Спасители с того света

Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс (1831–1892) Новый перевал

Пер. с англ. Е. Будаговой

То, о чем я собираюсь рассказать, произошло четыре года назад осенью, когда я путешествовал по Швейцарии со своим старым другом по школе и колледжу Эгертоном Вульфом.

Однако, прежде чем продолжить, я хотел бы заметить, что мой незамысловатый рассказ не претендует на художественность. Я – самый обыкновенный, прозаический человек, зовут меня Френсис Легрис, по профессии я адвокат. Полагаю, трудно найти людей, менее расположенных смотреть на жизнь с романтической точки зрения или давать волю воображению. Мои недоброжелатели и люди, хлопочущие об исправлении моих недостатков, считают, что привычку к недоверчивости я довожу порой до грани всеобъемлющего скептицизма. И в самом деле, я готов признать, что мало доверяю тому, чего не слышал и не видел сам. Но за свой рассказ я готов поручиться, поскольку он повествует о моих личных наблюдениях. Я не собираюсь ничего прибавлять к тому, что видели мои глаза при ясном свете дня: это всего лишь изложение фактов, очевидцем которых мне пришлось стать.

Итак, я путешествовал тогда по Швейцарии с Эгертоном Вульфом. Это было не первое наше совместное путешествие – мы частенько отдыхали вдвоем, – но, похоже, последнее. Вульф был обручен и весной собирался жениться на очень красивой, очаровательной девушке, дочери одного баронета с севера.

Вульф был красивый малый – высокий, изящный, темноволосый и темноглазый, поэт, мечтатель, художник – полная противоположность мне; в общем, мы отличались друг от друга по характеру и прочим природным качествам настолько, насколько это возможно. И все же мы прекрасно ладили – мы были верные друзья и самые лучшие товарищи по путешествиям на всем белом свете.

В этот раз мы начали свой отдых, целую неделю пробездельничав в местечке, которое я буду называть Обербрунн – восхитительное место, воплощение Швейцарии, состоящее из одного большого деревянного здания (наполовину водолечебница, наполовину отель), двух меньших по размеру строений, называемых Dépendances[12], крошечной церквушки, колокольни, выкрашенной в зеленый цвет, с верхушкой-луковкой, и маленькой деревни, все дома которой теснились на продуваемом ветрами горном плато примерно в трех тысячах футов над озером и долиной.

Здесь, вдали от мест, осаждаемых британскими туристами и членами клуба любителей альпийских видов спорта, мы читали, курили, карабкались по склонам, вставали с рассветом, совершенствовались в немецком языке и готовились к предстоящему пешему путешествию с рюкзаками.

Но вот наш недельный отдых подошел к концу, и мы собрались в путь – несколько позже, чем следовало бы, поскольку нам предстояло прошагать целых тридцать миль, а солнце поднялось уже высоко.

Утро, однако, выдалось великолепное, небо полнилось светом, дул прохладный ветерок. Эта яркая картина и сейчас стоит у меня перед глазами: мы спускаемся по ступенькам отеля и видим, что проводник уже ждет нас. На поляне, вокруг фонтанчика над источником, собрались курортники-водохлебы; толпа бродячих торговцев с украшениями из оленьих рогов и игрушками, вырезанными из дерева и кости, сидит полукругом возле двери; пять-шесть малолетних босоногих горцев бегают туда-сюда, продавая лесную малину; долина внизу усеяна крошечными деревеньками, по ней вьется ручей, издали похожий на сверкающую серебряную нить, до половины склона темнеет сосновый лес, заснеженные пики гор сверкают на горизонте.

– Bon voyage![13] – сказал наш добрый хозяин д-р Штайгль, в последний раз пожимая нам руки.

– Bon voyage! – подхватили официанты и зеваки.

Три-четыре курортника у фонтанчика приподняли шляпы, дети в оборванной одежонке бежали за нами с ягодами до самых ворот – вот мы и отправились в дорогу.

Сначала тропа шла вдоль склона горы, сквозь сосновый лес и возделанные поля, где, созревая, золотилась кукуруза и сено ожидало позднего сенокоса. Затем она постепенно начала спускаться – потому что между нами и перевалом, который нам предстояло сегодня преодолеть, лежала долина. По мягким зеленым склонам и рдеющим яблочным садам мы вышли к голубому озеру, обрамленному камышами, где сняли лодку с полосатым тентом, как на Лаго-Маджоре, и наш лодочник принялся усердно грести. На полпути он устроил себе отдых и исполнил йодль.

На противоположном берегу дорога сразу устремилась вверх – по словам проводника, можно было считать, что подъем на Хоэнхорн уже начался.

– Это, однако, meine Herren[14], – сказал он, – всего лишь часть старого перевала. За ним плохо смотрят, потому что никто, кроме деревенских и путешественников из Обербрунна, этой дорогой уже не ходит. А вот выше мы свернем на Новый Перевал. Великолепная дорога, meine Herren, прекрасная, как Симплон, широкая – в карете можно проехать. Ее открыли только этой весной.

– Во всяком случае, мне вполне хватает и старой дороги! – сказал Эгертон, засовывая сорванные незабудки за ленту своей шляпы. – Это точно кусочек Аркадии, невесть как сюда попавший!

И в самом деле, место было уединенное и поразительно красивое. Простая неровная тропа вилась по крутому склону в мягкой зеленой тени, среди больших деревьев и замшелых скал в пятнах бархатистого лишайника. Вдоль тропы бежал говорливый ручеек, то глубоко утопая в папоротниках и травах, то наполняя примитивную поилку, выдолбленную в древесном стволе, то переломленным солнечным лучом пересекая нам дорогу; иногда он разбивался пенным водопадиком где-то поодаль, чтобы снова появиться рядом с нами через несколько шагов.

Потом сквозь завесу листьев стали проглядывать кусочки голубого неба и золотые лучи солнца. Маленькие рыжие белки перебегали с ветки на ветку, в глубине густой травы по обе стороны тропы виднелись густые заросли папоротника, красные и золотые мхи, голубые колокольчики, тут и там алела мелкая лесная земляника. Прошагав почти час, мы вышли на поляну, в середине которой стоял суровый высокий монолит; древний, выцветший от времени, покрытый грубой резьбой, точно рунический памятник, он представлял собой примитивный пограничный камень между кантонами Ури и Унтервальден.

– Привал! – закричал Эгертон, бросаясь на траву и растягиваясь там во весь рост. – Eheu, fugaces![15] – а часы короче, чем годы. Почему же не насладиться ими?

Но наш проводник, по имени Петер Кауфман, тут же вмешался, по обыкновению всех проводников: то, что мы задумали, его решительно не устроило. Он заверил, что совсем рядом, в пяти минутах ходьбы, имеется горная гостиница.

– Превосходная маленькая гостиница, где подают хорошее красное вино.

Итак, мы подчинились судьбе и Петеру Кауфману и продолжили путь наверх. Вскоре, как он и предсказывал, мы увидели ярко освещенное открытое место и деревянное шале на уступе плато, нависавшем над головокружительной пропастью. Под шпалерой, увитой виноградными лозами, на самом краю скалы расположились три горца, занятых флягой вышеупомянутого красного вина.

В этом живописном гнездышке мы устроили полуденный привал. Улыбчивая Mädchen[16] принесла нам кофе, серый хлеб и козий сыр, а проводник вытащил из сумки большой ломоть сухого черного хлеба и присоединился к горцам, распивавшим его любимое вино.

Мужчины весело болтали на своем малопонятном местном наречии. Мы сидели молча, рассматривая глубокую туманную долину и большие аметистовые горы вдали, пересеченные голубыми ниточками водопадов.

– Бывают, наверное, моменты, – начал Эгертон Вульф, – когда даже люди вроде тебя, Фрэнк, – светские и любящие общество – чувствуют, как в них просыпается первобытный Адам, какая-то смутная тяга к идиллической жизни лесов и полей, о которой мы, мечтатели, достаточно безумные в глубине души, все еще вздыхаем как о чем-то самом прекрасном.

– Ты имеешь в виду, не мечтаю ли я иногда жить, как швейцарский крестьянин-фермер в sabots, à goitre[17], с женой, бесформенной внешне и бестолковой внутри, и с crétin[18] дедушкой ста трех лет от роду? Ну нет, я предпочитаю оставаться самим собой.

Мой друг улыбнулся и тряхнул головой.

– Почему мы считаем столь очевидным, – сказал он, – что нельзя культивировать собственные мозги и землю одновременно? Гораций, не имея упомянутых тобой дополнений, любил деревенскую жизнь и обратил ее в бессмертную поэзию.

– Мир с тех пор не единожды повернулся, мой милый, – ответил я философски. – В наши дни наилучшая поэзия происходит из городов.

– И худшая тоже. Видишь вон там снежные лавины?

Проследив взгляд приятеля, я обнаружил сгусток белого дыма, скользивший по склону огромной горы на противоположной стороне долины. За ним последовал еще один и еще. Где начинались лавины, куда они низвергались, разглядеть было нельзя. Издали не было слышно даже их зловещего грохота. Бесшумно промелькнув, они так же бесшумно исчезли.

Вульф тяжело вздохнул.

– Бедный Лоуренс, – сказал он. – Швейцария была его мечтой. Он грезил Альпами так же страстно, как другие мечтают о деньгах или славе.

Лоуренс был его младшим братом, которого я никогда не видел. Этот многообещающий юноша лет десять-двенадцать назад надорвал здоровье в Аддискомбе и умер в Торки от скоротечной чахотки.

– И что, он так и не осуществил свою мечту?

– Нет, он вообще не выезжал из Англии. Сейчас врачи, как я слышал, прописывают легочным больным бодрящий климат, но тогда все было иначе. Бедняга! Мне иногда представляется, что если бы он осуществил свою мечту, то остался бы жив.

– Я бы на твоем месте избегал таких печальных мыслей, – произнес я поспешно.

– Но я ничего не могу с этим поделать! Все утро думаю о бедном Лоуренсе. И чем великолепнее вид, тем отчетливее представляю себе, в каком бы он был восторге. Помнишь строки Кольриджа, написанные в долине Шамони? Он знал их наизусть. Это вид лавин напомнил мне… Ну да ладно! Постараюсь не думать об этом. Давай поменяем тему.

Тут из дома вышел хозяин – ясноглазый, словоохотливый молодой горец лет двадцати пяти с эдельвейсом на шляпе.

– Добрый день, meine Herren, – сказал он, обращаясь как бы ко всем присутствующим, но прежде всего к Вульфу и ко мне. – Прекрасная погода для путешествий – прекрасная погода для винограда. Herren пойдут через Новый Перевал? Ах, Herr Gott![19] Вот уж чудо из чудес! И ведь на все работы не ушло и трех лет. Herren увидят сегодня его впервые? Хорошо. Возможно, они уже были на Тет-Нуар? Нет? Проходили через Шплюген? Отлично. Если Herren проходили Шплюген, они легко представят себе Новый Перевал. Новый Перевал очень напоминает Шплюген. Там есть галерея-тоннель в скале, как на Виа-Мала, но здешняя галерея намного длиннее, и ее освещают окошечки, пробитые в скале. Прежде чем войти в тоннель, соблаговолите бросить взгляд вверх и вниз – во всей Швейцарии нет видов прекраснее.

– Должно быть, это большое удобство для всех здешних жителей, что появилась такая хорошая дорога из одной долины в другую. – Я улыбнулся его восторженности.

– О, это на самом деле просто замечательно для нас, mein Herr![20] – ответил он. – И прекрасно для всей этой части нашего кантона. Перевал привлечет туристов, толпы туристов! Кстати, Herren непременно должны взглянуть на водопад над галереей. Святой Николай! До чего же интересно он устроен!

– Устроен? – отозвался Вульф, которого это выражение позабавило не меньше, чем меня. – Diavolo![21] Вы что, сами устраиваете у себя в стране водопады?

– Это сделал герр Беккер, – сказал хозяин, не уловив насмешки, – выдающийся инженер, который конструировал Новый Перевал. Знаете ли, meine Herren, нельзя было допустить, чтобы вода, как прежде, стекала по скале: она попадала бы в окошечки и заливала дорогу. И что же, как вы думаете, сделал герр Беккер?

– Повернул течение водопада и отвел его на сотню метров дальше, – бросил я довольно нетерпеливо.

– О нет, mein Herr, – ничего подобного! Герр Беккер не пошел на такие расходы. Он оставил водопад на месте, в старом ущелье, но пробил за тоннелем вертикальный ход, так что поверхность скалы теперь сухая; этот искусственный желоб, или водовод, выходит наружу под галереей, там, где утес нависает над долиной. Ну что английские Herren скажут на это?

– Недурная инженерная идея, – ответил Вульф.

– И мы достаточно отдохнули и вполне можем тронуться в путь, чтобы взглянуть на это чудо, – добавил я, пользуясь возможностью прервать поток красноречия нашего хозяина.

Итак, мы расплатились, бросили последний взгляд на окрестный пейзаж и пустились в путь, снова углубившись в лес.

Тропа по-прежнему шла в гору, но вот мы очутились на открытом месте, залитом светом; это была великолепная высокогорная дорога футов тридцать шириной; с одной стороны – лес и телеграфные провода, по другую – пропасть. Обрыв ограждали массивные гранитные столбы, поставленные на равном расстоянии. Местные жители продолжали тут и там строительные работы: раскалывали и укладывали камни, расчищали местность от обломков. Новый Перевал – сразу поняли мы.

Дорога уводила нас все выше, открывая при каждом повороте все новые виды на долину – один прекраснее другого. Лес мало-помалу начал редеть и вскоре остался далеко внизу, головокружительные обрывы по левую сторону делались все круче, горные склоны над нами совсем оголились. И вот уже исчезли последние альпийские розы, остался только ковер коричневого и рыжеватого мха да огромные валуны – одни не так давно откололись от горных вершин, другие, сплошь покрытые лишайником, явно пролежали здесь столетия.

Мы, видимо, достигли наивысшей точки перевала: дорога еще несколько миль пролегала по ровной пустынной местности. Слева открывалась необозримая панорама горных пиков, снежных полей и ледников, а между нею и дорогой в глубоком провале скрывалась окутанная туманом долина. Солнце припекало немилосердно. Вокруг царили жара и тишина. Всего лишь один раз мы видели группу путешественников. Их было трое. Растянувшись в тени большого обломка скалы и удобно устроив головы на рюкзаках, они спали глубоким сном.

Один за другим рядом с тропой возникали массивы серого камня, все ближе и ближе подбираясь к нам; утесы нависали уже у нас над головами, дорога превратилась в уступ над пропастью. Сделав крутой поворот, мы увидели всю панораму – дорогу, скалы и долину. Дорога, явно шедшая на спуск, примерно в миле от нас исчезала словно бы в пещере – крохотный вход ее, похожий издалека на кроличью нору, вел в недра массивного выступа горы.

– Ну вот и знаменитая галерея! – воскликнул я. – Хозяин гостиницы был прав – напоминает Шплюген, если не считать того, что здесь повыше, а долина пошире. А где же водопад?

– Водопад – громко сказано, – заметил Вульф. – Я вижу только тоненькую нить тумана: вот там, далеко, вьется по скале за входом в тоннель.

– Ну да, сейчас и я вижу – как Штаубах, но помельче. О боже, ну и пекло же здесь, в горах! Что сказал Кауфман – когда мы будем в Шварценфельдене?

– Не раньше семи, это в лучшем случае, – а сейчас еще нет четырех.

– Гм… Еще три часа, считай, три с половиной. Ну что ж, неплохо для первого дня пеших странствий – да и жара к тому же!

На этом наша беседа прервалась, и мы продолжали брести молча.

Тем временем солнце продолжало плавиться в небе, и его лучи, отражаясь от белой скалы и белой дороги, слепили глаза. Горячий воздух дрожал и мерцал, вокруг стояло полное безветрие и какая-то неживая тишина.

Вдруг – совершенно внезапно, точно он вышел из скалы, – я увидел на дороге человека. Он двигался к нам, энергично жестикулируя. Казалось, он призывает нас повернуть назад, но я был так поражен его загадочным появлением, что едва ли об этом задумался.

– Как странно! – Я остановился. – Откуда он взялся?

– Кто?

– Ну посмотри, вон тот юноша! Ты видел, откуда он вышел?

– Какой юноша, друг мой? Я никого не вижу, кроме нас.

Пока он растерянно осматривался, юноша, размахивая поднятой рукой, бежал нам навстречу.

– Боже мой! Эгертон, ты что, ослеп? – Я потерял терпение. – Вот же он, буквально перед нами – и четверти мили не будет – вовсю машет рукой! Может, нам лучше его подождать?

Мой друг вытащил из футляра подзорную трубу, тщательно ее настроил и принялся внимательно разглядывать дорогу. Заметив это, незнакомец остановился, но руку не опустил.

– Теперь-то ты видишь? – спросил я и не поверил своим ушам, услышав ответ.

– Честное слово, – искренне сказал Эгертон, – я вижу впереди только пустую дорогу и вход в тоннель. Сюда, Кауфман!

Кауфман, стоявший неподалеку, подошел к нам и коснулся края шапки.

– Взгляни на дорогу.

Проводник прикрыл ладонью глаза от слепящего света и посмотрел на дорогу.

– Что ты видишь?

– Вижу вход в галерею, mein Herr.

– И больше ничего?

– Больше ничего, mein Herr.

А незнакомец все еще стоял на дороге – даже подошел на шаг или два ближе! Неужели я сошел с ума?

– Тебе все еще кажется, что там кто-то есть? – спросил Эгертон, глядя на меня очень серьезно.

– Я действительно вижу его.

Он протянул мне свою подзорную трубу:

– Посмотри и скажи, видишь ли ты его и теперь.

– Вижу более отчетливо, чем раньше.

– Ну и как он выглядит?

– Очень высокий, худенький, светловолосый, очень юный, я бы сказал, лет пятнадцати-шестнадцати, не больше, явно англичанин.

– Как он одет?

– Серый костюм – ворот расстегнут, шея не прикрыта. Шотландская шапочка с серебряной кокардой. Снял шапочку и машет ею. На правом виске у него белый шрам. Я вижу даже движения губ – он как будто говорит: «Вернитесь! Вернитесь!» Сам посмотри, ты должен его увидеть!

Я повернулся, чтобы дать Эгертону подзорную трубу, но он оттолкнул ее.

– Нет, нет, – хрипло сказал он. – Это бесполезно. Продолжай смотреть… Бога ради, что еще ты видишь?

Я посмотрел снова, моя рука с трубой опустилась.

– О господи! – От волнения у меня перехватило дыхание. – Он исчез!

– Исчез?!

Да, исчез. Исчез внезапно, как и появился, – словно не бывало! Я не мог поверить. Тер глаза. Протер о рукав стекло подзорной трубы. Снова и снова смотрел – и не верил.

С диким потусторонним криком, подобно тяжелому снаряду рассекая неподвижный воздух, мимо нас пронесся на мощных крыльях орел и нырнул в глубину долины.

– Ein Adler! Ein Adler![22] – крикнул проводник, подбросил вверх шапку и побежал к краю обрыва.

Вульф, обхватив мою руку, глубоко вздохнул.

– Легрис, – начал он очень спокойным голосом, однако в его побледневшем лице читался благоговейный страх. – Ты описал моего брата Лоуренса – возраст, рост, все прочее, даже шотландскую шапочку, которую он всегда носил, и эту серебряную кокарду, которую мой дядя Гораций подарил ему на день рождения. А шрам он получил во время матча по крикету в Хэрроугейте…

– Твоего брата Лоуренса? – едва выговорил я.

– Странно, что только тебе было позволено его видеть, – продолжал Эгертон, разговаривая скорее сам с собой. – Очень странно! Жаль… но нет! Возможно, я не поверил бы собственным глазам. А твоим – должен верить.

– Чтобы я видел твоего брата Лоуренса? Ни за что не поверю.

– Никуда не денешься, нужно поворачивать назад, – продолжал он, не обращая на меня внимания. – Послушай, Кауфман, если мы немедленно повернем, то сможем ли добраться до Шварценфельдена через старый перевал сегодня к вечеру?

– Повернем обратно? – вмешался я. – Мой милый Эгертон, ты ведь это не серьезно?

– Серьезней не бывает.

– Если Herren желают идти старой дорогой, – сказал удивленный проводник, – мы не попадем в Шварценфельден раньше полуночи. Мы уже уклонились на семь миль в сторону, а по старой дороге нужно пройти еще двенадцать.

– Двенадцать и четырнадцать – это двадцать шесть, – сказал я. – Рассчитывали на тридцать, а тут еще двадцать шесть. Даже говорить об этом не стоит.

– Herren могут провести ночь в шале, где мы останавливались.

– И правда, я как-то не подумал об этом, – подхватил Вульф. – Мы можем поспать в гостинице, а на рассвете тронуться в путь.

– Повернуть назад, спать в шале, утром пуститься в дорогу – и потерять полдня, при том, что перед нами один из прекраснейших перевалов Швейцарии и две трети пути уже пройдено?! – вскричал я. – Глупость несусветная!

– Ничто не заставит меня продолжать путь и пренебречь предостережением умершего, – замотал головой Вульф.

– А меня ничто не заставит поверить, что мы получили такое предостережение. Может быть, я в самом деле видел человека, а может, это была своего рода оптическая иллюзия. Я не верю в духов.

– Как тебе угодно. Можешь продолжать путь, если тебе угодно, и возьми с собой Кауфмана. Обратную дорогу я запомнил.

– Согласен, но Кауфман пусть выбирает сам.

Кауфман, узнав все обстоятельства, сразу же принял решение идти назад с Эгертоном Вульфом.

– Если Herr англичанин получил предупреждение от призрака, – сказал он, набожно перекрестившись, – то идти дальше – чистое самоубийство. Нужно послушаться этого благословенного духа, mein Herr!

Но даже если я и колебался в глубине души, теперь ни за что не повернул бы назад. Договорившись на следующий день встретиться в Шварценфельдене, мы распрощались.

– Храни тебя Господь! – сказал Вульф, поворачивая назад.

– Да брось ты, ничего мне не грозит, – со смехом отозвался я.

Итак, мы расстались.

Я стоял и смотрел им вслед, пока они не исчезли из виду. На повороте дороги они замедлили шаг и оглянулись. Когда Вульф помахал рукой, я не смог сдержать внезапной дрожи – так он был похож на мою иллюзию!

А в том, что это была именно иллюзия, я нисколько не сомневался. О подобных феноменах хотя и нечасто, но приходится слышать. Я сам не раз беседовал на эту тему с выдающимися врачами и помню, что все они приводили похожие примеры из своей практики. Кроме того, была ведь всем известная история с Николаи, берлинским книготорговцем, не говоря уже о прочих случаях, столь же достоверных. Совершенно очевидно, что я на время тоже стал жертвой иллюзии; однако чувствовал я себя как никогда хорошо: свежая голова, ясный ум, ровный пульс. Ладно, решил я для себя, с неверием в галлюцинации покончено. Но что до призраков… ну уж нет! Как может нормальный человек, да еще такой, как Эгертон Вульф, верить в привидения?

Улыбаясь своим мыслям, я подтянул плечевые ремни, глотнул вина из фляги и направился к тоннелю.

До него оставалось еще полмили: когда я заметил незнакомца, мы не успели пройти и половины расстояния от поворота дороги до темного отверстия в скале. С трудом переставляя ноги, я все время осматривал обочины, особенно край пропасти, в поисках тропинки или выступа скалы, где мог бы укрыться человек, но нет: по одну сторону шла сплошная известняковая стена, другая заканчивалась крутым, головокружительным обрывом. Иллюзия – это было единственное объяснение. Раз или два я останавливался и пытался вызвать ее снова, но тщетно.

С каждым шагом отверстие тоннеля вырастало, таинственная тень в глубине сгущалась. Сейчас, вблизи, было видно, что вход в тоннель облицован кирпичом, шириной не уступает дороге и что свод достаточно высок для старомодного дилижанса с высоким верхом. В нескольких ярдах от входа я отчетливо расслышал негромкое журчание водопада – теперь оно доносилось сквозь толщу горного уступа, где была продолблена галерея. Я вступил в тоннель.

Это было подобно перемещению из оранжереи в ледник – из полудня в полночь. Глубокая тьма, внезапный леденящий холод – на миг у меня перехватило дыхание.

Свод, стены и дорога под ногами – все было прорублено в твердой породе. Впереди, примерно в пятидесяти ярдах, в тоннель проникали острые стрелы солнечных лучей – там было расположено первое окошко. Второе, третье, четвертое… всего их светилось в глубине восемь или десять. Крошечное голубое пятнышко далеко впереди давало знать, где галерея открывается свету дня; до него предстояло шагать не меньше мили. Под ногами было мокро и скользко, и, когда глаза привыкли к темноте, я заметил струившуюся повсюду влагу.

Я ускорил шаг. Быстро миновал первое окошко, второе, но у третьего остановился, чтобы вдохнуть свежего воздуха. И тут мне впервые бросились в глаза ручейки, бежавшие по всем бороздам дороги.

Я почти бежал. Меня пробирала дрожь. Холод пронизывал до костей. Времени прошло всего ничего, но входная арка сжалась уже до размера ладони, а крошечное голубое пятнышко впереди казалось таким же далеким, как раньше. В тоннеле меж тем сквозь стены, как из душа, сочилась вода.

И тут я уловил непонятный шум: тяжело и глухо в сердце горы заворочались мощные неведомые силы. Я застыл, задержав дыхание, – твердая скала словно бы завибрировала у меня под ногами! Мелькнула мысль, что близок уже водопад за стеной галереи, что этот приглушенный рев сопровождает падение его вод. Случайно я взглянул под ноги: по всей ширине дороги струилась вода глубиной не меньше дюйма.

Конечно, будучи адвокатом, я мало что смыслю в основах инженерного дела, но я догадывался, что этот прославленный герр Беккер должен был озаботиться водонепроницаемостью своего тоннеля. Да, совершенно очевидно, что галерея где-то дала течь и что мириться в дальнейшем с такими неудобствами для путешественников никак нельзя. Дюйм воды под ногами, например, это… один дюйм? О боже! Вода поднялась до трех дюймов – она достигала моих щиколоток, – это был уже стремительный поток!

Меня охватил настоящий ужас – страх темноты и внезапной гибели. Я повернулся, отбросил альпеншток и припустил во все лопатки.

Я бежал, ничего не видя, едва дыша, точно дикое животное, за спиной жутко грохотал плененный водопад, а под ногами вздувался поток!

Покуда жив, не забуду этот ужас: руки и ноги занемели, дыхание отказывало, поток шумно прибывал, гнался за мной по пятам, обгонял, завихрялся водоворотом под окошками; в конце галереи – я был уже в двух шагах от него – вода, подобно живому существу, рванулась на солнечный свет и повернула к краю пропасти!

В последний миг, когда я проскочил арку и на неверных ногах пустился вверх по дороге, воздух потряс оглушительный, громоподобный взрыв, разбудивший стократное эхо. На мгновение его сменила зловещая тишина. С угрюмым низким ревом, заглушавшим перекаты горного эха, в устье тоннеля возникла огромная волна – мощная и искристая, как волны Атлантики на западном английском берегу; на пороге она помедлила, вознесла ввысь величественный гребень, изогнулась, дрогнула, вспенилась и хлынула на дорогу ниже скалы, к которой я прилепился, как моллюск; потом, подобно волнам прибоя, откатилась назад, захлестнула утес и исчезла в облаке тумана.

Недолгое время освобожденный из плена поток бушевал, загромождая дорогу обломками камня и кирпичей, но вот успокоился и он; еще не успело замереть вдали последнее эхо взрыва, а вольные воды уже весело бежали по новому руслу; поблескивая в солнечных лучах на выходе из галереи, струи плавно перекатывались через край пропасти и в причудливых завитках радужного тумана низвергались в долину, что была расположена двумя тысячами футов ниже.

Мне же, промокшему до нитки, оставалось только повернуть назад и смиренно последовать путем Эгертона Вульфа и Петера Кауфмана. Как я, промокший, усталый и без альпенштока, плелся по дороге, как добрался на закате до шале как раз вовремя, чтобы получить порцию превосходного омлета и форели, как швейцарская пресса дней девять не могла успокоиться, описывая мое спасение; как гневно поносили господина Беккера за его несовершенную инженерию и как Эгертон Вульф до сегодняшнего дня верит, что его брат Лоуренс явился с того света, чтобы спасти нас от гибели, – это подробности, на которых нет нужды останавливаться. Достаточно сказать, что я едва-едва спасся, и если бы мы пошли дальше (а мы бы так и сделали, когда б не видение, нас задержавшее), то, вероятнее всего, взрыв застал бы нас в глубине тоннеля и рассказывать эту историю было бы некому.

Тем не менее, мои милые друзья, в духов я не верю и впредь верить не собираюсь.

1873

Маргарет Олифант (1828–1897) Портрет

Пер. с англ. Н. Роговской

В то время, когда случились описанные здесь события, я жил с отцом в нашей усадьбе под названием «Дубрава». Там, в большом старинном доме в предместье провинциального городка, отец поселился на многие годы, и кажется, там я появился на свет. Дом из красного кирпича, отделанный белым камнем, представлял собой типичный образчик архитектуры времен королевы Анны – нынче так уж не строят. Планировка у него самая несуразная, со множеством пристроек и флигелей, широких коридоров и не менее широких лестниц, с просторными площадками на каждом этаже и большими комнатами при невысоких потолках, – словом, никакой рачительной экономии места: дом со всей очевидностью принадлежал отошедшим в прошлое временам, когда земля стоила дешево и ограничивать себя в масштабах не было нужды. Учитывая близость города, окружавшая дом роща могла сойти за лес, особенно весной: тогда под деревьями, куда ни глянь, расстилался ковер первоцветов. У нас были еще поля для выпаса коров и превосходный сад за каменной оградой. Сейчас, когда я пишу эти строки, наш старый дом сносят до основания, освобождая место для новых городских улиц с крохотными, тесно стоящими домиками, которые, вероятно, здесь уместнее, нежели унылая громада господской усадьбы, памятник захудалому дворянскому роду. Дом и правда был унылый, и мы, последние его обитатели, оказались ему под стать. На всей обстановке лежала печать времени и, пожалуй, ветхости – в общем, похваляться особенно нечем. Я, впрочем, не хотел бы создать у читателя превратное впечатление, будто наши семейные дела пришли в упадок, отнюдь нет. Откровенно говоря, отец мой был богат, и, пожелай он придать блеск своей жизни и дому, ему вполне хватило бы средств; только он не желал, а я наведывался слишком ненадолго и не мог сколько-нибудь заметно повлиять на вид и состояние фамильного гнезда. Другого дома у меня никогда не было, и все же, не считая младенческих лет и, позже, школьных каникул, я почти в нем не жил. Матушка моя умерла при моем рождении или вскоре после него, и я рос в сумрачной тишине жилища, не согретого женским присутствием. В моем детстве, как я знаю, с нами жила еще сестра отца – тогда и дом, и я были вверены ее заботам; но она тоже давным-давно умерла, и скорбь по ней – одно из самых первых моих воспоминаний. Когда ее не стало, никто не пришел ей на смену. В доме были, разумеется, экономка и девушки-горничные, но последних я почти не видел, разве только женская фигура мелькнет и скроется за углом где-то в конце коридора или тотчас скользнет за дверь, стоит «джентльменам» войти в комнату. Что до экономки, миссис Вир, ее я встречал чуть ли не каждый божий день, но что сказать о ней? Книксен, улыбка да пара гладких полных рук, которые, слегка потирая одна другую, лежали на широком животе поверх большого белого передника. Вот, собственно, и все мои впечатления, вот и все женское влияние в доме. О нашей общей гостиной мне было известно только, что там царит мертвенно-идеальный порядок, никем никогда не нарушаемый. Три высоких окна гостиной смотрели на лужайку, а стена против двери полукружьем вдавалась в оранжерею наподобие большого эркера. В детстве я подходил снаружи к окну и подолгу разглядывал обстановку: вышитый узор на креслах, ширмы и зеркала, в которых не отражалось ни одно живое лицо. Мой отец не любил эту комнату, оно и понятно, но в те далекие дни мне и в голову не приходило спросить почему.

Добавлю здесь, рискуя разочаровать тех, кто лелеет сентиментальные иллюзии о необычайной одаренности детей, что мне в моем нежном возрасте не приходило в голову расспрашивать и про матушку. В моей жизни, какой она мне в ту пору представлялась, для подобного существа просто не было места; ничто не наводило меня на мысль о том, что она всенепременно должна была присутствовать в прошлом или что в нашем домашнем укладе ощущается ее отсутствие. Я безо всяких вопросов и рассуждений принимал, как, полагаю, обычно принимают дети, непреложную данность бытия в том виде, в каком она мне открылась. В некотором роде я сознавал, что в доме у нас довольно уныло, однако не видел в том ничего необычного, даже если сравнивал свои впечатления с тем, о чем читал в книгах или слышал от школьных товарищей. Возможно, я сам по своей природе был унылого нрава. Я всегда любил читать, и возможностей удовлетворять это пристрастие у меня имелось в избытке. Я был в меру честолюбив по части своих успехов в учебе, но и тут не встречал ни малейших препятствий. Когда я поступил в университет, то оказался почти исключительно в мужском окружении. Разумеется, к тому времени и тем более в последующие годы я во многом изменился, однако, признавая женщин неотъемлемой частью общей экономии природы и ни в коем случае не испытывая к ним неприязни или предубеждения, я никак не связывал их с представлениями о собственной домашней жизни. Когда бы мне ни случилось в промежутках между разъездами по миру ступить под холодные, строгие, бесстрастные своды дома, он оставался неизменным – навсегда застывший, упорядоченный, серьезный: еда отменная, комфорт безупречный, вот только старый Морфью, наш дворецкий, становился раз от разу немного старше (совсем немного старше, а в общем, пожалуй, и вовсе не старше, если принять во внимание, что в детстве он казался мне библейским Мафусаилом), а миссис Вир – чуть менее бойкой, и руки у нее были теперь скрыты рукавами, хотя она складывала их на животе и потирала одну другой совершенно как раньше. Иногда я по детской привычке заглядывал снаружи в окна гостиной с ее мертвым, нерушимым порядком, вспоминал с усмешкой свое ребяческое благоговение и думал, что эта комната должна оставаться такой на веки вечные и что наконец войти в нее значило бы лишить это место занятной таинственности, рассеять нелепые, но милые чары.

Впрочем, как я уже говорил, в отчий дом я наезжал лишь изредка. Во время продолжительных каникул отец часто возил меня за границу, и мы с немалым для обоих удовольствием изъездили чуть ли не всю Европу. Он был стар в сравнении со столь юным сыном – его шестьдесят против моих двадцати, – но это ничуть не омрачало наших теплых и ровных отношений. Я не назвал бы их очень доверительными. У меня самого нашлось бы слишком мало поводов излить душу: я не попадал ни в какие истории и ни в кого не влюблялся, а ведь это два первейших обстоятельства, когда ищут сочувствия или пускаются в откровенность. Да и отца нельзя было заподозрить в желании облегчить душу. Я доподлинно знал, из чего складывается его жизнь и чем он занят едва ли не всякий час дня: при какой погоде он поедет верхом, а при какой пойдет размять ноги, как часто и ради каких именно гостей позволит себе устроить званый ужин и предаться этому «серьезному» развлечению – не столь приятному, сколь обязательному. Все это я знал не хуже его самого, как и взгляды отца на те или иные общественные вопросы или его политические воззрения, которые, естественно, разнились с моими. О чем же нам было откровенничать? В сущности, не о чем. Мы оба от природы были весьма сдержанны и не склонны, к примеру, поверять кому бы то ни было свои религиозные чувства. Считается, что замкнутость в подобных вопросах есть знак особой к ним почтительности. Что до меня, я далеко в этом не уверен, но, как бы то ни было, такая манера поведения наиболее соответствовала складу моего характера.

Когда годы ученичества остались позади, я и вовсе надолго покинул отчий дом, пытаясь проторить в жизни собственный путь. В этом я не слишком преуспел. Следуя естественному для молодого англичанина жребию, я отправился в североамериканские колонии, а затем в Индию с полудипломатической миссией, но спустя семь или восемь лет вернулся домой по болезни – здоровье мое было расстроено, а дух подорван теми испытаниями и разочарованиями, которыми обернулось первое же серьезное столкновение с жизнью. Просто у меня, как говорится, «не было причины» торить свой путь. Мой отец не давал мне ни малейшего повода усомниться в том, что рано или поздно я унаследую его внушительный капитал. Содержание он положил мне отнюдь не мизерное, и, не препятствуя моим честолюбивым планам, он вместе с тем ни в коей мере не побуждал меня к чрезмерному усердию. А когда я возвратился домой, он принял меня с превеликой радостью, не скрывая своего удовлетворения таким поворотом событий.

– Разумеется, – сказал он, – я радуюсь не тому, что ты разочарован, Филип, и, уж конечно, не тому, что ты подорвал здоровье. Но знаешь ли, нет худа без добра. Я очень рад, что ты снова дома. Ведь я старею…

– Но я не вижу никаких перемен, сэр, – возразил я. – На мой взгляд, здесь все точно так же, как было, когда я уехал…

Он улыбнулся и покачал головой:

– Хоть и верно говорят, что, когда доживешь до известного возраста, тебе начинает казаться, будто ты все идешь по ровной плоскости и никаких заметных перемен от года к году не происходит, однако это только кажется – плоскость-то наклонная, и чем дольше мы на ней удерживаемся, тем неожиданнее в конце срываемся вниз. Но, как бы то ни было, ты здесь, и для меня это большое утешение.

– Кабы я только знал, кабы догадался, что нужен вам, я тотчас вернулся бы домой, вне зависимости от обстоятельств. Нас ведь только двое на свете…

– Да, – согласился он, – на свете нас только двое, и все же я не призвал бы тебя к себе, Фил, не стал бы вынуждать тебя прервать карьеру.

– Ну так тем лучше, что она сама собой прервалась, – сказал я с горечью, ибо нелегко смириться с разочарованием.

Он слегка похлопал меня по плечу и повторил «Нет худа без добра», и вид у него при этом был такой довольный, что мне и самому стало легче на сердце: в конце концов, кто как не старик-отец – тот единственный в целом мире человек, пред кем я в долгу! Не скажу, чтобы меня никогда не посещали мечты об иных сердечных привязанностях, но мечты мои не сбылись. Ничего трагического, напротив, все очень обыденно. Наверное, я мог бы добиться любви, которой сам не желал, но не такой, которой желал, а раз так, то нечего и стенать, это обыкновенная житейская неудача. С подобными огорчениями сталкиваешься едва ли не каждый день, и, если уж на то пошло, из таких заурядных неприятностей жизнь в основном и состоит, и задним числом иногда понимаешь, что все закономерно и даже к лучшему.

Однако в свои тридцать лет я оказался у разбитого корыта, ни в чем, впрочем, не нуждаясь, – в обстоятельствах, которые у большинства моих сверстников скорее вызвали бы не жалость, но зависть: спокойная и приятная жизнь, денег сколько хочешь и в перспективе – солидное состояние. Правда, здоровье мое еще не поправилось, и у меня не было никакого полезного занятия. Близость города в такой ситуации шла мне скорее во вред, нежели во благо. Меня постоянно дразнил соблазн вместо длительных прогулок по сельской местности, настоятельно рекомендованных мне доктором, избрать куда более короткий маршрут и совершить променад по главной улице нашего городка, то есть всего-навсего перейти на другой берег реки и вернуться назад – сказать по совести, не прогулка, а одна ее видимость. Наедине с природой ты погружаешься в тишину и раздумья, порой не самые приятные, тогда как тут же, совсем рядом, можно без хлопот найти себе развлечение: поглазеть на повадки и причуды здешних провинциалов, послушать городские новости, иначе говоря, отдаться пустому времяпрепровождению, которое и составляет жизнь (вернее, жалкое ее подобие) праздношатающегося бездельника. Мне все это претило, но вместе с тем я чувствовал, что сдаюсь, не находя в себе сил проявить твердость характера. В один прекрасный день местный священник и хозяин адвокатской конторы пригласили меня отужинать с ними. Еще немного, и я незаметно для себя влился бы в общество, какое ни есть, если бы имел к тому малейшую склонность, и скоро оказался бы в закрытом коконе, как будто мне не тридцать лет от роду, а все пятьдесят и я вполне доволен своей участью.

Вероятно, моя собственная бездеятельность заставила меня спустя некоторое время с изумлением увидеть, сколь деятельную жизнь ведет мой отец. Он не скрывал своей радости по поводу моего возвращения, однако теперь, когда я делил с ним общий кров, мы почти не виделись. Он, как и прежде, едва ли не все время проводил у себя в библиотеке. Но, по привычке наведавшись к нему, я не мог не заметить разительной перемены: библиотека превратилась в подобие рабочего кабинета, если не сказать конторы. На столе громоздились какие-то гроссбухи, которым я не мог найти объяснения в его обычных занятиях, а кроме того, он вел обширнейшую переписку. Однажды мне даже показалось, что при моем появлении он поспешно захлопнул один из фолиантов, словно не хотел, чтобы я в него ненароком заглянул. (Смысл происшедшего стал понятен мне позже, тогда же это меня слегка удивило, и только.) Он больше чем когда-либо погрузился в какие-то важные дела. Время от времени он принимал у себя посетителей не самой располагающей наружности. В душе моей росло недоумение, и я терялся в догадках. Так продолжалось, пока я случайно не разговорился с Морфью, и тогда мое смутное беспокойство стало обретать более или менее определенные контуры. Разговор возник сам собой, безо всякого умысла с моей стороны. Как-то раз, когда я пожелал увидеть отца, Морфью сообщил мне, что хозяин чрезвычайно занят. Я, признаться, выслушал его ответ с неудовольствием.

– Сдается мне, отец нынче занят постоянно, – сгоряча обронил я.

На что Морфью с многозначительностью оракула несколько раз кивнул:

– Даже слишком занят, сэр, если мне позволено высказать свое мнение.

Я был так изумлен, что не удержался от вопроса.

– Что ты хочешь сказать? – осведомился я, не подумав, что выпытывать у слуги приватные сведения относительно обычаев моего отца так же дурно, как и проявлять излишнее любопытство к делам постороннего человека. Эта, казалось бы, очевидная истина в ту минуту не пришла мне в голову.

– Мистер Филип, – доверительно начал Морфью, – случилось то, что случается, к несчастью, слишком часто. На склоне лет хозяин стал очень переживать из-за денег.

– Раньше за ним такого не водилось.

– Прошу прощения, сэр, но такое водилось за ним и раньше. Только раньше он умел себя перебороть, хоть и нелегко было, вы уж простите, что я так говорю. Не знаю, как он теперь с собой справится, в его-то возрасте.

Слова старого дворецкого меня не столько встревожили, сколько рассердили.

– Ты, верно, сам не знаешь, что плетешь, – едва сдерживаясь, упрекнул я его. – Твое счастье, что за столько лет ты доказал свою преданность, иначе я не позволил бы тебе подобным образом отзываться об отце!

Старик смерил меня наполовину удивленным, наполовину надменным взглядом.

– Я при хозяине состою небось подольше, чем вы – у него в сыновьях, – сказал он и повернулся на каблуках к двери.

Его логика показалась мне столь комичной, что весь мой гнев как рукой сняло. Я вышел из дому – этот разговор застиг меня в ту минуту, когда я направлялся к выходу, – и совершил обычную краткую прогулку в город, в очередной раз потешив себя сим сомнительным развлечением. В тот день суетная праздность такого времяпрепровождения показалась как никогда очевидной. Я встретил с полдюжины местных знакомцев и выслушал столько же новых сплетен. Я от начала до конца измерил шагами главную улицу, сперва туда, потом обратно, и по дороге купил какую-то мелочь. После чего повернул к дому, презирая себя и в то же время не зная другого способа убить время. Больше ли добродетели было бы в том, чтобы отправиться в поход по сельским дорогам? Такая прогулка по крайней мере оказалась бы полезной для здоровья, но не более того. Откровения Морфью не тяготили мой ум. В его словах я не видел никакого смысла и легко от них отмахнулся, запомнил только презабавную шутку о том, что он якобы ближе к сердцу принимает интересы своего хозяина, нежели я – интересы своего отца. Мне очень хотелось придумать, как бы так рассказать об этом отцу, чтобы у него не сложилось впечатления, будто Морфью отпустил по его адресу нелицеприятное замечание, в то время как я стоял и слушал: было бы жаль не посмеяться вместе доброй шутке. Однако на подходе к дому произошло нечто, отчего упомянутый анекдот напрочь выскочил у меня из головы. Удивительное дело: стоит какому-то новому треволнению проникнуть в душу, как тут же вослед ему спешит другой сигнал и едва слышная поначалу тревожная нота вдруг начинает звучать в полную силу.

Я почти уже подошел к дому, гадая, застану ли по возвращении отца и найдется ли у него для меня минута досуга – я имел к нему небольшой разговор, – как вдруг заметил возле наших запертых ворот какую-то бедно одетую женщину. На руках у нее спал младенец. Стоял погожий весенний вечер, в полумраке тускло мерцали звезды, сглаживая очертания, приглушая краски, и женская фигура напоминала призрачную тень, которая бродила то туда, то сюда, от одной стойки ворот до другой. Завидев меня, женщина замерла на месте, словно в нерешительности, но потом, вероятно, собрав всю свою смелость, оставила сомнения и двинулась мне навстречу.

Я смотрел на незнакомку с тайным предчувствием, что она сейчас заговорит со мной, хотя и не догадывался о чем. Она, словно бы еще колеблясь, но более не медля, приблизилась ко мне и, не дойдя двух шагов, присела в неловком поклоне, тихо спросив:

– Вы, должно быть, мистер Филип?

– Что вам угодно? – отозвался я.

И тогда она без дальнейших предисловий, что называется, с места в карьер, разразилась долгой речью – слова лились из нее обильным потоком, как если бы они давно уже были наготове и только ждали, когда двери ее уст растворятся и выпустят их наружу.

– Ах, сэр, мне нужно поговорить с вами! Не могу поверить, чтоб вы были бессердечны, вы же так молоды, не может быть, что он не смягчится, коли за нас заступится его сын – его единственный, как я слыхала, сын! Ах, милостивый государь, конечно, вам, господам, все нипочем – не нравится в одной комнате, так можно перейти в другую, но если у вас только и есть одна эта комната, а все, что в ней было, у вас забрали, все до последней табуретки, и у вас ничегошеньки не осталось, кроме четырех голых стен, – ни колыбельки для младенца, ни стула для мужа, чтоб мог после работы прийти и сесть, ни захудалой кастрюли, чтоб сварить ему ужин…

– Полно, голубушка, – опешил я, – да кто ж это мог все у вас отобрать? Кто решился бы обойтись с вами столь жестоко?

– Жестоко, говорите? То-то! – вскричала она, торжествуя. – О, я так и знала, что вы… что всякий истинный джентльмен, который не думает, как бы выжать последний грош из бедняка, будет такого мнения. А вот вы подите и скажите это хозяину, Христом Богом молю! Образумьте его, пусть поймет, что он творит. Как можно доводить несчастных до отчаяния! Да, скоро лето, хвала Господу, но по ночам еще лютый холод, когда окно-то без стекла! А каково горбатиться день-деньской и знать, что дома у тебя только одни голые стены, и даже плохонькую мебелишку, на которую всю жизнь по крохам собирал, и ту за долги всю вынесли, и ты, считай, вернулся к тому, с чего начал, только теперь еще того хуже – тогда-то у нас была хотя бы молодость… Ох, сэр! – уже в полный голос, готовый вот-вот сорваться в безудержные рыдания, воззвала ко мне женщина. Кое-как взяв себя в руки, она с мольбой добавила: – Заступитесь за нас! Он не откажет собственному сыну…

– Да перед кем же мне за вас заступиться? Кто ваш обидчик?

Женщина помедлила, взглянула испытующе мне прямо в лицо и вновь, слегка запнувшись, спросила:

– Вы ведь мистер Филип? – как будто это все объясняло.

– Все верно, я Филип Каннинг, – подтвердил я, – но какое я ко всему этому имею отношение? И с кем мне надлежит о вас говорить?

Она принялась жалобно всхлипывать и, глотая слезы, взмолилась:

– О, прошу вас, сэр! Мистер Каннинг, он тут хозяин всех домов, и двор наш ему принадлежит, и улица, и все, все здесь его! Это он выдернул из-под нас кровать и колыбельку забрал, даром что Библия не велит отнимать у бедняка постель.

– Как, мой отец! – невольно вскричал я. – Уж, верно, не сам он, а кто-то другой от его имени. Уверяю вас, что он о том не ведает. Не сомневайтесь: я тотчас же поговорю с ним.

– Храни вас Бог, сэр, – прочувствованно сказала женщина и, понизив голос, пробормотала: – Никакой это не другой, он самый и есть, который живет, беды не зная. Он это, он, хозяин господского дома! – Конец ее речи прозвучал еле слышно – слова явно не предназначались для моих ушей.

Все время, пока она изливала свои жалобы, в голове у меня мелькали обрывки моего разговора с Морфью. Что все это значит? Не здесь ли кроется объяснение отцовых нескончаемых часов в кабинете, неподъемных гроссбухов и странных посетителей? Я узнал у женщины ее имя, дал ей немного денег, чтобы уже в этот вечер хоть как-то облегчить участь несчастной, и пошел в дом со смятенной душой и с камнем на сердце. Я отказывался поверить, что мой отец способен на такие поступки. При этом я знал, что он не терпит вмешательства в свои дела, и недоумевал, как навести его на нужный мне предмет. Оставалось только надеяться, что, когда я затею этот разговор, слова сами ко мне придут невесть откуда, как нередко случается в минуты отчаяния, даже если повод не столь значительный, чтобы простой смертный мог ожидать от себя чуда красноречия… Как повелось, я не видел отца до самого ужина. Я уже упомянул о том, что еда у нас в доме была отменная, изысканная в своей простоте, всегда все самое лучшее, отлично приготовленное и правильно поданное – совершенство без тени вычурности, то есть именно такое сочетание, которое дорого сердцу англичанина. Я не сказал ни слова, пока Морфью, строго следивший за тем, чтобы все было исполнено как подобает, не удалился из столовой, и только тогда, собравшись с духом, решился начать разговор:

– Нынче у ворот меня остановила весьма странная просительница – бедная женщина, как видно, одна из ваших съемщиц, сэр, с которой, судя по всему, ваш поверенный обошелся чересчур сурово.

– Мой поверенный? О ком ты? – невозмутимо спросил отец.

– Имя его мне неизвестно, но его компетентность весьма сомнительна. У несчастной, как она говорит, вынесли из дому все имущество – даже кровать, даже колыбель младенца!

– Вне всякого сомнения, она задержала ренту.

– Это более чем вероятно, сэр. С виду она очень бедна.

– Ты говоришь так, словно неуплата долга в порядке вещей, – промолвил отец, подняв на меня глаза, в которых мелькнула насмешка: кажется, мое замечание совершенно его не задело, а скорее позабавило. – Но ежели мужчина – или женщина, не важно, – берет в аренду дом, то, полагаю, само собой разумеется, что за него нужно платить ренту.

– Несомненно, сэр, – отвечал я, – когда есть чем платить.

– Подобная оговорка для меня неприемлема, – отрезал отец, но без гнева, вопреки моим опасениям.

– По моему мнению, – продолжал я, – ваш человек проявил излишнюю суровость. И это придает мне смелости высказать то, что в последнее время все больше меня занимает… – вот они, те самые слова, которые, как я надеялся, сами ко мне придут: они сорвались с языка под влиянием минуты, но произнес я их с большим чувством, словно был глубоко убежден в их правоте, – а именно: я ничем не занят, мне совершенно некуда девать время. Сделайте меня своим доверенным лицом. Я сам во все вникну и позволю вам избежать подобных ошибок, к тому же у меня появится полезное занятие…

– Ошибок? На каком основании ты почитаешь это ошибкой? – недовольно спросил он и, чуть помолчав, продолжил: – Да и странно слышать от тебя такое предложение, Фил. Понимаешь ли ты сам, что предлагаешь? Заделаться сборщиком ренты, ходить от порога к порогу, неделя за неделей, следить, чтобы вовремя починили то, отремонтировали другое, чтобы исправно работал водопровод и так далее и тому подобное, да чтобы жильцы не задерживали плату – если начистоту, это самое главное, – и своими сказками про бедность не вынуждали идти у них на поводу.

– Куда важнее, чтобы вы не шли на поводу у людей, не знающих сострадания, – возразил я.

Отец посмотрел на меня с каким-то странным выражением, которое я не сумел до конца разгадать, и вдруг сказал то, чего, сколько я себя помнил, он ни разу в жизни не говорил:

– Ты становишься похож на свою мать, Фил…

– На мать! – Упоминание о ней прозвучало так необычно, так беспримерно необычно, что я был до глубины души поражен. Мне показалось, будто в застоялой атмосфере дома внезапно обнаружился совершенно новый элемент, а к нашему разговору присоединился неведомый третий участник. Отец смотрел на меня с противоположного конца стола словно бы в недоумении, не понимая, чему я так изумился.

– Разве это столь уж невероятно?

– Нет, разумеется, ничего невероятного нет в том, что я похож на мать. Вот только… я так мало о ней знаю… почти что ничего.

– Это так. – Он поднялся и встал перед камином, огонь в котором едва теплился, поскольку вечер не был холодным, во всяком случае, до этой минуты никакого холода не ощущалось. Но сейчас в этой слабо освещенной, блеклой комнате на меня вдруг повеяло стужей. Допускаю, что в тот миг обстановка показалась мне особенно унылой, когда я мысленно представил себе, насколько теплее, веселее, наряднее здесь могло быть. – Уж коли речь зашла об ошибках, – молвил отец, – один свой промах я готов, пожалуй, признать: мне не следовало так решительно отлучать тебя от ее половины дома. Все дело в том, что самому мне бывать там без надобности. И ты поймешь, почему я сейчас завел этот разговор, когда я скажу тебе…

Тут он прервался, с минуту постоял молча, а потом позвонил в колокольчик. На его призыв явился Морфью, как всегда, обставив свой приход со всей возможной церемонностью, так что мы провели в полном безмолвии еще какое-то время, в течение которого мое удивление все возрастало. Когда старик-слуга наконец показался в дверях, отец спросил его:

– Ты зажег свечи в гостиной, как я просил?

– Да, сэр, и ящик открыл, сэр, и… сходство поразительное.

Последнюю реплику старый слуга произнес скороговоркой, словно опасался, что хозяин не даст ему договорить. И он не ошибся – отец оборвал его нетерпеливым взмахом руки:

– Довольно. Свое мнение можешь оставить при себе. Сейчас ступай.

Дверь за ним закрылась, и, оставшись наедине, мы вновь погрузились в молчание. Столь беспокоивший меня только что предмет вдруг рассеялся, словно туман. И как ни пытался я вернуть себе недавнюю решимость, все было тщетно. Я так разволновался, что у меня перехватило дыхание, хотя я ни на минуту не допускал мысли, будто наш пусть унылый, но почтенный дом, где все дышит благонравием и добропорядочностью, может скрывать постыдную тайну. Итак, прежде чем отец заговорил, прошло некоторое время – в том не было расчета, сколько я мог судить, просто в голове его роились мысли, для него самого, вероятно, непривычные.

– Ты ведь, поди, не бывал в гостиной, Фил, – наконец сказал он.

– Пожалуй. При мне ею не пользовались. Честно говоря, эта комната всегда внушала мне робость, если не трепет.

– Совершенно напрасно. Для страхов вовсе нет причины. Просто при моем образе жизни, а я ведь по большей части жил один, гостиная совсем ни к чему. Я всегда по своей охоте сиживал среди книг. Мне следовало, однако, подумать о том, какое впечатление это может произвести на тебя.

– О, пустяки, – возразил я, – все мои страхи – такое ребячество! Я ни разу не вспомнил об этой комнате, с тех пор как возвратился домой.

– Она и в лучшие времена не отличалась роскошным убранством. – С этими словами отец взял со стола лампу и, пропустив мимо ушей мое предложение принять ее у него из рук, в какой-то странной рассеянности первый пошел к двери. Ему было уже под семьдесят, и выглядел он на свой возраст. Но он был еще очень бодр – никто не сказал бы про него, что он начал сдавать. Круг света от лампы выхватывал из темноты его седые волосы, живые голубые глаза и чистое, без изъянов, лицо – гладкий, словно старая слоновая кость, лоб, чуть тронутые теплым румянцем щеки: старик, но старик в полной силе. Он был выше меня ростом и почти так же крепок. Когда он на мгновение замер с лампой в руке, я невольно сравнил его с башней – высокой, монументальной башней. Я смотрел на него и думал, как близко я его знаю – ближе, чем кого бы то ни было в целом свете, знаю до мельчайших подробностей его внешней жизни. Возможно ли, что в действительности я совсем его не знаю?..


Гостиная была освещена мерцающим светом свечей, расставленных на каминной полке и вдоль стен, – приятный, хоть и неяркий свет, как от звезд в ночном небе. Не имея даже отдаленного представления о том, что мне предстоит увидеть, ибо я совершенно не понимал, к чему отнести второпях оброненные Морфью маловразумительные слова о каком-то «поразительном сходстве», я окинул комнату взглядом, но поначалу обратил внимание только на вышеописанную иллюминацию, для которой покамест не видел причины. Я снова оглядел комнату и тут заметил большой, в полный рост, портрет, еще не вынутый из ящика, в котором он, по всей вероятности, к нам прибыл. Картину прислонили к столу в центре гостиной. Отец направился прямо к ней, жестом велел мне придвинуть стол поменьше к левому краю полотна и на этот стол поставил лампу. Указав на картину, он отступил в сторону, чтобы я мог рассмотреть ее без помех.

Это был портрет очень молодой женщины, скорее девушки – ей едва ли исполнилось двадцать, – в белом платье, совсем простом, старинного покроя, хотя я слабо разбирался в женских костюмах и затруднился бы точно сказать, к какому времени оно относится. Может быть, лет сто тому, а может, и двадцать – бог весть. Такого лица, такого чистого выражения свежести, искренности, простодушия мне еще не доводилось встречать – во всяком случае, это то, что поразило меня в первую минуту. В глазах у нее сквозила легкая грусть, а возможно, и потаенная тревога – безоблачного счастья в ее взоре определенно не было: что-то едва заметное, почти неуловимое в изгибе век убеждало в этом. Изумительный цвет лица, светлые волосы – но глаза темные, и это придавало ее облику милое своеобразие. Если бы глаза у нее были голубые, лицо было бы ничуть не менее, а может статься, и более очаровательным, но темные глаза сообщали ему особую выразительность: это тот малый диссонанс, от которого родится изысканная гармония. Лицо ее, возможно, не отвечало канону абсолютной красоты. Для настоящей красавицы девушка выглядела слишком юной, слишком хрупкой и неразвитой физически; и все же я никогда прежде не видел лица, столь располагающего к любви и доверию. Оно вызывало безотчетную симпатию, так что нельзя было ему не улыбнуться.

– Какое прелестное личико! – умилился я. – До чего же славная девушка! Кто она? Какая-нибудь наша родственница, из тех, о ком вы мне сказывали?

Отец молчал. Он отступил в сторону и смотрел на портрет с каким-то отрешенным выражением, словно слишком хорошо знал эти черты и ему не было нужды в них вглядываться, словно этот облик и без того стоял у него перед глазами.

– Да, – сказал он после долгого молчания с глубоким вздохом, – девушка была славная, если воспользоваться твоим определением.

– Была? Так она мертва? Какая жалость! – огорчился я. – Какая жалость! Такая молоденькая, такая милая!

Мы стояли бок о бок, неотрывно глядя на нее, столь обворожительную в своем неколебимом покое, двое мужчин, из которых один, тот, что моложе, достиг уже полной зрелости и имел за плечами разнообразный жизненный опыт, а второй был и вовсе старик, – стояли затаив дыхание перед этим совершенным воплощением нежной юности. Молчание прервал отец, и голос его слегка дрожал, когда он произнес:

– Ужели ты не догадываешься, Фил, кто это?

Я обернулся к нему в полнейшем недоумении, но он отвел взгляд. Трепет тайного волнения коснулся его лица.

– Это твоя мать, – сказал он и, не проронив более ни слова, внезапно вышел за дверь, оставив меня одного.

Моя мать!

На миг я застыл в оцепенении перед невинным созданием в белых одеждах, сущим ребенком в моих глазах. Потом, сам того не желая, я вдруг истерически расхохотался: во всем этом было что-то смехотворное – и жуткое одновременно. Отсмеявшись, я понял, что глаза мои, прикованные к портрету, полны слез и мне нечем дышать. Нежные черты, кажется, ожили, губы дрогнули, потаенная тревога в глазах излилась в обращенный ко мне пытливый вопрос. Да нет, пустое! Ничего подобного, не более чем обман зрения, затуманенного соленой влагой в моих глазах. Моя мать! Возможно ли? Это чистое и нежное создание… Да у какого мужчины повернется язык назвать ее так, когда ее и женщиной-то назвать нельзя? Что до меня, я слишком слабо представлял себе значение слова «мать». Мне доводилось слышать, как его высмеивали, обдавали презрением, боготворили… но я не умел определить его место, пусть умозрительное, среди первооснов жизни. И тем не менее, ежели оно что-нибудь да значило, стоило над этим задуматься. О чем она вопрошала, глядя на меня своими несравненными очами? «О, если б эти губы говорили…» Что сказала бы она мне? Да знай я ее хотя бы так, как знал свою матушку Купер – только по детским воспоминаниям, – даже тогда между нами могла бы быть какая-то ниточка, могла сохраниться слабая, но понятная связь. А так единственное, что я чувствовал, – это дикое несоответствие между словом и образом. Бедное дитя, повторял я про себя, милое создание, бедная, нежная девочка, душенька… Словно она была моя младшая сестра, мое дорогое дитя… Но чтобы моя мать!.. Не могу сказать, сколько времени я стоял, глядя на нее, изучая ее бесхитростное, милое личико, в котором так ясно угадывались задатки всего, что только может быть доброго и прекрасного, и как же я сожалел, что она умерла и всему этому не суждено было в ней расцвесть. Бедная девочка! И бедные те, кто любил ее! Так думал я, голова моя кружилась, все странно плыло и вертелось перед глазами – мой разум отказывался понять смысл нашего непостижимого родства.

Через некоторое время отец вернулся – вероятно, удивленный моим долгим отсутствием, ибо сам я не замечал бега минут; а может быть, он не находил себе места, потому что его привычный покой был растревожен. Он взял меня под руку, будто хотел на меня опереться, и это невольное движение сказало мне о его любви и доверии больше, чем любые слова. Я теснее прижал к себе его руку: никакое объятие для нас, двух чуждых сентиментальности англичан, не выразило бы большей полноты чувств.

– Я не в силах этого понять, – признался я.

– Ничего удивительного. Но если тебе это странно, Фил, вообрази, во сколько раз более странно это мне! Ведь она… Для меня она подруга жизни. Другой у меня не было, да я о другой и не помышлял. Эта… девочка! Ежели нам доведется свидеться, на что я всегда уповал, что скажу ей я, старик? Да-да, я знаю твои возражения. Для своих лет я не дряхл, но мои лета – без малого семь десятков: спектакль сыгран и скоро опустится занавес. И мне, мне свидеться с этим юным созданием? Когда-то мы уверяли друг друга, что будем навеки вместе, что мы неразлучны в жизни и в смерти. Но что я скажу ей, Фил, когда вновь повстречаю ее – этого чистого ангела? Нет, не то меня мучит, что она ангел, а то, что она так юна! Она же мне годится… во внучки! – выпалил он не то сквозь слезы, не то сквозь смех. – И это моя жена… а я старик… старик! Столько всего минуло, столько произошло, чего она не сможет понять.

Я был так ошеломлен его сетованиями, что стоял, словно набрав в рот воды. Я не мог проникнуться его заботой и потому ответил так, как ответил бы любой – в самом общем плане:

– Они там не такие, как мы, сэр, они смотрят на нас иными, все-знающими глазами.

– Ах, тебе меня не понять, – поспешно сказал он и постарался совладать с собой. – Первое время после ее кончины моим утешением была мысль, что мы с ней снова встретимся – что нас нельзя разлучить. Но бог ты мой, как же я с тех пор переменился! Я другой человек – я существо иной породы. Конечно, я и тогда уже был не слишком молод – на двадцать лет старше ее, – но ее юность словно бы и меня делала моложе. Нельзя сказать, что я не подходил ей: она была довольна своей участью, а ведь она настолько же больше меня понимала в каких-то вещах – будучи значительно ближе к их природной сути, – насколько я лучше разбирался в других, а именно в делах житейских. Но с тех пор я прошел большой и долгий путь, Фил, очень долгий. А она и поныне там, где я ее оставил, все та же.

Я вновь прижал к себе его руку.

– Отец (так я обращался к нему в исключительных случаях), право, не следует полагать, будто там, в высшей жизни, человеческий разум застывает раз и навсегда.

Не то чтобы я мог со знанием дела рассуждать на подобные темы, но считал своим долгом произнести нечто в этом роде.

– Тогда всё еще хуже, еще хуже! – убивался он. – Тогда и она тоже, подобно мне, теперь другая, и значит, мы встретимся – как кто? Как чужие, как люди, которые давно потеряли друг друга из виду, оказались разделены… Это мы, которые расстались, боже, боже, с тем… с той… – Голос его сорвался, и он замолчал. И покуда я, удивленный, нет, потрясенный его взрывом, растерянно искал в своей душе подходящий отклик, он внезапно отнял свою руку и сказал уже обычным тоном: – Куда мы повесим картину, Фил? Ее место здесь, в этой комнате. Где тут, по-твоему, наилучшее освещение?

Столь внезапная перемена настроения удивила меня пуще прежнего, усугубив мою растерянность, однако я понимал, что обязан послушно следовать за этой переменой, если ему угодно упрятать всколыхнувшиеся чувства под замок. И мы с величайшей серьезностью взялись за решение нехитрого вопроса – выбор наилучшего освещения.

– Боюсь, я неважный советчик, – начал я, – эта комната для меня все равно что чужая. Если не возражаете, давайте отложим наше дело до завтра, когда можно будет увидеть все при свете дня.

– Мне кажется, – сказал он задумчиво, – лучше всего ей будет здесь.

Он указал на стену за камином, напротив окон, – с точки зрения освещения место отнюдь не лучшее для масляной живописи, в этом я был уверен. Но когда я попытался высказать свои сомнения, он нетерпеливо оборвал меня:

– Удачный свет или нет, в конце концов, не суть важно – кроме нас с тобой, никто на нее смотреть не будет. У меня свои резоны…

В облюбованном им месте к стене был придвинут столик, на который отец как раз оперся рукой. На столике стояла изящная плетеная корзинка. Отцовская рука, должно быть, сильно тряслась – столик покачнулся, корзинка упала, и все, что в ней лежало, рассыпалось по ковру: образцы вышивки, лоскуты цветного шелка, неоконченное вязанье. Когда все вывалилось ему под ноги, он рассмеялся и хотел было наклониться, чтобы собрать рукоделие обратно в корзинку, но вместо этого на подгибающихся ногах проковылял к стулу и уронил лицо в ладони.

Нет нужды объяснять, что это была за корзинка. Сколько я себя помнил, в нашем доме женского рукоделия никто не видел. Я почтительно собрал с пола милые мелочи и уложил все на место. Хотя я совершенно несведущ в таких делах, но сразу понял, что вязанье – это какая-то вещица для младенца. Мог ли я не прижать дорогую реликвию к своим губам? Неоконченная вещица предназначалась для меня!

– Да, полагаю, здесь ей будет лучше всего, – произнес отец через минуту своим обычным тоном.

Тем же вечером мы сами, без посторонней помощи, повесили картину. Она была большая, в тяжелой раме, но отец не стал никого звать и подсоблять мне взялся собственноручно. Потом, поддавшись странному суеверию, объяснить которое я не в состоянии даже себе, мы заперли за собой дверь, оставив в комнате зажженные свечи, словно для того, чтобы их неяркий, таинственный свет скрасил ей первую ночь после возвращения под кров старого дома, где она некогда жила.

В тот вечер мы более не обмолвились ни словом. Вопреки обыкновению, отец рано ушел к себе. Впрочем, у нас и не было заведено, чтобы я допоздна сидел с ним в библиотеке. У меня имелся собственный кабинет, или курительная, где хранились мои «сокровища» – сувениры из путешествий, любимые книги – и где я уединялся после вечерней молитвы: так повелось издавна. Вот и в тот вечер я, как всегда, удалился к себе и, как всегда, читал, правда, на сей раз довольно рассеянно, то и дело отвлекаясь от книги на свои мысли. Поздно ночью я вышел через застекленную дверь на лужайку и пошел вокруг дома, намереваясь заглянуть в окно гостиной, как, бывало, заглядывал ребенком. Только я забыл, что на ночь окна закрывали ставнями: сквозь узкие щели изнутри едва пробивался слабый свет, робко свидетельствуя о новом жильце.

Наутро отец уже совершенно владел собой. Он невозмутимо поведал мне, каким образом картина попала к нему в руки. Портрет принадлежал семье моей матери и в конце концов достался какому-то ее родственнику, проживавшему за границей.

– Я никогда его не жаловал, как и он меня, – заметил отец. – Ему чудился во мне соперник – напрасно, однако он не хотел с этим согласиться. На все мои просьбы снять с портрета копию он отвечал мне отказом. Ты можешь себе представить, Фил, как горячо я желал иметь у себя этот портрет. Если бы мне пошли навстречу, ты по крайней мере знал бы, как выглядела твоя мать, и не пережил бы теперь такого потрясения. Но ее родственник был неумолим. Полагаю, ему доставляло особую радость сознавать, что он обладатель единственного ее портрета. Теперь он умер и из запоздалого раскаяния – или с иным неведомым умыслом – завещал портрет мне.

– Вероятно, он поступил так из добрых побуждений, – сказал я.

– Вероятно… Или из каких-то других. Возможно, он рассчитывал таким образом связать меня обязательствами, – обронил отец, но более распространяться на эту тему он определенно не желал.

Мне было невдомек, о каких обязательствах могла идти речь, в чьих это было интересах и кто тот человек, который на смертном одре обременил нас столь весомым долгом. Одно я знал наверное: я точно у него в долгу, хотя я не понимал, с кем мне следует расплатиться, поскольку сам он уже отошел в мир иной. Отец тотчас прекратил этот разговор, для него, по-видимому, крайне неприятный. Когда бы я потом ни пытался завести речь об этом, он молча принимался разбирать письма или перелистывать газету. Судя по всему, он решил, что сказал достаточно.

Я прошел в гостиную еще раз взглянуть на портрет. Странно – в глазах девушки как будто не читалось столь явной тревоги, которая мне почудилась накануне вечером. Вероятно, все дело было в свете, теперь более благоприятном. Портрет висел прямо над тем местом, где, вне всяких сомнений, она частенько сиживала при жизни и где по сию пору стояла ее корзинка с рукоделием, – висел чуть выше корзинки, почти касаясь ее. Портрет, как я уже говорил, был выполнен в полный рост, а мы повесили его довольно низко, так что складывалось невольное впечатление, будто девушка в белом со ступени сходит в комнату: ее голова оказалась почти вровень с моей. И вот я вновь стоял против нее и смотрел ей в лицо. И снова удивленно улыбался мысли, что это юное создание, почти ребенок, – моя мать; и снова при виде ее мои глаза увлажнились. Да, тот, кто вернул ее нам, – поистине благодетель! Я сказал себе, что если когда-нибудь сумею оказать услугу пусть не ему самому, но кому-то из его близких, то сделаю это без колебаний, ради себя… ради этого прелестного юного создания.

Переполненный такими чувствами и теми мыслями, которые им сопутствовали, я, признаюсь, начисто позабыл о другом предмете, еще вчера целиком мною владевшим.


Подобные предметы, однако же, как правило, сами не позволяют с легкостью выкинуть их из головы. Когда днем я совершал свою обычную прогулку – вернее, когда с нее возвращался, – я вновь увидал у себя на пути женщину с ребенком на руках, ту самую, чьи слова накануне глубоко меня огорчили. Она опять поджидала меня у ворот и, едва завидев, кинулась ко мне:

– Ах, господин, так что же вы мне скажете?

– Сударыня… я… я был чрезвычайно занят. У меня… не нашлось времени.

– Ах вот как! – разочарованно воскликнула она. – То-то муж говорил мне, что радоваться рано – с благородными господами никогда наперед не знаешь!

– Я не могу объяснить вам, – сказал я со всей возможной предупредительностью, – причину, по которой я позабыл о вашем деле. Случилось нечто такое, что в конечном счете вам только на руку. Сейчас идите домой и разыщите человека, который забрал ваш скарб, – пусть придет ко мне. Я обещаю вам все уладить.

Женщина в изумлении воззрилась на меня, а потом ее словно прорвало – кажется, она сама не ведала, что говорит:

– Как! Вы поверите мне на слово и расследования не назначите?

Дальше хлынул поток благодарных слез и славословий, так что я заторопился прочь, однако же, при всей поспешности своего бегства, я запомнил ее странный возглас: «Вы поверите мне на слово?» Возможно, я свалял дурака, но, в конце концов, дело-то предстояло пустячное! Дабы осчастливить эту несчастную, мне достаточно было пожертвовать – чем? – разве что одной-другой коробкой сигар или иной подобной мелочью. Да если бы и оказалось, что в ее бедственном положении винить нужно ее самое или ее мужа, что с того? Кабы меня наказывали за все мои провинности, где был бы теперь я сам? И если мое благодеяние поправит ее жизнь лишь на время – что с того? Разве такая передышка, такое утешение, пусть даже на день, на два, – не то, на что мы уповаем среди тягот жизни? Таким вот образом я потушил огненную стрелу порицания, которую моя протеже сама же в меня и выпустила по ходу нашего разговора (я не преминул отметить комичность этого обстоятельства). Однако известной цели острие пущенной ею стрелы достигло: я уже не так рвался увидеться с отцом, напомнить ему о моем деловом предложении и привлечь его внимание к излишней суровости, проявляемой от его имени. Данный случай был исключен мною из категории ошибок, подлежащих исправлению, и я попросту присвоил себе роль Провидения – ибо, разумеется, твердо решил заплатить ренту несчастной женщины и вернуть ей отнятое у нее имущество: что бы ни случилось с ней в будущем, но ее прошлое я брался изменить. Тем временем ко мне явился поверенный отца.

– Не могу знать, сэр, как посмотрит на это мистер Каннинг, – с сомнением сказал он. – Ему не нужны такие жильцы, которые платят не вовремя и кое-как. Он всегда говорит, что если все им спускать и разрешать как ни в чем не бывало жить дальше, то в конце концов им же хуже будет. У него ведь какое правило: «Месяц ждем, и точка, Стивенс». Так он мне говорит, мистер Каннинг то есть. И это хорошее правило, очень даже хорошее. Он не желает слушать их россказни. И ей-же-богу, если их слушать, так вы ни пенни с их лачуг не получите. Но коли вам угодно уплатить ренту миссис Джордан, мое какое дело, уплачено – значит, уплачено, пожалте, верну ей ее скарб. Только в другой-то раз все одно придется забрать, – невозмутимо добавил он, – и так снова и снова. С бедняками это вечная песня: слишком они бедные – и для того, и для сего, и для всего, – философически заключил он.

Едва за посетителем закрылась дверь, ко мне вошел Морфью.

– Мистер Филип, – начал он, – прошу прощенья, сэр, но если вы собираетесь оплачивать ренту всех бедняков, которые кивают на свои несчастья, так скоро сами окажетесь в долговой яме, потому что конца-края этому не будет…

– Я намерен впредь сам заниматься арендаторами, Морфью, буду лично управлять делами отца, и скоро мы положим конец безобразиям, – сказал я с бодростью, которой в глубине души не чувствовал.

– Управлять делами хозяина!.. – ошарашенно выдохнул Морфью. – Вы, мистер Филип?!

– Ты, кажется, ни в грош меня не ставишь, Морфью.

Он не стал этого отрицать. В страшном волнении старик знай твердил свое:

– Хозяин, сэр… Хозяин не потерпит, чтобы ему ставили палки в колеса, ни от кого не потерпит. Хозяин… не такой он человек, чтобы кто-то управлял его делами. Не нужно ссориться с хозяином, мистер Филип, Христом Богом молю. – Старик побледнел как полотно.

– Ссориться! – изумился я. – Я в жизни не ссорился с отцом – и сейчас не собираюсь.

Пытаясь унять расходившиеся нервы, Морфью начал хлопотать вокруг затухающего камина и разжег такой огонь, словно на дворе стоял декабрь, тогда как вечер был по-весеннему теплый. Старые слуги знают множество способов вернуть себе душевный покой, и это один из них. Подбрасывая в камин угли и подкладывая дрова, Морфью беспрестанно бубнил себе под нос:

– Ему это ох как не понравится… уж мы-то знаем! Хозяин не потерпит никакого вмешательства, мистер Филипп. – Последние слова он пустил в меня, словно дротик, прежде чем затворить за собой дверь.

Вскоре я убедился в его правоте. Поначалу отец не разгневался, отчасти он даже находил все это забавным.

– Не думаю, Фил, что твой план удастся воплотить в жизнь. Говорят, ты взялся покрывать ренту должников и выкупать их пожитки – накладная затея и в высшей степени бесполезная. Но покуда ты играешь в человеколюбца, который раздает благодеяния ради собственного удовольствия, меня это не касается. Какая, право, мне разница, откуда я получаю свои деньги, хотя бы и из твоего кармана, раз тебя это тешит. Но если ты станешь действовать как мой уполномоченный, каковым ты любезно предложил мне тебя назначить…

– Само собой разумеется, я исполнял бы ваши распоряжения, – заверил я его, – во всяком случае, вы могли бы не сомневаться в том, что я не запятнаю ваше имя никакими… никаким… – Я запнулся, подыскивая нужное слово.

– Притеснением, – с улыбкой пришел он мне на помощь, – издевательством, вымогательством – найдется еще с полдюжины пригодных слов.

– Сэр!.. – вскричал я.

– Не надо, Фил, я хочу, чтобы мы как следует друг друга поняли. Смею надеяться, я всегда поступал по справедливости. Я неукоснительно выполняю свои обязательства и от других ожидаю того же. А вот твое человеколюбие поистине бесчеловечно. Я с великим тщанием вычислял размер допустимого кредита, но ни одному арендатору, будь то мужчина или женщина, я не позволю задолжать мне больше того, что он способен возместить. Таков мой закон, и точка. Теперь ты, надеюсь, понимаешь. Мои поверенные, как тебе угодно их называть, никакой самодеятельности не проявляют – они лишь исполняют мою волю…

– Но в таком случае в расчет не берутся никакие обстоятельства, а ведь в жизни случаются неудачи, злоключения, непредвиденные потери!..

– Нет никаких злоключений, – отрезал он, – и неудач тоже не бывает. Что посеешь, то и пожнешь. Я не намерен ходить по домам, выслушивать душещипательные истории и позволять себя дурачить – нет уж, увольте! И ты еще скажешь мне спасибо за то, что я поступаю так, а не иначе. У меня для всех одно правило, и выведено оно, уверяю тебя, по зрелом размышлении.

– Неужели совсем ничего нельзя изменить? – упорствовал я. – Неужели нет способа хоть как-то облегчить бремя, установить более справедливый закон?

– По всей видимости, нет, – сказал он. – Я, по крайней мере, не вижу никакого попутного «средства передвижения», которое помогло бы нам двинуться в эту сторону. – Засим он перевел разговор на общие темы.

Я ушел к себе страшно удрученный. В былые эпохи, если верить тому, что нам внушают, всякий поступок совершался – а среди низших, необразованных слоев общества, которые во многом держатся древнего, примитивного уклада жизни, и по сей день совершается – намного проще, чем в обществе, осложненном достижениями нашей хваленой цивилизации. Дурной человек есть нечто вполне определенное, и ты более или менее четко знаешь, какие меры к нему применить. Тиран, угнетатель, негодный помещик – тот, кто (переходя на частности) сдает в аренду жалкие лачуги и дерет за них три шкуры, подвергая несчастных всем тем измывательствам, о коих мы довольно наслышаны, – чем это не очевидный враг? Вот же он, и нет ему оправдания – долой его! Положить конец его злодеяниям! Однако когда перед тобой, напротив, человек порядочный и справедливый, много размышлявший о наилучшем разрешении отнюдь не простого, как ты и сам признаешь, вопроса, человек, который и рад бы, да не может, будучи всего лишь человеком, избежать печальных последствий (для некоторых несчастных индивидуумов), вытекающих из самого́ мудрого принципа его управления… Как тебе в таком случае поступить? Что делать? Человеколюбивые жесты, редкие и случайные, могут тут и там создавать ему помехи, но что сумеешь ты предложить взамен его продуманной системы? Благотворительность, плодящую нищих? А что еще? Я не рассматривал этот вопрос во всей его глубине, но мне казалось, будто я уперся в глухую стену, и, чтобы ее пробить, моего смутного чувства жалости и возмущения было явно недостаточно. Где-то здесь должен быть изъян – но где? Должен быть способ изменить все к лучшему – но как?

Я сидел за столом над раскрытой книгой, подперев голову руками. Мой взор был устремлен на печатную страницу, но я не читал; в голове теснились вопросы, которые оставались без ответа, на сердце камнем лежало уныние – гнетущее чувство, что я ничего не могу поделать, в то время как непременно должно быть какое-то средство все изменить – вот только бы знать какое… Огонь, который Морфью развел в очаге перед ужином, почти угас, на столе у меня горела лампа под абажуром, но углы комнаты тонули в таинственном полумраке. Дом словно вымер: отец у себя, в библиотеке, – за долгие годы одинокой жизни такое вечернее времяпрепровождение вошло у него в привычку, и он не желал, чтобы его тревожили; а я здесь, в своем убежище, воспитываю подобную привычку в себе самом. Внезапно я подумал о третьем члене нашей компании – о новой жилице, которая тоже сейчас совсем одна в комнате, которая когда-то ей принадлежала, и во мне всколыхнулось желание взять лампу, пойти в гостиную и нанести ей визит в надежде, что ее нежное ангельское личико поможет разрешить мои сомнения. Но я подавил в себе этот бесполезный порыв – чем, в самом деле, способен помочь мне портрет? – и вместо того принялся фантазировать, как все сложилось бы, будь она жива, будь она здесь все эти годы, восседай она, как на троне, в своем кресле у камина… Да, тогда это был бы настоящий семейный очаг, святилище, тогда это воистину был бы дом! Предположим, она и теперь была бы жива, что тогда? Увы! Этот вопрос представлялся мне не менее трудным, чем предыдущий. Может статься, она тоже коротала бы вечерние часы в одиночестве, а заботы мужа и думы сына оказались бы так же далеки от нее, как и сейчас, когда в тиши и мраке ее бывшей комнаты поселился ее безмолвный представитель. Я на собственном опыте – и не раз – успел убедиться, что такое случается нередко. Любовь не всегда подразумевает понимание и участие. И может быть, эта девушка, навеки застывшая в пленительном образе нераскрывшейся красоты, со временем стала значить для нас много больше, чем значила бы, если б осталась жить и в свой час вступила бы, как все мы, в пору зрелости и увядания.

Не берусь сказать наверное, предавался ли я все еще этим невеселым размышлениям или задумался о чем-то другом, когда со мной случилось странное происшествие, о котором я намерен поведать. Да и верно ли назвать случившееся происшествием? Я сидел, опустив взгляд на книгу, и мне почудилось, что где-то отворилась и потом захлопнулась дверь, но звук был такой слабый, словно донесся из самого дальнего угла дома. Я не шелохнулся, только поднял от книги глаза – обычное неосознанное действие, когда пытаешься к чему-то прислушаться, – и тут… Но я не могу объяснить и до сих пор не умею толком описать, что именно произошло. Сердце ни с того ни с сего прыгнуло у меня в груди. Я прекрасно понимаю, что выражение это сугубо фигуральное и что сердце «прыгать» не может; однако в данном случае фигура речи настолько точно подкрепляется ощущением, что всякий без труда поймет, о чем я говорю. Сердце прыгнуло и бешено забилось – в горле, в ушах, точно меня изнутри что-то со страшной силой толкнуло. В голове зашумело так, что сразу сделалось дурно, будто там заработало непонятное механическое устройство – тысячи шестеренок и пружин завертелись, залязгали, заходили у меня в мозгу. Я чувствовал, как стучит кровь в жилах, во рту пересохло, в глазах зажгло, и казалось, что у меня нет мочи терпеть. Я вскочил на ноги, потом снова сел. Быстрым взглядом я осмотрел комнату за малым кругом света от лампы, но не увидел ничего, что могло бы хоть как-то объяснить мой внезапный и в высшей степени странный припадок, для которого я не находил ни малейшей, даже предположительной причины материального или морального свойства. Решив, что я, вероятно, заболеваю, я вынул хронометр и нащупал на руке пульс: биение было сумасшедшее, сто двадцать пять ударов в минуту. Я не слыхивал ни об одной болезни, которая начиналась бы подобным образом – в один миг, безо всякого предупреждения, и попытался утихомирить себя, уговорить, что все это пустое, незначительный сбой, то ли нервный, то ли физический. Я заставил себя лечь на диван, полагая, что так скорее приведу себя в чувство, и недвижно замер, покуда мог выносить стук и толчки неугомонного механизма, орудовавшего у меня внутри с яростью дикого зверя, который мечется в клетке и кидается на прутья. Я опять-таки сознаю всю несуразность этой метафоры, только в действительности именно это со мной и творилось: во мне работал какой-то свихнувшийся механизм, запущенный с немыслимым ускорением, точь-в-точь как те кошмарные шестерни, что иногда хватают зазевавшегося бедолагу и рвут его в клочья; и в то же самое время буйство во мне напоминало взбесившееся животное, которое неистово рвется вон, на волю.

Не в силах более терпеть, я встал с дивана и прошелся по комнате; потом, отчасти еще владея собой, хотя и не умея унять внутреннего смятения, я нарочно снял с полки одну занимательную книгу – рассказ о головокружительном приключении, неизменно меня увлекавший, – и с ее помощью попытался избавиться от наваждения. Однако уже через несколько минут я отбросил книгу в сторону: чем дальше, тем больше я терял над собой всякую власть. До чего я эдак мог дойти – закричать ли в голос, кинуться ли сражаться неведомо с кем и чем или вовсе лишиться рассудка, – я и сам не знал. Я озирался вокруг, как если бы ожидал увидеть что-то, и несколько раз краем глаза, кажется, ловил какое-то движение, словно кто-то поспешно ускользал от моего взгляда; но стоило мне посмотреть в ту сторону, я ровным счетом ничего не обнаруживал, кроме обычных очертаний стены, да ковра, да стульев, стоявших точно так, как им и положено. Наконец я схватил со стола лампу и вышел за дверь. Куда? Взглянуть на портрет, время от времени всплывавший в моем воображении, на глаза, как будто смотревшие на меня с тревогой откуда-то из безмолвного полумрака моей комнаты? Так нет же, дверь гостиной я миновал без задержки и стремительно, словно послушный чьей-то воле, двинулся дальше. Сам не успев понять, куда направляюсь, я вошел к отцу в библиотеку.

Он еще сидел за рабочим столом и в изумлении воззрился на меня, когда я с лампой в руке появился у него на пороге.

– Фил! – удивленно воскликнул он.

Помню, что я закрыл за собой дверь, приблизился к нему и поставил лампу на стол. Мое внезапное появление не на шутку его встревожило.

– Что случилось? – испуганно спросил он. – Фил, да что с тобой творится?

Я опустился на ближайший стул и, оторопело глядя на него, с минуту ловил ртом воздух. Буря в душе улеглась, кровь потекла по своим обычным руслам, сердце вернулось на место. Смею заверить, я не прибегал бы к подобным выражениям, если бы владел иным языком для передачи своих ощущений. Между тем я окончательно опомнился и теперь обескураженно смотрел на отца, совершенно не понимая, что́ на меня вдруг накатило и отчего все вдруг само собой прекратилось.

– Что со мной творится? – нервически повторил я за ним. – Я понятия не имею, что творится!

Отец сдвинул очки на лоб. Я смотрел на него и видел так, как видят лица сквозь горячечный бред – словно озаренные изнутри каким-то нездешним светом: глаза сверкали, седые волосы отливали серебром; но весь его облик дышал суровостью.

– Ты не ребенок, чтобы делать тебе внушение, но так себя не ведут!

Я принялся объяснять ему, как мог, что случилось. Случилось? Да ничего ведь не случилось. Он меня не понимал – я сам себя не понимал теперь, когда все было позади; однако же одно он для себя уяснил: мои расстроенные нервы – не блажь и не глупая выходка. Едва он уверился в этом, как тотчас сменил гнев на милость и стал говорить со мной, всячески стараясь отвлечь мои мысли на другие, безобидные темы. Когда я вошел, он держал в руке письмо с широкой черной каймой. Я мельком это отметил, но значения не придал и никаких догадок не строил. Отец вел обширную переписку, и, несмотря на то что отношения у нас установились самые дружеские, мы никогда не были на такой короткой ноге, чтобы один мог запросто спросить другого, от кого то или иное письмо. Такое меж нами не было принято, хотя мы отец и сын. Немного времени спустя я вернулся к себе в комнату и завершил вечер самым обычным образом; прежнее болезненное возбуждение больше не повторилось, и теперь, когда никаких его признаков не было и в помине, оно стало казаться мне каким-то диковинным сном. Что же в таком случае этот сон значил? Да и был ли в нем скрытый смысл? Я сказал себе, что происшедшее нужно отнести к явлениям чисто физического порядка: что-то во мне временно разладилось и само же наладилось. Да, несомненно, то было физическое расстройство, никак не душевное. Моего сознания оно не затронуло, я не утратил способности наблюдать за своим необычным состоянием: это ли не доказательство, что, как ни назови случившееся со мной, оно поразило только мою телесную оболочку?

На следующий день я вновь обратился к предмету, который не давал мне покоя. На одной из боковых улиц я разыскал давешнюю просительницу и удостоверился, что она теперь вполне счастлива, хотя, на мой взгляд, возвращенное ей имущество было отнюдь не таково, чтобы лить по нему слезы – хоть горя, хоть радости. Да и дом ее не производил впечатления жилища, каковое пристало бы иметь оскорбленной добродетели, восстановленной в своих скромных правах. Что она не оскорбленная добродетель, ясно было как божий день. Завидев меня, она стала приседать в поклонах и бормотать: «Храни вас Господь». Тут как раз подоспел ее муженек и, вторя ей, хриплым, грубым голосом выразил надежду, что Бог меня вознаградит, а «старый джентльмен» не станет больше их донимать. Тот еще тип. Зимним вечером да в темном закоулке с таким лучше не встречаться! Но это еще не конец истории. Когда я вышел на короткую улочку, на которой, сколько я мог судить, все или почти все принадлежало отцу, я увидел, что на пути у меня толкутся сбившиеся в кучки местные жители, из числа коих ко мне выдвигается по меньшей мере с полдюжины новых просительниц. «У меня небось побольше прав будет, чем у Мэри Джордан, – начала одна, – я у сквайра Каннинга в разных домах почитай уж двадцать лет как живу!» – «А я? А мне? – подхватила другая. – У меня вон шестеро по лавкам супротив ее двоих, храни вас Бог, сэр, и все без отца растут!» Покамест я выбирался с этой улицы, я вполне уверовал в незыблемое отцовское правило и мысленно похвалил его мудрое решение не встречаться лицом к лицу с арендаторами. Но когда я оглянулся назад на заполненную людьми дорогу, на сирые домишки, на женщин в дверях, готовых беззастенчиво перекрикивать друг друга, лишь бы вперед соседок добиться моего благорасположения, сердце у меня упало: только подумать, что на их нищете строится часть нашего богатства – пусть ничтожная часть, все равно! – и что мне, молодому и сильному, позволено жить в праздной роскоши за счет тех жалких грошей, которые нужны им на хлеб насущный, которые они отдают, жертвуя подчас всем, что им дорого! Конечно, я не хуже других знаю прописные истины: мол, ежели ты своими руками или на свои средства построил дом и сдаешь его внаем, арендатор обязан платить ренту, и получать ее – твое законное право. И все же…

– Не кажется ли вам, сэр, – сказал я вечером за ужином, когда отец сам вновь коснулся этой темы, – что мы несем определенные обязательства перед этими людьми, если облагаем их такой нещадной данью?

– Всенепременно, – подтвердил он. – Об их водопроводе я хлопочу не меньше, чем о своем.

– Это уже кое-что, я полагаю.

– Кое-что! Это великое дело! Где еще они такое найдут! Я содержу их в чистоте, насколько только возможно. По крайней мере, я даю им условия содержать себя в чистоте и тем пресекать болезни и продлевать свою жизнь, и это, уверяю тебя, куда больше того, на что они вправе рассчитывать.

Я оказался не готов к спору, мне следовало заранее обдумать свои доводы. Отец исповедовал евангелие от Адама Смита, в духе которого его сызмальства воспитывали, но в мое время эти заповеди стали утрачивать былую непреложность. Мне хотелось чего-то большего – или меньшего, на худой конец; но взгляды мои были не такие твердые, а система не такая логичная и стройная, как то учение, которым отец поверял свою совесть, с легким сердцем забирая себе положенный процент.

Однако и в нем я наблюдал признаки душевных треволнений. Как-то утром я столкнулся с ним в коридоре, когда он выходил из гостиной, где висел портрет, на который он, по всей вероятности, долго и пристально смотрел: он недовольно тряс головой и все повторял: «Нет, нет». Меня он даже не заметил, и я, видя, как глубоко он ушел в себя, отступил в сторону и молча дал ему пройти. Сам я только изредка наведывался в гостиную. Чаще я выходил из дому и по детской привычке приникал снаружи к окну, вглядываясь в это тихое, а теперь и святое для меня место, неизменно внушавшее мне благоговение. Отсюда казалось, будто легкая фигура в белом платье нисходит в комнату с какой-то невысокой приступки; во взгляде ее было то особенное выражение, которое я сперва воспринял как тревожное, но после все чаще угадывал в нем меланхоличное любопытство, словно она испытующе вглядывалась в жизнь, лишь по воле злого рока не ставшую ее собственной. Где все то, что некогда она называла своим, где милый дом, где покинутое ею дитя? Она не сумела бы признать его в мужчине, который пришел сейчас посмотреть на нее через стекло – словно сквозь кисейную завесу, точно поклонялся святыне, – как и я не мог признать ее. Мне никогда уже не быть ее возлюбленным чадом, а ей не быть мне матерью.


Прошло несколько тихих, безмятежных дней. Не происходило ничего такого, что запечатлело бы в памяти ход времени, и привычный распорядок жизни ничем не нарушался. Мои мысли были поглощены отцовскими арендаторами. Он владел изрядной собственностью в соседнем городке – ему принадлежали целые улицы, сплошь застроенные небольшими домами: уж эта-то собственность приносила отличный доход (я в том нимало не сомневался). Мне не терпелось прийти наконец к определенному мнению, но так, чтобы, с одной стороны, не поддаться слепо сантиментам, а с другой – не последовать примеру отца и не позволить всколыхнувшимся во мне чувствам кануть без следа в холодной пустоте практической схемы. И вот однажды вечером я сидел в своей гостиной, с головой уйдя в подсчеты расходов и доходов, преисполненный желания убедить отца либо в том, что его доходы превосходят допустимые по справедливости пределы, либо в том, что доходы эти подразумевают обязательства совсем иного порядка, нежели те, которые он готов признать.

Загрузка...