скворец который.

— Павла Василича? — вскрикнула Авдотья с непонятным для собеседника оживлением. — Какой же он Скворец?

— Оно конечно… обыкновенно сказать… — забормотал почтальон, косясь на нее с любопытством.

— Это Гончаров про острова-то грозится? — с сомнением спросила Авдотья.

— А нет же, не он, — опять заспешил старик. — Ремнев грозится. Поди, помнишь его? Он ныне верховодит, из району приехал. На костылях себя таскает, чуть живенькой, одне скулы торчат, а туда же! И клянут же его которые, эх!..

На этом новости почтальона, видно, окончательно исчерпались: он замолчал и сосредоточенно уставился в половицу. Авдотья сидела у стола, сжимая в ладони письмо. Так вот оно что, Степан приехал! Давненько она его не видела…

Непрочитанное письмо и удивительные новости потянули ее из избы; она надела шубейку, обвязалась теплой шалью и вслед за стариком вышла во двор.

Пьяноватый, блистающий морозный воздух, смешанный с кизячным дымом, и белизна снега ослепили ее. Она прислонилась к воротцам, чтобы не упасть, но сказала старику, который хотел ее поддержать:

— Ступай, я как-нибудь.

Тот пожевал губами и полез на тропинку.

Авдотья отдохнула, осторожно открыла глаза. На улице ничего не изменилось. Маришина изба по-прежнему стояла без крыши, у Дилигана одно окно было заткнуто обмерзшим тряпьем, низенькая изба старушки Федоры как будто еще больше подалась вперед, и все так же среди белого перемятого снега темнела широкая дорога, убегавшая к околице, в чистый простор степи.

Авдотья зашагала вдоль улицы, с удивлением и радостью переставляя дрожащие, словно бы не свои ноги. Неожиданно столкнулась на тропе с круглолицей Хвощихой.

— Не умерла? — спросила Хвощиха и, не дожидаясь ответа, прибавила: — Нынче и умереть не жалко. Хозяевам конец пришел.

И тут, глянув на Авдотью затуманенными, словно хмельными глазами, бестолково крикнула:

— Телку мою знаешь? Зорьку? Пойду зарежу сейчас!

Авдотья вздрогнула и обессиленно прошептала:

— Что это ты?

У Хвощихи скривились толстые губы, круглое лицо пошло горькими складками.

— Зарежу! — плачущим голосом закричала она. — Все одно отберут. Мяса нажрусь.

Авдотья тронула ее за рукав шубы:

— Постой, а мужик твой, Яков…

— Ноне, поверишь ли, нет ли, всю ноченьку ругались! — Хвощиха оглянулась и заговорила тише: — Даже побились. Он одно твердит: «Я за Советскую власть пострадавший и должон, — говорит, — наперед идтить. Духу у меня, — говорит, — не хватит другую мораль наводить!» — Хвощиха хлестнула себя по крутым бокам и вскрикнула: — Мораль, слышь-ка! Слов-то каких набрался! А все мечтанье, все дурость! Сама знаешь: его ведь по ошибке тогда выпороли, когда Кузьму-то расстреляли. Попался белякам на глаза, ну и всыпали. А он возмечтал и к делу, не к делу талдычит: за Советскую власть пострадавший. Столько лет талдычит… Вон, погляди, бежит по улице. Значит, заявление Гончарову понес. Может, это он с перепугу заявление-то накатал, Дуня, а?

Авдотья обернулась и увидела Хвоща уже только со спины. Но даже по ссутулившейся этой спине и по мелкой, неуверенной походке можно было понять, как расстроен и, наверное, перепуган Хвощ.

Авдотья покачала головой: не знала она, чем утешить Федосью. Но Хвощиху словно прорвало; проводив злым взглядом сутулую фигуру мужа, она опять затараторила:

— И ведь вижу, сам чуть не обмирает. Лысуху обротал, а сам вот эдак голову опустил, не в силах держать. Н-ну, Зорьку ему не дам. Своими руками… зажмурюсь и…

— Погодила бы, — не совсем уверенно посоветовала Авдотья.

— А чего годить? — опять на всю улицу закричала Хвощиха. — Ты видала, куда их сгоняют? Под небом стоят, не пивши не евши, мычат там, сгорбатились… Пойду! Красавица ты моя!

Авдотья только вздохнула и зашагала дальше, повернув на Карабановку. У крайнего дома толпилась кучка мужиков. Они густо дымили цигарками, кричали, наскакивали друг на друга, размахивая длинными рукавами полушубков. На поклон Авдотьи никто не ответил. От волнения и слабости она разглядела и узнала только двоих из спорщиков: Якова Хвоща и Евлашку-вора. Яков, верно не успев отдать заявление, застрял по дороге и сейчас что-то говорил Евлашке высоким, захлебывающимся тенорком. Должно быть, Хвощ последнего соображения лишился: только этим и можно было объяснить, что он вступил в беседу с человеком, презираемым всей деревней.

К Утевке Евлашка прибился года три назад. В молодом и попервости смирном мужике утевцы не сразу признали родного сына Степана Тимофеича, старого лавочника. Где он отстал от отца и где скитался, никому не было известно. Приютил Евлашку валяльщик Климентий. И не только приютил, но вскорости и женил на своей Ксюшке, сварливой, засидевшейся девке. Попробовал передать зятю ремесло валяльщика — ничего из этого не вышло. Скоро старик умер, и через какой-нибудь год смиренность с Евлашки как рукой сняло: стал он загуливать, а от работы вовсе отвратился. Ксюшка, перенявшая отцовское дело, нередко бивала своего муженька. Он смотрел из ее рук, а она и копейки не давала ему на выпивку. Тогда он стал приворовывать, где что попадется; за это его били, но он не унимался. На свете жил он только милостью Ксюшки, которая все-таки не гнала его из дома. «Видно, ко двору пришелся», — подумала Авдотья и, пройдя мимо галдевших мужиков, крепче стиснула в озябших пальцах серый конверт сыновнего письма.

Она направлялась к Дуне, замужней дочери Дилигана. Сирота и бесприданница, Дуня лет шесть назад была пропита первым же сватам с Карабановки и вошла в просторный дом бывшего красного дружинника Александра Бахарева, прозванного Леской. В Кривуше, улице бедняков, Дуне жарко завидовали.

Подняв тяжелую щеколду бахаревской калитки, Авдотья лицом к лицу столкнулась с самим Леской. Сухопарый, желтолицый и раскосый, словно киргиз, он оглядел Авдотью с головы до ног и, злобно толкнув плечом, вышел на улицу.

— Пришла! — жалостливо крикнула ей навстречу Дуня и, как слепая, заметалась по избе.

На руках у нее сидел толстый годовалый младенец. Мальчик лет четырех возился у печки и беспрестанно шмыгал носом. Дуня посадила маленького в люльку, крикнула на него голосом, в котором слышались недавние слезы:

— Молчи, постреленок!

Авдотья нерешительно присела на край скамьи. В этой большой холодноватой избе и Дуня и ребятишки казались чужими, случайными гостями. И пахло здесь почему-то не обычными уютными жилыми запахами, а новой кожей и травами. На постель, высоко взбитую и увенчанную множеством подушек, казалось, и сесть-то было неловко.

— Лошадь нынче у нас свели. Какая уж там у нас пашня… — быстро, не поднимая глаз, и все тем же звенящим голосом заговорила Дуня. — Сама знаешь, вечный он кровельщик… Все равно в колхоз сбивают.

Она вдруг смолкла и насторожилась.

— Ушел твой-то на улицу, — тихо сказала Авдотья.

Безошибочное бабье чутье подсказало ей, что тут только сейчас отшумела ссора, что Дуня страшится мужа, а живет трудно и несчастливо.

— Теперь совсем жизни меня решит, — зашептала Дуня, пугливо оглядываясь. — Все прячет, все прячет, все лютует. «Ваша, — говорит, — кривушинская гольтепа в колхозе повинна». К отцу не пускает. Шесть лет живу, тетя Дуня, родименькая, а добро его ко мне не прилипает. Скупой, окаянная его душа, — из блохи голенищу выкроит. Работаю, жилюсь, аж втулки повылазили!

— Ты не разгорайся, — ласково остановила ее Авдотья. — Я все знаю. Нам с тобой давно талану нет. Слушай-ка, чего скажу. Николя письмо прислал. На вот, читай.

Николай слал поклоны, спрашивал о своем наделе земли и про цену на лошадей. К весне собирался вернуться домой — хозяйствовать.

Авдотья долго в замешательстве глядела на Дуню, потом вздохнула:

— Уж скорее бы свидеться.

Сложив письмо, Дуня подала его Авдотье. Они посидели молча, думая каждая о своем.

— В колхозы, говоришь, сбивают, — медленно проговорила Авдотья. — Это чего же, коммуна опять?

— Нет, не коммуна… Люди при своих дворах остаются. А в коммуне-то, тетя Дуня, плохо-плохо, только мне, молодой, вольная жизнь была.

Сказав это, хозяйка порывисто отвернулась к окну. В избе сделалось тихо, парнишки как-то разом сморились, заснули, и в душноватой тишине Авдотье ярко, словно в блеске молнии, вдруг привиделась голоногая Дунька, бегущая посреди серебряного полынного разлива. Какая веселая была она в коммуне, как надеялась, верила! А теперь вот сидит, закаменевшая, устало опустив плечи, в нелюдимой избе, где ненавистна ей, наверное, каждая половичка. И уж народились, растут детишки и все крепче, все туже привязывают ее к Лескиному гнезду.

— Эх, дочка!.. — горестно вырвалось у Авдотьи. Больше она не стала мучить Дуню расспросами, а только, будто в забытьи, тихо проговорила: — Николя тоже про хозяйство спрашивает, а тут вишь чего — колхоз…

Ребенок в люльке громко заплакал. Дуня поднялась, пошла по избе. Авдотья пристальным взглядом обвела ее отяжелевшее тело и печально улыбнулась:

— Иль опять носишь?

— А то нет? — досадливо крикнула Дуня. — На это он, косоглазый, не скупой. А жалости равно и к брюхатой нет!

— Про Наталью ничего не прописал Николя, — задумчиво заметила Авдотья. — Неужели до сего дня простая ходит?

Глава вторая

Жизнь в Утевке неузнаваемо переменилась. Раньше деревня затихала, как только темнело на улицах, теперь же взбудораженные люди до позднего часа толпились у дворов, ожесточенно споря между собой, а иногда яростно переругиваясь. В избах тоже кипели споры: иной хозяин доказывал жене, что утром ему непременно надо отвести на колхозный двор лошадь и корову, а жена плакала, бранилась, металась взад и вперед, и опять плакала, и опять бранилась. Так было и в доме Семихватихи: Авдотья видела, как ранним утром сын Семихватихи Егор гнал скотину к правлению колхоза, а вечером сама Семихватиха с ругательствами и криками «выручала» ту же скотину и приводила ее на свой двор. Так тянулось несколько дней. А когда молодой хозяин запретил матери срамить его перед людьми, измученная Семихватиха выпила стакан водки и со злобным воплем настежь распахнула ворота, чтобы все видели: не хозяйка она больше и ни к чему ей теперь запираться.

За ночь двор занесло снегом, даже столбы от ворот утонули в сугробах, и со стороны можно было подумать, что хозяева бросили свой дом и уехали в дальнюю дорогу. Бабы, проходя мимо, со страхом заглядывали в пустой двор и тревожно шептались. Об этом, должно быть, известили Карасева — председателя сельсовета. Он пришел в своем городском пальтишке, какого никто, кроме него, не носил в Утевке, и сумрачно сказал вывернувшейся на улицу Семихватихе:

— Ты смотри у меня… не разводи агитацию.

Авдотья угадала смысл его угрозы и уважительно запомнила незнакомое слово «агитация».

Недоумение, страх, любопытство попеременно владели Авдотьей. Она бродила по Кривуше, побывала во многих избах, жадно расспрашивая, обдумывая и прикидывая одно к другому. С одними собеседниками сразу приходила к согласию, с другими согласиться не могла. Были, конечно, «супротивники», которых она вовсе не понимала. Но постепенно все-таки разобралась, кто из мужиков куда клонит.

Первыми в колхоз вошли крайние бедняки вроде многодетной вдовы Акулины Никаноровой и бобыля Дилигана. Записался со всей семьей Иван Корягин. Про Хвоща говорили разное, но похоже было на то, что до сей поры ходил он ни в тех, ни в сех. Авдотью это не удивило: Хвощ всю жизнь гнулся, как тонкое дерево на ветру. А Дилиган и Акулина, исхлестанные нуждой, ждали от колхоза добрых перемен в своей трудной судьбе. Ивану Корягину, человеку толковому и работящему, волей или неволей пришлось оглядываться на зятя, на Василия Карасева: нельзя было Ивану отказываться от колхоза, живя в одном доме с зятем — председателем сельсовета. Ну, а у Семихватихи была другая забота: больше всего она и угрюмый ее сын боялись угодить в списки кулаков.

Так решила для себя Авдотья. Но скоро увидела, что не все столь просто судят насчет колхозных дел.

Однажды морозным вечером возле избы Анисима Поветьева зашумел один из тех споров, которые сейчас вспыхивали в деревне. Авдотья пробралась на завалинку и примостилась среди женщин.

Высокий, носатый, в новом овчинном полушубке, хозяин избы Анисим Григорьевич Поветьев яростно наскакивал на такого же, как он, длинного, но худущего Дилигана.

— Пахать на чем поедете? — говорил Поветьев. — На бумажках, что ли, на заявленьях? Не-ет, на моем коне поедете, мой плуг поволочете. Вы, конечно, себя только да кучу ребят в колхоз привели. А я и землю вам сдай, и коня сдай, и корову сдай… аж до курей дело доходит. А какой я крестьянин без земли и без коня? Да у меня руки упадут работать!

— Власть, она не обманет… — тонким и каким-то смутным голосом возразил Дилиган.

— Эка поднял куда: власть! — закричал на него Поветьев. — Власть мне и землю-то дала, верно? Дали, значит, землю, раздышался немного, своего хлеба стало до нови хватать, а тут, глядь, отдай обратно. Это как же получается?

— А ты-то, Анисим, с чего в расстройство входишь? — послышался спокойный, рассудительный голос Ивана Корягина. — Сын у тебя, Матвей, на чистой работе, налоги собирает, на жалованье, значит, состоит. Жена больная, не в счет. Кого же в колхоз узывать будут? Хозяйство-то у вас неделеное. Иль не так говорю?

Поветьев немного замешкался с ответом. Авдотья понимала, почему слова Корягина привели его в смущение: колхоз пришелся сильно не впору нелюдимому и старательному хозяину Анисиму Поветьеву. Всеми силами рвался он в богатый ряд, но долго терпел обидные неудачи в собственной семье. Не только жена у него была больная, но и единственный сын не выдался хозяином, не было в нем охоты к земле. С мальчишек Матвей пошел по «писучей» части, служил секретарем в сельсовете, потом, выучившись на курсах, сделался финагентом. И вышло так, что всю свою опору Анисим должен был видеть в снохе, сильной, работящей и безотказной Надежде, высватанной в дальней деревне Жилинке. Потому и хозяйство не мог он делить, а раскрываться в этом перед людьми тоже ему не след…

— Сын, он, верно, на жалованье, — неохотно отозвался наконец Поветьев. — Да ведь сам-то я на земле хозяиную. Не поглядят.

— А ты страху себе не задавай, — сказал было Корягин, но Семихватиха крикнула ему с завалинки своим зычным голосом:

— Ну и ты про своего заработчика скажи, чего на других киваешь?

Где-то за спинами мужиков ядовито хихикнул Евлашка.

Иван Дмитрич понял, что Олена говорит про его зятя Карасева. Затрудняясь, поскреб он в бороде, помолчал и нерешительно возразил:

— Сами вы на должность поставили, не кто-нибудь. Должен человек свое дело сполнить.

— Верно! А то как же! — тонко и будто обрадованно вскрикнул Дилиган.

— Куда вернее! — обрезал его Хвощ. — Небось по указке зятевой в колхоз-то зашел.

Корягин даже плюнул с досады:

— Ну, я не носил заявленье за пазухой…

Мужики закричали все сразу, заспорили.

— Ты мне не тычь! — голосил Хвощ, подскочив к Корягину. — Я за Советскую власть пострадавший…

— Коим местом пострадавший? — сердито осадил его Иван Дмитрич, и в голосе его послышалась даже хрипотца. — Кузьме вон голову сняли, а ты… Брехлив ты, брат!

Дилиган жалобно кому-то объяснял:

— Я бы и рад чего с собой принести, да всего богатства у меня — вот, руки одни. Да я небось свой пай отработаю!

Дилигану приходилось немного наклоняться к собеседнику — тот был низковат ростом, и Авдотья даже подумала: не Гончаров ли это? Но, присмотревшись, не узнала мужика, — пришел, наверное, с дальних улиц, с Большой или с Луговой.

— Оно как бы сказать, — неохотно заговорил этот человек в сборчатой овчинной шубе и в лохматой, кажется лисьей, шапке, почти скрывшей, по ночному времени, его лицо. — Как бы это сказать, мужики: вроде так и вроде не так.

Он не только отвечал Дилигану, но и обращался ко всем сразу, и кое-кто из спорщиков замолк и повернулся к нему.

— Хлеба-то теперь до нови хватает, верно… И землица, слава богу, есть… Но ведь и нужда — она тоже есть? То сеялки займешь, то молотилки, а то семена выпросишь. А у кого выпросишь? Да все у него, сатаны, у Дегтя… А он с тебя трижды три шкуры сдерет. Долги-то вроде как петля на шее.

— Ну? — послышался внушительный бас, и Авдотья оглянулась: так и есть, у поветьевских высоких ворот стоял Левон Панкратов. До того он не вмешивался в спор, только слушал, и вот сейчас подал голос.

— Ну и ну, — неуверенно проговорил человек в малахае. — Тоже подумать надо.

— Подумать! Без тебя не знали! — крикнул замешавшийся в толпе Леска, голос у него сорвался на злой визг. — Пусть лошадь думает, у нее голова большая.

— Кричите зря, — пробасил от ворот Левон, и все немного поутихли. — А ведь одинаково загонят, что лошадь бессловесную, что мужика. Дожили.

Евлашка опять хихикнул; он уже стоял возле Левона, заглядывал ему в лицо.

— И так тоже зря говорить, — укорительно сказал Прокопий Пронькин, председатель утевского товарищества по совместной обработке земли — ТОЗа; он не вмешивался в крик до поры, берег свое слово, но теперь, видно, решил, что надо и ему объявить свое мнение «самостоятельного» хозяина. — Да мы в ТОЗ никого силком не тащили. И бедняки у нас есть. Ивлев, скажем, Илья Иваныч: бедняк из бедняков, а у нас состоит.

— Который же это Илья Иваныч? — озадаченно спросил Дилиган.

— Да Ивлик же! — крикнул Хвощ. — Ну, нашли кем хвастаться!

— О господи, до Ивлика доехали, — заговорили возле Авдотьи бабы.

Авдотья спросила про Ивлика. Жил он на другом краю Утевки, и она давно про него не слыхала.

— Иль не знаешь? — ответили ей. — Так себе мужичишка. Клячонка у него все богатство, сроду извозничал. Ребятишек накатана полна изба. Этому все равно, куда идти. Пронькин его для одного виду в ТОЗе-то держит.

Под шум и крик, поднявшийся среди мужиков, бабы горячо заспорили. Авдотья успевала только поворачивать голову.

— Чего там Ивлик. Вот Анисиму Поветьеву теперь голову сломят: его-то хозяйство как на дрожжах поднялось.

— А кому там хозяйничать: сноха одна только и работница.

— Она, Надежда, у них одна за троих идет.

— Поди, уж пятый год хозяйство на себе тащит.

— Дуру нашли: аж из Жилинки выгребли. Утевских-то девок сроду бы в это тягло не запрячь.

— А мужа подсудобили: рыжий да дохловатый… тьфу ему!

— Тише вы! Вон она, Надежда-то, вышла. Авдотья оглянулась и тотчас же увидела сноху Поветьевых: невысокая, но статная, молча стояла она, прижимая к себе ребенка, увернутого полой шубейки.

Анисим Григорьевич тоже, верно, увидел Надежду и негромко крикнул ей через головы мужиков:

— Ступай домой, чего дитя студишь!

Но Надежда даже не пошевелилась, и Авдотья подумала: «Похоже, не больно смирна».


Сборище разошлось далеко за полночь. А с утра из избы в избу стали переметываться всяческие слухи.

Особенно много чудных и непонятных россказней принес с собой прохожий странник, одетый в монашескую старенькую ряску. Он поведал перепуганным бабам, что на Россию идет войною римский папа, что белые всадники скоро потопчут большевиков, а с ними заодно и всех колхозников. И еще многое и разное напророчил речистый старец, принятый на ночевку в одну избенку на дальней Луговой улице.

Избенка эта была не простая, а «молитвенная»: передний угол ее пестрел иконами, а на окрашенном голубой краской потолке летали нарисованные ангелочки. Хозяйкой избенки была Лукерья Шерстобитова, одна из утевских застарелых девиц. Долгие годы она просидела на манер монашки в одинокой светелке и только недавно взяла в мужья Афанасия Ильича Попова — курылевского приемного сына Афоню, который, окончательно рассорившись с отцом, успел немало побродить на стороне и наконец снова осесть в Утевке.

В прежнее время, когда Афанасий еще надеялся заполучить в свои руки курылевское добро, он частенько говаривал на людях: «Обождите, я еще князем буду». Но после того как надежды его начисто развеялись и Афоня очутился на улице, утевцы безжалостно припечатали ему прозвище Князь, отчего Лукерьина светелка с нарисованными ангелочками стала называться Князевой избой.

Ранним утром бабы, собравшиеся в этой избе, проводили речистого старца. Плача, они расчесали ему седые космы, сунули в руки теплый каравай и потихоньку вывели на Игнашинскую дорогу.

В тот же час по деревне поползли слухи о римских всадниках и о страшных карах, уготованных колхозникам. Особенно старалась сама Лукерья. Она обегала добрый десяток дворов и добралась даже до Кривуши, где и угодила в тихую избу Авдотьи. Быстрым шепотком Князиха поведала Авдотье, что всех молодых баб, весом более четырех с половиной пудов, скоро отправят в Китай для размножения белого народа. Авдотья с удивлением глянула на широкое толстогубое лицо «монашки» и так и не поняла, шутит та или говорит всерьез.

Но не от одного только прохожего старца узнали утевцы ошеломительные новости. В тот же день к Авдотье наведались две нищенки. Прося подаяния, они горестно пропели:

— Из коммуны мы, пожалейте!

— Из какой коммуны? — с живостью спросила Авдотья, подавая большой кусок хлеба.

Нищенки переглянулись, смиренно закланялись и, взяв подаяние, быстренько хлопнули дверью.

А на другой день Авдотья увидела, как вместе с мужиками из сельсовета вышла вдова Акулина. Она размашисто шагала в своих растоптанных валенках рядом с Карасевым и председателем колхоза Павлом Васильевичем Гончаровым. Замыкал шествие Павел Потапов, комсомолец, молодой утевский кузнец, в котором теперь никто не узнал бы сонного Паньку-кузнечонка: после службы в армии Павел возмужал, сделался ладным парнем.

Авдотья помедлила у своей избы и зашагала вслед за ними. Все четверо остановились перед просторным домом Ивана Курылева. Акулина оглянулась на Гончарова и решительно распахнула калитку. Во дворе хрипло, с воем залаяла собака.

Натужный скрип калитки, как бы неохотно впускавшей редкого у Курылевых гостя, и угрюмый звон собачьей цепи — все так было знакомо Авдотье, что сердце у нее заныло.

Не сразу переступила она через высокий подбор калитки. Илья Курылев, с метлой в руках, смиренно поклонился Карасеву и мельком глянул на остальных «гостей». Карасев едва тронул свою заношенную шапчонку. Акулина, поджав губы, прошла мимо хозяина. Собака, яростно натянув цепь, поднялась на задние лапы, но Акулина даже головы не повернула: она шагала прямехонько на задний двор, и все торопливо за ней поспешали.

Хозяин опомнился. Минуя тропинку, он косо прыгнул в сугроб, уронил шапку и кинулся вдогонку Акулине. Лысая голова его была желта, как дыня, от шапки остался круглый красный рубец.

— Чего надобно? — злобно крикнул он.

Акулина остановилась возле старой баньки и толкнула дверь.

— Открывай подполье! — сказала она. Светлые брови ее были сурово насуплены, худые щеки пылали неровным румянцем.

— Ба-атюшки! — Илья хлопнул себя по коленкам и жиденько засмеялся. — Какое тут подполье?

— Ну, ты… делай! — внушительно пробасил Карасев.

Илья нехотя подобрал полы шубы и влез в предбанник. Долго бестолково топтался он на одном месте, как бы нацеливаясь, с какой половицы начать. Карасев нетерпеливо переступал с ноги на ногу — в сапогах ему, видно, было холодновато. Неизвестно, чем бы кончилось это стояние, если бы из-за плеча Карасева не вышел вдруг Афанасий Князь. Широкоплечий, угрюмый, он шагнул к низенькой двери и гулко сказал в предбанник:

— Выдь!

Больше он не удостоил бывшего своего «отца» ни единым словом. Тот неуклюже перелез через гнилой порожек, а Афанасий исчез в полумраке предбанника, откуда почти тотчас же послышался треск отдираемых половиц.

Курылев беспрестанно оглядывался и заискивающе покашливал. Князь глухо что-то крикнул из подполья, и к ногам Акулины упал тяжелый заплесневелый мешок.

Акулина развязала веревку, запустила руки в мешок и выпрямилась. В обеих горстях у нее чернели разбухшие, липкие пшеничные зерна.

— Хлебушко! — с отчаянием проговорила она, протягивая ко всем дрожащие руки. — Хлебушко!

На улице, верно, услышали собачий вой и голоса: по тропке к бане, толкая друг друга, бежали бабы.

Афанасий выбрасывал и выбрасывал мешки с пшеницей. Акулина обернулась к бабам, из сжатых кулаков ее сыпалась на снег зловонная труха.

— Сгнои-ил! Иродова душа! — закричала она, кривя губы и задыхаясь. — Сама видала… по осени… ночью хлебом забивал яму… думала, спрошу… сиротам моим!..

Все знали, как билась с хлебом одинокая детная Акулина, поэтому толпа сумрачно молчала.

Илья стоял без шапки, грузно опираясь на метлу. Сухие прутья у метлы хрустнули, подломились. Илья вдруг упал на колени. Маленькая длинноносая жена его продралась сквозь толпу, нахлобучила ему шапку. Потом кинулась к Карасеву и, не достав до плеча, умоляюще обеими пятернями вцепилась в его пальтишко. Карасев оттолкнул ее.

— Собирайся! — крикнул он хозяину.

Павел Гончаров медленно ощупал мешки, глянул на Курылева своими маленькими печальными глазками и тихим, вздрагивающим от ненависти голосом произнес:

— В каждом зернышке пот крестьянский. Только в твоем-то зерне — чужой пот, вот и не жалеешь ты его, сука!

Авдотью оттерли назад, и она уже издали, сквозь плач и крики, различала то громкий голос Карасева, то сипловатый тенорок Павла Васильевича.

Домой вернулась она затемно. Сбросив шубу, засветила лампу, вынула из печи чугунок с пшенной кашей, потянулась было за хлебом, но руки у нее сами собой упали, и она как бы застыла в раздумье.

Лицо вдовы Акулины, худое, побелевшее от ненависти, требовательно стояло перед нею. Она подумала о своей вдовьей жизни, и слезы вдруг закипели в ее глазах.

В ее пустом, разоренном дворе никогда не ржала лошадь, не вздыхала по ночам сытая корова. Никогда не держала она в руках тяжелые, как медь, мешки собственного зерна. Нет, если бы довелось ей выбирать, куда и с кем идти, не металась бы она, как мечется Олена Семихватиха. Одна у Авдотьи дорога — со вдовой Акулиной, с Павлом Гончаровым.

Она вытерла глаза и медленно покачала головой: «Старая, кто с тебя спросит? Из силы вышла… а в нахлебницы сама не пойдешь!»

Поужинав, она бережно собрала крошки в горсть и огляделась. Маленькая темная изба показалась ей особенно сиротливой.

«Хоть бы Николай скорей приехал… — подумала она. — Вот взял бы да и приехал завтра утром…»

Глава третья

Но сын не приехал ни утром, ни днем. А перед вечером Авдотье стукнули в окно. К стеклу приникло широкое волосатое лицо сельсоветского исполнителя.

— На собрание! — крикнул он тонким промерзшим голосом и прошел дальше.

Авдотья вздрогнула, уронила веретено и, шаря на полу, подумала: «Заплутался дед!» Ее никогда не звали на собрания.

Она нашла веретено, снова уселась на лавку, тронула колесо. Прялка монотонно запела, но нитка почему-то рвалась, — Авдотья то и дело намусоливала и скручивала концы. «Темно прясть-то», — решила она наконец и выглянула в окно. Тени между сугробами и навозная дорога зияли черными провалами, вечер опустился на деревню, улица была молчалива и пуста. «На собрание все ушли», — забеспокоилась Авдотья и, отодвинув прялку, быстро оделась.

Еще издали увидела она высокий силуэт церкви, а рядом — светлые окна школы. Сначала Авдотья стыдливо прошла мимо — ей казалось, что из темноты кто-то следит за нею, — потом вернулась, постояла возле подмерзшего снизу окна и поднялась на крыльцо.

Собрание шло в одном из классов, — Авдотья еще издали различила ясный женский голос, слышавшийся сквозь какое-то слитное ворчание, кашель, жаркий шепот. Пройдя пустым коридором, Авдотья остановилась возле распахнутых дверей класса. Здесь за партами, в проходах, возле стен плотно сидели и стояли люди, — Авдотья с трудом пробралась в свободный уголок у печки-голландки.

В президиуме она сразу же высмотрела Степана Ремнева. Сердце у нее болезненно сжалось: Степана можно было узнать разве только по крутому светлому вихру надо лбом. Он исхудал, пожелтел, рот у него стал жестким, а глаза как будто потемнели. «Больной», — решила Авдотья.

Говорила молодая девушка в седой оленьей дошке, это ее голос услышала Авдотья в коридоре. Дошка то и дело сползала с худенького плеча, тогда девушка как-то по-птичьи встряхивалась, и дошка вставала горбом за спиной.

На классной доске белели два больших листа бумаги, испещренные разноцветными пятнами.

— Возьмем, товарищи, вашу утевскую землю, — говорила девушка, показывая карандашом на тот лист, что висел позади президиума. — Смотрите, вот хуторские земли. Старики, конечно, помнят: отрубникам были отрезаны самые плодородные, жирные земли. Так образовались хутора Завидовка, Орловка… Это и была, товарищи, столыпинская система отрубов…

Собрание, казалось, слушало с равнодушием: когда-то это было, еще при Николае-царе, землю после того всю дочиста перекроили. Развалясь на партах, мужики лениво поглядывали то на лист, то на девушку. Только худая большеротая женщина, сидевшая впереди, удивленно проговорила:

— В аккурат отруба, — и смущенно замолкла.

— А вот теперешняя ваша земля, — быстро и отчетливо сказала девушка, обводя карандашом второй лист.

— Вре-ошь, — негромко протянул остролицый мужик в распахнутом замызганном полушубке: это был Ивлик. Взглянув на свой огромный подшитый валенок, высунувшийся из-под парты, он с сомнением покачал головой, — валенком этим можно было прикрыть добрую половину мудреного листа.

— Неудобные, солонцеватые земли, суглинок. Это ваши участки, товарищи, участки колхозников и будущих колхозников. А вот здесь, — девушка перешла на другую сторону доски, чтобы всем стало видно, — вот здесь расположены лучшие участки земли, в пойме Тока. И заливные луга. Все это почти сплошь принадлежит тозовцам. Видите? Отличная земля, товарищи! — Острие карандаша неожиданно распороло бумагу. — Теперь эта земля отойдет утевскому колхозу. Сюда вольются многие участки единоличного владения, а всего восемьсот га. Массив у колхоза должен быть сплошной и близ села. Заливные луга у Тока мы тоже отрежем колхозу…

— Погоди, кто это «мы»? — спросил из дальнего угла чей-то сильный задыхающийся голос.

Девушка вскинула голову, ее легкие волосы разлетелись.

— Мы с вами: общество, — с легким недоумением сказала она. — Советская власть.

Вслед за этими словами наступила такая тишина, что девушка услышала свое прерывистое дыхание и нервно повела плечами.

— А если я там, у Красного Яру, зябь поднял? — спросил Ивлик, чуть приподнимаясь над партой. — Значит, пропадай моя зябь?

— Вы колхозник? — обратилась к нему девушка.

Ивлик разинул было рот, но сзади закричали:

— В ТОЗе он! В товаристве!

— В калашный ряд затесался. Тоже член!

— Греха-то!

Ивлик так и остался стоять с раскрытым ртом, вертя головой туда и сюда.

Зато мужик, сидевший рядом с ним, вскочил и, толкнув его плечом, вылез из-за парты. Бледный, с перекошенным ртом, он шмякнул о пол шапку и обеими руками распахнул, почти что разодрал на себе полушубок, заодно вырвав с мясом единственную пуговицу на вороте холстинной рубахи.

— «Мы отрежем»… Отрезала! — закричал он заполошным, почти бабьим голосом. — А ты отдай мне свою шубу! Ишь, надела! Вот тогда мы с тобой наравнях будем!

Он повернулся к собранию, и все увидели его голую, выпуклую, желтую мужицкую грудь, трясущуюся бороду и взбешенные глаза. Девушка от неожиданности вспыхнула, растерянно оглянулась на Ремнева.

— Обожди, — негромко сказал он ей. — Пусть прокричатся.

И верно: крики поднялись в разных концах класса:

— Самоуправство это! Граждане! Мужики!

— Тозовская земля, не имеешь права!

— Тоже — «товариство»!

— А ты, барышня, пахала нашу-то землю?

— Обрядилась в шубу-то!

— А что, колхозу сочные земли положены, по закону!

— Пра-авильно!

— А какая одноличнику будет земля? Одноличнику?

Около Авдотьи схватились два мужика. Они поднялись с одной парты и орали друг другу в лицо:

— Пишись в колхоз, вот тебе и земля!

— У меня подпруга еще не лопнула!

— Кулацкая ты портянка, на грех наводишь! Дегтев тобой подтерся!

— Э-эх ты, борода! И то говорят: в рыжих правды нету!

Авдотья стиснула руки и слушала, сдерживая дыхание. От волнения она никак не могла узнать мужиков и только видела: у одного рыжая борода, у другого — темная, реденькая.

За столом президиума поднялся Карасев:

— Легше! Слово гражданину Пронькину.

Прокопий протиснулся к столу и с достоинством откашлялся. В классе стихло.

— Спрошу вас, я извиняюсь, — со спокойной ласковостью обратился он к девушке. — Когда делить землю будете? По весне?

— Нет. По снегу размежуем, — ответила девушка. Исподлобья глянув на собрание, она добавила: — На то мы и есть землеустроители.

— Вот тебе! — злобной фистулой выкрикнул Леска. — Устроители нашлись! По снегу кроить будут, а?

Прокопий заметно побледнел и провел по лбу задрожавшей рукой.

— Товариство наше никому не мешало, — все так же вкрадчиво проговорил он, но голос его сломался. — Коллективом три года работаем. В землю навозу сколько вбили и поту немало пролили. Зачем же у нас законные наши участки отбирать? И луга тоже. Иль земля на нас клином сошлась? Мы, может, самые первые коллективисты. И бедняки у нас в ТОЗе имеются…

Во втором ряду медленно привстала вдова Акулина. Прокопий остановился и вопросительно на нее взглянул. Она резко выпрямилась и, морщась, словно от боли, тихо и внятно сказала:

— А как я к тебе на святки пришла мучки в долг попросить, ты чего сказал? Я говорю: «Ребята помрут», а ты: «Нищих меньше будет!» Вот они где у вас, бедняки-то!

Она стиснула худой кулак и с неожиданным исступлением потрясла им перед Прокопием.

— Ве-ерно! — отчаянно крикнул сзади высокий голос.

— Молчи, баба! — недовольно пробасил Левон Панкратов.

Семья Панкратовых занимала почти весь первый ряд. Возле старика, седые кудри которого пожелтели, как древняя кость, сидели трое его сыновей — широкоплечие чернявые мужики. Глаза у сыновей Левона были особенные, черные, с желтоватыми белками, в дремучих ресницах. Утевские девки побаивались молодых Панкратовых: болтали, что они могут приколдовать.

Левон недавно отделил двоих старших сыновей. Утевцы хорошо знали, что старик схитрил и по-прежнему держит всю семью под своим началом. Но, разделенное на три части, хозяйство его никак нельзя было приравнять к кулацкому, тем более что в работниках Панкратов никогда не нуждался: семья его, с сыновьями, снохами и внуками, доходила до пятнадцати душ. Вот и получалось: хозяин богат, а ни с какой стороны к нему не подъедешь — палки из плетня не выломаешь. Останется единоличником, и тут его наделами не обидишь: семьища… Недаром про него и сейчас с завистью говорили: «Своим домом живет человек, никакой колхоз ему нипочем. Свой умок — скопидомок».

Ремнев разглядывал Панкратова с хмурым любопытством. Старик как будто дремал. Но когда Степан внезапно повернулся к нему, Левон жестко усмехнулся и не опустил острых, глубоко запавших глаз. «Одного из сынов надо оторвать от корня, тогда у него все рухнет», — подумал Степан, переводя взгляд на младшего, сухощавого и строгого парня.

Тишина, вдруг повисшая в комнате, заставила Ремнева поднять голову. Говорил Василий Карасев. Голос у председателя сельсовета был до ненатуральности спокойный и размеренный — каждую фразу Василий как бы отрубал решительным взмахом ладони.

— Здесь есть шептание, граждане. В чем дело? Ясно сказано: массивы лучшей земли передать колхозам. Что же, против постановления Советской власти желаете идти? Иль чего непонятно? Товарищ докладчик исчерпывающе все пояснила. Я, граждане, голосую. Кто за то, чтобы перемежевать землю согласно плану, — Карасев показал на чертежи, — прошу поднять руки. Кто за?

Собрание мертво молчало. Кое-где вздернулись руки и опять сникли.

— Кто против? — грозно спросил Карасев.

Теперь не поднялось ни одной руки. «Не так разговаривает», — подумал Ремнев. Да и то сказать, откуда было набраться умения Карасеву, мастеровому человеку и бывшему красноармейцу: никогда еще не нюхал он земли, где же понять ему мужицкую думку?

Ремнев заметил, с какою живостью Левон Панкратов повернулся к собранию: у него даже шея налилась багровой кровью. «Рано ликуешь», — с раздражением подумал Ремнев и тяжело поднялся за столом.

— О чем может быть спор? — резко спросил он у собрания. — В Утевке организовался колхоз, он существует, товарищи. Неужели же вы думаете, что колхозу можно отрезать бросовую землю? Или накроить вот такие лоскутки — один здесь, другой там? Ясно: колхозу надо отдать плодородные земли. За чем же дело стало? ТОЗ жалеете? А они вас жалеют? ТОЗ ваш — кулацкий! Правильно здесь сказала товарищ Никанорова Акулина: кулацкий ТОЗ.

Степан видел, как Прокопий Пронькин, подняв плечо и словно бы хоронясь от удара, грузно шагнул к двери и то ли ушел с собрания, то ли замешался где-то в задних рядах.

— Это что же, — Степан поднял густые брови и усмехнулся, — выходит, в своем хозяйстве вы каждому грошу счет ведете, а тут не сумели сосчитать, каковы барыши в ТОЗе? И кому в карман они текут? Все вы в долгах у ТОЗа ходите. Что, или неправда?

Ни один человек не отозвался на эти слова, лишь кое-кто быстро переглянулся с соседом.

Тогда Степан высмотрел в третьем ряду Ивлика и окликнул его:

— Илья Иваныч!

Ивлик испуганно вскочил, теребя шапку.

— Илья Иваныч, скажи: много ль ты разбогател от ТОЗа? С одной-то клячонкой, без плуга, без машин?

На Ивлике висел заплатанный полушубок, обветренные лицо и шея были испещрены морщинами, глаза слезились.

— А в колхозе и ту клячонку отберут! — вдруг визгливо крикнул он и высоко задрал голову.

— И то! — одобрительно крякнул Левон.

— С чужого голоса поешь, — внятно прозвучал сильный женский голос.

Ремнев повернул голову и увидел возле двери незнакомую чернобровую молоденькую женщину с ребенком на руках.

— Баб еще не спросили, — зло огрызнулся на женщину носатый плотный мужик, Анисим Поветьев.

— Говори, Ивлик! — закричала из угла комнаты зычная Семихватиха.

— Молчи уж, горемышный, — со слезами сказала Ивлику его бледная скуластая жена.

— Горемышный ты и есть, Илья, — с досадой проговорил Ремнев. — От самого себя терпишь, по глупости идешь против колхоза. Кулаки тебя научили, вот и кричишь. Все знают, как ты ТОЗу за пуд ржи в страду отжинал…

— Вот это правда, — несмело сказал бывший коммунар Дилиган, и Ремнев тотчас же обратился к нему: мужику перевалило на шестой десяток, стал уж он седеть с висков, а до сего дня, словно молодой и бездомный парень, пашет свою полоску в долг, на чужих лошадях и чужим плугом.

Дилиган шумно вздыхал и поглядывал на соседей виноватыми глазками.

А Степан уже показывал на Маришу Бахареву: вдова расстрелянного красного дружинника так и не покрыла крышей свою избу.

Ремнев называл и называл имена бедняков. Люди смущенно оглядывались, опускали головы. Вокруг них тотчас же закипал взволнованный шум.

— От этого не уйдешь, — опасливо шептались бабы. — Он нас всех, как окаянных, знает, не разжалобишь.

— Вот он — Александр Бахарев, — сказал Ремнев, увидев в задних рядах косоглазое воспаленное лицо Лески-кровельщика. — Тоже был красным дружинником, но теперь ты, Александр, середняк, собственник, и у тебя, выходит, две души: одна на пороге колхоза…

— Не имеешь права! — Леска вскочил и потерянно замахал смуглыми кулаками. — Я своей кровью за добро заплатил! До моей жизни не касайся, это тебе не пройдет!

Карасев невозмутимо постучал карандашом по столу:

— Легше!

Степан сдержанно сказал:

— Не кричи, Александр! Общее собрание постановило писаться в колхоз. И ты мимо не пройдешь. Иного пути у тебя все равно нету. Скоро у нас не будет единоличников, мы добьемся этого. — Степан стиснул крепкие зубы так, что на челюстях налились желваки. — А кто будет мешать — с дороги сбросим прочь!

— Это куда же? — спросил Левон, полуоборачиваясь к собранию: слушайте, мол, люди добрые, чего скажет Ремнев.

— В прохладные места, — отчетливо ответил Степан.

Острый шепоток прокатился от первых до последних рядов и стих.

Ремнев опустился на стул, стиснув зубы: в метельную непогодь мучила его раненая нога. Он сказал все, люди выжидательно и недобро молчали. За столом бок о бок со Степаном сидели спокойный, но неопытный в сельских делах Карасев и Павел Васильевич Гончаров, преданный и честный, но тихий характером партиец.

А комната до отказа была переполнена людьми самыми разными: не нашлось бы здесь только равнодушных, ни одного человека не нашлось бы. А друзья и враги, явные и тайные, сидели вперемежку. И Ремневу вдруг представилось, что остался он один на один с собранием, — ему-то и придется спорить и мериться силами с уклончивыми, но упрямыми супротивниками. Он вскинул голову, готовый ко всему, что его ожидает, и тут увидел, что возле двери рядом с женщиной, неожиданно подавшей голос, стоят комсомольцы: молодой кузнец Павел Потапов, Петя Гончаров, беловолосый худенький подросток, старший сын Гончарова, и красивая темноглазая девушка, в которой Ремнев тотчас же узнал Дашу Бахареву, дочь вдовы Мариши. «В кучку сбились… — немного досадуя, подумал Ремнев. — Нет чтобы в рядах сесть, помочь, когда надо… Значит, не сорганизовались!»

Он легонько подтолкнул Карасева: тот должен был рассказать о первом весеннем севе в колхозе. Но едва Карасев встал и проговорил по привычке: «Легше!» — как от печки отделилась сухая фигура женщины в черной одежде.

— Вот и я слово скажу, — порывисто произнесла она, вздохнула и вскинула голову.

Все увидели и узнали Авдотью Логунову, которую когда-то прозвали Нуждой. Собрание насмешливо заворчало, но Авдотья шагнула прямо в табачный дым, в шум, в сумятицу и властно произнесла своим грудным, звенящим голосом:

— Неужели от всей-то вдовьей моей жизни, от всего-то голода и холода не могу я сказать?

— Говори, Дуня! — тонко, исступленно закричал Дилиган.

— От веку наша крестьянская жизнь на межах была положена да раскроена, — раздельно произнесла Авдотья. — Утопленников на межах хоронили, вилами на межах смертно дрались, дедов наших на межах плеткой крестили. Межи-то, они на нашем сердце кровью вырезаны.

— То-то и оно! — важно процедил Левон.

Авдотья повернулась к нему всем телом, глаза ее недобро блеснули:

— По одну-то межу рожь стеной стоит, пальца не просунешь, а по другую — колос колосу руку тянет. На межах и солнце неровно угревает, и дождь неравно падает. Может, я сейчас для народа окаянная буду, а скажу — запахать надо межи!

— Сказочница, черт! — загудело собрание.

— Бабушка, помирать пора!

Авдотья сложила руки под грудью и неторопливо сказала:

— Мои деньки еще остались.

Голос ее утонул в криках — ее одобряли, и кляли, и обзывали всяко. Молча стоя над людьми, она все принимала на себя и спокойно перехватывала взгляды — смятенные и насмешливые, признательные и ненавистные.

Впервые, как она себя помнила, ее слова были приняты столь по-разному. Раньше, бывало, — плакала ли она над мертвым или пела песню живым — люди равно подчинялись ей и в печали и в радости. «Злобы-то, злобы сколько! — удивлялась она. — Ну что же, я свое сказала».

— Спокойно, граждане, — услышала она резкий голос Ремнева. — Слово предоставляю Карасеву…

Авдотья прислонилась к печке, и в голове у нее звенело от волнения и слабости. «Ноженьки мои подсекаются!» — жалостно подумала она о себе и, решительно раздвинув толпу, пошла к двери.

Глава четвертая

Дилиган вернулся с собрания глубокой ночью, усталый, ошеломленный. Ощупью он зажег лампешку, сбросил шубу, тяжело опустился на скамью и задумался о своей жизни. В огромном темном мире где-то затерялась его малая доля. Он никогда не ждал счастья, не гнался за ним, не роптал, не плакал. Дуня, единственная дочь, выросла ладная, веселая, вся в мать. Выдал он ее замуж, думал, заживет дочь в достатке, в покое, а она как-то сразу сникла и превратилась в одну из тех смирных утевских баб, которых, кажется, невозможно отличить друг от дружки. Жестка оказалась рука у Лески: Дуня боялась протянуть отцу кусок хлеба.

Но и с этим смирился Дилиган, все вытерпел, смолчал незадачливый мужик, только с висков побелел да вроде пригнулся к земле. Теперь оставалось только дотянуть одинокую старость до тихого конца. Стоит ли на шестом десятке, на краю жизни, искать своей доли?..

Во дворе послышались чьи-то неторопливые шаги. Дверь открылась, в избу вошла закутанная Авдотья.

— Вижу, огонек, — глухо, сквозь шаль, сказала она. — Не спишь, значит.

Остролицая, сухощавая, прямая, она предстала перед Дилиганом как живое напоминание о далекой его молодости, о малой сиротке Дуньке, о коммуне.

— Проходи-ка, Дуня, — порывисто проговорил он и чуть было не прибавил: «Желанная моя гостья», да застеснялся и смолк.

Авдотья присела на скамью.

— Думаешь? — ласково спросила она, раскутывая шаль и словно догадываясь о его печали. — А ты помнишь, как мы с тобой жали рожь? Прошлым-то летом?

Это был памятный, единственный год, когда Авдотья решила покушать своего хлебушка и засеяла осьминник ржи, войдя в неоплатные долги за пахоту, за семена, за бороньбу. В жаркий летний день, когда белая от цветущего ковыля степь, казалось, кипела под прямыми лучами солнца, Авдотья вышла жать.

На соседней полоске работал Дилиган.

«Один?» — спросила она, сложив первый крест.

«Один, — ответил Дилиган и усмехнулся. — У них свое хозяйство».

Он говорил о зяте, стоя перед ней — высокий, слегка сгорбленный, а вокруг покачивалась и звенела рожь.

«Давай пожну с тобой!» — сказала Авдотья и, склонившись, захватила полную горсть колосьев.

«Ну ладно, а я тебе помогу», — согласился Дилиган и застенчиво потрогал пальцем зазубрины серпа.

Сейчас перед ним прошло это наполненное горечью воспоминание.

— Бобылями мы с тобой очутились, — с обидой проговорила Авдотья. — В коммуне-то трудно, а все-таки, Ваня, мы там, может, только и пожили.

— В коммуне? — задумчиво повторил Дилиган. — А сейчас вон опять, слышь…

— Я вот думаю, думаю… — мягко перебила его Авдотья. — Зачти-ка мне, Иван, коммунскую книжку, где про человека писано.

Дилиган удивленно поднял брови, потом молча кивнул и взгромоздился на лавку. Пошарил на божнице, за иконами, извлек желтую книжку, сдул с нее пыль и, склонившись к лампе, начал медленно читать:

— «Коммуна является средством уничтожения всякой эксплуатации человека человеком».

— «Человека человеком», — тихо повторила Авдотья. — Человек человеком унижен. Это что же?.. И нынче об этом ведь сказывали?

Она привстала и зябко повела плечами.

— Твое слово, Дуня, верное было на собрании.

— Так ведь это для людей я сказала. Сама-то бы рада, да стара стала, руки ни на чего не налегают. За сыном, верно, жить придется. Сулится приехать.

— Николя? — весь встрепенулся Дилиган. — Ты бы сразу сказала… Радость-то!

— Обожди еще, — улыбнулась Авдотья. — Не на пороге…

Внезапно в окно постучали.

Во дворе послышались глухие на морозе голоса, дверь в сенях заскрипела. Белые клубы холодного пара заволокли избу. Иван растерянно стиснул книжку в пятерне, потом спохватился и сунул ее за спину, на подоконник.

— Вот она где, Авдотья Логунова, — басовито сказал Степан Ремнев. При гнувшись, он вошел в низенькую дверь. — Здравствуй, тетя Дуня! Думаешь, забыл?

— Здравствуешь, — скупо отозвалась Авдотья. — Давно тебя не видала.

Со Степаном пришли молоденькая девушка-землеустроитель, Карасев и Павел Васильевич. Все уселись на лавке, только Павел Васильевич прислонился к косяку окна. Он то и дело обтирал маленькой круглой ладошкой обмерзшие усы.

Авдотья заволновалась, услышав, что эти люди долго искали ее среди ночи. Словно сквозь сон она слышала, как Ремнев бранился, выговаривая Карасеву за то, что тот не звал Авдотью на собрания бедноты. Даже плач Авдотьи над Кузьмой Бахаревым и ее песню на свадьбе сына вспомнил Степан.

— Понимать надо. У нее золотое слово всегда в припасе. Ведь это — агитатор!

Авдотья со спокойным достоинством сказала:

— Слово да песня мне отроду дадены. Слово слово родит, третье само бежит.

Девушка в распахнутой дошке разглядывала ее с откровенным и жадным любопытством.

— Как это у вас выходит? И голос такой… Наверно, вы хорошо поете?

Авдотья повернулась к ней. Лицо у девушки было розовое, широконькое, но на переносье и возле рта уже пролегли первые морщинки.

— Надолго ли к нам пожаловала?

— Завтра уеду на хутор Капусткин, оттуда работу на земле начнем.

Авдотья покачала головой:

— Молода ты, дочка, плечики твои тяжело не носили.

Дилиган сидел неподвижно над мигающей лампешкой, прижав широкую ладонь к груди: он еще не понимал, к чему клонят гости.

Ремнев, должно быть, высмотрел книжку на подоконнике и неожиданно сказал:

— А ну-ка, дай погляжу.

Дилиган робко протянул книжку.

— Да-а… Значит, живет она в вас, коммуна? Старая-то косточка заговорила? Вот только Карасева там не было.

— Я еще в парнишках бегал, — серьезно возразил Карасев.

Ремнев тихонько рассмеялся, а Дилиган поднял голову.

— Вот ведь в коммуне-то… пытали, да не вышло. Сколько тому годов!

Степан перелистывал устав коммуны, люди молчали, точно боясь ему помешать. Девушка-землеустроитель ощутила, с каким волнением эти люди вспоминали о коммуне. Сама она только смутно слышала, что когда-то неподалеку отсюда существовала коммуна.

— Ну что ж, — заговорил Ремнев, положив перед собой книжку. — Ты, дядя Иван, знаешь: суховей пожег поля, вот и упала коммуна. Но ведь то была попытка… первая. Мы тогда действовали, как отряд в разведке… И бедность была. Помните, кумачу на кофты вам привез? А может, поспешили мы тогда с коммуной. Шутка ли: не только общая земля, но и общий дом, и общий стол…

— А сейчас есть где-нибудь коммуны? — звонко спросила девушка.

— Есть. — Ремнев встретил требовательный, нетерпеливый взгляд Авдотьи и повторил: — Есть, Авдотья Егорьевна, кое-где уцелели. Но, похоже, не та дорога перед крестьянством лежит. Труд должен стать общим и земля — общей.

— Думаешь, весь народ на колхозы повернут? — не сразу спросила Авдотья.

— Несогласье идет вон какое, Степан Евлампьич, — тихонько вставил Дилиган.

— Ну, не все же несогласные, — возразил Ремнев и энергично мотнул чубатой головой. — Вон комсомольцы у вас завелись… Это уж много значит. Только, — он взглянул на Карасева, — организовать их надо покрепче. Пусть на остальных ребят, на беспартийных, влияют. Ты как считаешь: если, к примеру, Савелия Панкратова попробовать от отца к нам перетянуть?

Карасев с сомнением пожал плечами.

— Попробовать все-таки надо, — настойчиво повторил Ремнев и, помолчав, спросил: — А эта женщина с ребеночком? Ну, которую Анисим Поветьев оборвал, когда она слово вставила, кто она?

— Сноха она поветьевская, Надеждой зовут, — ответила за Карасева Авдотья.

— Интересное было ее слово, — задумчиво протянул Ремнев. — Как Анисим-то на нее зарычал! Спорят они, что ли, в доме?

По тому, как все вдруг замолчали, Ремнев понял: никто не знает, что творится в поветьевской семье.

— Видишь? — с упреком обратился он к Карасеву. — Мы даже друзей своих не знаем.

— Анисим не пойдет в колхоз, — угрюмо пробурчал Карасев. — А Надежда что: не ее там воля.

— За нее не суди, — строго прервал его Ремнев.

Дилиган, как бы заступаясь за Карасева, сказал:

— Орет он, Анисим-то, это верно.

— Орут. — Ремнев положил на стол смуглые кулаки, повторил: — Орут, да прикидывают, думают. — Степан помолчал, хмурясь. — Конечно, крестьянина трудно повернуть на общую жизнь. Ну, а выхода у нас, сами знаете, больше никакого нету. Хлеб нужен стране, хлеб — он корень всей жизни. Да вы сами, сами подумайте, как сейчас-то мы живем? Хотите, скажу?

Он заговорил об Утевке, и перед Авдотьей, двор за двором, улица за улицей, стала раскрываться родная и в то же время какая-то новая деревня: от края до края она кипела в смертной схватке.

У Ремнева голос зазвенел от ярости, когда начал он толковать о кулаках. Богатеи рассовывают свое добро по родственникам, по темным людям, прикидываются несостоятельными, безобидными, а сами разводят злобную агитацию: о том, что грянет война, о десятикопеечных пайках в колхозе, о том, что у колхозников будут даже общие жены и общие дети. Кулаки прячут и гноят пшеницу, мутят головы мужикам. Не сами, конечно, мутят, а через своих подпевал, подкулачников, вроде Ивлика…

Тут Степан глянул прямо в широко раскрытые глаза Авдотьи и твердо, требовательно сказал:

— Драться надо, Авдотья Егорьевна. Ты своим словом и утешишь, и на дыбы поставишь, и насмерть засечь можешь. Врага засечь, слышишь? Или у тебя сердца нету на кулаков? Да если за одну твою да вот за его жизнь, — он показал на сгорбившегося Дилигана, — за всю вашу нужду кулакам цену назначить, их с потрохами не хватит, чтобы заплатить. Ну?

— Цена большая, — тихо и как бы затрудняясь, проговорила Авдотья. — Если Маришину жизнь, допустим, да Гончаровых приложить — неподъемная цена…

— А ты сумей всех горемышных приложить, — резко перебил ее Ремнев. — Со всей страны, от моря до моря…

— Ну, этого я не знаю, — возразила Авдотья, и взгляд ее невольно остановился на Павле Васильевиче.

Тот стоял посреди избы, губы у него шевелились, будто он произносил горячую речь, а кругом сидели глухие и не слышали.

— Что мне делать-то прикажешь? — спросила она Ремнева, удивляясь своему робкому голосу.

— Запишешься сама в колхоз…

— Старая я, Степан Евлампьич. И ничего за мною… пая никакого.

— Старая? — Ремнев даже руками всплеснул. — Да мы еще с тобой знаешь как поработаем! А за бедность кто тебя осудит… Твой пай, может, самый богатый: будешь у нас красной свахой, агитатором. Завтра же начинай.

Ремнев застегнул полушубок; он собирался уже подняться, но вдруг приостановился и, взглянув на Карасева, торопливо спросил:

— А этот… как его? Ну, курылевский сын… Афанасий. Его тоже надо было бы привлечь: он тайник помог тебе обнаружить. Верно ведь?

— Верно, да не совсем, — возразил Карасев. — Звали его на собрание, а он даже не почесался прийти. Значит, пшеничку-то курылевскую не ради нас выкладывал, а чтобы с папашей рассчитаться, с Курылевым.

— Ты погоди, Василий, — мягко остановил его Гончаров. — Не так тут просто. Афанасий-то, конечно, Курылевым обиженный. Поманил его Курылев богатством своим — будешь, дескать, наследником, — да и выставил на улицу ни с чем. Но ведь сколько годов батрачил Афоня на своего злыдня, должно же у него батрацкое рассуждение сложиться!

— Батрацкое-то в нем давно выветрилось, — спокойно усмехнулся Карасев. — Говорили мне, он в божественность ударился. Правду ищет.

— А может, у нас правду найдет? — с явным интересом спросил Ремнев. — Мужик совсем еще не старый, силищи у него, как у медведя. А божественность — она больше для стариков годится да для девок-вековух.

— В том-то и дело! — живо подхватил Гончаров. — Это Лушка его обротала… — Он посмотрел на дремавшую землеустроительницу и понизил голос: — Лушка-то сколько лет в светелке просидела, божественные книжки мусолила… Но, конечно, и о грешных делах тоже не забывала.

Карасев весело расхохотался, а Павел Васильевич и Авдотья выразительно переглянулись: они хорошо знали, что Лушка, или, как ее теперь звали в Утевке, Князева жена, и шинкарила, и травками лечила, а в решительных случаях оказывала тайную помощь неосторожным девицам или легкомысленным молодухам. Ремнев, семья которого по-прежнему жила в Утевке, также знал об этом. Но его, как видно, занимала не Лушка, а Афанасий.

— На что же этот медведище силу свою расходует? — спросил он, смеющимися глазами оглядывая собеседников.

Павел Васильевич сказал, что медведище, возвратясь в Утевку, сразу отступился от крестьянских дел и вот уже три года ходит в школьных сторожах.

Ремнев помолчал, подумал, потом попросил Авдотью:

— Ты все-таки сходи к нему, Егорьевна… Ладно?

— Сходить недолго… — с сомнением ответила Авдотья. И про себя подумала, что молодайку Поветьевых, Надежду, ей тоже надо повидать.

Только под утро кончилась шумная беседа и Авдотья вышла со двора Дилигана. Ночные свинцовые тени отбежали к избам, дорога уже слегка высветлела, на чистом хрустком снегу дрожали едва видные, скорее угадываемые, розовые отблески рассвета.

Переполненная радостным удивлением и решимостью, Авдотья зашагала домой. Отворяя плетневые воротца, она еще раз глянула на тихую ночную улицу. Глаза ее задержались на темной, низенькой избенке вдовы Мариши, и Авдотья вдруг решила: не к Афанасию Князю и его Лушке пойдет она сначала и не к Поветьевым, а в знакомую и, можно сказать, родную ей избу Бахаревых, к Марише.

Глава пятая

В то время как Авдотья болела, Мариша только однажды проведала ее. Кузька, сказавший о матери, что она «на собрания ходит, хвост завила», повторил чужие слова, да и то без всякого смысла: Мариша, может, только два или три раза ходила на собрания; ей в эту осень было не до мирских дел, потому что в жизнь ее, как хозяин, вломился Федор Панов, по прозвищу Святой, ее ровесник, одинокий вдовец, отчаянный кудреватый утевский ямщик.

Казалось, Марише нечего уж было ждать от жизни: какой-то годок оставался до «бабьего веку», до сорока лет, а жила она еще очень трудно, на поденках, в вечных долгах. В голодный год похоронила двух младших дочек, выжили только Кузька и старшенькая Дашка. Кузьке чуть ли не с восьми лет довелось выйти на пашню да на огороды, и все к чужим людям. Но Кузя рос крепеньким, хотя и невысоким парнишкой, а вот Дашка долго бегала золотушной, невидной девчонкой. Мариша брала ее с собой на поденки. Дашка старательно гнула спину на чужом поле, а мать, поглядев, нет ли поблизости хозяина, остерегала ее:

— Не подымай тяжело! Надорвешься, горе мое, какая будешь невеста?

Каждую осень, связав последний сноп на дегтевском поле, выбрав последнюю картофелину из раскисшей ледяной земли, Мариша с Дашкой уходили от скупого хозяина в слезах и злобе. Так же произошло и в эту осень: Дегтев столь ловко рассчитался с ними, что заработанных денег и муки едва-едва должно было хватить до пасхи. О приданом для Дашки уж и думать было нечего.

И тут, среди горя и недостач, Мариша как-то невзначай приметила, что Дашка выровнялась, налилась в теле, порумянела в лице: Мариша видела словно бы себя, какой она была в девичестве. Видела и со стыдом думала о том, что из приданого у Дашки только и скоплена немудрящая постель.

Вот тогда-то через порог ее избенки, нежданный и негаданный, перешагнул Федор Святой. Марише показалось, что одинокий вдовец пришел свататься к Дашке. «Староват, правда, да и без сватов заявился», — подумала она и, накинув на плечи полушалок, повела с гостем безразличный разговор. Дашка, собиравшаяся на вечерку, несколько раз прошла мимо Федора. На ее щеках рдел яркий, как кровь, румянец, и мать догадалась, что девка опять натерлась красной бумажкой…

С опаской поглядывая на гостя, Мариша припомнила всю его родословную. Пановы, или Святые, издавна держали в Утевке ямщину. Их лихие тройки, в писаных сбруях с колокольцами, летали по гладкому степному тракту между Утевкой и Ждамировкой. Были Святые мужики крепкой породы, все до одного отчаянные озорники и пьяницы. Ростом, правда, не взяли, и походка у них была мелковатая, но зато в плечах широки. Больше всего на свете Святые любили коней. У нынешнего ямщика, у Федора, кони были не так хороши, как у его отца, но на козлах он сидел как влитой, красуясь выпущенными из-под шапки темными кудрями.

Святой зачастил к Бахаревым, и Мариша скоро заметила, что он не глядел на Дашку и даже сердился, когда заставал ее дома. Мариша начинала догадываться, но стыдилась и еще не верила. Однажды вечером она все-таки вытащила из сундука желтую кофту с разводами, тщательно выкатала вальком, потом обрядилась и, сдвинув брови, долго смотрелась в тусклое, прозеленевшее зеркальце.

В этот вечер они долго пили чай со Святым, взглядывая друг на друга из-за самовара. Потом Святой встал и, уронив табуретку, сказал:

— Красивая ты, Марья!

Слабея от сладкого предчувствия, она поднялась и забормотала:

— Что ты! Грех! Я двоих деток похоронила да двоих мужей. Дочь — невеста. Стара уж!

Федор усадил ее, железными ладонями стиснув ей плечи.

— Эх, Марья! Когда еще тебя за дохлого Якова отдавали, я в голос кричал.

Марья поплакала несколько ночей, попричитала, но Федор ходил неотступно и… был ей мил. Она, конечно, знала, что от улицы ничего не скроешь, но пуще всего стыдилась Дашки. Девушка все видела, все понимала, хотя и не говорила матери ни слова. Она как будто и не осуждала мать и не смеялась над ней, а просто оставалась спокойной, словно ничего не произошло. С обидой Мариша думала о том, что, если кто посватается к Дашке, она уж, верно, не упадет матери в ноги и не будет травиться спичками.

Сам Федор держался со спокойной уверенностью. Он оправил у Мариши плетень и по первопутку привез дров. Возвращаясь из ямщины, непременно являлся с гостинцами. Мариша задрожала и заплакала, когда он в первый раз сунул ей в руки новенькие бумажки.

— Молчи, — тихо сказал он и наклонил к ней багровое лицо, иссеченное морозным ветром. — Мне любо на тебя работать.

«Дашке кисею куплю, под венцом накрою, — со скрытым ликованием подумала тогда Мариша. — Для Дашки, для дочки, на все решусь», — утешала она себя, видя, как кривушинские бабы начинают косо взглядывать на нее. На посиделках, у колодца, на собраниях они старались не заметить ее, оттереть плечами и, словно невзначай, больно толкнуть локтем. Однако Марише, к ее удивлению, не бывало от того ни страшно, ни стыдно.

Оставшись одна в избе, она иногда начинала петь и беспричинно смеяться. Седую прядь волос на правом виске, пробившуюся в год гибели Кузьмы, тщательно прибирала и закалывала скрученной шпилькой. Она даже достала со дна сундука красные бусы и дважды обернула их вокруг шеи. Казалось, никому она теперь не верила, кроме себя, и никого не боялась. Необыкновенную, легкую силу стала чувствовать во всем теле.

И все-таки, когда она увидела в своем дворе Авдотью, сердце у нее упало. Мариша оробела до того, что сунула в печь ухват черенком вперед. «Знает или не знает? — подумала она. — Знает — корить меня будет». Она едва не уронила на неровном поду горшок с кашей, поставила ухват в угол и порывисто вздохнула.

— Здравствуй, Марья, — с порога сказала Авдотья.

Мариша сразу засуетилась, забегала по избе: усадила гостью в передний угол, смахнула ладошкой крохи со стола, прикрикнула на Кузьму. Тот молча накинул полушубок и ушел.

— Сядь, — внятно и словно с упреком проговорила Авдотья.

Мариша послушно села и наконец решилась прямо, открыто взглянуть на Авдотью.

Сухое, строгое лицо Авдотьи, туго охваченное шалью, поразило Маришу в самое сердце. Она вспомнила старую их дружбу в коммуне, причит Авдотьи над убитым Кузьмой, глухую, голодную зиму, когда Авдотья неизвестно откуда приносила сухие кусочки хлеба и мерзлые картофелины для ее детей.

«Этой не соврешь», — подумала она и порывисто проговорила:

— Матушка, Авдотья Егорьевна, не осуди! К попу не пошла, а перед тобой как на духу…

Авдотья не пошевелилась, не вздохнула, только положила ладони на голову Мариши и легко разняла по ряду темные спутанные волосы.

— Не за тем я пришла, — медленно сказала она. — Да и как осудишь? Переломали у тебя жизнь…

Мариша затихла, насторожилась.

— Ныне всяк своему счастью хозяин. Сама знаешь: одна головня в поле гаснет, а две дымятся.

— Авдотьюшка!..

Мариша упруго вскочила и всплеснула руками. В печке что-то зашипело, она бросилась туда и схватила ухват.

— Каша убежала!

Авдотья молча и пристально следила за ней. Движения у Мариши стали ловкими, молодыми, на щеках выступил смуглый, воспаленный румянец — вся она, от тяжелого медного узла волос до маленьких ног в толстых пестрых чулках, была красива последней бабьей красотой.

— Гляди не затяжелей! — заметила Авдотья и опустила глаза, скрыв улыбку.

Мариша подбежала к ней, как на крыльях, и зашептала со страстной убежденностью:

— Не затяжелею… Да ведь какой мужик-то, видела? Кучерявый, сильный, а смирный!

— Ну вот, наговорила, — слабо усмехнулась Авдотья. — Приданое Дарье справила?

Мариша дрогнула, ничего не ответила.

— И не справишь, — жестко сказала Авдотья. — Девку надорвешь, сама жилы вытянешь, а не справишь.

— Что это ты! Федя вон деньги мне стал давать.

— Федор не надежа: не своя ему Дашка.

Это была правда, которую Мариша таила даже от себя.

— У самой сердце иссохло, — тихо призналась она. — Неужели и Дашке доли не будет, а?

— Мальчишку тоже не жалеешь, — беспощадно продолжала Авдотья. — С каких пор по чужим пашням пустила.

— Этому приданого не надо, — со злобной решимостью ответила Мариша. — Мужик. Сам долю свою найдет.

— До мужика далеко. Молодая ветла гнется, гнется, да и сломится.

Они помолчали.

Долгим и печальным взглядом обвела Авдотья бедную Маришину избу: две широкие скамьи, на которых — Авдотья помнила это отчетливо — лежал убитый Кузьма. Чисто выскобленный шаткий стол. За ним когда-то шумели малые Маришины ребятишки. Горбатый бурый сундук с вырванным напрочь пробоем, широкие кривые половицы, огромная закопченная печь, прочно осевшая на один бок.

Как радовался Кузьма новой своей избе, бумажным занавескам, расшитой скатерти! Бывало, подолгу простаивал он над зыбкой сына, конфузливо трогал одним пальцем розовую пятку младенца и напряженно следил за его светлым, бездумным взглядом. Давно это было!

— Слушай меня, Марья, — сказала наконец Авдотья с такой значительностью, что Мариша подняла голову в тревожном ожидании. — Я твою жизнь знаю до самого дна. Слушай меня: пропадешь ты, одинокая, как былинка в чистом поле. Одна у тебя дорога — в колхоз.

Мариша даже отпрянула от нее и уцепилась за подоконник, как будто земля ушла у нее из-под ног.

— Значит, неспроста пришла, — зашептала она. — Ты что же, с ячеешниками-то заодно? Дашка моя вон тоже… в комсомол подалась.

— Не об этом речь! — Авдотья упруго пристукнула по столу сухим кулачком. — Глупа ты, Марья! В колхозе народная управа, никто не обсчитает и на себя работать будешь. По Кузьме-то первая должна в колхоз идти!

Мариша внезапно сломилась, крикнув со слезами и досадой:

— Мало я в жизни горя нахлебалась!

Авдотья провела ладонью по ее дрожащим плечам и мягко проговорила:

— И я о том же: похлебала, и довольно. Хоть дети свет увидят. Думай, бабонька. Вечером приду, скажешь…

Глава шестая

Как ни рвалась Авдотья повидаться с Надеждой, в дом к Поветьевым она все-таки не решилась пойти, опасаясь крутого нрава самого хозяина двора, Анисима Григорьевича. Поколебавшись дня два, она отправилась на дальнюю улицу, приткнувшуюся к самому берегу Тока, где жил Афанасий Попов.

Этого человека она знала лучше, чем Ремнев или председатель сельского Совета Карасев, потому что ей пришлось года полтора есть с Князем нещедрый хозяйский хлеб у Курылевых и своими собственными глазами видеть метания Афанасия и ссоры его с «отцом». Не в том только состояла суть дела, что копились у Афанасия батрацкие обиды: он и на белый-то свет появился не в законе, приблудным, и, значит, обижен был от самого рождения. «Благодетель» Илья Курылев, подобравший двенадцатилетнего крепыша после самовольной смерти его матери, расщедрился лишь на то, чтобы дать «сыну» отчество «Ильич», но фамилию на всякий случай оставил материнскую — Попов. С тех ребячьих лет и стал Афоня даровым батраком только на посулы не скупого богача Курылева.

Когда же за Афанасием, окончательно не поладившим с неродным отцом, в последний раз закрылись курылевские ворота, он подался в город Чаплино и почти до тридцатилетнего возраста скитался там, пока не прибился к больнице в ночные сторожа. Тут-то, в одинокой каморке, и настигла его «божественность», и стал он искать правду.

Авдотья по-своему объясняла этот неожиданный поворот в жизни Князя: слишком уж трудно было ему отказаться от крестьянской доли, от земли, на которой отроду ему положено было тратить свою медвежью силищу. Земля навечно оказалась не его, чужой, и весь белый свет сразу стал чужой. Тогда-то, думала Авдотья, и перегорели в нем все упования, дал он себе волю погрузиться в «божественное» и, осудив всеобщее «зло», принялся искать какую-то непонятную правду.

Тут и подцепила его хитрющая Лукерья, вдруг зачастившая в чаплинскую больницу: «монашество» в этой засидевшейся девке было напускное, а сквозь угрюмость и темное бормотание одинокого как перст, никогда никем не привеченного мужика она разглядела нерастраченную силу. Умело поддакивая Князю, она уговорила его вернуться в Утевку, взяла в свою избу, приодела, женила на себе и пристроила сторожем в школу. И стал угрюмый мужик ходить с колотушкой, караулил, неизвестно от кого, старенькое саманное здание школы да на переменках звонил в колокольчик.

Обо всем этом думала Авдотья, шагая на дальнюю улицу, где жил Князь. Дойдя до его избы, сиявшей на солнце двумя чисто отмытыми окошками, она немного постояла, собираясь с силами, потом вздохнула и тихо отворила калитку.

Афанасий сидел в переднем углу, уставленном и увешанном иконами и расписными пасхальными яичками. Лукерья что-то шила и, когда Авдотья вошла, посмотрела на незваную гостью с неодобрительным удивлением. На приветствие Авдотьи ответила только она, Афанасий же повернул голову и едва удостоил Авдотью легким кивком.

В лице Князя не было ничего приметного, выделялись только густые длинные брови, из-под которых по-медвежьи смотрели маленькие темные глазки. Широкий и плоский затылок его сливался с короткой, крепкой шеей, и уж одно это, кажется, говорило о несокрушимо диком упрямстве.

Авдотья без приглашения прошла вперед и села на скамью против Князя.

— Поговорить-то с тобой можно, Афанасий Ильич? — спросила она.

Князь отодвинул от себя книгу, которую читал перед приходом гостьи, и буркнул в ответ что-то вроде «чего же не можно», а после того скрыл глаза под страшнущими бровями.

— Книги читаешь, — сказала Авдотья и, помедлив, с завистью прибавила: — А мне не дано грамоты.

Князь промолчал. «Что же это я тяну да подговариваюсь?» — укорила себя Авдотья и решилась идти напрямую.

— Что же, Афанасий, или ты всю жизнь собираешься в колотушку стучать? — смело спросила она.

Тот неохотно глянул на нее и отвернулся. Разговор переняла Лукерья.

— А ты ноне никак проверщица?! — воскликнула она, строптиво тряся толстыми щеками. — Наверно, в колхоз звать будешь?

— Буду звать! — твердо ответила Авдотья и, опять обращаясь к Князю, прибавила: — Не от себя пришла, Ремнев меня послал, Степан Евлампьич… Или уж не крестьянин ты, Афанасий Ильич?

— Гляди-ка, ячеешница стала, — прошипела Лукерья и поднялась, отшвырнув свое шитье.

Афанасий снова взялся за книгу, помолчал и наконец с явной неохотой отозвался:

— Пустое говоришь. Правда, она вон где, — и показал пальцем на книжку.

— Правда, Афанасий, по земле ходит. И в земле тоже правда, — возразила Авдотья по видимости спокойно, хотя сердце у нее тревожно стучало. — Нынче каждый крестьянин свою судьбу решает, — продолжала она, стараясь не глядеть на Лукерью, выскочившую уже на середину избы. — И ты своей судьбы не минуешь. Не за чужим плугом тебе идти…

— А то за своим, что ли? — с вызовом крикнула Лукерья. — Служащий он человек, и все тут. Не имеете права.

— Чужой плуг у Курылева был, — все еще обращаясь к Афанасию, сказала Авдотья. — А тут для всего мира будешь пахать.

— Люди-то поумнее нас: вон собрались да уехали с глаз долой! — опять закричала Лукерья.

Авдотья повернулась к ней и спросила, кто же собрался да уехал.

— Поветьевы, — со злым торжеством возвестила Лукерья. — Ищи их теперь.

Афанасий задвигал бровями, волосатое лицо его сразу стало каким-то шальным, и Авдотья вдруг припомнила, что в Утевке поговаривали о нем, как о человеке припадочном: недаром же не взяли его на военную службу. «Кто знает, не сдвинулся ли он с ума на книгах-то…» — подумала Авдотья и опасливо смолкла. Лукерья опять склонилась над шитьем. На ее круглом лице так и сияла самодовольная усмешечка: дескать, вот он тебе сейчас покажет. Князь, тяжело сопя, перелистал книжку, повел толстым пальцем по странице и вдруг торжественно, как в церкви, произнес:

— Люди, израненные сатаной, яд аспидов на губах ваших…

Сказав это, он уставился шальными глазами в лицо Авдотьи и наставительно прибавил:

— Не нами писано.

И, помолчав, проворчал совсем уж непонятно:

— Изыди. Оскверняешься на старости лет.

Авдотья ослабевшими пальцами застегнула полушубок, встала и пошла к двери. Лукерья выскочила за ней в сени.

— Видела? — торжествующе шепнула она, отворяя дверь на улицу.

— Оплела ты его, — проговорила Авдотья и нашла в себе силу усмехнуться. — Только гляди других не оплетай, не разводи агитацию.

— Ячеешница… — пробормотала Лукерья, и в ее голосе послышались растерянность и злоба.


Только отойдя от Князевой избы, Авдотья припомнила то, что сказано было о Поветьевых. Если болтливая баба не привирала и старые Поветьевы в самом деле уехали, значит, ей открывалась дорога в этот дом: там она без помехи поговорит с Надеждой.

Эту молодую женщину она знала не очень хорошо — Надежда была высватана из чужой деревни, и утевцы видели ее всегда лишь за работой где-нибудь в огороде или на реке с корзиной белья. Но прошлым летом она заставила о себе говорить. И не только говорить, но и в колокол звонить. Да, так оно и было: это ради нее, ради Надежды, били в набат. Авдотье как раз в тот день случилось выйти на реку с бельем. День был солнечный, и река так и кишела купающимися ребятишками; они галдели так, что их, наверно, слышно было за две версты. И вдруг они все закричали, а через короткое время на колокольне ударили в набат. Авдотья кинулась к тому месту, где купались ребятишки.

— Утонул! Утонул! — кричали там. — Лукьянихин Васька в омут угодил!

Авдотья не успела опомниться, как мимо нее промчалась поветьевская молодуха; на ходу сбросив с себя юбку и платок, она с крутого берега кинулась прямо в омут и, наверное, сразу достала дно, потому что ее выкинуло обратно, будто пробку. Три раза она ныряла, надолго скрываясь под водой, и наконец появилась с ребенком в руках и поплыла к берегу. Там уже столпилось множество народа. Надежду, всю опутанную водорослями и тиной, выхватили с ее ношей из воды и вынесли наверх.

Тут прибежал ее муж, проводивший отпуск в отцовском доме. Люди суетились вокруг Надежды и маленького утопленника. Одни кричали, что нельзя класть утопленника на землю, другие помогали Надежде одеться, а муж ее, растолкав всех, сразу же, при всем народе, стал ей выговаривать:

— Что ты вздумала, полоумная? Не твоя это печаль — за чужим дитем в омут сигать!

Как же гневно посмотрела она на него! Но сказала только одно:

— Мотя! Опомнись, неладно говоришь!

Приглянулась тогда Авдотье поветьевская молодуха, а ледащий ее муж не понравился. «Видно, только себя любит», — подумала она. И даже пожалела, что досталась этому сморчку столь пригожая да смелая женщина.

Но сейчас Авдотья, войдя в просторную горницу Поветьевых, едва узнала красивую Надежду. «Иль подралась с кем?» — опасливо подумала Авдотья, мягко здороваясь с молодой хозяйкой и стараясь не смотреть на синяк, разлившийся у той под левым глазом.

С заметной суетливостью Надежда приняла от гостьи шубу, усадила ее на стул, прибрала раскиданные по полу игрушки и только тогда сказала:

— Мужа вот проводила, заезжал по дороге. Пошумели мы тут, аж хлестнул он меня. — Спохватившись, она спросила: — Может, у тебя, Авдотья Егорьевна, дело есть?

Авдотья махнула рукой:

— Какое там дело! Зашла, и все. — И прибавила спокойно: — Промеж мужа и жены чего не бывает.

Она уже поняла, что попала к Надежде в горячий час и расспрашивать ни к чему: Надежда и сама не захочет таиться.

Пока хозяйка хлопотала с ребятишками — старшенькую, чернявую девочку, уложила спать, а беленькую, совсем маленькую, взяла на руки, — Авдотья рассмотрела горницу, в которой никогда до того не бывала, и подивилась белым кружевным занавескам, пышной кровати с шишками, швейной машинке. Даже граммофон стоял тут, на столике в уголку, и сиял красной трубой с разводами. «Богато живут, а ладу, видно, нет», — подумала Авдотья, жалея молодуху.

Все вышло так, как она ожидала: старшенькая девочка уснула, Надежда угомонилась, села рядом с гостьей и, укачивая ребенка, принялась рассказывать.

По ее словам выходило, что свекор Анисим Григорьевич только для виду ходил на собрания и ввязывался в мужицкие споры: поняв, что Матвеева служба не избавит его от колхоза, а межи на полях по весне все равно перепашут, он втихую размотал хозяйство и укатил с женой — будто бы из-за ее болезни — в областной город Александров. Матвей же, финагент в районе, наезжал только по субботам или, вот как нынче, по случаю.

Надежда не горевала, что жила теперь одна во всем доме, — так, без окриков крутого свекра, без понуканий больной свекрови, было ей спокойно. Но в тишине она поневоле стала задумываться о своей судьбе и о доле своих девчонок. Люди вокруг нее искали правды для себя и для детей своих, они уже шли, спотыкаясь и споря, по какой-то новой дороге. А она, Надежда? Она, как и прежде, должна батрачить в поветьевском дворе. Скота у них немало, а летом на одном их огородите убиться можно. И ведь еще надел какой-никакой оставят, — значит, паши, сей, убирай хлебушко одним горбом.

— Весь-то день-деньской вчера думала и передумывала, — звенящим голосом говорила Надежда. — Спорила сама с собой, страху предавалась: как мужу скажу? Задумала с ребятами в колхоз идти, да ведь не вольная птица: крылья-то связаны. А тут Матвей заявился, как загаданный… Спор у нас поднялся.

Пятый год жила Надежда в замужестве, а это был первый спор, затеянный именно ею. За обедом, набравшись духу, она прямо спросила у мужа:

— Как же думаешь с колхозом?

— Чего мне думать, — буркнул Матвей. — Я ни при чем.

И только немного погодя недобро усмехнулся:

— Уж не ты ли думаешь про колхоз?

Кровь бросилась Надежде в голову, она закричала не своим голосом:

— А кому же думать? Ты-то сам много ли на поле убиваешься? Ковырнешь две борозды да снова за бумаги! Мужик в доме — и нет мужика в доме. Тоже мне хо-зя-ин!

Матвей даже из-за стола выскочил.

— Надежда! Ты в чей дом вошла, дура пропащая?

Надежда кинула ложку и ответила уже без крика:

— В твой дом вошла. Да я тебе три дома таких отработала. Дура я, это, может, правда. Да ведь не совсем пропащая.

Они стояли друг против друга. Матвей был неширок в плечах, и Надежда впервые про себя удивилась: почему это она его боится?

А Матвей сжимал кулаки, не зная, на что решиться. И тут Надежда поспешно выложила ему все, что надумала:

— Я хлеб сею да его убираю, я и за скотом хожу, вот и скажу последнее слово: ты как хочешь, а я в колхоз пойду.

— Ты… ты… — Матвей замахал кулаками и даже взвизгнул. — Голодранкой была, голодранкой и осталась. Вот тятяша приедет, он тебя… Хозяйка! Да ты своим юбкам и то не хозяйка!

Надежда напрямик отрезала:

— Нынче голытьбе верх вышел.

Тогда Матвей стукнул ее по лицу самыми костяшками…

— А мне уж все равно было, — рассказывала Надежда Авдотье, кусая губы. — Ушла за занавеску, к детям, стою, а сама чую: бей меня теперь, раскидай по косточкам, все равно сделаю по-своему.

Она отнесла уснувшую девочку в зыбку и снова села рядом с Авдотьей, сложив на коленях сильные рабочие руки.

— Не ко двору я им, Егорьевна… Ну, как заплатка к новому одеялу пришлась. Поветьевы, они умственные, детей всех выучили, ка чистую работу поставили, я для ихнего хомута одна такая нашлась, безгласная: ломи на них на всех, чертоломничай…

— Отмолчалась, выходит, — сказала Авдотья, и в ее голосе прозвучала мягкая, чуть печальная нотка. — Без спору тебе не обойтись. А уж спорить так спорить.

Авдотья обещалась прийти еще. А выйдя за ворота, вдруг подумала: «Придется, наверное, этой статной молодухе еще раз с крутого берега кинуться. Ну что же, на полдороге ведь не остановишься…»

Глава седьмая

Зима день ото дня набирала силу; она выдалась в этом году такая заносливая, что в иную вьюжную ночь избы до крыш заваливало снегом. Дороги в степи заметало косыми сугробами, и тогда, чтобы не заплутались путники, в Утевке днем и ночью звонили в колокол. Это был медленный, тягучий звон, ветер подхватывал его и широко разносил по степи. Старухи суеверно крестились и ворчали: «Люди сбесились, и зима, знать, сбесилась…»

В одно такое буранное утро, когда за окнами на разные голоса выла вьюга, а колокол звонил глухо и надрывно, Леска напугал жену необычно мрачной своей молчаливостью. Медленно, словно что-то разыскивая, он бродил по избе, шарил на подоконниках, потом влез на лавку, достал из-за божницы деньги и, не дождавшись завтрака, ушел. Дуня не посмела спросить куда.

Но едва она поставила на стол чугун с дымящейся картошкой, как Леска возвратился. Вытянув из кармана пузатую бутылку, он злобно отослал жену на кухню и уселся за стол.

Леска пил редко, но всегда в полном одиночестве. Охмелев, разбивал бутылку, срывал бумажные шторки с окон, сбрасывал на пол подушки, перину, одеяла и заваливался спать на голых досках.

Дуня увела ребятишек на кухню, подвесила люльку на крюк у окна, а старшего мальчика посадила на печь. Потом пожевала картошки, поплакала привычными тихими слезами и села к окну, чутко прислушиваясь к бульканью водки, бормотанию и вскрикам, доносившимся из передней избы.

Именно в эту минуту на улице заскрипела калитка, и по двору один за другим прошли Гончаров, Авдотья и молодой кузнец Павел Потапов.

Дуня вскочила и с безотчетной поспешностью выхватила из люльки маленького. Так, с ребенком на руках, она встретила людей и, когда они вошли, кинулась к двери в переднюю избу.

— Не пущу! — громко зашептала она, всем телом наваливаясь на дверь. — Мужик во хмелю! Еще убьет!

— Чего это ты? — удивленно сказал Гончаров. — Мы ведь по чести пришли.

Павел, как бы защищаясь, заслонился папкой и с укором проговорил:

— Заявленье в колхоз подали? Подали. Надо хозяйство списать, пай определить.

Дуня неохотно отступила от двери, и мужчины прошли в горницу, оставив хозяйку наедине с Авдотьей.

— С ними ходишь? — спросила Дуня, не глядя на Авдотью.

Та спокойно ответила:

— С ними.

— Теперь корову со двора сведете.

— А она твоя, корова-то?

— Дети мои.

В надтреснутом голосе молодой женщины Авдотья уловила ту затаенную тупую ненависть, с которой она столкнулась сразу же, как только принялась ходить по колхозным делам.

— Мужнины слова повторяешь, — задумчиво сказала она.

Не было такой силы, которая сделала бы Дуню сейчас иной. И почти нечаянно, по какому-то женскому чутью, Авдотья заговорила совсем о другом:

— Иван-то, батя твой… без хлебушка мается. Какая старость выпала сердешному. С рождества ходит, по фунтику занимает…

Дуня без слов, с судорожной поспешностью повернулась к Авдотье, губы у нее были закушены добела. Люлька, в которую она положила ребенка, несколько раз ткнулась ей в бок, но она ничего не замечала.

В самое сердце ударила ее своими словами Авдотья.

Выросшая без матери, Дуня всю свою дочернюю любовь отдала безропотному и не по-мужицки ласковому отцу.

Сделав несколько неверных шагов, она сорвала с себя нечистый платок и повалилась головой на стол. Под черным жгутом повойника блеснули льняные косы.

— Скучаю по бате, смерть моя! — зашептала она сквозь слезы. — Летом, бывало, на задах встретимся, тайком… А зимой — куда я с ребятишками? Батя тоже, конечно, гордость имеет. Придет иной раз ко мне, а мой-то идол так тут и вертится, нюхает, не просит ли чего батя… — Она с силой стиснула локоть Авдотьи. — Украду мешок пшеницы, ей-богу, украду! — Но тотчас же сникла, опустила голову. — Не украдешь. Он каждую луковицу считает. Думала, к детям желанный будет, а он их и видеть не хочет.

Внезапно бережным и быстрым движением она приложила обе ладони к своему тугому животу, насторожилась, перестала дышать и даже раскрыла рот.

— Ты чего? — удивленно шепнула Авдотья.

Дуня уронила обе руки и опустила голову.

— Молчит. Бывало, утром вот сюда меня тукнет, я и проснусь. Нынче все утро ждала, ждала…

— Ну? — сурово спросила Авдотья.

— Идол-то мой, — робко шепнула Дуня, — вчера кулаком ткнул, свету невзвидела. Боюсь, по дитенку.

Авдотья встала перед Дуней во весь рост и цепко встряхнула ее за плечи.

— Да ты чего это, баба! — отчетливо и грозно сказала она. — В крепостных, что ли, живешь? Иль белый свет клином сошелся?

В передней избе что-то тупо грохнуло. Затем дверь горницы с визгом распахнулась, и в кухню ввалился Леска в расстегнутой, разорванной до пояса рубахе. Косоглазый, взбешенный, он глядел как-то сразу на обеих женщин и в другую сторону, на печку. Мальчишка на печке вскрикнул от страха. Авдотья молча шагнула вперед и загородила собой Дуню.

Леска тяжело метнулся мимо женщин, каменным плечом ударил дверь в сени и минуту спустя, в облаках пара, появился с двумя новыми хомутами в руках.

— Болтуша! — крикнул он Авдотье. — Язычница! Измочалю!

Сухое скуластое лицо его было залито пьяными слезами, в ощеренном рту не хватало переднего зуба, от этого Леска, разозлившись, всегда говорил с присвистом.

— Закрой дверь! — сказала ему Авдотья.

Он плюнул ей под ноги и как-то боком полез в горницу; по полу за ним везлись пахучие ремни хомутов.

Женщины переглянулись и тоже пошли в горницу, Дуня за плечами Авдотьи.

На крашеном наслеженном полу беспорядочно была свалена постель. Леска подтащил сюда же хомуты и с размаху кинул их прямо на розовые подушки, потом сбегал на кухню и под мышкой приволок ухваты, сковородники, тяжелую кочергу.

— Пишите! — тонко и ненавистно крикнул он, с грохотом сваливая в кучу кухонное добро. — Детей пишите! Сам-четверт!

— Чего ты яришься? — удивительно тихо и спокойно произнес Павел Васильевич. Он сидел у стола на краешке скамьи, держа шапку в обеих руках. — Записался, а яришься?

— Я записался? — Леска даже присел на своих кривых ногах и плюнул в кучу добра. — Карасев меня записал! Не моя рука писала!

— Что это ты, Александр Иваныч, — все с тем же спокойным укором возразил Гончаров. — Вроде и не пьяный на собрании сидел, руку поднимал, а? Значит, согласье твое было? И нас сам позвал. Вот мы и пришли, а ты… Да мимо колхоза все равно не пройдешь.

Леска приглушенно свистнул и выпрямился. Мгновенно протрезвев, он уставился на Гончарова и на молодого Павла с такой злобной пристальностью, словно только теперь их заметил. Так он постоял немного, потом по-кошачьи мягко обошел кучу добра и, вытянув шею, остановился в двух шагах от Гончарова.

— «Собрание»! «Руку поднимал»! — сказал он тонким, исступленным голосом. — Я — мастер! У меня вон ягода, — какая уж там ягода красная смородина, а растет крупная, как янтарь! Я пчелиный рой умею приманить, он сам ко мне летит. Я купола крыл… может, вниз головой висел, одной пяткой держался!

— Купола? — Павел Васильевич, скрывая улыбку, огладил бороду растопыренной пятерней. — Ну что же. Теперь, наверно, колхозную постройку крыть придется. Народ тебе за это спасибо скажет.

Леска зажмурил глаза и зашатался, как от ветра.

— «Народ», «народ»! Уйди ты-ы! — простонал он и, вытянув руки, ощупью добрался до лавки.

— Ишь, заело как тебя, — простодушно пожалел Павел Васильевич. — Прикипело у тебя сердце к своему кровному. Да ведь всем эдак же трудно. Ну, чего понапрасну мечешься? Ты мастер, в колхозе работу найдешь, да и почет встретишь, какого сроду не видывал. Ну, Паня, давай пиши, что ли!

Леска сидел недвижный, жидкие усы его были влажны от слез, плечи и руки беспомощно обвисли.

— Пьяный он! — со страхом сказала Дуня. — Проспится — опять залютует.

Авдотья взяла ее за руку, как маленькую.

— Ну, мужики тут без нас управятся. Пойдем, Дуня, погостишь с ребятишками у отца денек. Обед-то сготовила? Ну вот.

Дуня еще раз взглянула на мужа: ей не случалось видеть его таким смирным. Все еще дрожа от страха, она стала закутывать ребят. Выхватила из-за печки мешок и, прикусив губы, запихала туда несколько караваев свежего хлеба.

Только выйдя с Авдотьей из избы на улицу, она вздохнула свободнее: хоть денек побудет в немудреной, но милой сердцу избенке отца, покажет ему ребят, наговорится вволю.

Она шла, неся на спине мешок, в ладони ее теплела ручонка сына, а младший сопел у груди. Широкая снежная улица казалась ей новой и ослепительной, как в далеком детстве.

На углу Кривуши, возле колодца, встретилась им кучка женщин с коромыслами и ведрами в руках. Тут были толстая Ксения, жена вора Евлашки, перенявшая после отца выгодное ремесло валяльщика, младшая сноха Панкратовых, черноглазая беременная Агаша, и рябая Анна Пронькина, или Клюиха, со щекастым мальчишкой, державшимся за ее юбку.

Бабы, громко о чем-то спорившие, обернулись на Авдотью и враз смолкли. Дуне почудилось недоброе в этом молчании, и она вздрогнула, когда раздался резкий голос Клюихи:

— Ну, еще одну повела.

Авдотья шагала молча, только глаза опустила да чуть побледнела. Растерявшись, Дуня немного отстала. Авдотья приостановилась, чуть ее подождала. В это время подала голос толстая Ксюшка:

— Язычница, старый грех. Еще в коммуне язык-то наточила.

— Не болтайте зря, — звонко сказала Агаша, поднимая ведра на коромысле. — Чего привязались?

— Защитница нашлась! — громко, с привизгом закричала на нее Клюиха. — Сама-то кто? Из чужих рук глядишь. Свекор у вас всем командует!

— Ну и врешь, — с усмешкой возразила Агаша.

Ее прервала Ксения.

— Таких-то… — сказала она в спину Авдотье. — Таких-то в колодезь головой — не будут мешаться да уговаривать.

— И то в колодезь, — поддакнула ей Клюиха, — да не в тот, где воду пьем.

— Злыдни вы, сами себя жалите! — укорила их Агаша и пошла к панкратовским домам, грузно покачиваясь под коромыслом.

Дуня с изумлением и страхом поглядела на молчаливую Авдотью: вот как живет она теперь, старая плакуша…

Авдотья подняла на Дуню синие усталые, чуть опечаленные глаза и спокойно сказала:

— А ты иди, иди. Вон твой батя стоит у ворот.

Глава восьмая

В воскресное утро — это было первое воскресенье нового, 1930 года — Левон Панкратов проснулся спозаранку, пригладил спутанные кудри и вышел на крыльцо.

Над второй его избой уже стоял розоватый столб дыма. Старик потянул носом. Дым был легкий, древесный, — значит, снохи пекли пироги.

Левон медленно оглядел свой обширный, укрытый, чисто разметенный двор. Здесь все было обычно. За плотной дверью конюшни звонко переступали на деревянном полу кони, рядом, в плетеном, тепло умазанном сарае, проблеяла овца и сочно, на весь двор, вздохнула корова.

Старик сошел с крыльца и придирчиво копнул снег носком валенка: ему показалось, что в сугробе торчит оброненная сыновьями седелка. Но выковырял всего только замерзший чурбачок, досадливо отшвырнул его в сторону и присел на наклеску саней, что стояли, задрав в небо связанные оглобли. Сани накренились и визгливо заскрипели.

На крыльце появилась высокая, крупная Агаша, жена младшего сына Савелия. Погромыхивая подойником, она осторожно стала спускаться по ступенькам. Шуба у нее спереди не сходилась. Как всегда, она не вдруг поклонилась свекру, а прежде поглядела на него странно зелеными на морозе глазами.

У Левона слегка дрогнули нависшие брови. Он обернулся вслед снохе и увидел на ее спине длинную темную косу, которая с каждым шагом женщины шевелилась, как живая. Это окончательно раздражило старика: вольная коса, по его понятиям, полагалась только в девичестве, а баба по закону тотчас же после венца должна чистенько прибрать волосы под повойник.

Левон упруго вскочил с саней, прошел по двору, распахнул тяжелую калитку и остановился, видя и не видя широкую, белую, сонную улицу.

Снохи его беременели каждый год, и он всегда гордился мужской силой сыновей и всей своей многолюдной здоровой семьей. Старшим сынам он сам указал жен. Это были бедные, безгласные, работящие девушки, одна даже перестарок. «Силу в дом беру, а добра своего хватит», — мудро рассуждал старик.

Но младший сын Савелий на год раньше срока, назначенного отцом, самовольно привел в дом девушку с бедного хутора, где жили пришлые огородники, или попросту «капустники». Савелий «окрутился» с Агафьей в райсовете и ничего слушать не хотел о настоящей свадьбе, с попами, пьяными обедами и песнями. Левон, скрипя зубами, стерпел первую сухую свадьбу в своем доме. Однако с этого самого дня в сердце его закралась неодолимая тревога: казалось, в семье, до того покорной его воле, все пошло вкривь да вкось. Младшая сноха быстро забеременела. Но старик уже не говорил Леске: «Мое семя, плодное!» — и не ощущал привычной счастливой гордости за нового внука.

Глянув вдоль улицы светлыми затуманенными глазами, Левон вдруг увидел длинноногого Евлашку, вороватого, непутевого пьяницу, которого в Утевке били и побаивались. Евлашка подошел своей легкой, неуверенной походкой, высвободил из длинного рукава руку и протянул ее старику. Пальцы у него были потные, гибкие, и весь он казался неправдоподобно тонким.

— Баламутят! — глянув куда-то вкось, сказал Евлашка. — Всю деревню кверху ногами поставили. Колхоз!

— Мне не каплет! — досадливо откликнулся старик. — У меня свой колхоз.

Евлашка поморгал красноватыми веками и, достав кисет, начал медленно его разматывать.

— По дворам шастают, — все так же тихо проговорил он. — Народ сбивают. Степан Ремнев, а с ним…

Евлашка затрясся от смеха, и кисет, длинный и грязный, запрыгал в его руках. Рыжеватые, словно выщипанные усы воришки хищно взметнулись кверху, пепельное лицо покрылось морщинами, одни оловянные глаза в красных веках остались неподвижными.

— А с ним Нужда ходит, Авдотья! — уже не смеясь, громкой скороговоркой прибавил он. — Твоя младшая сношенька с Нуждой ухо в ухо идет. А Савелий с Панькой Потаповым шепчется, с кузнецом. Гляди, не подсекло бы тут.

Левон уже с отвращением и даже со страхом посмотрел на темные быстрые, словно резиновые, пальцы Евлашки и не помня себя крикнул:

— Убью!

Евлашка от неожиданности просыпал на снег махорку и усмехнулся прямо в багровое лицо старика.

— Приходи к Дегтю сумерничать. Ноне в полночь, как отзвонят. Добрые люди соберутся. Тебе тоже есть чего спасать!

Левон отступил на шаг и порывисто отмахнулся. Он знал о ночных сборищах у Дегтева. Но был слишком умен и прочен в жизни и поэтому презирал эти тайные «шептанья».

— Против закону идете, — стараясь соблюсти достойное спокойствие, сурово ответил он. — Сам был старостой знаю.

Но тут внезапно вскипела в нем вся многолетняя кровная гордость крепкого и властного хозяина. Мгновенно отошли и тревога, и малодушный страх перед бедой, которая, чудилось, уже стоит у ворот.

Он побледнел и двинулся на Евлашку, сверкая глазами. Голос его теперь зазвенел молодо, сильно, с напором:

— Один постою за крестьянство, без шептальников. Дома мои, да дружба в домах, да хозяйство — у всех на глазах. По-моему, каждый сам себе хозяин: роди сынов, паши землю — и будешь счастлив в этой жизни.

Евлашка выплюнул цигарку, злобно растер ее на снегу и тонко хихикнул:

— Ну да, ну да! Счастливо тебе горевать, дедушка, прощай!

Он легко сорвался с утоптанной дорожки и обошел старика, вихляясь и размахивая длинными рукавами.

— У, сучье семя! — сипло, вдруг потеряв голос, прошептал старик.

Он плотно закрыл калитку и только теперь почувствовал, что весь вспотел, как после бани.


За полдень, когда семья Левона Панкратова собиралась обедать, к воротам подскакал на заиндевелой лошади незнакомый парень в серой шапке и в новом коротеньком полушубке.

Встревоженный Левон встал, накинул шубу и торопливо вышел на крыльцо. Парень, успевший уже открыть калитку, тянул лошадь через высокую закладку. Левон увидел светлые косицы и оттопыренные уши парня, примятые серой шапкой, и скорее догадался, чем узнал в нем младшего сына своего орловского кума Пронькина. Недовольно крякнув, старик стал сходить с крылечка. Парень обернулся. Не захлопнув калитку, он подбежал к старику и, глядя на него по-собачьи, снизу вверх, путано забормотал:

— Дяденька! Дядя Левон! Ты ничего не знаешь? Наша Орловка погорела… Третьеводни постановление написали, вроде в колхоз всех, а вчера…

Парень вытянул шею и, внезапно всхлипнув, зашептал в волосатое ухо Левона:

— Сами пожгли, слышь, дядя?.. Батя, брательник его, еще Никифоровы. Одежу, кладь по родне загодя развезли, коней вывели в степь да нахлестали… А хлебушко, коров, телятишек — своими руками… все равно отберут. Ночью запалили, ну и понесло ветром, улица вся занялась… Угольки одни остались…

Старик, побледнев, широко перекрестился и хрипло спросил:

— Степан где? Семья вся где?

Парень скользнул косым взглядом по калитке, по плетню, смежному с двором Лески.

— Батя в город подался, а я в Утевку завернул.

Только сейчас Левон увидел, что глаза у парня кроваво-красные от ветра и бессонницы.

Дрожа в ужасе и бешенстве, старик толкнул парня жестким плечом, подошел к калитке и плотно прикрыл ее.

— Пошто брата родного объехал? Прокопия-то? — требовательным шепотом спросил он, возвратясь.

Парень скривил обветренные губы:

— Был я у него. Коня не дал завести. «Езжай, — говорит, — с богом. Я, — говорит, — в колхоз зашел и знать вас с батяшей не хочу». Жена тоже завыла.

— Гость! Не просили тебя, не звали, — гневно перебил его Левон. — Коня поставь, полоумный!

Парень жалостно улыбнулся и повел коня к сараю. Левон сердито пошел к дому. Парень нагнал его и цепко потряс за рукав.

— Батя сказал: «Жгите, палите, не жалейте!» — крикнул он вдруг сломанным, кликушеским голосом. — Сгиб хрестьянский род на веки веков! Теперь и убивать не грех!

— Молчи, окаянный, погубишь! — прошипел старик, багровея и задыхаясь.

Он отвернулся и твердо ступил на запорошенное снежком крыльцо. В темных сенях неуклюже повернулся к парню — тот невольно отпрянул — и сказал, грубо нажимая на слова:

— Проглоти язык, сучий хвост! Поешь — и скачи с моего двора. Куму Степану моего слова не будет. Знать ничего не знаю!

За обедом старик пристально и грозно посматривал на сыновей и на гостя. Сыновья его, все трое, были здесь, около него, и он стал уверять себя, что в доме у него все спокойно. Правда, вокруг на глазах рушились одно за другим крепкие хозяйства: ушел в колхоз молодой Прокопий Пронькин, свел со двора корову мрачный Леска, толстая Семихватиха послушно ходила на колхозные собрания. Но про Левона как будто забыли: к нему не заглядывали комиссии, и он не показывался на собраниях. Казалось, эта белая снежная зима была точно такой же, как все зимы его ровной жизни, и, взглядывая на парня, сминавшего жирные блины торопливыми, нечистыми пальцами, старик с ненавистью думал, что это он, только он, сын Пронькина, нарушил мирный покой его двора.

Не умея больше сдержаться, Левон сказал:

— Ну вот, поешь — и в дорогу… с богом! Погодка ноне.

Никто не посмел и слова вставить. Парень поднялся, молча поклонился, потоптался у порога и вышел во двор. Скоро под окнами мягко и сбивчиво протопали копыта лошади. Тогда все, словно сговорившись, встали из-за стола. Старшая сноха, бесшумно ступая ногами в толстых шерстяных чулках, принялась убирать посуду.

Старик пересел к окну, положил тяжелую голову на ладонь и сбоку устало оглядел избу.

Жизнь шла как всегда. Снохи убирались, ребятишки с криком убежали на улицу, в зыбке заплакал младенец. Парень как будто совсем не приезжал, а только приснился. Но сон этот старик никак не мог стряхнуть: оставалось смутное, ноющее ощущение тревоги — не о куме, не о сгоревшей усадьбе, а о своем родном, что лежит у самого сердца.

Сыновья ныне обряжались на работу с особенной медлительностью. Старший два раза надевал и снимал ремень, будто примеривал его, потом усмехнулся и сел на скамью у порога. Средний — широкоплечий молчаливый Нефед — накинул шубу на одно плечо и принялся, словно с удивлением, разглядывать свою мохнатую шапку. Савелий же и не думал одеваться: сидел на постели и нехотя обертывал ногу чистой холстинной портянкой.

Старик настороженно выпрямился: чего это они толкутся дома и молчат?

Кое-как замотав портянку, Савелий сунул ногу в валенок и поднялся.

— Батя! — сказал он звенящим голосом.

В избе сделалось тихо, старшая сноха перестала греметь посудой, молодая Агаша тяжело навалилась на подоконник. У старика упало сердце: «Вот оно!»

— Батя, — повторил Савелий, — выдай мне мою долю.

Старик хлебнул воздух открытым ртом и, пересиливая себя, смиренно спросил:

— Чего же, в колхоз добро свалишь?

— Это уж моя воля будет.

Савелий теребил кисть на пояске, лицо у него было каменно-спокойное. Он не глядел на отца, но старик почуял: умри он сейчас перед сыном — и беда все равно случится. Какое ему дело до Орловки, до кума! Гори весь белый свет, у него у самого пожар в доме!

— Отпашемся вместе, тогда уж… — пробормотал он, с ужасом слыша свой дрожащий, жалобный голос.

— Нет, батя, — твердо возразил Савелий. — Пахать еще не знаю где придется.

Отец вскочил, рванул ворот рубахи. Шея его, коричневая, в глубоких рубцах, похожая на ствол старого дуба, начала наливаться темной кровью. Он устремил на сына тот прямой, бешеный, пронизывающий взгляд, от которого, бывало, вся семья разбегалась и замирала в страхе. Потом он с силой толкнул стол. Деревянные ложки с грохотом посыпались на пол. В тот же момент из избы словно всех вымело. Одна Агаша осталась у окна, наблюдая за стариком и Савелием с каким-то ленивым любопытством.

Левон, ступая криво, по-медвежьи, пошел к сыну. Лицо его пылало бурым румянцем, он бережно нес впереди себя тяжелые кулаки. Савелий не поднял глаз, только темные брови его резко и гневно сдвинулись.

Агаша рванулась к мужу — она думала, что старик обрушит свои кулаки на опущенную голову Савелия, но Левон остановился перед сыном и бессильно уронил руки.

— Ты жизни меня лишил, щенок! — почти визгливо закричал он. — Как гора, стоял я крепок, все завидовали! Да я сейчас раздавлю тебя, хорек тонкорылый! Не жить моему корню на земле, если он смолоду гниет…

Агаша, тяжело переваливаясь, прошла к порогу. У двери остановилась, глянула на старика и медлительно усмехнулась. Старик гневно топнул на нее. Она неторопливо прикрыла дверь и, усмехаясь, прошла через двор в другую избу. Здесь она разделась под жадными, вопрошающими взглядами баб, задернула полог в своем углу и начала тихо укладывать одежду. Она знала: Савелий твердо решил переселиться в конец Утевки, к дальней родственнице, одинокой старухе.

…Часом позднее, когда улицу затянуло реденькими сумеречными тенями, Левон вышел во двор и скрылся в задних воротах. Оглянувшись вокруг, он осторожно зашагал по летней, занесенной снегом тропинке, мимо чужих огородов. «Здесь ближе, — убеждал он себя, чутко прислушиваясь к своим хрустящим шагам. — Погляжу, как люди живут, посоветуюсь».

Впереди кто-то затопал и словно бы упал. Старик, не помня себя, прыгнул в сугроб и замер. Приглядевшись, увидел темную тушу коровы, которая улеглась поперек тропы. «Чья же это? Иль больная?» — прошептал Левон и обошел корову стороной. Выйдя снова на тропу, отряхнулся и застонал от стыда и тревоги: почтенный старик и хозяин, крался в ночи, как вор. И к кому же? К Дегтеву, к барышнику и хитрецу, которого всегда презирал.

Выбравшись из сугробов, Левон прошел по переулку и, усталый, поднялся на высокое крыльцо Дегтева. Да, больше не к кому толкнуться. Сейчас вот он войдет, снимет шапку, неторопливо пригладит волосы и умно, шутейно, ни слова не говоря о своем горе, выведает у Дегтева план его будущей жизни.

Степенно улыбаясь, Левон прошел по длинной террасе дома, купленного Дегтевым у разорившегося мельника, обстукал о порог заснеженные валенки, прошел в темноватую прихожую и уважительно кашлянул. Никто не откликнулся. Левон заглянул в зальце. Оно было ободранное и пустое, на сорном полу валялась опрокинутая скамья, у окна криво стоял стол, накрытый грязной скатертью.

Старик удивился и медленно прошел по зальцу. «Уехал, бросил все», — смятенно думал он, высоко подымая седые брови. Внезапно до него донеслись голоса. Он быстро сорвал шапку и открыл скрипучую дверь в кухню. Запах водки, лука и махорочного дыма ударил в лицо. Из-за стола навстречу Левону судорожно вскочил Дегтев, казавшийся огромным в темноте.

— А-а! — хрипло крикнул он. — Прибыл! Вот хорошо! Налью стаканчик, уважь!

— Не пью я, — тихо сказал Левон и осторожно огляделся.

В углу сидел человек, низко опустивший рыжеватую взлохмаченную голову. Староста узнал вора Евлашку и, не показывая удивления, обратился к Дегтеву:

— Семья-то где?

— Кочевать уехали!

Дегтев качнулся прямо на старика, словно собираясь клюнуть его своим острым крючковатым носом. Левон почуял слабость во всем теле: его испугали не слова Дегтева и не резкое движение, а лицо, криворотое, острое и словно испепеленное. Старик сразу понял: Дегтев не пьян, а только прикидывается. Скорее всего, добивается какой-то трезвой и, наверное, страшной цели.

Левон обошел хозяина и сел в простенке. Дегтев метнулся к столу. Он будто забыл о госте. Опираясь на жилистые кулаки, он наклонился к Евлашке и, как бы продолжая прерванный разговор, строго и трезво сказал:

— Тебе без хозяев тоже не житье. Ты как гриб на дереве: дерево подсекут — и ты высохнешь в пыль.

Евлашка поднял голову и пьяно промямлил:

— Я ничего и не говорю.

— И говорить не надо! — властно сказал Дегтев. — Только бы рука не дрогнула.

Евлашка глянул на Левона красными, больными своими глазами и невнятно пробормотал:

— Не-ет!

Дегтев качнулся на длинных и тонких ногах:

— Ты прямочки по темени. В темени у человека вся жизнь заложена!

— По темени, да-а! — усмехнулся вор.

Левону стало страшно от этой мутной улыбки. «Пьяные… болтают», — стараясь успокоить себя, подумал он, но глаза его вдруг встретились с коричневыми ястребиными глазищами Дегтева, и сразу стало ясно, что Дегтев вовсе не шутит.

Спина у Левона мгновенно взмокла, — поднявшись, он робко проговорил:

— Я чего зашел-то… Семя у меня завалялось конопляное. Масло бы отжать… шел мимо и думаю…

Дегтев резко обернулся:

— Маслобойку у меня отняли, не знаешь, что ли?..

Он опустился на табуретку и бросил на стол жилистые кулаки.

— Обожди, мы у них из мозгов тоже слезы выжмем!

— Не слышал я про маслобойку-то, — в замешательстве пробормотал старик. — Ну что ж, я к домам, гуляйте тута-ка…

Он торопливо поклонился и стал пятиться к двери. Дегтев, словно нахохленная птица, проводил его горящим косым взглядом. За окнами, непривычно большими — с них были сорваны шторки, — сгустились сумерки. Левону, дрожащему от страха, вдруг померещилось, что там, на улице, стоит молчаливая, настороженная толпа. Он с трудом занес на порог отяжелевшую ногу и стал нашаривать скобу.

— До дому моего добираются! — гневно закричал Дегтев. — Спалю! Матицу подпилю, а не дам!

Левон спиной вышиб дверь, пробежал по зальцу, потом по террасе. Остановился только на крыльце. «Убивство!» — хотелось закричать ему. Но позвать было некого. Внезапно вспомнились слова младшего Пронькина: «Жгите, палите, теперь и убивать не грех!» Дегтев говорит о том же самом. Как же это люди, не видя друг друга, могут думать и говорить согласно?

Глава девятая

Еще одну долгую неделю проходила Авдотья по разным людям, а в субботу решила остаться дома — надо было испечь хлебы и постирать.

Весь короткий день прошел в хлопотах, и только в сумерках, засветив лампу, Авдотья присела наконец к столу, отломила от каравая теплый сморщенный «прилепышек» и, зачерпнув из чугуна кружку кипятку, принялась закусывать.

В окне вдруг промелькнула тень — не то человека, не то собаки. Через мгновение та же тень с непостижимо жуткой быстротой мелькнула во втором окне, уже во дворе. Какой-то человек, согнувшись, пробежал к двери.

Авдотья поставила кружку с кипятком на скамью, быстро опустилась на пол и отползла подальше от лампешки. Затем обернулась к двери, подождала. Человек снова возник у дворового окна. Осторожно и глухо скрипнул снег. Авдотья, не жуя, проглотила хлеб. Шершавая корка оцарапала ей горло.

Прошли томительные, бесконечно долгие минуты, и вот в звенящей тишине послышалось, как человек положил руку на расшатанную скобу. Слабый этот звук оглушил Авдотью. Проглотив комок теплой слюны, она превозмогла нестерпимое, до ломоты в ногах, желание заползти под скамью и медленно выпрямилась во весь рост.

Человек постоял в тесных сенях, тихо отворил дверь, пригнулся и вошел в избу. Авдотья сразу узнала непутевого Евлашку, ее словно обдуло холодным ветерком, а в горле и в теле вспыхнул жар.

Инстинктивно она сделала два широких шага и остановилась перед Евлашкой, высоко подняв голову и почти касаясь его плеч. Евлашка быстро отвел руку за спину: должно быть, держал что-то тяжелое, и от этого одно плечо у него неловко опустилось.

«Прощай, белый свет», — подумала Авдотья.

— Чего по ночам ходишь? — спросила она Евлашку и с удивлением услышала свой громкий и спокойный голос.

— За-закурить бы мне… вот и зашел… на огонек, — заикаясь, словно у него свело челюсти, процедил Евлашка. Он был очень пьян.

Авдотья смотрела пристально, стараясь не мигать.

— Какая у бабы закурка? Не болтай! Ну-ка!

Она сделала еще один шажок и легонько подтолкнула его острым плечом, чувствуя, что единственное спасение — это связать ему движения, не дать опомниться.

Евлашка попятился. В слабом, колеблющемся свете Авдотья видела: он неотрывно смотрел ей в лоб.

— Ну-ка! — властно повторила она и уже с силой толкнула его в грудь. — На дворе покалякаем.

Она и не подумала о том, что ей надо было одеться: шуба лежала на печи, а нельзя было даже оглянуться.

Не дыша и не отставая от Евлашки ни на шаг, она прошла сквозь темные сени, вытолкнула вора на снег и тотчас же, словно привязанная, встала перед его грудью.

— Слушай, тетка Авдотья, — глухо и надтреснуто заговорил Евлашка, сразу отрезвившийся на морозе. — Не по тому путе ты пошла! Народ злобится… Слушай!..

— Ты мне не советчик, — жестко сказала Авдотья и сложила руки на груди, стараясь подавить озноб.

«Может, Иван не спит еще», — внезапно подумала она про Дилигана и, вдохнув ледяного воздуха, закричала сильным грудным голосом:

— Сам ты человек окаянной жизни! Себя пожалей! Хозяйский кобель на цепи богаче тебя! Чего злыдничаешь, дурная ты голова?

— Молчи, с-сука! — просипел Евлашка и всей пятерней схватил Авдотью за скрещенные руки.

Она увидела, как он повел плечом, словно хотел размахнуться, и, уже ни о чем не думая, откинула голову и пронзительно закричала:

— Ива-ан!

У нее занемели руки. Евлашка жарко дышал на нее. И тут она услышала, как сзади скрипнул промерзший плетень и во двор не то прыгнул, не то свалился человек.

Евлашка выпустил Авдотью, пригнулся и по-кошачьи мягко юркнул в открытые воротца.

Дилиган двумя прыжками достиг Авдотьи. Он был без шапки, в расстегнутой рубахе.

— Ш-што тут у вас, Дуня? — забормотал он.

— В избу пойдем, — глухо ответила Авдотья. — Зубы чакают.

Она с усилием повернулась и, раскачиваясь, пошла к двери. Дилиган двинулся за ней, но тут же наклонился и поднял что-то с утоптанного снега.

В избе Авдотья сразу полезла на печь, накрылась шубой и застонала, стараясь сдержать зыбкую дрожь. Дилиган подошел к лампе. В руках у него оказался тяжелый, вывалянный в снегу шкворень.

— Дуня, — осторожно спросил Дилиган, держа шкворень на растопыренных ладонях, — кто это тебя?

— Вор Евлашка.

— Он к тебе подосланный, — взволнованно проговорил Дилиган. — Карасеву надо сказать, а то и Ремневу в район известить.

— Чего с дурака спросишь, — смутно из-под шубы ответила Авдотья.

Они помолчали.

Дилиган обтер шкворень руками и положил его под скамью так бережно, словно эта вещь была стеклянная.

— Обидно, — тихо обронил он, расстроенно глядя себе под ноги. — Всем нам, кривушинским, обидно. За что он тебя? Обязательно до Ремнева дойду.

Авдотья ничего не сказала.

Иван встал, задул лампу и молча взгромоздился на скамью, сунув под голову толстую Авдотьину шаль.

Утром он сходил за председателем сельсовета Карасевым. Карасев записал сухой рассказ Авдотьи, взял шкворень, завернул его в газету и с молодой важностью сказал, что съездит в районную милицию и еще к Ремневу.

От Дилигана Авдотья узнала: Евлашка сгинул из Утевки неизвестно куда.

Загрузка...