Отец собирался, в Сибирь, ему предложили поехать на новый завод главным инженером. Это очень привлекало. Они с матерью теперь каждый день говорили об этом, шептались по ночам, Лида слышала. Их привлекало то, что там зарплата гораздо выше (иногда они говорили: жалованье), и отец уже давно хотел быть хозяином себе (при его опыте, образовании, знаниях — это особенно подчеркивала мать). Но смущало другое — Сибирь. Очень уж далеко, и морозы там страшные, и отцу не хотелось ехать одному. Он все спрашивал: «Вы приедете, когда я вас вызову? Сразу, хорошо?»
Они жили за городом в двухэтажном доме, отец работал в Москве. Он приезжал поздно, Лида уже обычно спала или лежала в постели, и тогда она удивлялась, как моментально, едва отец входил, вспыхивала ссора. Ее всегда затевала мать, набрасываясь на отца с упреками. Лишь потом Лида поняла причину: отец приезжал навеселе. Задержку он объяснял экстренным совещанием или тем, что было крушение и не ходили поезда, или еще чем-нибудь в этом роде. Дождливыми осенними или метельными зимними вечерами Лида с матерью сидели тихонько, ждали отца. Мать нигде не работала. Как-то раз летом, когда отец был на работе, приехал лысеющий рыжеватый человек,— как оказалось, друг юности матери. Они гуляли втроем и катались на пруду на лодке, мать разрумянилась, смеялась оживленно, Лиде это было неприятно. И хотя мать ни о чем ее не просила, она чувствовала, что отцу не нужно говорить об этом посещении. Однажды длинным вечером, когда они по обыкновению ждали отца, мать сказала про этого самого друга юности:
— Он скоро будет профессором. Боже мой, как он умо лял меня когда-то выйти за него замуж. Мы могли бы жить с тобой совсем не так...
Лида ничего не ответила, но с обидой подумала, что не хотела бы иметь такого отца. Да ее тогда и не было бы просто на свете, была бы другая девочка или даже мальчик.
Год назад Лида заболела скарлатиной. Сначала не знали, что это скарлатина, и она лежала дома в сильном жару. Отец с топориком-секачом бегал на каток, залитый поблизости, откалывал куски льда, ей клали пузырь на лоб. Потом велено было ехать в больницу, Лиде сказали, что просто поедут кататься на лошадях, она поверила, ее закутали, как только могли, и повезли, потом она сквозь пелену увидела тесный коридор, людей в белье, ее несут на руках, и длинный-длинный ужасный сон с краткими пробуждениями: мать в слезах, врачи, другие дети, и опять уколы, уколы — живого места нет, солнечный свет, за оконным стеклом — смотри, смотри, Лидочка! —.улыбающееся лицо отца, потом умирающий маленький мальчик, который ей так нравился, его загородили ширмой, но и это уже не страшно — за окном снега, солнце, деревушка далеко-далеко под горой.
Она вернулась домой вытянувшаяся, похудевшая и дома еще лежала в постели, ненадолго вставала каждый день и все смотрела в окно. Мать сказала:
— Нужно бешеное питание!
Они продали все, что у них было ценного,— какой-то отрез и статуэтку из саксонского фарфора, сдали в торгсин мамино колечко, брошку, медальончик на тоненькой витой из золота цепочке. Но в торгсине платили только за вес, на изящество, работы не обращали внимания. Это было немного, но все же позволило поставить Лиду на ноги. В это время отцу предложили ехать в Сибирь.
Они еще колебались, разузнавали, что и как, и наконец отец решился, получил подъемные и начал собираться в дорогу. И сразу стало весело и немного тревожно. Составили список — что брать. На диване стоял чемодан с поднятой крышкой, в него клали какую-нибудь вещь и тут же вычеркивали ее из списка. Отец купил рыжую доху из жеребенка, высокие валенки, теплую шапку. Раньше он носил только кепку, называя ее — кепи.
Лида, сидя на кровати, сунула ноги в отцовские серые валенки, не достала дна, упала носом вперед, чуть не сбила зажженную керосинку, стоящую на табурете. У них в квартире плита не работала, да и дров не было, и все соседи готовили в комнатах. Керосина тоже не было, и отец возил его из Москвы, это строжайше запрещалось — возить керосин в поезде, но у отца был специальный медный сосуд с крепко завинчивающейся пробкой. Он заполнял его доверху, чтобы не булькало, клал в чемоданчик, и никто не мог придраться.
Наконец все было готово, и они поехали в Москву провожать отца. Отец был немного нелеп в своём рыжем жеребенке.
В Москве на шумной, людной, почти без снега площади втиснулись с трудом и волнениями в маленький автобус, поехали на другой вокзал. Отец объяснил, что это наши новые советские автобусы, заменившие красные английские («Помнишь, дочка, ездили смотреть иллюминацию?»). У нужного вокзала шли какие-то работы, из-за забора торчала деревянная башня.
— Метрополитен строят,— сказал отец,— подземную дорогу. В таком городе, как Москва, это необходимо.
Вслед за носильщиком, через запруженный душный вокзал вышли на длинный перрон к синему прекрасному поезду. Вошли в вагон и чинно сели на мягкий диван. Здесь все было великолепно — и выдвижная дверь с мерцающим зеркалом, и настольная лампа, и голубой ночник под потолком, и тяжелые красные занавески. Отец все ждал, что кто-то придет из института проводить его, выбегал смотреть и не мог дотерпеть, пока поезд отойдет, заскочил в буфет. Теперь уже и Лида научилась замечать это.
— Ну, ладно, ладно,— сказал отец,— все будет хорошо. Будь умницей, дочка. Ладно? И пиши мне.— Он поцеловал ее, и на нее дохнуло таким знакомым отцовским запахом, смешанным с вином и табаком. Нужно было уже уходить, и, расцеловавшись еще раз с отцом, они вышла на перрон, а отец, стоя в тамбуре за спиной проводницы, кивал и грустно улыбался. И ей стало очень жалко отца. Поезд тронулся, отец махал из-за плеча проводницы, и Лида еще долго узнавала его руку. Потом они пошли назад по длинному опустевшему перрону.
А ее отца, инженера Аркадия Викторовича Валединскоко, мягко и мощно понес на восток синий экспресс.
Аркадий Викторович брился, шел в вагон ресторан по чужим вагонам— через шаткие площадки между вагонами, защищенные клеенчатой гармошкой, из-под которой обдавало холодом, подолгу сидел за столиком, смотрел в широкое окно на белые поля, на голые березки, па забитые снегом елки. Потом он возвращался к себе. Мягкий вагон был заполнен наполовину, в купе был лишь один сосед, но Валединский часами стоял в коридоре у окна, размышляя о том, что его ожидает, и уже тоскуя в разлуке. Поезд мчался, и Валединский думал, вернее, чувствовал, глядя на эти леса, на мелькающие деревушки, на стрелочницу у переезда, замотанную платком, в лежащей поверх платка железнодорожной фуражке: «Ах ты, боже мой, велика Россия!» Но ведь пересекающая страну, гудящая под колесами бесконечная магистраль была лишь тоненькой ниточкой в этих снежных безлюдных просторах, ниточкой, на которую были нанизаны города, станции, заводы. А какие пространства разворачивались направо и налево от полотна! Он стоял в коридоре летящего вагона, лицом к северу, к далекому Ледовитому океану, пересекая великие реки и всякий раз жалея, что они подо льдом.
Потом он достал из портфеля письма жены, ее старые письма, не датированные по женскому обыкновению. Это были ее письма с курорта и из дому, когда он бывал в командировках. Хорошие старые письма. Уезжая, он всегда брал их с собой и читал в поезде или в гостинице, будто только что получил.
К концу седьмого дня он собрался, сунул ноги в непривычно просторные валенки, натянул доху. Поезд еще не остановился, а уже рядом с открытой дверью трусил по платформе человек:
— Аркадий Викторович? Ждем вас, ждем. Калошин, начальник лаборатории. Очень рад. Николай, бери чемодан! Пойдемте, Аркадий Викторович. А уши у шапки вы бы лучше опустили, а то ведь мороз у нас.
— Сколько же градусов? — Валединский мороза совсем не чувствовал.
— Градусов сорок.
— По Фаренгейту, вероятно? — хотел он спросить, но промолчал, вспомнив, что именно эта температура у Цельсия и Фаренгейта совпадает.
Пока дошли до машины, морозом стянуло кожу лица, приходилось тереть шерстяной перчаткой. Ехали в маленьком «фордике» по хорошо укатанной дороге.
— Квартира вам приготовлена,— сказал Калошин,— натопили хорошенько. Вот уже подъезжаем...
Кругом был мрак, и Калошин объяснил:
— Свет выключили на поселке. Часто выключают. Приехали.
Дом был двухэтажный, восьмиквартирный, как у них под Москвой, не зря их называют стандартными, только тот был оштукатурен, а этот бревенчатый. Поднялись на второй этаж, Калонин долго но мог попасть ключом в скважину, наконец открыл, чиркнул спичку.
— Где-то здесь свечка была. Ага! — Зажег свечу, но топтался неуверенно:— Счастливо оставаться. Устраивайтесь...
Валединский поднял уже разгоревшуюся свечу, увидел в ее колеблющемся свете казенную мебель: железную койку, покрытую серым одеялом, канцелярский стол, книжный шкаф, в другой комнате еще один такой же конторский стол и стулья. За голыми окнами слабо мерцал снег, больше ничего не было видно.
Он укрепил свечу в граненом стакане, раскрыл чемодан, достал фотографии жены и дочери, стал вынимать книги, справочники, все свои вещи.
Через несколько дней его уже все знали на заводе. Он ходил по пролетам над главным конвейером, который еще собирали, подтянутый, в туго завязанном галстуке, гладко бритый. Обедал он в столовой ИТР, потом опять до позднего вечера пропадал на конвейере. В кабинете своем в заводоуправлении он почти не бывал. И уже говорили: «главный сказал», «главный разрешил», «главный распорядился».
Андрей Гущин приехал на строительство завода горных машин из тайги. Правда, до этого он отслужил действительную на Дальнем Востоке и вернулся домой, в свою деревушку Сухой Ключ, — около деревни бил удивительной чистоты родничок, всегда высыхающий в середине лета. Но жить там ему было уже неохота: глушь, ни клуба, ни кино, ничего такого, а он уже хлебнул цивилизации. Отца Андрюшка не помнил, отца убили, когда Андрюшке было два года,— на золотых приисках были волнения, прибыли войска и стреляли по рабочим. Хорошо, в Сухом Ключе родни было много, помогли матери. Мать была совсем молоденькая, как девочка, прибитая горем, на нее ребята и мужики не обращали внимания. Лишь потом, с годами, она похорошела и расцвела. Когда кончились бои, прогнали японцев и мужики стали возвращаться из партизан и из Красной Армии, мать неожиданно снова вышла замуж. Родился братик Миша — Андрею было уже пятнадцать лет. Но, видно, не судьба была матери жить в тепле и ласке, через год ее мужа, человека доброго и грамотного, а главное, прошедшего и германскую, и гражданскую, и все на свете, задрали ночью волки, когда он возвращался из уезда. И опять родня помогала. Деревушка хоть и глухая, но народ с достатком — охотники да старатели. Потом мать устроили продавщицей в кооперацию. Андрюшка ходил с дядей на белку, но как-то не привлекала охота, хотя в тайгу он всегда шел с удовольствием. После действительной он побыл дома две недели, вроде бы погостил, увидал, что живут мать с Мишкой ничего, жить можно, и подался в другой, уже изведанный им, манящий мир, обещавшись матери присылать деньги. Он устроился чернорабочим на «Строймаш», поселок тоже был в тайге, но тут другое дело — на большой реке и у железной дороги, и главное — стройка: все кипело, и каждый день были перемены и новшества. Он попал сюда в самом начале строительства.
Он работал в котловане, возил песок. Стояла жара, он, голубоглазый, с выцветшими прямыми волосами, обнаженный до пояса, загоревший темно и густо, так, что сколько ни крутись под солнцем, больше не загоришь, катил тачку по бесконечному кругу. На краю котлована ему в две совковые лопаты бросали сырой песок в тачку, в эти мгновения он отдыхал, утирая лоб, сбросив с плеч брезентовую лямку, соединяющую ручки тачки, потом опять набрасывал лямку на плечи, бежал, катя тачку по доске, загорелый, блестящий от пота, в брезентовых рукавицах, опрокидывал в конце тачку и бежал обратно, часто придерживая тачку лишь одной рукой. Серые холщовые брюки держались на бедрах, круглой форменной пуговицей торчал пупок.
Жил Андрей в бараке, в мужском холостом бараке. А были еще женские холостые, были семейные бараки. В бараке воровали, особенно поначалу, дрались страшно. Маляр Федька Кратов, урка, пошел однажды в барак, где жили татары, задрался там, разбил кому-то нос. За ним гнались до самого его барака, здесь дружки кинулись на подмогу с ножами, с топорами. Остановил сражение партийный секретарь Степан Степаныч Перминов, красный партизан, его все уважали. Он прибежал вовремя, влез на крышу барака и выстрелил два раза вверх из нагана, только тогда остановились, и он смог их урезонить.
Кино в клубе было через день. Своей установки не было, приезжала из города передвижка. В перерывах между частями свет не зажигали, стоял шум, визжали девки, сзади курили.
Приезжали и всякие артисты, фокусники, гипнотизеры, спектакли представляли. В выходной Андрей обычно выпивал с ребятами, а в получку тем более, пели песни, шли к девчонкам в барак, потом в клуб или гулять. Иногда по выходным выезжали в тайгу, организованно, со всем начальством, на гуляние, с духовым оркестром, с буфетом. У кого девки были — для тех благодать.
Зимой трудно было. Морозы стояли свирепые. Говорили, в европейской части при таких морозах запрещено работать на улице, но здесь были совсем другие представления и нормы. Здесь такие морозы почти каждый день: запрети работать на воздухе — вообще все остановится. По все же трудно. Кое-кто поморозился, Андрей сибиряк-сибиряк, а тоже отморозил левую скулу. Сам не заметил. Зимой работал он с каменщиками, освоил кладку. Степан Степаныч предложил подготовить для завода рабочих разных специальностей из тех, кто хотел остаться, особенно из чернорабочих. Образовали специальный учебный комбинат, стали заниматься четыре раза в неделю по вечерам. Андрей пошел на слесаря. Утомительно учиться после работы, но что сделаешь, зато уж будет в руках настоящее дело. Зима сибирская длинна, но и ей приходит конец. К весне Андрей окончил курсы, получил пятый разряд. Слесарь-наладчик Гущин. Не кто-нибудь!
К этому времени Андрей жил уже не в бараке. Как один из старожилов и как ударник, он получил комнату в стандартном доме. Мебели у него никакой не было, пришлось купить койку, стол и стул. Еще купил вешалку на четыре крюка, прибил в комнате, повесил пальто, брезентовый плащ, снял пиджак и тоже повесил, оставшись в рубашке. «Остальное потом куплю», — подумал он удовлетворенно и с чувством выполненного долга закурил. Соседом у него был Оловянников, механик с женой Ду-сей, бездетные. Они выпили с ним раза два, пока у Андрея было что-то вроде новоселья. Оловянников играл на гитаре, перебирая струны грубыми, с толстой кожей пальцами, пел: «Очи черные, очи страстные» и мечтательно смотрел маленькими светлыми глазками.
Немного поспорили о ключах от входной двери. Андрей считал, что нужно поставить хороший замок, чтобы он мог открывать дверь своим ключом, когда бы ни пришел. Но Дуся обязательно хотела запирать изнутри на засов, боялась чего-то.
— Зачем же мне стучать, вас беспокоить? — спрашивал Андрей.
— Не беда, откроем.
— Но я ведь поздно могу приходить, в клуб пойду, к ребятам.
— Это нам ничего, откроем.
— Ну, как хотите. Я для вас же хотел лучше. — Откроем...
Главный инженер Валединский пил. Пока шел монтаж и были всякие неполадки перед пуском, заедали или ломались зубья этой гигантской шестеренки, он еще сдерживался, но уже был на пределе. Потом все как будто довели и наладили (он-то знал, что еще долго после официального пуска будут перебои — нелегко сразу отрегулировать такой колоссальный и тонкий механизм), наехало начальство и секретарь обкома, и из Москвы начальник главка, и еще великое множество. Был общий митинг, секретарь обкома поздравил коллектив с победой, напомнил о том, как они в лютую стужу, обмораживаясь, возводили, сцепив зубы, эти корпуса, разгружали и монтировали оборудование. Секретарь разрезал ленту у входа в сборочный, и все, теснясь, заполнили проходы и пролеты, глядя через головы других, как -дрогнула и поползла лента главного конвейера. Корреспондент из Москвы сфотографировал нескольких ударников-старожилов, Андрей тоже попал в эту компанию. Они стояли, пятеро парней, в легких рубашках (лето, широкий читатель не поверит, что Сибирь. Но что поделаешь?), стояли, обняв друг друга за плечи. Корреспондент поставил в середину бетонщицу Нюрку, молчаливую, глядящую спокойными глазами, для оживления. Недели через две Степан Степанович показал Андрею газету с этим снимком, ничего получилось, большой, на первой странице. В тот день пуска был банкет — торжественный обед для гостей и для ИТР, и для всех было гулянье, играл духовой оркестр. Дым коромыслом стоял несколько дней, потом стал рассеиваться.
Валединский пил тайно, всячески старался, чтобы это было незаметно. Днем он не пил. У него был не нормированный рабочий день, он мог приходить на завод когда угодно, но он любил шагать к проходной вместе со сменой, с утренней сменой, в этом общем, захваченном одной целью потоке, зимой еще в темноте, потом при все более раннем рассвете. Пил он вечером, едва возвращался, иногда выходил на крыльцо, смотрел во мрак, на далекие уступы лесных пожаров — стояла сушь, за рекой горела тайга. Тихонько лепетала гитара за окнами механика Оловянникова. И на инженера наплывала тоска. Он тосковал по дому, по жене и дочери, его раздражал самонадеянный директор, гуляющий вечером по поселку в роскошной пижаме с кручеными шелковыми шнурками-застежками, как у швейцара. Хорошо хоть, что он не мешал работать. Валединский снова поднимался к себе и доставал бутылку. С организацией этого дела было плохо — все на виду, не мог же он зайти в магазин: «Дайте пол-литра». Посылать кого-то, скажем, уборщицу, наводящую порядок в его квартире, он тоже не хотел. Как-то зашел Калошин, юродствуя, изображая смущение и неуверенность, достал из кармана плоскую флягу со спиртом — у него в лаборатории был спирт. Они выпили раз и второй, и потом Калошин осторожно намекнул, что хорошо бы, чтобы Аркадий Викторович разрешил выписать больше спирта на лабораторию и еще дал бы указание выдать кое-какие дефицитные химикаты. Валединский резко отказал. Калошин долго извинялся, бормотал, что его не так поняли. Во всяком случае, союз этот распался.
Летом, когда на заводе все уже наладилось хорошенько и можно было уже не торчать там по выходным, утром в выходной главному инженеру подавали легкую бричку, он выходил с чемоданчиком, садился, брал в руки вожжи, чмокал и говорил: «Но!» Он ехал по лесной дороге в город, за десять километров, ехал, не торопясь, помахивал тросточкой — кнута он не признавал. В городе привязывал лошадь к столбу, входил в магазин и аккуратно укладывал в чемоданчик бутылки с хлебной водкой. Этого вполне хватало на неделю. Потом он обедал в ресторане, выносил кобыле посоленную черную горбушку и ехал обратно. Из дому он звонил на конный двор, чтобы пришел конюх за лошадью.
Андрей Гущин встал в этот день поздно — накануне был в клубе, потом гулял с одной девчонкой. В трусах и в майке, не стесняясь Дуси Оловянниковой, он долго мылся на кухне, гремя рукомойником. Потом попробовал, есть ли свет, и, вытащив из-под кровати плитку, поставил чайник — электроплитками пользоваться запрещалось. А сам занялся своими туфлями. Он их сперва вымыл, белые парусиновые туфли, потом, пока мокрые, хорошо набелил зубным порошком и сунул на окно сушиться. Покуда пил чай, они высохли, он обулся, притопнул на крыльце — поднялись два белых облачка. Синие брюки касались туфель, пачкались мелом по краешку. Он шел осторожно, высоко поднимая ноги, чтобы не запылить туфли. Так он продержался почти весь день, но все же один друг, возле пивного ларька, наступил ему в толкучке на ногу. Потом Андрей искупался, но вода была очень холодная, сразу выскочил. Ребята позвали в барак играть в дурака, но было неохота, он пошел домой, сел на лавочке у крыльца. Над ним в окне главного инженера светила зеленая настольная лампа, ему нравился ее мягкий, спокойный свет. Совсем стемнело, далеко за рекой — хорошо было видно — горела тайга.
— Все горит и горит! — сказал кто-то. Андрей поднял голову, рядом стоял главный инженер.
Он близко мало сталкивался с главным инженером, хотя они и жили в одном доме, смотрел все больше со стороны. Недавно главный остановился в их цехе около графика смен, спросил:
— Почему так написали неправильно — «денная смена»? Утренняя, вечерняя, ночная, но почему «денная»?
— Почему неправильно? — возразил Андрей. — Два «не».
— Два «не»? Лучше было бы написать «дневная»,— и пошел дальше...
— Здравствуйте, Аркадий Викторович.— Андрей подвинулся, может быть, главный захочет сесть.
— Здравствуйте. Я вот смотрю: горит и горит, никто не тушит.
— А кто будет тушить? Дождь пойдет — затушит. А так будет гореть. Ночью, однако, не движется огонь-то. На месте стоит.
— Уже и по нашему берегу горит,— сказал главный,— скоро поедем тушить, вероятно.
— Потушим, народу много, потушим. Там народу нет.
Андрей сидел на лавочке, туфли его ясно белели в темноте. Валединский стоял сзади. Они оба замолчали и с чувством неловкости за это молчание, глядя на далекие огненные уступы пожаров, думали каждый о своем: Андрей — о матери, о братишке Мише, о Сухом Ключе и горящей с гудением, опустевшей тайге, а Валединский — о Москве, об институте, о жене и Лиде, которым он уже послал вызов, и где-то еще в глубине — постоянно — о заводе, о плане, об очистных и проходческих комбайнах, об одноцепных и двухцепных скребковых конвейерах, о буровых машинах, о бесконечном этом напряжении и неясной тревоге.
— Хотите, поднимемся ко мне? — вдруг спросил инженер.
— К вам? — удивился Андрей.— Можно...
Они вошли в квартиру, в дальней комнате горела зеленая Настольная лампа, и так уютно и приятно было Андрею от ее света.
— Хотите выпить?
— Выпить? Можно, почему же.
Инженер достал бутылку, налил по полстакана, они скованно чокнулись, выпили и запили холодной чайной заваркой.
На письменном столе стояли две карточки — видимо, жена и дочь. А на стене висели портрет человека в парике и еще цветная картинка — молодая женщина. Андрей всегда интересовался такими вещами.
— Это кто же будет, Аркадий Викторович?
— Это замечательный ученый Лавуазье, Антуан Лоран Лавуазье. Он жил давно, во времена Французской революции, он был богатым человеком и тратил деньги на научную работу. К сожалению, он был казнен. В жизни много несправедливости, молодой человек. Да, несправедливо казнен. Через два года был признан невинно осужденным.— Он снова налил.— А это... — в сторону портрета женщины, — это Ренуар.
Они опять запили заваркой, и Андрей спросил:
— А закусить ничего нет?
И когда инженер, несколько удивившись, принес из кухни копченую колбасу, объяснил:
— Без привычки так-то запивать.
— Конечно, ко всему нужно привыкнуть,— согласился инженер,— как глаза привыкают к темноте, как привыкают люди к этим морозам, к тому, что можно строить в такие морозы.— Он опять налил.— Я был в плену, валялся в бараке на одной койке с сыпнотифозным, он умер, а я даже не заразился. Здесь вступают в действие особые неведомые законы.
Андрей не знал, что ответить, кивал головой. А инженер продолжал:
— Там, в лагере у немцев, мы грузили баржи битым камнем, стояли по пояс в воде. Я был весь покрыт фурункулами, и ничего, работал.
Андрей не знал, что такое фурункулы, но спрашивать не стал. Он чувствовал, что тоже опьянел, может, не так, как инженер, но тоже здорово, и ему было приятно, что инженер ему рассказывает о себе.
— Ко всему можно привыкнуть, но должно быть чувство реальности. Если из окна пятого этажа посмотреть на землю в бинокль, покажется, что можно спрыгнуть, так низко. Поняли меня? Все относительно. Мы привыкли к суррогатам, мы репродукциями восхищаемся, потому что не видели подлинника. А когда увидишь подлинник, замечаешь, как ничтожны репродукции и какие они все разные, если их сравнить между собой.
Погас свет, они долго искали свечу, наконец нашли, зажгли, но тут опять дали свет.
— Я читал как-то письма Некрасова Толстому. Чужие письма читать скверно, но когда они опубликованы в книге, можно. И Некрасов пишет Толстому, еще молодому Толстому: «Я болен». И как бы между прочим, знаете, добавляет: «И безнадежно» — «я болен — и безнадежно». А? Я долго думал: неужели это рисовка, поза? Нет, это не бравада, это высшая естественность. Мы не умеем быть так откровенны. И такими честными мы не умеем быть. Л ведь это самое главное, мои милый, честность. Вернее, честь!
Они еще выпили и немного отрезвели от этого, и у Андрея, который, кивая и временами томясь, молча слушал инженера, вдруг возникло острое ответное желание быть откровенным. И он, сам того не ожидая, стал рассказывать о службе, о маневрах на Амуре, о том, как он в Хабаровске смотрел в театре «Бесприданницу». Потом стал вспоминать о своем родном Сухом Ключе, куда собирался в отпуск, о том, как мать вторично выходила замуж, когда он уже был большой, и как ему было нехорошо и стыдно. Он вспоминал, будто вчера это было, как они ночуют с дядей в Казаковском зимовье, как он выходит рано-рано и чувствует, что встает солнце, хотя его не видно, и все кругом в теплом, глушащем звуки тумане...
Потом он уже сам налил и признался инженеру, что вот хотя он слесарь-наладчик, бригадир, и уважаемый человек, и работает с охотой, но как будто догадывается, что работа эта не для него.
— Учиться нужно, милый мой, — сказал инженер, — обязательно нужно учиться. Без этого нельзя.
— На кого?
— Надо найти свое призвание. Вот вы так хорошо рассказывали о тайге. Может быть, в лесной институт...
— А есть такой? Однако, надо еще десять классов кончить.
Потом Андрей обнаглел, стал рассказывать какие-то истории о девках, а инженер стал говорить о семейной жизни, о семейном уюте и укладе и о том, как важно найти и выбрать себе настоящую подругу. Выражался он торжественно и несколько старомодно.
— У меня была девушка до войны, невеста. Она ждала меня дома. Это чудесно и благородно, это стимул к тому же. Стремление быть лучше и чище, но с другой стороны, это ужасно мешает, это как груз — мысли о ней мучительны. И девушка часто уже не любит вас, но ждет из боязни огорчить, не желая обманывать, и ломается жизнь потом. А там, в Германии, после плена в меня влюбилась одна барышня, очень богатая, и родители ее тоже просили, чтобы я не уезжал. Но я, конечно, уехал. Мы возвращались оттуда морем. Какой у меня был насморк! Вместо носового платка у меня было два полотенца в карманах пальто. Мы плыли в Петроград.
И Валединский ясно увидел, как он, молодой, в длинном пальто и в берете, стоит по правому борту и смотрит на разваливающуюся морскую волну того удивительного зеленого цвета, какого он никогда не встречал в земной, в сухопутной природе.
Уходил Андрей поздно, они распрощались тепло и дружески. Потом Андрей долго стучал к себе, пока Дуся не услышала и не встала открыть ему.
Назавтра у Андрея трещала голова, в обед он перехватил кружку пива, стало легче. К концу дня он встретил главного, как обычно, бритого и подтянутого. На приветствие Андрея он ответил, как всегда, вежливо и суховато.
Пожары приближались, они уже угрожали поселку. Над домами, над заводом, над рекой, как туман, стояла дымная пелена, раздражая глаза и ноздри. Завод выглядел странно пустынным — люди были отправлены в тайгу. В середине дня Валединский сказал директору:
— Съезжу на пожар, посмотрю.
Тот важно задумался, так же важно кивнул:
— Что же, поезжайте! Вам это будет полезно.
Приехал из тайги техник Прохоров — там не хватало инструмента, он был возбужден, чувствовал себя героем, заявившимся на краткую побывку с фронта и тут же опять уезжающим.
— Тоже едешь, Аркадий Викторович? — крикнул он.
— Не помню, чтобы мы пили на брудершафт,— холодно и чуть насмешливо ответил Валединский.
— Чего?
— Не помню, чтобы мы были на «ты»!
Прохоров даже не обиделся, даже, кажется, не расслышал.
Валединский позвонил в партком дежурному:
— Степан Степанович на пожаре? На чем лучше проехать туда?
— На машине очень трудно и долго объезжать. Верхами лучше бы всего, но и на бричке доберетесь.
Он позвонил, чтобы подали, к проходной бричку. Было похоже, что он едет, как в выходной, в город, только теперь он был не один, и парень, сидящий бочком впереди, с вожжами в руках, все повторял, когда углубились в тайгу:
— В огонь бы не попасть, однако. Не заблудиться бы!
— Перестаньте! — приказал Валединский.
Между высокими соснами слабо угадывались колеи, была примята трава, было видно, что здесь проходили. Потом они сбились с дороги. Парень слез, пошел искать дорогу («Как ямщик в метель в старинных рассказах»,— подумал Валединский). Парень вернулся, сел, они поехали в сторону, бричка порой едва проходила между стволами, стали съезжать по косогору, сильно накренившись, так что Валединский вцепился в бортик.
— Нужно бы сойти, в поводу вести лошадь,— сказал он неуверенно.
— Нет, так-то лучше.
Все сильнее пахло дымом, першило в горле, Валедин-ский долго сдерживался, но потом закашлялся. Вдруг послышались голоса, и тут же они выехали на длинную просеку, как будто из запутанных темных переулков и тупиков выбрались на проспект.
Здесь было много народу с лопатами, топорами, граблями или просто с кольями, они отгребали мох, сучья, весь слежавшийся хлам леса и прокапывали длинную узкую полосу. И еще Валединский увидел трех лошадей с плугами, тянувших борозды вдоль просеки. Он спрыгнул с брички. Кругом были все знакомые лица, он знал почти каждого, хотя бы в лицо, и некоторые оглядывались на него и встречались с ним глазами, но не здоровались, не замечали его, подчеркнуто не обращали на него внимания, чувствуя всю важность своего дела. Только один Перминов пожал ему руку. В синей мокрой под мышками косоворотке, перехваченной ремнем, в сапогах, приземистый, он шел вдоль полосы, не суетясь, торопил и был, как все, занят делом. Подбежал, запыхавшись, Гущин, тоже словно не видя инженера, крикнул:
— Не пора, Степан Степаныч?
— Погоди, Андрюша.
Дым несся по просеке то прозрачной тонкой пеленой, то темными отдельными клубами. Стало очень жарко, Валединский оттянул книзу узел галстука, расстегнул воротник.
— Готово, все готово! Скорей! — кричал Гущин. Все на миг словно остановились. Валединский глянул вперед. Там, впереди, в глубине леса, страшно озаряя его густой мрак, двигалась за стволами сплошная, светлая, почти белая линия огня. Она была красива, и хотелось думать, что это не всерьез, а что-то вроде фейерверка, бенгальских огней. Она неотвратимо и грозно приближалась, и лишь теперь Валединский понял, откуда этот ровный, усиливающийся гул.
— Отжигай! — крикнул Перминов и выстрелил вверх из нагана. Это был сигнал. И по всей просеке люди подожгли длинный подобранный валик из сучьев, мха, опавшей хвои, из этой сухой, как порох, лесной подстилки. Она загорелась не сразу по всей просеке, но потом выровнялась, занялась, дымя другим, синим дымом. Пламя поднялось и захотело пойти по ветерку, перепрыгнуть через узкую вскопанную полосу и захватить лес за ней, но люди стали на пути огня и, отворачивая лица от жара, лопатами, граблями, кольями сбивали огонь, отбрасывали его назад. Они стояли стеной против огня, против врага, не пуская его, отбивая его натиск, и Валединский, заслоняясь от дыма, вдруг почему-то прошептал те же слова, что когда-то зимой, в поезде: «Ах ты, боже мой, велика Россия!»
Они стояли стеной и отбрасывали огонь, и огонь не выдержал, повернул, пошел, все подбирая на своем пути, к лесу, навстречу ревущему, большому огню, уже вышедшему на просеку. До него было метров тридцать, и нестерпимо было смотреть, как бьется и завихряется пламя, как над ним содрогается и ломается, будто стеклянный, кажется, даже со звоном, воздух. Но заглушая этот звон, пожар протяжно и ровно гудел: «У-у-у!», как гудит хорошо разгоревшийся костер, только пожар гудел, как тысячи таких костров, как тысячи печей с отличной тягой. Пожар вырвался на просеку, которую он перескочил бы в несколько прыжков, но отжиг опередил его: перед ним было уже выжженное пространство. Огонь бросался вперед, но тут же опадал, не находя для себя пищи, и ревел на месте, довольствуясь тем, что ужо захватил. К нему нельзя было подойти, он был еще страшен, но он был уже побежден.
Все стояли и смотрели на него, как зачарованные.
Где-то загудела машина — это техник Прохоров вез топоры и лопаты.
Отец в письмах к матери всегда приписывал немножко и для Лиды. А еще он писал отдельные письма только Лиде. Она очень любила их получать. Отец всегда рассказывал в них что-нибудь про горы, которые называются там сопки, про долины — пади, про далекие лесные пожары. Он писал так, что Лиде еще больше хотелось поехать к отцу. И еще он прислал посылки: невиданные вещи — кирпичный, в плитках, чай, большие кедровые шишки, где под каждой чешуйкой сидели, притаясь, по два орешка, сибирскую шапку с длинными, до пояса, ушами — экзотика. (В письмах к жене Валединский преуменьшал цены на продукты и всякие вещи, чтобы не испугалась приехать.)
Мать работала сейчас учительницей, но часы у нес были во вторую смену, а Лида была в первой, поэтому в школе они почти не встречались.
Зимой Лида записалась в драмкружок, и ей поручили роль Спящей красавицы из сказки Пушкина. Мать нашла старую гардину, и соседка-портниха специально сшила платье — белое, воздушное, расшитое бисером.
На спектакль пригласили родителей. Лиду вынесли на сцену лежащей на длинной школьной скамейке, с руками, сложенными на груди. Но Витька Панькин, он же королевич Елисей, постеснялся ее поцеловать, и скамейку со Спящей красавицей унесли обратно за занавес.
Мать потом говорила, что у нее «остался какой-то осадок».
Лида любила школу и свой класс, где ребята дружили почему-то «по росту»: маленькие с маленькими, а рослые с рослыми. Сама она была «средняя» и, должно быть, поэтому дружила со всеми понемножку.
Дома Лида разогревала на керосинке обед, готовила уроки, -гуляла. Ей было десять лет, но она привыкла к самостоятельности. Когда-то, еще до школы, мать поехала на курорт (у нее находили порок сердца, потом его не оказалось) , Лида осталась с отцом — отец уже несколько лет не брал отпусков. Отец уезжал с утра в Москву, а она болталась одна, время от времени плача от тоски и обиды, питаясь всухомятку, лишь горячий чай наливая из термоса. Иногда, жалея, ее зазывали к себе соседки, но время было трудное — карточки, особенно не наугощаешься. Потом она отравилась: наелась щавеля и напилась молока, отец два дня не ездил на работу, сидел с ней, а когда она поправилась, стал брать ее с собой. Это ей нравилось. Сотрудницы отца тормошили ее, давали смотреть толстые книжки с цветными красивыми, но непонятными картинками. Обедала она с отцом в наркоматовской столовой, потом, когда ехали домой, заходили в буфет на вокзале и роскошествовали: отец пил свое, она свое — лимонад.
А теперь она была уже большая. Скоро кончался учебный год, и они с матерью должны были ехать к отцу в Сибирь. Она не могла дождаться. Раза три приезжал тот рыжий друг юности. Однажды он сидел очень поздно, и Лида уже легла, а тут мать сказала, что немного проводит его. Лида стала просить, чтобы она не ходила, но особенно настаивать ей было стыдно, да и видела она, что мать не послушает ее. Они ушли, мать долго не возвращалась, Лида всплакнула, ожидая ее, потом незаметно задремала.
Сквозь сон она слышала, как мать вернулась, ей казалось, что мать с кем-то шепчется. Но рано утром, проснувшись, она с облегчением обнаружила только мать.
Наконец они стали собираться. Написали объявление о продаже мебели. Десять одинаковых объявлений.
Распродали почти все, и довольно быстро, даже слишком: последние несколько дней спали на полу.
Теперь они каждый день ездили в Москву, накупали много всего — простыни, скатерти, одежду, все, что нужно везти в Сибирь.
Почти сразу после пуска метро они попали в его приятную мраморную прохладу. Около движущейся лестницы стоял народ, расступаясь перед желающими ехать, не каждый сразу решался. Лида хотела ухватиться за перила, но руки поехали вниз, и ей пришлось ступить на лестницу. А матери помог милиционер. Во второй раз они уже чувствовали себя уверенно.
Однажды, в Москве, когда очень устали, Лида предложила зайти отдохнуть к тете Нюше — они давно у нее не были. Она не знала, что мать с тетей Нюшей — сестрой отца — в ссоре.
А дома все укладывали и укладывали. И звучали прекрасные слова: «Это пойдет большой скоростью», «это — малой скоростью», «это с собой». С какой же скоростью помчатся они сами? Наверное, с самой-самой большой. Наконец — все, с трудом, с волнениями, не сразу — мать достала билеты.
И вот уже не она провожает отца, а сама едет в синем экспрессе, сама смотрится в мерцающее дверное зеркало, сама зажигает голубой ночник, сама глядит в окно на бегущие зеленые леса, на пыльные перроны вокзалов, сама пересекает великие реки.
Правда, сперва ее немного укачивало в поезде, но потом она привыкла и познакомилась с одним хорошим мальчиком, тоже из четвертого класса, жалко, что не сразу, потому что он выходил раньше их. И они теперь все стояли у окна, матери не могли оторвать их. А они кричали: «Видишь, вон-вон конь».— «Да, вижу».— «Вон какое дерево!» — «Вон какой завод!» — «Вон какая старушка!..»
А еще лучше было стоять вечером у раздувающихся занавесок, молча смотреть в темноту, на далекий костер, который долго-долго не пропадает из глаз, на густые огни городов, на редкие, слабые огоньки деревушек.
Потом мальчик сошел, и они еще долго ехали, и она уже устала от поезда, от дороги.
Наконец вечером поезд плавно замедлил ход, до этого были остановки, теперь это был конец пути хотя экспресс шел дальше. На перроне стоял отец, смеялся и махал рукой, у Лиды от счастья что-то пискнуло внутри. Он поцеловал ее, она подпрыгнула при этом, и на нее пахнуло таким знакомым и родным отцовским запахом, смешанным с вином и табаком. Наверно, дожидаясь их, отец не выдержал и заскочил в буфет.
— А это что? — спросил он, целуя мать.— Зачем это? — Ему не понравилась ее соломенная шляпка с розочкой. Они вышли на привокзальную площадь, было томно и таинственно, сели в машину, поехали. Мать надулась, молчала. Отец спросил Лиду:
— А как тебе нравится шоксор?
— Какой шоксор?
— Не знаешь? Это слово составлено из других сокращенных слов. Например, Донбасс. Знаешь? Или Турксиб. Ну, узнаешь и шоксор...
Было очень поздно, когда подъехали, Лида стала клевать носом. На столе возле зеленой лампы стояли фотокарточки — ее и матери. Отец протянул ей толстую плитку, на которой была нарисована белочка и написано: «Шоколад с орехами».
— А вот это и есть шоксор!
Мать осматривала квартиру, поражаясь убогостью казенной мебели. Лида совсем засыпала.
— Ничего, все будет хорошо,— говорил отец.— Вот мы и вместе.
Это было хорошее лето, не зря они приехали. Было замечательное ощущение света, приподнятости. Были митинги, много митингов, гулянья, флаги, оркестры. Прогремел на всю страну Стаханов — в конце лета, а потом опять, еще более перекрыл свой рекорд. Алексей Стаханов! Началось стахановское движение. Зазвучали звонко, торжественно, радостно новые имена: Изотов, Сметании, Бусыгин, Кривонос, Виноградовы.
Андрей Гущин тоже стал стахановцем. Был ударником, а теперь стал стахановцем.
Иногда веяло смутной тревогой, возмущала несправедливость: в Германии фашисты, в Италии фашисты, Тельман все еще в тюрьме. Потом, уже осенью, Лида раскрыла «Пионерскую правду» и прочла наверху большой заголовок: «Над Африкой запахло порохом». Это Италия напала на Абиссинию.
Но светило солнце, вился легкий дымок над заводскими трубами (Лида знала: если густой дым — это плохо), шла смена к проходной, а через полчаса такой же поток обратно — со смены. Перед сумерками за домом играли в волейбол — Гущин с мальчишками сделал площадку, отец изредка подходил посмотреть на игру. Вечерело.
Механик Оловянников сидел у окна, играл на гитаре и напевал:
У самовара я и моя Маша,
А под столом законная жена.
На маленьком рыночке — три врытых в землю стола - продавали кедровые шишки, здесь это была обыкновенная вещь. Орехи в шишке были сырые, гораздо лучше каленые — «сибирский разговор».
Старик-китаец продавал жевательную серу — маленькие светло-коричневые плиточки, по пятачку. Они лежали в миске с водой, он доставал их ложечкой. Сперва, когда возьмешь в рот, сера рассыпается, крошится, но потом делается упругой, приятной. Говорят, для зубов хорошо — очень многие жуют, и дети, и взрослые.
Отец сперва был против, потом смирился.
Дни были длинные-длинные, но все равно время быстро шло: вот уже осень, вот зима...
Несколько раз она просыпалась ночью от ужаса: за бревенчатыми стенами, далеко-далеко, еле слышно звучал волчий вой, следы волков видели в самом поселке, чуть не рядом с домами. Но вой этот был так далеко, а стены столь надежны, что Лида тут же засыпала вновь.
Утром ее будила мать, было еще совсем темно за окнами.
— Можно еще понежиться?
— Пять минут.
Уютно укутавшись, подобрав к животу коленки, Лида слушала, как в коридоре топят печь,— к ним специально приходила для этого женщина утром и вечером. Она вносила дрова и, стараясь не греметь (отец еще не вставал), опускала их на железный лист перед печкой, но дрова все равно гремели. Затем Лида слышала, как она укладывала дрова в печке, как, встав на табурет, открывала трубу, как чиркала спичкой и как за чугунной заслонкой со звездой все разрасталось веселое сухое пощелкивание, потрескивание, переходящее в уверенный ровный гул. Эта же самая женщина приносила им мороженое молоко — белые, с желтым отливом диски.
Иногда Лида так угревалась, так слипались глаза, что никак невозможно было вставать. Она говорила, что неважно себя чувствует, что не хочет идти в школу, и мать оставляла ее. Но уже через полчаса сон проходил, и Лида жалела, что не пошла. Она представляла себе их класс, ребят, влажно блестящую доску и скучала, слушая, как ровно гудит печка.
Но обычно, когда мать второй раз входила и говорила: «Ну, пора вставать!», Лида вскакивала, бежала умываться и завтракать. Она натягивала шерстяное платье, кофточку, продевала концы галстука в зажим с изображением костра: пять поленьев — пять частей света, охваченные огнем коммунизма, и три языка пламени — символ Третьего Интернационала. Такой зажим был в классе у нее одной, другие просто повязывали галстуки. Лида влезала в шубу на пестром меху, плохо, что мех этот все время лез, линял и с платья трудно было счищать шерстинки. Верх шубы был из чертовой кожи — оказалось, что это даже не кожа, а просто черная материя. Портфель висел на боку, на шнуре через плечо, как командирская сумка, руки в меховых рукавичках свободны, на ногах валенки, на голове шапка с завязанными снизу ушами, воротник поднят и обхвачен шарфом, одни глаза торчат.
Еще темно, над головой звезды, всегда над головой звезды, а мороз — даже страшно подумать, сколько градусов,
До школы было метров четыреста, Лида почти всю дорогу трусила рысцой, но когда входила, не могла пошевелить пальцем, стояла несколько минут у раздевалки, терпеливо ждала, пока отойдет и сможет раздеться.
А в школе тепло, хорошо натоплено, только самые мерзляки перед уроком становятся спиной к печке. Первые уроки при электричестве, а за окнами все светлей, светлей, учительница велит погасить лампы, и из-за сосен около водонапорной башни показывается красное холодное солнце. Влажно поблескивает доска, крошится мел, скрипят перья. Все жуют серу, учительница тоже. А солнце уже заливает, заполняет класс.
На уроках, где не нужно писать — на Краеведении, географии, истории,— все девочки вяжут. Они носят с собой вязанье каждый день — гардины, скатерти, вся парта заполнена белыми пышными кружевами, и вяжут, держа руки с крючками под крышкой парты.
Обратно идти всегда тепло, и хотя мороз большой, но ярко светит солнце, нет ветра, стужа не заметна. После обеда Лида еще выходит покататься на лыжах.
В клубе на танцах Андрей встретил как-то Нюрку-бетонщицу, с которой когда-то при пуске фотографировали их для газеты, танцевал с ней почти весь вечер, потом пошел провожать, она жила в третьем женском общежитии. Мороз был сильный, звезды так и сияли, а луна терялась в туманном желтом кольце. Нюркино лицо все было закрыто белым пуховым платком, она смотрела спокойно, не мигая, из-под удлиненных морозным инеем ресниц. Около барака он отогнул край платка, крепко поцеловал ее в теплые губы, помахал рукой и пустился бегом к себе — больно уж холодно было. Он с ней еще встречался в клубе и танцевал раза два, а потом его позвали к девчонкам в барак, в гости, на складчину. Он сперва не хотел идти, но все же пошел и, увидав там Нюрку, сразу понял, что это она предложила его позвать,— все были строго парами. Неизвестно где достали патефон, один кудлатый малый его заводил, ему кричали: «Не перекрути, пружина лопнет...» Ставили все время какую-то чудную пластинку — «Ай дую, дую, дую, мистер Браун» — и танцевали, теснясь в узком пространстве между столом и вешалкой. Потом они с Нюркой вышли на улицу и пошли по поселку, мороз аж звенел, а шаги раздавались далеко-далеко. Около своего дома Андрей сказал просто: «Зайдем ко мне?» И по спине прошли мурашки, когда она кивнула в ответ. Он велел ей подождать на лестнице, а сам стал стучать, возмущаясь, как никогда, этим обстоятельством. Наконец Дуся отворила ему, и, зевая, прошла к себе. Он открыл дверь в свою комнату, потом, страшась, что Нюрка уже ушла, выглянул на лестницу — Нюрка была здесь и смотрела на него спокойными глазами. В комнате она хотела сесть на табуретку, но он посадил ее на постель, сел рядом, обнял и подумал о койке: «Скрипит, сволочь!»
Потом Нюрка еще приходила к нему и днем приходила два раза. Однажды, когда он один был в кино, в темноте, в перерыве между частями кто-то сзади тронул его за плечо, прошептал дружелюбно и доверительно:
— Слышь, Гущин, отвались от Нюрки, по-хорошему говорим...
Андрей кивнул, будто соглашаясь, а сам резко повернулся и хотел схватить говорившего. Но тот ждал этого, легко уклонился и не больно, но обидно дал Андрею ладонью в лоб.
— Тебе сказали! — И, согнувшись, удалился по проходу.
После картины были танцы, Андрей отыскал Нюрку и нарочно долго танцевал с ней, неуклюже переступая ногами в валенках и поглядывая по сторонам, но никакой угрозы не обнаружил. Нюрка как будто тоже ничего не знала. Он проводил ее, но стал теперь осмотрительней, домой пошел не обычной дорогой. И продолжал гулять с Нюркой.
Они подкараулили его недели через две, когда он уже утратил осторожность. Он задержался после смены минут на двадцать около расточного одношпиндельного станка и пошел домой кратчайшим путем — не через переезд, а прямо через насыпь. Откуда они узнали это, непонятно. По узенькой тропке он взбежал на насыпь, ступил на рельсы, увидел четверых и сразу понял: ждут. У них были подняты воротники, они обступили его, и вроде тот же голос, что в клубе, сказал: «Тебя предупреждали?..» Андрей знал, что не нужно сопротивляться, ничего хорошего от этого не будет, и все же, когда один хотел ударить его ногой, поймал обеими руками его ногу, резко крутнул носок внутрь и бросил этого взвывшего от боли малого с насыпи. В тот же миг его ударили сзади, и страшно загудело в голове, он упал и, закрывая лицо и голову, сказал, когда они стали его бить ногами: «Ведь убьете». Только он не знал, слышали они или нет, но он слышал, как кто-то крикнул:
— Выбей ему гляделки-то синие!
Когда-то, еще в Сухом Ключе, перед службой, он дрался с ребятами, его ударили палкой, и кровь текла, заливала глаза, а братик Мишка смотрел на него в ужасе, не узнавая. Потом узнал и побежал, плача, в руке у него была кедровая шишка. Кровь заливала Андрею глаза и, пользуясь этим, его все били и били, пока не подбежали дядя и мать. Дядя разбросал парней, а мать причитала:
— И что же они поделали с тобой! Сыно-ок, тебе, однако, ехать пора. Машина-то вон гудит...
Он сам слышал, что поезд уже идет, хотя еще далеко, очень далеко, но идет, чуть уловимо подрагивая, начинают звенеть рельсы. Он открыл глаза. Шел снег. Он лежал на путях, а из ночи, из снега, из тьмы — было явственно слышно — приближается поезд. Это был экспресс — на Москву. Теперь он понял: они нарочно бросили его на рельсах, будто он сам попал под поезд. Кривясь от боли, он стал подниматься, хотел сойти с насыпи, но не удержался, упал, скатился вниз, снова поднялся, пошел, шатаясь, согнувшись от боли и от предчувствия боли. Какая-то парочка шарахнулась от него в испуге. Он шел по вымершему ночному поселку, под снегопадом, время от времени, не в силах идти, он останавливался и, прислонясь к сосне, ждал, потом шел дальше. Уже у самого дома он упал, потерял сознание, но тут же пришел в себя и заставил себя встать и войти в подъезд. Он долго поднимался по лестнице, цепляясь за перила. Постучал в дверь, но слишком слабо, потом застучал изо всех сил, стоя, опять потерял сознание и очнулся от дикого крика Дуси Оловян-никовой, увидевшей его лицо.
Оловянниковы стали стучать к главному, и его жена, выбежав, закричала:
— Снег на лицо! Быстрей снег на лицо! Боже мой, это кровавая маска. Снег, снег на лицо!
А сам Валединский позвонил и послал за врачом машину. Врач, молодая женщина, Елена Ивановна, сказала, едва войдя:
— Это очень хорошо, что кладете снег, очень правильно.
Она сняла пальто и повесила на крюк рядом с гущинским, а сама, в белом халатике, высокая, прошла на кухню, стала мыть руки. Дуся держала полотенце, спрашивала:
— Давно врачом-то?
— Два года как окончила.— Она вернулась в комнату.— Ну, больной, как вы себя чувствуете?
Андрей, изображая улыбку, чуть раздвинул распухшие губы:
— Бодро.
— Вот и прекрасно. Здесь болит? А здесь? А здесь?..
Этот случай наделал много шуму. Выступая в клубе на общем собрании, Степан Степаныч Перминов сказал, что это можно расценивать как вражескую вылазку: хотели убить лучшего стахановца, бросили на рельсы. Приходили к Андрею из милиции, разузнавали: что да как, искали. Вообще, было много посетителей — и из комсомольского комитета, и из завкома, и просто так ребята заходили. Андрей лежал, смущенно улыбался. У него были сломаны два ребра, остальное вроде все цело. Здоровым был малый Андрей Гущин. Как-то раз зашла Нюрка, измененная завивкой, словно с чужими волосами, присела в пальто на краешек койки:
— Знаешь, Андрюша, я хочу тебе сказать, я ведь не виновата, — и посмотрела на него своими спокойными глазами,
— А я ничего и не говорю.
Однажды зашел главный, Андрей услышал из передней его негромкий голос, сопровождаемый Дусиным воркованием:
— Проходите, проходите.
Валединский был под хмельком. Андрей сразу это за метил. Наверно, заметила и Дуся. Он потоптался неуверенно, сесть было некуда: на единственном стуле стояли стаканы, бутылка с морсом.
— Ничего, ничего,— сказал Валединский сконфузившемуся Андрею. Он расстегнул портфель и достал несколько больших апельсинов — каждый завернут в папиросную бумагу с нерусской надписью. Андрей совсем смутился:
— Ну, зачем это вы? Лучше бы дочке. Ну, спасибо!
Главный поднял два пальца: «Поправляйтесь!» и вышел неловко, цепляясь за косяк расстегнутым портфелем. А в коридоре опять заворковала Дуся:
— До свиданьица, спасибо, что зашли!..
Валединский из дверей в двери прошел к себе, жена сразу вышла навстречу:
— Опять?
— Что опять? Что опять?
— Опять ты пьешь. И я поражаюсь, почему ты дружишь только с подчиненными?
— Как тебе не стыдно! И позволь заметить: во-первых, почему нельзя дружить с подчиненными? Во-вторых, я с ними не дружу, и, в-третьих, с кем, по твоему мнению, мне дружить — с директором?
— Почему ты ставишь себя в такое положение, что с тобой никто не считается?
— Неправда, со мной считаются.
— Ты пьешь, это все видят, все знают. Почему тебе не повысят жалованье? Ты должен добиваться. Такой специалист!
— Я не умею добиваться. И не буду. Я могу сказать в главке: увеличьте мне зарплату, иначе я ухожу. Только так.
— Ультиматумы, одни ультиматумы. Почему ты пьешь?
— Оставь меня, дай мне отдохнуть.
— Нет, не оставлю, нет, не дам. Нет, ты будешь меня слушать!
— Я хочу, чтобы было тихо. Чтобы в моем доме было тихо.
— Нет, ты этого не хочешь.
Лида сидела в своей комнате, учила уроки, зажав ладонями уши. Мать входила и снова выходила, ноздри ее трепетали.
— Мамочка!
— Нет! Если он не жалеет себя, пусть пожалеет меня, которая отдала ему все, пусть пожалеет дочь. Поговори с ним утром. Потребуй, чтобы он прекратил пить...
Лиде не хотелось этого, ей было неприятно и стыдно, она смутно чувствовала ложность своего положения. И все же она говорила:
— Папа, зачем ты пьешь?
Он морщился:
— Я не пью. Это тебе мамочка велела спросить?
— Нет, я сама.
Он снова морщился:
— Вырастешь — поймешь.
— Я уже выросла, папа.
— Нет, дочка, ты еще маленькая.
...Когда он не хотел выслушать жену, отговариваясь тем, что много раз все это уже слышал, она излагала то же самое на бумаге, писала ему длинные письма и давала: «Прочти!», а если он не хотел брать, совала ему в карман пиджака или пальто.
Но послания эти он не читал, тем более не сохранял и не перечитывал. Не то, что ее старые письма.
Через три недели Андрей Гущин как ни в чем не бывало вышел на работу. Над сверкающими снегами нестерпимо пекло солнце, пахло весной. Чем-то изменился Андрей, это сразу чувствовалось. Пока он лежал, к нему регулярно, через два дня на третий, приезжала из городской больницы Елена Ивановна — в поселке был медпункт, но хирурга не было. Потом он сам еще съездил в город на рентген, и все.
Однажды Дуся Оловянникова была в квартире одна, когда постучали во входную дверь. Дуся открыла:
— Елена Ивановна? Здрасьте. А он на работе уже. Или вы не знаете?
Та улыбнулась:
— Я знаю. Но нужно, чтобы и дальше он был под медицинским наблюдением...
Дуся не нашлась, что возразить, только подумала про себя: «Вот так номер» и пригласила посидеть, обождать, угощала чаем, а сама не могла дождаться, когда же он придет,— посмотреть хотела, что будет. Но ничего такого не было, он и не удивился, хотя обрадовался очень.
Перестал ходить на танцы Андрюшка Гущин, то он к ней в город, то она к нему. К маю они расписались.
Как-то раз утром, когда Андрей умывался на кухне, Дуся сказала мужу:
— Вот наш Андрюша и на ученой женился. Андрей, смеясь, повернул лицо в мыльной пене:
— А я все равно больше ее зарабатываю.
Первого мая его премировали за стахановскую работу велосипедом. Это был дорогой подарок, мало у кого в поселке были велосипеды. Теперь Андрей ездил на велосипеде на работу, положил на никелированный руль тяжелые руки с въевшейся в кожу металлической пылью. Через проходную и по заводскому двору он вел машину, положив руку на кожаное седло. А по вечерам он катал Лену, сажал ее на раму — она сидела бочком, свесив ноги в носках и тапочках,— разгонял велосипед, отталкиваясь одной ногой, а потом переносил через седло эту ногу с зашпиленной штаниной, ловил педаль и ехал, ехал, касаясь лицом ее волос, вдыхая ее запах.
В отпуск он хотел повезти Лену домой, в тайгу, в свой родной Сухой Ключ, где давно не был, но они застряли в городе — там жила родня Лены. Они ходили в кино, и в театр, и в цирк, и в ресторан, ведь по сути раньше Андрей никогда не жил в городе — так время и прошло. Родители Лены предложили им жить у себя и дальше, но Андрей не захотел терять самостоятельность, и они вернулись в заводской поселок. Там же устроилась работать и Лена.
Когда Дуся впервые заметила, что молодожены вместе читают книжку, она удивилась, но, когда она догадалась, что книжка эта — учебник и они учатся, Дуся была поражена. Проходя из кухни в комнату и обратно, она задерживалась у их двери, прислушивалась изо всех сил. Они говорили об этой своей учебе, но голоса у них были не такие, а особые, нежные, волнующие Дусю:
— Видишь, я геометрию позабыла. Ты сейчас уже лучше понимаешь, чем я. Мы же в институте ее не учили.
— Ну, хватит на сегодня.
— Нет, давай уж доделаем, что наметили.
Он (после молчания):
— Нет, ничего не выходит. Устал.
Она (смеясь):
— Еще попробуй. Ты же талантливый, упорный.
Он (тоже смеется):
— Ну-ну, попробуем...
Вечером, лежа в постели, Дуся сказала мужу:
— Зря она его учит. Выучит, он ее же и бросит.
— Наоборот, оба ученые — лучше,— возразил Оловянников, обнимая Дусю.
Перминов попросил как-то зайти Андрея в партком.
— Слушай, Андрей, есть такое мнение — предложить твою кандидатуру в завком, а изберут тебя в члены заводского комитета, избрать дальше председателем завкома. Ты как?
— Что вы, Степан Степаныч,— искренне взмолился Андрей,— я не могу, да и не умею я.
— Сумеешь, сумеешь, Андрюша.
— Неудобно как-то. Почему меня? Вон сколько народу!
— Этот срок ты будешь, другой раз — другой. В случае чего поможем. А подходишь ты в самый раз. Ты послушай меня. Из рабочей семьи. Отец голову свою сложил за свободу. Сам ты в Красной Армии отслужил, стахановец. Все тебя знают. Ты глянь в окошко. Глянь, я тебе говорю. Видишь всю эту красоту: цеха, трубы, путь железнодорожную. А приехал ты сюда, ничего этого не было. Ты это все построил, ты профессию здесь получил, рабочим человеком стал и снова учишься. Нет, парень, ты нам подходишь!
Андрей смотрел на загорелое, пересеченное несколькими глубокими морщинами лицо Перминова (оно всегда было такое, и летом, и зимой, будто он только что калился на берегу под палящим солнцем), Андрей смотрел на его лицо и пытался вставить словечко.
— А еще чем ты нам подходишь,— заключил Перминов,— что парень ты больно хороший.
И Андрей не нашелся, что возразить:
— Я подумаю. Посоветуюсь. Можно?
— Конечно можно. Посоветуйся с Еленой Ивановной, она женщина толковая. С женой советоваться мужу не зазорно,— и хлопнул смущенного Андрея по плечу,— давай, давай, советуйся да соглашайся, будем с тобой в одном треугольнике.
— В равнобедренном? — засмеялся Андрей.
И навалилось на Андрея Гущина: и то, и се, и касса взаимопомощи, и путевки в дом отдыха, и народное гулянье, и клуб, и самодеятельность, и ясли, и духовой оркестр, и футбольная команда.
Думал, когда соглашался, что свободного времени больше будет. Куда там! Опять утром выходил с велосипедом — оттолкнулся, ногу перебросил, покатил. По его инициативе стали строить свой стадион. Место было подходящее, свалили десяток сосен, разровняли землю, поставили ворота. Всю комсомолию поднял Гущин на это дето, и другого народа откликнулось много. Но не знали, что нужно футбольное поле засевать травой, делать газон, выехали в выходной за реку, нарезали дерна, уложили по всему полю, однако получилось неровно, футболисты жаловались — мяч не так отскакивает. Потом утрамбовалось, ничего. Выровняли склоны кругом, вкопали скамейки. Пригласили в гости футболистов из соседнего военного гарнизона, у них команда считалась очень сильной. Но накануне матча прошел ливень, и оказалось, что со всех склонов, которые служили трибунами, вода ручьями стекает на поле и не впитывается, не уходит — должно быть, внизу глина. Настоящий пруд. Андрей за голову схватился. Потом догадался: вызвал обе пожарные машины, которые были на заводе, пожарники раскатали рукава, несколько часов откачивали, и солнце припекло хорошо, играть стало можно.
Народу собралось много, и директор пришел, даже Валединский с женой и дочкой. И вся эта людская пестрота, шум и оживление, и оркестр, и два грузовика с красноармейцами, которые приехали «болеть» за своих, и звук судейского свистка, и гулкие удары по мячу — все это возбуждало и радовало. Андрей, наволновавшись и набегавшись, стоял с женой за воротами своей команды («Надо будет сетки достать, а то что это за ворота без сеток!»). Игра неожиданно для всех: и для зрителей, и для хозяев поля, и особенно для гостей — закончилась вничью, и это было как победа. Сразу после финального свистка зрители кинулись на поле, окружили своих, провожая до дверей дощатого сарайчика — раздевалки. Андрей протиснулся в раздевалку, поздравил разгоряченных игроков, пожал каждому руку — заправский предзавкома.
Потом еще долго не расходились, тесно окружили две волейбольные площадки, где играли желающие «на вылет» — проигравшая команда уступала место другой, тут же организованной. И Андрей с Леной играли, только они попали в разные команды. Андрей при подаче кричал: «Персональный для жены!» и с удовольствием смотрел, как непринужденно она принимает мяч.
Скоро команда, где играл Андрей, проиграла, а ту, где была Лена, никто не мог выбить, так она и не ушла с площадки, пока не сгустились сумерки и не стало видно мяча.
Домой шли не торопясь, утомленные, довольные, он в белой рубашке с расстегнутым воротом, она в маркизетовом пестром платьице. Уже возле дома догнали Оловянниковых.
— Ну как, были на стадионе?
— Были, и потом тоже смотрели. Елена Ивановна так играет хорошо! — сказала Дуся растроганно.
Они вошли в свою комнатку, совсем тесную, потому что в ней прибавилось вещей: шкаф, буфетик, а койку заменила двуспальная кровать.
— Чайку, Андрюша?
— Попьем!
За стеной Оловянников взял свою гитару с красным муаровым бантом, и она залепетала под его грубыми пальцами.
Застучали во входную дверь, слышно было, как Дуся отодвигает щеколду. «Гущину телеграмма». Он повернул голову, но почему-то не встал, а остался сидеть, и Лена глянула на него с удивлением и вышла в коридор сама. Ему показалось, что ее не было очень долго. Потом она вошла, посмотрела на него жалобно и вдруг заплакала. Только тогда он, словно очнувшись, поднялся и взял из ее рук телеграмму. В ней было сказано, что умерла мать и родня ждет его на похороны.
Добираться до Сухого Ключа было не просто: сперва поездом до соседнего района, потом автобусом до пристани, потом вниз по реке до их сельсовета. И концы неблизкие, сибирские, и везде нужно угадать, чтобы сойти с поезда, а автобус ждал, чтобы прибыть на пристань, а пароход еще не отвалил. Но разве так угадаешь! А от сельсовета там и пешком рядом, километров двадцать до Сухого Ключа. И телеграмма еще два дня шла. В общем, не дожидаясь его, похоронили мать. Невозможно было больше ждать, да и не уверены были твердо, приедет ли.
Мать умерла от разрыва сердца, пекла хлебы, почувствовала сильную слабость, прилегла («Сейчас,— говорит,— встану»), заснула тут же и померла. Ей не было пятидесяти.
Андрей стоял у ее могилки со свежим крестам. Сухой Ключ — деревушка маленькая, а погаси большой: у каждого много родных здесь похоронено. Вот у Андрея и дед, и бабка, и отчим, а теперь мать.
Потом сидели в его избе, пили самогон — не то поминки, не то его встреча,— потом продолжали уже у дяди.
— Мишку с собой беру,— говорил Андрей.
— А чего ему,— не соглашался дядя.— Пускай у нас живет, однако. На белку будем ходить. Раздолье. Останешься, Миша?
Андрей, охмелевший, говорил, расчувствовавшись:
— Братишка, поедем, дорогой. У меня жена мировая, Лена.
— Привезешь показать? — спрашивала тетка.
— Конечно.
— А своих-то детей чего же нету?
— Мишка, собирайся, поедем. Ты же, чудак, еще иоеэда не видал.
— Однако, насмотрится, успеет...
А прямо за стеной, тревожа Андрея, неясно, будто отдаленно маня его, без конца и края стояла тайга.
В школе у них было страшное правило: отличников прямо посреди года переводили на класс выше. Правда, редко кто умел удержаться там, начинал учиться плохо, его возвращали с позором. Лиду тоже хотели перевести вверх, но отец воспротивился, даже в школу зашел, к директору. Директор школы, старичок в очках, сказал:
— Это у нас уже вроде традиции. Для поощрения,— и стал жаловаться: — Учителей мало. Очень трудно. Вот если бы вы, Аркадий Викторович, с вашей эрудицией, могли нам помочь...
Валединский только пожал плечами.
Мишка стал теперь учиться в одном классе с Лидой. Только фамилия его была не Гущин, а Кашкаров. Когда Лида его первый раз увидела, он, насупленный, шел с Гущиным к дому.
— Во, Лида,— сказал Гущин,— познакомьтесь. Это мой брат. Из тайги приехал. Теперь вместе учиться будете. Ты над ним возьми шефство, надо будет — помоги.
— Однако, и сам не пропаду,— пробурчал Мишка. Мишка многого не знал или только начинал узнавать: на поезде ехал сюда — впервые, кино увидал — впервые, но учился хорошо, стихов много помнил наизусть — Пушкина, Некрасова. Учителя он слушал внимательно, аккуратный, деловитый, весь урок не шелохнется.
У него не было ни отца, ни матери. Лиде казалось это диким: как можно жить без отца и мамы? Она смотрела сбоку на его непроницаемое лицо,— она сидела в другом ряду и чуть сзади,— и думала: «Он тоскует сейчас по родным местам, по тайге, вспоминает мать». Может быть, она и ошибалась.
Елена Ивановна ему нравилась. Он сам сказал однажды: «Невестка у меня хорошая». Конечно, в Сухом Ключе вряд ли были такие.
В одной комнате им стало очень тесно, в соседнем подъезде освободилась квартира, они перебрались туда.
У Миши теперь была отдельная комната, он разложил учебники, тетрадки, включил радио: «Попурри из русских народных песен. Исполняет трио баянистов: Кузнецов, Попков и Данилов».
Стали писать в газетах о разоблаченных врагах народа, о шпионах и агентах иностранных разведок. В школе говорили, что на обложках тетрадок, где были картинки на пушкинские темы, замаскировано написаны антисоветские лозунги, что нарисованное на спичечном коробке пламя не что иное, как силуэт Троцкого. И что самое обидное, врагами народа оказывались очень большие люди. Чего им еще не хватало? Как хорошо, что их вовремя сумели разоблачить.
Теперь в школе они вычеркивали, вымарывали из книг знакомые и вдруг ставшие ужасными имена. Из пяти красных маршалов осталось только двое. А портреты тех троих они тоже замазывали чернилами.
Однажды отец пришел в обед взволнованный. Он позвал мать в другую комнату и — Лида все равно слышала — сказал:
— Ты знаешь, ночью арестовали директора!
— Как?
— Вот так. Не магу поверить, чтобы этот человек... Он неумен, он часто бывал мне неприятен, но он не враг нет, нет.
— Но как же иначе, Аркадий?
Потом произошел несчастный случай на заводе. В цехе сборки был подъемник на второй этаж, на галерею, подъемник только для материалов, людям подниматься было запрещено категорически. Но поднимались — лень пройти пятьдесят шагов и подняться по лестнице. С техникой безопасности было не все в порядке. И вот придавило человека, старого рабочего, опытного.
Был суд, судили начальника цеха, начальника смены, бригадира. Присудили вычитать из зарплаты различные суммы.
И вдруг, как гром среди ясного неба, приказ: «За халатное отношение, выразившееся в неисправности механизмов, повлекшее за собой гибель человека, за преступное ослабление производственной дисциплины, за невыполнение заводом месячного плана («выполнили на 98 процентов впервые, раньше перевыполняли и опять перевыполним») главного инженера Валединского А. В. от занимаемой им должности освободить, как не справившегося со своими обязанностями».
Что делать? Обжаловать этот нелепый приказ? Но каким образом? И кому нужно жаловаться? Он заставил себя сразу поехать в город, в обком, но секретари были заняты, а инструктор неопределенно сказал, что, да, конечно, нужно разобраться. Потом он зашел в ресторан, но почти не ел. Вернулся он поздно, жена уже все знала, слышала, как Дуся Оловянникова говорила кому-то:
— А главного-то сняли.
Жена бросилась к нему:
— Аркадий, нельзя сидеть сложа руки. Надо протестовать, жаловаться!
— Я уже жаловался.
Он все же сел и написал длинное письмо в наркомат, сидел за стоим столом, у зеленой лампы и писал, а жена, возбужденная, ходила из угла в угол и говорила-говорила, что он должен написать, чем аргументировать.
Он ее не слышал.
В ожидании ответа (все же слабо брезжила надежда: исправят ошибку, извинятся, восстановят) он устроился в школу преподавать алгебру и немецкий язык, и Лиде странно и стыдно было встречать отца в тесном и людном школьном коридоре. И ему самому было как-то странно (то ли еще будет!) входить с классным журналом в учительскую, чувствовать на себе любопытствующие взгляды учителей. Проходя по поселку, он часто слышал за спиной шепоток. Теперь он уже сам заходил в магазин, покупал водку, чтобы выпить тайком от жены, но, когда он выпивал, это сразу же обнаруживалось.
Преподавал он хорошо, им были довольны. Однажды утром директор сказал:
— Можно попросить вас, Аркадий Викторович, зайти ко мне в кабинет?
— Но ведь уже звонок?
— Ничего, ничего. Входите, пожалуйста, садитесь.— Он снял очки и теперь, вероятно, лишь смутно видел Валединского.— Аркадий Викторович, вы знаете, как я ценю ваш ум и вашу культуру. И я очень доволен вами как педагогом. Но, понимаете, к нам обратились. Знаете... Калошин, он заведует лабораторией... Так вот он выступил на собрании и заявил: «Он не имеет права учить наших детей!»
Валединский смотрел на старичка директора и видел давний зимний вечер, вокзал и Калошина, семенящего по перрону: «Аркадий Викторович? Ждем вас, ждем...»
Арестовали Перминова. На Андрее не было лица. Он ходил по квартире, из одной комнаты в другую, по коридору в кухню и обратно. Вернулся с улицы Мишка. Андреи ушел к себе, закрыл дверь, сел на диван. Время от времени он всплескивал руками и еле слышно, про себя, стонал: «Этого не может быть!»
Уже поздно, когда Мишка давно спал, он спросил:
— Лена, а могли его посадить за то, что он служил у Блюхера?
Она глянула на него удивленно:
— У Блюхера служило очень много людей.
Они внимательно посмотрели друг на друга. Она добавила:
— Ты, между прочим, тоже служил у Блюхера.
— Это ошибка,— оказал Андрей тихо,— страшная ошибка. Но почему с ним? Как они только могли подумать? Как они могли поверить? Ведь это большевик, настоящий большевик.— Он помолчал.— Я мог бы поручиться за него. Чем угодно.
Они не спали почти всю ночь.
— Никогда в это не поверю. Это ошибка. Но ведь ошибку можно исправить. Директора посадили... Не знаю... Но может быть... Валединского сияли. За что? Непонятно.
— Им бы надо уехать отсюда, Валединским, — сказала Лена.
Теперь родители оба устроились учителями в школе соседнего поселка. За ними каждый день присылали бричку, и они ехали за пять километров. Наступила глубокая осень, дожди. Лида с сжавшимся сердцем смотрела, как они влезают в мокрую бричку, как отец держит зонт.
Как-то Мишка сказал ей:
— Слышь, Лидк. Брат говорит, Андрей: чего они тут сидят маются, ехали бы себе, однако.
Лида покраснела до слез:
— Вам какое дело! Захотим, уедем, захотим, тут будем жить.
Но уезжать пришлось. Явились из ЖКО с требованием освободить квартиру в 3-дневный срок.
Мать опять закричала: «Жаловаться, протестовать!» — но отец вдруг сказал:
— Чего там жаловаться, надо ахать!
Стали укладываться, уложили вещи, сняли со стен ренуаровскую Самари, сняли портрет Лавуазье. Антуан Лоран Лавуазье. Опять приходили чужие люди, рассматривали вещи, выносили их.
Лида с матерью шли из магазина, встретили Гущина. Он поздоровался. Мать отвернулась. Он подумал с обидой: «Ну, это вы напрасно».
Заведующий гаражам отказался дать машину ехать на вокзал, сказал, что не имеет права. Отец автобусом поехал в город, там нашел машину и вернулся на ней. Был ясный холодный день. Погрузили вещи и поехали. Их никто не провожал.
Куда они ехали? Так, вообще, в Москву. Там видно будет.
На вокзале отец договорился с носильщиками, что они достанут билеты. Он бегал, суетился, большие вещи сдавали в багаж. Было заметно, что отец успел заскочить в буфет, мать уже ничего не говорила.
Наконец все было готово, и билеты куплены. Теперь они стояли на платформе около чемоданов. Поезд должен был вот-вот показаться, уже объявили. К отцу подошли двое.
— Вы Валединский?
— Да. В чем дело?
— Пройдемте в вокзал.
— В чем дело?
Отец был страшно бледен. Один из людей показал ему что-то в ладони.
— Пройдемте.
— Но я не могу. Вот уже мой поезд.
— Ничего, ничего, пройдемте.
Поезд уже замедлял ход у платформы.
Как-то, зайдя в городе в книжный магазин, Андрей купил книгу «Лесная таксация» — учебник. Дома Лена сказала:
— Ну, что ж, с боном! — и поцеловала Андрея. Он весь вечер сидел, листал книгу. С тех пор он стал покупать и выписывать книги по лесному хозяйству.
Сдав за среднюю школу (потом оба они обычно говорили: «Когда мы окончили десять классов»), он поступил на заочный в лесной институт. В цех он уже не вернулся. Хотели его и дальше продвинуть по профсоюзной линии, но он отбился: ведь он, собственно, перешел совсем в другую отрасль. Учиться в лесном и работать на заводе, изготовляющем механизмы для горной промышленности, было нелепо, и Андрей устроился с помощью обкома в областное управление лесного хозяйства. Хотел куда-нибудь в глушь, в лесничество, но Лене там негде было работать,— она хотела в серьезную хирургическую клинику,— и они поселились в городе, в старом сибирском городе на великой реке.
В сорок первом году Мишка окончил девятый класс и мечтал через год поступить в Военно-морское училище имени Фрунзе, хотя никогда не видел моря, только Байкал.
Когда началась война, Гущину дали бронь, и он ею воспользовался. Первым делом мобилизовали Лену, она стала работать в тыловом госпитале, в большом уральском городе, ему удалось один раз съездить к ней. Была осень, густым потоком поступали раненые. Лена вышла к проходной, незнакомая, осунувшаяся, в длинной шинели, но, увидев его, просияла, побежала, сразу стала прежней. Лена жила на квартире у хозяйки — муж ее был на фронте,— туда же недавно «поставили» эвакуированных: женщину с девочкой, и у хозяйки еще дети, теснота. Лена сказала: «Нужно мне перебраться в общежитие». Спали они на кухне.
Сейчас на Урале и в Сибири было много крупных заводов, переброшенных из европейской части страны, и было много гражданского народа, так что на Андрея, молодого здорового мужчину в штатском, никто не обращал внимания. Но ему самому было не то чтобы стыдно, но как-то неприятно для себя смотреть на этих женщин и детей, тянущихся с запада, на этих молоденьких мальчиков-бойцов.
Едва взяли Мишку и он дымным морозным днем уехал в красной теплушке на запад по стонущей от напряжения сибирской магистрали, Андрей прямо с вокзала пошел и заявил, что отказывается от брони и уходит в армию. Он окончил краткосрочные курсы политработников и был направлен замполитом в батальон аэродромного обслуживания. Их БАО обслуживал тяжелые бомбардировщики.
Аэродром находился неподалеку от дачной станции. Немцы уже были далеко отсюда, и по платформе гуляли девушки с сержантами, гудела электричка. И все было мирно с виду, спокойно. Но заделывались пробоины в фюзеляжах, заливалось горючее в баки, подвешивались под плоскостями тяжелые бомбы. Перед вечером, когда уже начинали сгущаться сумерки, отрывались машины от полосы, ревя, разворачивались над лесом, по три, с одинаковым интервалом, еще, еще, еще, и ложились на курс. И наступала тишина. Тишина ожидания. Рано-рано, едва начинал брезжить рассвет и слипались глаза у дневальных, Гущин почти всегда выходил из землянки и прислушивался. И вот вдали, очень далеко, почти нереально, возникал гул, он медленно приближался, усиливался, переходил в рев, это, едва не задевая сосен, разворачивались над лесом вернувшиеся родные самолеты. Но не вое возвращались. А один бомбардировщик не дотянул до аэродрома двух километров, рухнул, весь издырявленный, как решето, и взорвался. И еще одна братская могила появилась на тихом дачном кладбище. Над ней не обелиск, не крест, а искореженный винт-пропеллер.
Потом аэродром перебазировался на запад, ближе к врагу, потом еще дальше на запад.
Через два месяца после победы к нему приехала Лена и пробыла целую неделю, все над ним подтрунивали, что жена майор, а он лишь капитан.
Демобилизовался он раньше, чем Лена, но она до этого перевелась в госпиталь в их город и была уже дома. В обкоме его спросили:
— Ну как, Гущин? Думаешь лесной институт оканчивать?
Он удивился:
— Конечно.
— Ну, так вот, есть для тебя работа. Лесной кончаешь, в авиации, можно сказать, служил. В общем, хотим тебе доверить авиационную охрану лесов, парашютно-пожарную службу. Дело важное и интересное. Соглашайся.
И он согласился.
В глубине большого двора, во втором этаже бревенчатого двухэтажного дома уже были пять комнат его «конторы». Но, боже мой, что творилось кругом. Внизу помещалась какая-то артель по пошиву шляп и кепок, рядом на площадке жили люди, на крыльце и в подъезде на лестнице визжали ребятишки, бродили куры. Андрей, привыкший в армии к порядку, был поражен. «Надо, чтобы их всех выселили,—подумал он,—иначе невозможно». Его встретила пожилая милая женщина.
— Голубева,— представилась она.— Я тут пока и бухгалтер, и счетовод, и машинистка. Штаты ведь не укомплектованы.
Он прошел к себе в кабинет, сел за стол.
— Товарищ Голубева!
— Слушаю вас.
— Карту нужно, большую карту всей территории, нам доверенной. Где можно достать?
Теперь он с головой ушел в работу. И в институте нужно заниматься, и тут хлопот полон рот. Он требовал выселения из дома всех посторонних — обещали помочь — и набирал штаты, и торчал на аэродроме, и читал-читал все, что ему доставали по вопросу о лесных пожарах, начиная с более чем полувековой давности записок академика Обручева и кончая сегодняшними сводками и опытами тушения. Его все интересовало. Еще по сути ничего не было организовано и подготовлено. Хорошо хоть, кончался пожароопасный период. Появилась статья в областной газете и снимок: он, Гущин, стоит около карты. Газетчики любят такие вещи: тайга, пожары, парашютисты — романтика! Польза статейки была в информационности: теперь парашютисты могли узнать об этом деле.
Однажды Андрей сидел в конце дня у себя в кабинете. За окнами было еще светло, но в комнате уже можно было зажечь лампу. Однако Андрей сидел, задумавшись о чем-то, глядя на висящую перед ним карту, уже не различая на ней почти ничего, лишь зная все по памяти. Должно быть, он сидел так довольно долго. В дверь постучали, и Голубева, просунув голову и удивившись тому, что он сидит в темноте, сказала:
— Андрей Васильевич, к вам.
— Да, да.
Он тряхнул волосами, зажег свет. Вошла девушка лет двадцати, может быть, чуть старше, поздоровалась. Андрей пригласил сесть, она не села.
— Что у вас?
— Андрей Васильевич, я хочу попросить вас, чтобы вы меня... чтобы вы помогли мне, помогли устроиться на работу к вам.
— К нам? А какая у вас специальность?
— Специальность? Специальности сейчас у меня нет. Но не в этом дело. Андрей Васильевич, вы меня, конечно, не помните. Но я училась в одном классе с вашим братом Мишей. И еще вы знали моего отца. Аркадия Викторовича Валединского.
— Лида?
Он был взволнован, растерялся:
— Лида! Как же ты, где?
— Я вообще сейчас нигде. Я работала на лесозаготовках, потом заболела.
Он замолчал, не зная, что сказать. Она тоже молчала.
— Лида, зайди ко мне завтра. Я подумаю, куда тебя устроить.— И, чувствуя, что надо еще что-нибудь сказать, опросил зачем-то: — Зайдешь? Только обязательно. Ладно?
— Хорошо. До свидания.
Когда она уже бралась за ручку двери, он окликнул ее:
— Лида! А ведь Мишка-то погиб...
Потом он шел домой, временами останавливаясь, кривясь от боли и стыда. Иногда он даже чуть слышно стонал. «Посоветуйся, посоветуйся,— повторял он про себя,— Елена Ивановна женщина толковая. Мужу с женой советоваться не зазорно».
— Почему ж ты не позвал ее к нам?
— Я не знаю. Как-то неловко получилось. Не знаю, не знаю.
— Где же она сейчас?
— Ну, Лева, ну, не знаю!
— Я боюсь, что она завтра может не прийти.
— Почему? Она должна прийти.
Назавтра он должен был ехать на аэродром, не поехал, отменил встречу в облисполкоме, сидел, ждал. И она пришла.
— Лида,— встретил он ее вопросом,— ты умеешь печатать на машинке? Ну, ничего, Голубева научит. Будешь секретарем-машинисткой. Ладно?