Часть первая ЛОЖЬ

Глава первая

1


ёдор Иоаннович изнемог и умирал, как и жил: не гневясь и не протестуя. Бескостные руки его не могли и свечу держать, и Фёдор Иоаннович слабо, извинно улыбался. Но он был царь, и велено было растворить на Москве двери церквей, возжечь свечи и, всенародно вопия с надеждой, молить о продлении дней последнего в роде Рюриковичей.

На колокольню Чудова монастыря полез по обмерзшим ступеням звонарь. Колокольня была стара. В кладке зияли дыры. Ветер гулял по стенам, опасно гудел, тревожил.

— Исусе Христе наш, — шептал звонарь, осторожно ступая по заметённым снегом, неровным ступеням. — Исусе Христе… — хватался красными, замёрзшими руками за обледенелые перильца.

Ветер прохватывал монаха до костей.

— Грехи наши, — шевелил серыми губами звонарь, — грехи…

Знал он, по ком звонить идёт, и скорбел сердцем. «Тиха, тиха была жизнь на Москве при блаженном Фёдоре Иоанновиче, — толкалось в голове, — почитай, так и не жили никогда…» И не то мороз, не то мысли эти выжали из глаз монаха слезу. Светлая капля поползла по бескровному, рытому морщинами лицу. Пожалел монах царя.

Чернец забрался на звонную площадку. Здесь ветер был ещё жёстче. Вовсю закрутило, забило звонаря, затолкало злыми порывами. Однако, отерев лицо рукавом грубой рясы, монах огляделся.

Внизу открылась Москва. Белым-бел стоял город. Но чётко на снегу проступали красные каменные стены Кремля, надворотные, затейливые его башни, мощные стены Китай-города. И избы, избы — и в один и в два света — без края. Велика Москва — глазом не охватишь.

Монах широко перекрестился, крепко прижимая пальцы к груди, и взялся за колючую от мороза верёвку. Качнулся лёгким телом, падая вперёд, ударил в стылую медь.

Бом! — поплыло над городом. Бом! Бом! Бом! — как крик.

Двери сорока сороков церквей растворились на Москве, ярко вспыхнули свечи перед иконами, упали на колени люди, и многажды было повторено:

— Боже, продли дни блаженного!

Приказ Большого дворца двадцать пудов воска дал на свечи, да и так, от своих щедрот и великой жалости к умиравшему царю, многие из москвичей, кто побогаче, по полпуда, а то и в пуд поставили свечи.

На московскую землю в те дни упали невиданные холода. Спасаясь от их лютости, слетелось в город вороньё, сорочьё, лесные птицы. На улицах, пугаясь, московский народ видел волков, необыкновенных лисиц — и рыжих, и красных, и голубых, и чёрных. Они шныряли меж дворов, как собаки, их ловили и изумлялись необычному меху.

Многие говорили:

— То знаки. Ждать надо мора или чего хуже.

Шептали и иное, ещё более страшное. Но скажет человек — и в сторону. Ясно — испуган и слово боится молвить, аи не может держать его под замком и предупреждает ближних:

— Вот на Сивцевом Вражке, у бабы старой, что травами для болящих золотухой приторговывает, метла на сору колом встала…

— А на Никольской, на Никольской… У булочника монастыря Николы тесто в опаре…

И далее не в силах говорить, человек рот прикроет рукой. А пальцы пляшут:

— Знаки всё, знаки!

На разговоры эти мужики поглубже надвигали шапки. Бабы заслоняли лица платками. Боязно было, сумно.

— Знаки!

В Кремле, у царского дворца, для обогрева, презрев боязнь перед пожарами, разрешили жечь костры. Пламя вздымалось рыжими сполохами к тесному небу, бурлило, но люди вплотную подступали к огненным языкам. Тянули руки к жару. Мороз давил на плечи.

Костры были зажжены и на улицах у многих церквей, и на перекрёстках. И ревели, ревели стылые колокола.

Поутру, чуть свет, разгребёт мужик изломанными ногтями наледь на слюдяном оконце, глянет — метёт, метёт текучая позёмка, мороз, горят костры, и всё — бом, бом, бом — колокола. Неуютно. «Что дальше-то? — шевельнётся в нечёсаной голове. — Что дальше?» Сядет мужик на лавку и опустит плечи.

А колокола гудят, гудят непрерывно. Рвут душу…

…Но видно, уже ничего нельзя было вымолить у бога для Фёдора Иоанновича. Он умирал, и только малая жилка, явственно проступившая на запавшем его виске, билась, трепетала, обозначая, что жизнь не покинула ослабевшее в немощи тело.

Патриарх Иов[1], белый как лунь, с измождённым молитвами и постами лицом, ломая коробом вставшую на груди мантию, склонился к умиравшему, спросил, отчётливо выговаривая:

— Государь, кому царство, нас, сирых, и свою царицу приказываешь?

Царь молчал.

Иов, помедлив, начал вновь:

— Государь…

Державшие крест руки Иова ходили ходуном. Боязно было и патриарху.

В царской спаленке душно, постный запах ладана перехватывает дыхание. Оконце бы растворить, впустить чистого морозного воздуха, но не велено.

У низкого царского ложа, на кошме, вытянувшись в струну, любимица Фёдора — большая белая борзая. Узкую морду положила на лапы, и в глазах огоньки свечей. Разевает пасть борзая, тонкий алый язык свивается в кольцо. Борзая ещё глубже прячет морду, шерсть топорщится у неё на загривке. Может, не доверяет людям, стоящим у царского ложа? Может, боится их? Может, опасное чует?

Патриарх шептал молитву.

Со стены на Иова смотрели иконные лики древнего письма. Прямые узкие носы, распахнутые глаза. В них скорбь и мука. Многому свидетели были древние, чёрные доски, многое свершилось перед ними. И рождения были, и смерти — всё пронеслось в быстротекущей жизни, а они все глядят молча. А что поведать могут доски? Человек лишь един наделён глаголом.

Вдруг малая жилка на виске государя дрогнула сильнее, как если бы кровь бросилась ему в голову. Губы Фёдора Иоанновича разомкнулись.

— Во всём царстве и в вас волен бог, — сказал государь, уставив невидящие глаза на патриарха.

Иов склонился ниже, дабы разобрать слова.

— Как богу угодно, — продолжил Фёдор Иоаннович, слабо шевеля губами, — так и будет. И в царице моей бог волен, как ей жить…

Жилка на виске царя опала.

Иов медлил, согнувшись, над ложем, словно ожидая, что царь заговорит ещё, хотя понял — устам Фёдора Иоанновича никогда не разомкнуться.

Душа Иова содрогнулась.

Патриарх выпрямился, и царица Ирина, взглянув ему в лицо, страшно закричала. Упала головой вперёд.

Больной, задушенный голос царицы подхватили в соседней палате, потом дальше, дальше, так, что стоны и вопли пошли и пошли гулять по многочисленным лестницам и лесенкам, переходам и переходикам старого дворца. Бились в стены, в окна, в низкие своды палат, пугая, ещё и ещё раз говоря всем и каждому — хрупок и немощен человек и коротки его дни.

Борзая с пронзительным, стонущим визгом вскочила с кошмы, метнулась к Фёдору, отпрянула назад, уткнулась в колени царицы. И вдруг повернулась к людям. В глазах вспыхнула ярость. Зарычала борзая, оглядывая стоящих в палате, будто говоря: «Царицу я не отдам». Прильнула к Ирине.

Иов протянул невесомую руку и опустил веки Фёдора Иоанновича.

Двери царской спаленки бесшумно распались, в палату вступили бояре. Косолапя, настороженно косясь на бьющуюся у царского ложа Ирину, вошёл Фёдор Никитич Романов[2]. Рыхлые щёки боярина подпирал шитый жемчугом воротник. Топырился на затылке. За плечами у Фёдора Никитича теснились дядья и братья. Боярин встал на колени, прижался лбом к дубовым половицам.

В спаленку вступил дородный, не в обхват, князь Фёдор Иванович Мстиславский[3] и тоже повалился снопом.

В дверях, плечом к плечу, стояли Шуйские. Торчащие бороды, разинутые рты, и дальше, дальше, вниз по лесенкам, всё тоже бороды, разинутые рты, расширенные глаза.

— Что там? Ну?

Царица сквозь рыдания отчётливо сказала:

— Я вдовица бесчадная, мною корень царский пресекается. — Дальше слов разобрать было нельзя: захлебнулась в слезах.

Свеча в руках царя, сложенных на груди, то вспыхивала ярко, то пригасала, и тени от пламени метались по стенам.

Борзая рычала, скалила зубы.

Тесня друг друга, бояре напирали.

На лесенке, возле спальни, плакал шутёнок царский, хлюпал носом. Шутёнок в полтора аршина ростом, лицо старческое. Видать, придавили в тесноте или пнул кто в зад. На него шикали. И всё тянули головы, тянули, стараясь разглядеть — что там, в царёвых покоях?

Голос Иова доносился едва слышно:

— Чтобы не оставила нас, сирот, до конца. Была бы на государстве…

— Что, что он сказал? — переспросил глуховатый казанский воевода, в спешке прискакавший в Москву.

Как же, сейчас на Москве вершились большие дела. Надо было поспешать. Зашеина у воеводы медвежья, плечи крутые. Локтями отталкивал соседей. Лез вперёд. Воевода знал: в такие дни следует жаться поближе к трону. А то, гляди, другие забегут наперёд.

— А? — во второй раз, с придыханием, переспросил он. — Что сказал-то Иов?

Ему ответили:

— К присяге приводит царице.

— Царице? — воевода забеспокоился, глаза забегали. — Как это?

— Молчи, — зло сказал кто-то из верхних.

Воевода угнул голову. Унял пыл. Знал и такое: не откусывай больше, чем проглотить можешь, — кусок застрянет поперёк глотки.

Фёдор Никитич, упираясь руками в пол, поднял голову и увидел стоящего за царским ложем, подле слепенького окна, правителя Бориса Фёдоровича. Тот, не мигая, смотрел на Романова. Глаза правителя не то пугали, не то предупреждали. И первому, и второму было ведомо: сойдутся их дорожки и кто-то должен будет уступить. А уступать ни тому, ни другому не хотелось.

«Так, так, — соображал Фёдор Никитич, клонясь долу, — значит, оговорено у них с Иовом. Присягу вишь царице, вдове, произнёс патриарх-то… Быстро скумекали. Быстро…»

На презрительном жёлтом лице боярина проступила гневная краска. Дрогнули щёки, но и он сжал зубы и окаменел лицом.

Мстиславский Фёдор Иванович наморщил лоб, задумался. Но ни тот, ни другой не разомкнули уст. Оно и понятно: в такую минуту, когда всё шатко, валко и не ясно ещё, кому на высокий трон, а кому в ссылку, в безвестность, — каждое слово имеет особый смысл и произнести его страшно.

Фёдор Иванович катнул на скулах желваки. Зло волной ударило ему в голову. Боярин засопел, утопил тяжёлый подбородок в широком воротнике.

Шуйский Василий Иванович[4] хотел взгляд Фёдора Ивановича перехватить, но так и не разглядел глаз. Насупился боярин Фёдор, глаза завесил бровями, и что там, за веками, не угадать.

Молчали бояре, а в каждой голове свои мысли, думки путаные. И по тайным тропочкам бежали те мысли, петляли, от поворота к повороту, обгоняли одна другую. О царской короне думали бояре.

Пламя свечи, удерживаемой неживыми царскими пальцами, всё билось и билось, и воск стекал светлыми слезами.

И тесно было в спаленке, потолочек крестовый нависал низко — Фёдор Иоаннович не любил просторных покоев, — а какая ширь увиделась многим, какие дали открылись! Захватывало дух. Кружились головы. Темнело в глазах. И, пугаясь своих дум, бояре ниже склоняли головы. Отстранялись друг от друга: не приведи господи сосед угадает мысли.

Голоса вопленные выпорхнули из дворца на кремлёвскую площадь. Стоящий толпой народ качнулся, единым дыханием родив стон. Стрельцы в клюквенных, зелёных, лазоревых кафтанах, бабы в чёрных платках, дворовая шушера. Мужики сорвали колпаки да шапчонки, упали на колени в грязный, истоптанный снег. Завыли бабы. Глупа баба, конечно, ан и ей понятно: меняется власть. А уж здесь как получится — неведомо. Скорей всего, пойдёт всё вкривь и вкось. И ещё так перечертоломят верхние люди — не соберёшь угольков. Хитроумны бояре, древних родов, но нельзя без царя на Москве. Нет лиха большего, чем боярское правление. О том московский народ знал хорошо. Опустили головы. Закручинились.

Кривой стрелец, стоящий у самого Постельничьего крыльца, утёрся рукавом. Крякнул. В голове одно: «Наплачемся». Но и этот не произнёс ни слова. Вокруг разный люд, того и гляди, невпопад брякнешь — и на сворку[5]. Губу закусил до крови стрелец. Сжал кулаки. На тёмной шее, выглядывающей из широкого, хомутом, ворота, надулись жилы.

Москвичи биты многажды и пуганы зело. Стрелец отворотил лицо в сторону, и глаза у него нехорошо скосились. Не прост был дядя. Живя в Москве, подле царей, стрельцы насмотрелись на разное. По толпе пошло: — Царице, царице присягают!

С древних крестов сорвалась стая воронья и с мрачным граем закувыркалась, заплясала над площадью. Люди головы подняли и увидели за кремлёвской стеной, за резными башенками, за причудливыми крышами вечернюю зарю. Тяжёлые тучи у окоёма будто прорубили секирой, и в проруб этот глянуло на людей стылое, ледяное небо. От зари в лица дышало таким холодом, что кожа у людей натягивалась на скулах. Цепенели губы. Ах, горе, горе, что-то ещё будет?..


Царя похоронили по византийскому пышному чину, но с небрежением. Кафтанишко надели плохонький, подпоясали простым сыромятным ремешком и сосуд с миро, не по-царски бедный, поставили в гроб. Похоронщикам было не до того, а царица Ирина, в горе, недосмотрела. От царствования она отказалась и в простом кожаном возке съехала из Кремля в Новодевичий монастырь. Как съехала — никто и не приметил. К тайному крыльцу ранним утром подогнали санки, царица, шатко ступая по снегу, сошла молча, и дверцы возка плотно закрылись. Кони шагом пошли из Кремля. Подковы глухо простучали по наледи. Даже стрельцы, что стояли у сторожевой башни, не повернули голов. Возок беден, кто мог подумать, что то царица съезжает из Кремля?

В Новодевичьем царица постриглась под именем инокини Александры. В храме стояла ни жива ни мертва. Двое монахинь поддерживали под локотки. Царицу шатало. Игуменья положила ей руки на голову. На серебряном блюде поднесли ножницы, светлый локон упал на холодные плиты храма, и царицы не стало на Москве. Вот тогда-то московский народ всерьёз ахнул. «Что дальше? — понеслось из улицы в улицу, от дома к дому. — И впрямь, что ли, ждать боярского царства?»

Ворота в Кремле с этого дня не закрывались, и люди толпой стояли у царского дворца. Едва забрезжит рассвет над Москвой, а уже видно — и тут и там идёт народ, тропит дорогу по снегу и все дорожки к Кремлю. Беспокойно каждому, раз не спится, не сидится дома. Уже и мороз прогнать никого не мог. Толкаются, шумят. Стрельцы со стен молча поглядывают на людей. И ни гугу. Хоронятся от жестокого ветра за каменными зубцами, гнут головы. Сумно и стрельцам.

Верхние бояре сидели в Думе по целым дням до поздней ночи, потели в шубах, зло кричали, но согласия не было между ними. Вспоминали друг другу обиды, местничались. Фёдор Никитич — сырой, распаренный — ходил мелким шагом по палатам, уговаривал. На высокий лоб из-под горлатной[6] шапки ползли капли пота. Дрожали губы. В кулак сжимал свою душу боярин, поднимал голос. Но его не слушали. Ведомо было: знатен боярин и, наверное, более других близок к царскому трону, однако и ему отдать первое место не хотел никто.

Шуйские заступали дорогу.

Мстиславские косились.

Нет, не было согласия у бояр, да и быть не могло. Так — стоял бездельный крик.

Фёдор Никитич хлопнул в ладоши. К нему подскочил кто-то из слуг. Боярин велел принести вина. Знал: вино людей лучше слов склоняет к согласию.

Вино принесли. Начали обносить думных, но бояре воротили лица. Мстиславский лишь взял ендову[7]. Пил долго, жадно. Бока ходили, как у запалённой лошади. Но ендову отставил боярин, а глаза всё так же были злы.

Фёдор Никитич глотнул из кубка. Вино обожгло, словно уксус. «Нет, — понял, — не до питья сейчас». Оглянулся. На него смотрели многие. В глазах светилось: «Хитришь, боярин, но и мы не просты». «Псы, псы злые, — подумал Фёдор Никитич, — сожрать друг друга готовы».

А оно верно — так и было. Каждый в думных палатах — матёрый волчище. Такие и с иноплеменными королями на равных говорили, выступая от имени своей державы, с послами вели споры, воевали крепости, и, почитай, каждый не раз волен был в жизни и смерти тысяч и тысяч людей. В Думу-то слабые редко попадают. Дума она и есть Дума — вершина государства. Сюда забраться на хилых ногах нельзя. Думного не удивишь ничем и испугать трудно. А гордыни любой полон выше горла. Так разве уступит он другому дорогу? Согласится со словом, сказанным поперёк?

Так вот и сидели по лавкам[8]. И много думано было, и предостаточно говорено, а ладу нет как нет.

Правитель Борис Фёдорович не выходил из своего дворца, и дела не вершились в приказах.

«Худо, — говорили на Москве, — совсем худо». Вспоминали время, когда Иван Васильевич был отроком и при нём правили бояре. Времечко было — не приведи господь. Вовсе затеснили людей податями да налогами. Порядок в государстве забыли. Каждый сильный своё гнул, и не было на силу царёва страха. Один хозяин — хозяин. Два — лихо. Три — стропила у избы, так и знай, рухнут.

На виду у толпившегося в Кремле люда, у Посольского приказа, мужичонка с подвязанной щекой невесть зачем разметал снег. На дверях приказа висел пудовый заиндевелый замок. А недавно было здесь тесно от карет и возков, и бойкие иностранцы звонко постукивали каблуками, торопливо поспешая по ступенькам крыльца.

Да что Посольский приказ — у Красного царского выхода было натоптано, наплёвано, намусорено. Клочками валялась неприбранная солома. Золочёные маковки церквей и кремлёвских церквушек и те потускнели вдруг и опустились вроде бы ниже. Оконца в приказных избах, во дворце Большом загородились ставнями, решётками и не смотрели на людей.

Московский люд волновался. Разговоры на площади всё те же: «Бояре лаются. Эх ты, Москва, Москва несчастная…»

Задирая головы, смотрели на дворец. Но что увидишь? Что услышишь? Стены толсты у дворца. Нет, не разгадать, о чём думают верхние.

В думных палатах Мстиславский прижимался к муравленой печи[9]. Боярина знобило. Грел ладони, косился на Фёдора Никитича прищуренным, недобрым глазом. В голове, как и у Фёдора Романова, вертелось: «Псы, псы алчные». Единственная разница: ежели Никитич его причислял к псам, то князь прежде всего Никитича величал самой жадной и алчной собакой.

Морщился Мстиславский. И царя ещё не было, а бояре делили приказы. Каждый норовил сесть повыше.

— Куда тебе, худородному, заскакивать! — кричал кто-то. — Ишь ты, на Конюшенный приказ метит!

— Худородному? Да мой прародитель с Рюриковой дружиной на Русь вышел…

Обиженный захлебнулся злой слюной, раскашлялся. Мстиславский не повернул и головы. А голоса всё надрывались:

— Какую ни есть избу дадут, и тем будь доволен!

— Мне какую ни есть избу?

И кто-то грохнул кулаком так, что в поставцах, расставленных по стенам, зазвенела посуда[10].

Шумели, шумели в верхних палатках, но крепли голоса и за стенами дворца. Наливались набатной тревогой. А набат опасен и часто кончается кровью. Неуютно становилось от голосов тех в боярских думных палатах. Помнили здесь, что бывает, когда дёрнут за верёвку большого колокола. Сорвутся колокола в звон, и тогда и дворцовые двери — дубовые, обитые железом — не спасут. Москву до набата доводить нельзя.

Из боярских палат по ступенькам лесенок пошёл щепетной походкой всесильный думный дьяк, хранитель печати, хитро-мудрым умом вылезший из грязи в князи Василий Щелкалов. Высокий, с глазами пронзительными, от взгляда которых холодно в груди становилось у человека. Ступал твёрдо, на скулах желваки играли.

Голоса крепли на площади, и он ускорил шаг.

Немецкие мордастые мушкетёры, закованные в железные латы, распахнули двери. Василий вышел на Красное крыльцо. Шагнул широко, да вдруг остановился. К нему качнулись толпой. Задышали в лицо. Василий чуть отступил. Но, набрав побольше воздуха в грудь, властно крикнул:

— Присягайте боярской Думе!

И оказалось, крикнул зря. К нему подступили вплотную. Бешеные глаза, кривые губы, пальцы, сжатые в кулаки. Дохнуло чесночным духом, хмельным перегаром, злым потом. Толпа закричала разом:

— Не знаем ни князей, ни бояр, знаем только царицу!

Щелкалов поднял руку. Глаза налились гневом. Тоже своё знал, и смелости ему было не занимать:

— Царица постриглась!

Открыл рот ещё что-то крикнуть, но нашла коса на камень, и думный дьяк уразумел — надо уходить. Хуже будет. Уж больно жарко задышали на него, уж больно близко подступили. Того и гляди, возьмут за грудки, а что из того получиться может, дьяку было ведомо. Народ московский не одного спихивал с царского крыльца. Да ещё и так, что расшибались насмерть те, кого спихивали. Головой об камни — и дух вон. Кремлёвские камни кровь любят.

В толпе зашумели:

— Да здравствует Борис Фёдорович!

Дьяка, как поленом по голове, ударил тот крик. Глаза у Щелкалова метнулись по толпе. Выглядеть хотел: кто кричит? Увидел: какой-то мужичонка с саней вопит, надсаживается. А вон стрелец разинул рот. И ахнул — бабы, бабы орут. Знал: баба завопит на Москве — тут уж делать нечего. Кому-кому, а бабе рот не закроешь. Баба перекричит всякого. Мужика можно напугать, а бабу нет. Хоть убей её, она угнётся, а всё своё будет талдычить.

Губы поджал дьяк и задом выперся в дверь. Но всё же ухватил его злой мужичонка за полу бархатного кафтана.

— Постой, — глаза вытаращил, — постой! Долго ли нам снег топтать, пока верхние в ум войдут? А то подсказать что?

Губы у мужика растянулись в нехорошей улыбке. Видно было — бедовый человек, до греха ему шаг.

Дьяк рванулся, но мужичонка ухватил крепко. Оторвал полу. Мушкетёры едва отбили дьяка, захлопнули дверь.

В разорванном кафтане Василий вошёл к боярам.

Фёдор Никитич, забыв и чин и родовитость, бросился навстречу. Борода тряслась, зрачки во все глаза:

— Ну?

Щелкалов отряхнул кафтан, плюнул под ноги боярину. Не сказал ничего. Только головой дёрнул, словно прищемили его за больное. Не привык дьяк, чтобы так обходились с ним. Его — хранителя печати — боялись и верхние, а тут на тебе, мужичонка, из самой что ни есть голи, оборвал кафтан.

Фёдор Никитич задрожал плечами, повернулся к думным. Глаза, налитые мутной влагой, страдали. Боярин крикнул по-птичьи высоко:

— Из Кремля народ вон выбить надо и ворота закрыть! Мстиславский, первый в Думе, тяжело упираясь руками в широко расставленные колени, поднял на него красные от бессонницы глаза. Посмотрел долгим взглядом. И ясно стало, что уже никого не выбить из Кремля, не затворить ворот и стрельцов с пушками не поставить на стены. Поздно.

— У-у-у! — замычал Фёдор Никитич. Кулачишко сжал до белизны в суставах. Недобрый был боярин. Ах, недобрый.

А голоса гудели за стенами дворца. Гудели…

Щелкалова выбили люди с Красного крыльца, и слова пугающие словно январским ветром понесло по Москве. А может, их растаскивало на крыльях вороньё?

— Что ж, и впрямь, ребята, в набат ударить?

— И ударим. Чуток постой!

А ветер-мятежник в два пальца — фи-и-ить… фи-и-ить… Страшно, пронзительно, как тать в чёрном лесу. А вороны — кра-кра-кра… Сумрачно, зловеще. И голос:

— Эй, лихо петуха пустить!

Избы московские нахохлились. Присели на корточки. Затаились. Надвинули, как колпаки, тесовые крыши на слепые оконца. Поглядывали настороженно. По городу те, что посмирнее, уже и ходить опасались. На Пожаре закрыли ряды[11], и на Варварке, в Зарядье, в Ветошном переулке на лавках навесили замки. Но народ толкался меж рядов, ждал чего-то.

Мысли дерзкие были ещё у боярина Фёдора Никитича, да и не у него только. Сладок кус — царская корона. Ах, как горело в груди у боярина, жгло, что те раскалённые угли!

Всё романовское племя гудело: «Сейчас упустим, когда ещё другой раз поспеет?.. За рога, за рога хватать надо случай…» — шипели. Скалились, ярились: «Оно бы только схватить, а там пойдёт…» На шеях надувались жилы, будто непосильный груз тянули бояре, зубы трещали. Ах, как хотелось властвовать!

Обламывая ногти в темноте, откапывали кубышки в тайных погребах, щедро отваливали деньги на общее родовое дело:

— Не жадничай, позже сторицей возвернётся.

И уже не тому, так другому виделось, какими грудами драгоценными возворачивается. В бесценных камнях играло пламя, золотые сияли жаром.

Чаще, чаще бились сердца.

У романовских палат стояли молодцы в стёганых тегиляях, в хороших колпаках, и видать сразу — не комнатные люди.

Вон один, на углу, саженные плечи, в глаза страшно заглядывать. Такому только нож в руку. Обучен лихому делу. Похаживают молодцы вдоль стен, неперелазных тынов в два человеческих роста. Рожи красные — видать, не без хмеля, — зубы острые. И люди все — на глаз приметливый — не московские. Боярин зубастых этих привёз из вотчин. А зачем? Дураку ясно: таких орлов солить капусту в Москву не тянут.

Небезлюдно и у палат Шуйских. Одного не хватает — пушки в воротах. Да неведомо — может, она и стоит, только не видать.

— Хе, хе, хе… — посмеиваются боярские людишки, уперев руки в бока.

— Хе, хе, хе… Поглядим на Москву, какая она есть недотрога.

— Поглядим, поглядим… А то и облапим, как бабу тёплую.

Глаза горят у молодцов. Свистнет боярин — и пойдут в ножи. Таким всё нипочём.

С прохожими боярские люди охотно заговаривают;

— Заходи, меды у нас хороши. Отведай. Но тут же услышишь и другое:

— Боярам присягайте. Бояре — отцы наши, милостивцы. Мы вот за Фёдором Никитичем как за каменной стеной — и сыты, и одеты.

Тегиляями хвастают молодцы:

— Смотри, смотри, прохожий… В такой одёже по любому морозу не зазябнешь.

Но московские люди поспешают мимо.

— Эко диво! Такое видели. Бояре не раз на Москву народ из вотчин приводили. Было, было, всё было на Москве-матушке. А тегиляй — что ж? Тегиляй и собака порвать может. Или так: за колышек зацепишься — и конец ему. Лучше уж голову целу на плечах иметь.

Говорили, говорили на Москве и тут и там. Русский человек поговорить любит. Так-де, мол, и вот так, и что ещё из того выйдет. Или-де вот эдак может оборотиться, и тогда неведомо, как получится… И намекает, намекает мужичонка, что осведомлён более другого и весть та у него от важного лица. Может быть, даже узнал от дьячка из церквушки, что в переулочке из-за десятого забора выказывает маковку. А то, может быть, и тётка дьячка сказывала племяннице своей, а уж та ему-то, мужичку, всё дословно, так уж дословно, как и не бывает, пересказала шёпотом, когда воду черпали из колодца.

Послушают такого и долго чешут в затылках:

— Да… Говорят люди… А им ведомо…

На Варварке чудо. По белому снегу чёрным пауком бежит человек, в зубах мясо, и на снег падают красные капли. Человек прыгает на четвереньках, теребит мясо, трясёт, рвёт. За ним идут двое в хороших армяках, смирные и человечно объясняют:

— Это провидец. Прибился недавно к церкви Всех Святых, что князем великим Дмитрием Донским поставлена на радость москвичам. Слушайте его, слушайте! Его устами праведные слова глаголются.

Народ валом бросился на Варварку. Давили друг друга: что? Да как? Да почему такое?

Святой человек прыгает по снегу, мясо кровью брызжет страшно. Одна рука у человека трёхпалая, и на снегу следы остаются вроде бы куриные.

Один из купчишек, что на Пожаре торговал ветошью, наклонился разглядеть след, и глаза у него пошли врастопырку: точно, след не людской, а птичий. Но как это может быть, ежели здесь человек прошёл, а не курица? Волосы зашевелились у купчишки под шапкой.

Мужики смирные доверительно говорили:

— Видение было святому, что лукавый правитель Борис учредил отравное зелье и пошёл к царю во время стола.

Оглядывались смирные мужики, царапали глазами по лицам, но слова опасные всё ж выговаривали:

— Вошёл к царю Борис и встал у поставца. Государь, познав в нём через святого духа проклятую мысль, изрёк: «Любимый правитель мой! Твори, по что пришёл. Подай мне уготованную тобой чашу». Окаянный Борис взял чашу златую и, налив в неё мёду, всыпал зелье, поднёс государю.

Тут мужики и вовсе притушили голоса. Повисла тишина на Варварке. Мужики сказали:

— Царь чашу принял и выпил. Борис поклонился, радуясь, что царя и благодетеля своего опоил. Царь Фёдор Иоаннович стал изнемогать и жил по той отраве только двенадцать дней.

Народ оторопел. Мужики поклонились. Трёхпалый с мясом в зубах запрыгал дальше. И всё пятнал, пятнал белый снежок куриными следами. Рычал, подбрасывал вверх мясо, играл, что сытый волк, задравший овцу. А глаза у трёхпалого стреляли по сторонам. И глаза бедовые. Какая уж святость? Глум один.

Кто-то крикнул:

— А что, братцы, не придавить ли нам этого, с мясом?!

Но тут крикуна толкнули в шею. Шапка с него слетела, покатилась по белому снежку. Вокруг зашумели, загалдели. Пошла уличная свара. Кого-то свалили, кому-то вывернули руки. Бабы бросились врассыпную. Мужики расходились, тузили по бокам уже по-серьезному. Кое-кто колья начал выламывать из заборов. От романовских палат, стоявших тут же на Варварке, покрикивали молодцы в тегиляях, бодрили, задорили:

— Давай! Давай! Пошибче!

— Бей, не жалей, вкладывай ум через чердак! Молодцам, видать, того и нужно, чтобы шуму поболее на Москве поднялось. Неразберихи. Оно в дыму, да в чаду, да в мути, глядишь, и схватишь рыбу — усатого да жирного сома. А ветерок злой надувал щёки и всё — фи-и-ить, фи-и-ить — свистел. На перекрёстках полыхали костры. Дым полз по земле. Дым горький, выбивающий слюну под языком. А снег у костров — ал. Тени у домов — сини. Небо — тесное, в тяжёлых тучах — верченых, кручёных, взбаламученных, как если бы небу вот-вот упасть на землю да и придавить всё разом.

Жутко.

Мужики уже ногами охаживали друг друга. Покряхтывали битые, лихо вскрикивали те, кому в куче удалось сверху сесть.

Никто не заметил в уличной сваре, что в толпе, притиснутый к крайней избе, стоял запряжённый возок. Слюда в оконце возка жёлтая, через такой глазок много не увидишь, но всё же разобрать можно было, ежели приглядеться, что сидели в темноте возка, насупясь, правитель Борис Фёдорович и дядя его, Семён Никитич, человек серьёзный.

— За юродом и мужиками приглядеть надо, — сказал Борис Фёдорович негромко.

Семён Никитич головой кивнул: угу-де, угу. И всё: разговора между ними не было больше.

Возок тронулся средь расступившейся толпы и вымахнул на Варварку, а там, на Пожаре, свернул под горку и ударился к Хамовнической слободе. Правитель торопился в Новодевичий. Знал Борис Фёдорович: Москва сейчас что медовая колода, в которую вломился медведь, — но знал и то, что поспешать к такой колоде не след. Обождать надо, когда успокоится горячая пчёлка. Пусть шустрят Романовы, торопятся Шуйские. Всему обозначено время. Он, Борис, подождёт.

Над Кремлём видны были дымы, багровые отсветы огней плясали на башнях.

2


Возок правителя остановился у проездных ворот Новодевичьего, и Борис Фёдорович сошёл на хрусткий снег.

Возок тут же отъехал, покатил к Москве, Кони пошли небыстрой рысцой. Замотали обмерзшими хвостами.

Борис Фёдорович постоял, перекрестился на святые смоленские кресты и вошёл в ворота. Правитель был высок, строен, без лишнего жирка. Ступал неторопливо, но твёрдо. И, не зная человека, с уверенностью можно было сказать: такой повелевать привык и два раза слово не говорит. Ему взглянуть только — и веленое будет исполнено. Однако шуба на правителе была скромна. Не соболь. Барсучок рыженький, крытый тёмным сукном. И шапка скромна. Тоже тёмная.

Правителя ждала игуменья. Приличествуя сану, лицо её было скорбно. Глаза опущены. Узкой тропкой она повела Бориса Фёдоровича в палаты. Шла впереди, подол чёрной рясы мел голубой снег.

Борис ещё раз взглянул на кресты собора. Они, казалось, летели в морозном небе. «Тихо-то как здесь, — подумал Борис, — тихо… Не то что в Москве».

Вспомнилась толпа на Варварке. Борис мотнул головой, отгоняя воспоминание.

Игуменья посторонилась и, поклонившись, пропустила правителя в палаты.

С Бориса сняли шубу, приняли шапку, повели к сестре.

В переходах гнулись тени монахинь. Ни звука в монастырских покоях, ни вздоха. Инокиня Александра лежала на застеленном чёрными платами ложе, ноги прикрыты мехом.

— Уснула матушка, — шепнула игуменья тонкими губами и тихо вышла.

В углу палаты мерцали иконы, и свет от них падал на лицо государыни-инокини. Лицо бледное, дыхания не слышно.

Борис сел в креслице у ложа. В ногах царицы-инокини лежала борзая Фёдора Иоанновича. Глаза собачьи плакали. Борзая доверчиво потянулась к Борису. Длинным тёплым языком лизнула руку и вновь припала к ногам Ирины. Обтянутые скулы Бориса обозначились резче.

Несколько всего и дней прошло, как видел он смерть царя, а теперь перед ним лежала родная сестра, и её немногое отделяло от последнего предела. Борис напряг слух, но дыхания так и не услышал. «Дунет слабый ветерок, — подумал, — и эта свеча угаснет».

Вновь увидел толпу на Варварке, расширенные глаза мужиков и баб, юрода, теребящего мясо. «Страсти, — подумал, — страсти необузданные. А что есть жизнь?.. Человек слаб, и всё суета и миг на земле». Кремль увидел. Народ на площадях, костры, сизый дым…

У глаз правителя собрались морщины, веки опустились. Лицо застыло в неподвижности, но всё же было видно по нездоровому румянцу, алевшему на щеках, что потаённые мысли тревожат Бориса и он взволнован и напряжён. Горло сжало болезненной спазмой. Боясь потревожить тишину келий, Годунов кашлянул в кулак, поднялся, осторожно ступая, подошёл к окну.

В морозной дали, за Девичьим полем, дымили трубы Хамовнической слободы, левее поднимались столбами дымы Патриаршей и Александровской слобод. А ещё дальше виделись дымы московские: Хамовников, Арбата, Сивцева Вражка. В дымах — искрами — кресты церквей. Борис угадал — кресты церкви Николы на Песках и церкви Николы на Курьей Ношке[12].

Правитель долго вглядывался в хмурую даль. И вдруг застывшее, неподвижное лицо его — не то от саднящей боли в груди, не то от чего другого — дрогнуло, лёгкая судорога исказила твёрдые губы, глаза увлажнились. Даль расплылась, и уже не Москву и слободы её видел или угадывал он перед глазами, а заснеженные литовские пределы со стрелецкими заставами в дремучих западных пущах; бескрайние южные степные просторы с новыми крепостицами Воронежем и Ливнами, Ельцом и Белградом, Осколом и Курском на путях крымцев; сибирские остроги — Тобольск и Пелым, Березов и Сургут, Верхотурье и Нарым, строенные его настоянием и свирепою волею упрямых воевод. Двенадцать лет просидел он — Борис Фёдорович Годунов — правителем при Фёдоре Иоанновиче, его именовали ближним великим боярином, наместником царств Казанского и Астраханского, он был шурином царским, и всяк на Москве, и в западных ближних и дальних странах, и в Крыму, и в Туретчине знал: Борис Фёдорович — правитель государства Московского по имени и царь по власти. С такой высоты виделось и угадывалось многое.

Русь расцветала. Некогда крохотное рядом с Литвой, Золотой Ордой и Новгородской республикой княжество раздвинуло невиданно границы, вступило в Сибирь, превратилось в могучую силу, позволявшую русскому народу готовить себя для великого будущего.

Борис коснулся рукой лба, охлаждая бегущие мысли.

Росла и честь русская. Великого князя Василия Тёмного уже называли «благоверным и боговенчаным царём». А такое впервые сталось на Руси. Царский титул непросто объявить. Митрополит Илларион в «Слове о законе и благодати» утвердил равноправие Руси с Византией[13].

В «Слове об осьмом соборе», после описания гибели Царьграда, торжественно возвещалось: «…а наша русская земля… растёт и возвышается». В «Повести о белом клобуке» — символе верховной православной власти — говорилось о передаче её в светлую Россию, в Новгород. С падением Константинополя старец Елизарова монастыря Филофей[14] писал великому московскому князю Василию Ивановичу: «…блюди и внемли, благочестивый царь, яко вся христианские царства снидошася во твоё едино, яко два Рима падоша, а третий стоит, а четвёртому не быти: уже твоё христианское царство инем не останется по Великому Богослову…» Всё это были гранитные глыбы, мостящие основы Руси.

Но ведал Борис: достигнутое с великими трудами, многою кровью русских людей, страданиями, восторгами и болью может быть повергнуто в прах. На границах Руси, что на западе, что на юге, хотя и притушенные его, Бориса, усилиями, всё же тлели бесчисленные костры, готовые в любую минуту слабости русской земли залить её бушующим пожаром войны. Ведал Борис и то, что в сей скорбный час в высоких палатах кремлёвского дворца рвут друг у друга из рук князья и бояре кусы этой самой Руси, боясь уступить один другому хоть малую кроху. Угадывал голоса. «Мы — родня царю! Мы — Рюриковичи!» — вопили одни. «В кике ваше родство, и Рюриковичи вы по кике! А мы — Гедиминовичи по корню!» — ярились другие. «Вы — пришлые! Вы Руси чужаки! А мы московским великим князьям и государям служим издревле!» — раздирали рты третьи. И каждый потяжелей слово выбирал, бил с полной руки, наотмашь, норовя побольнее ударить, пошибче, так, чтобы свалить разом. И не до Руси в спорах, криках, ярости этим в меховых о сорока соболей шапках, не до российских пределов, не до русской чести. Своё бы урвать. Стучали думные каблуками, валили скамьи. Будто и не Дума это, где принято чинно и мудро решать, опустив главы, государственные дела, но оголтелый торг. Ещё бы боярам рвать губы, выдирая копейки из-за щёк. За волосы, за бороды таскать за обман, за воровские слова, ударом в ухо сбивать с ног. Валять, катать по дворцовому полу, добивая пинками.

Многое повидал Борис. Знал царя Ивана Васильевича и его дела. Грозен был Иван Васильевич. Людей жёг на сковородах, варил в котлах, зорил города. Выбивал вотчины из-под князей, приводил под власть Москвы, ибо Русь только сжатая в кулак могла выстоять. Князей на Москве служить заставил царю. Без родовых вотчин князья теряли власть и уже не были вольны в своей необузданности. Но пресёкся последний корень в роде Рюриковичей — и заговорило ретивое в князьях. Вспомнилась былая непомерная власть, и в каждом засвербило: а что, не попытать ли вновь на крепость Москву? Вот и дрались в палатах кремлёвского дворца. А что татары? Литовцы? Набеги разрушительные? Тысячные толпы русских людей, уводимых в Крым, в полон, в рабство? О том в думных палатах не говорилось. Своё, своё урвать… А Русь? Что Русь — пусть её, как девку, татарин ли, литовец, поляк за волосы схватит и бросит поперёк седла.

Борис лицо ладонями закрыл, и эта мысль о пляшущих чужих конях, жадных руках, беспощадных лютых глазах, ищущих добычу, как острый пыточный крюк вошла в сердце. «Да мало ли я трудов отдал обороне Руси, укреплению её пределов? — подумал. — Кто сравниться со мной может в радениях этих непомерных на её благо? — Раздражение и гнев всколыхнулись в правителе. — Я лишь один каждодневно год за годом силы тратил, болея за Русь, возвеличивая и приумножая её мощь противу врагов. Я!» И это многажды повторенное «я» сжало горло, перехватило дыхание жгучей петлёй жалости к себе и ненависти к недругам. «Так кому же на трон осиротевший? — ударило в темя. — Двенадцать лет, скажут, правил при царе, но вот когда корона перед глазами заблазнила — пороху не хватило? Назад попёр? Нет…» И самолюбиво и гордо сказал себе: «Да и кто лучше меня укрепит русскую землю? Или вновь, ступенькой ниже царя? Так не бывает — с этой лестницы летят донизу. — И не то подумал, не то прошептал: — Да и расшибаются до смерти».

И был он в сей миг как стрела, наложенная на звенящую, натянутую тетиву лука.

Вспомнилось, как взглянул на него Фёдор Никитич Романов у ложа умирающего царя. Не надо было обладать большой проницательностью, чтобы угадать мысли боярина. Предки Фёдора Никитича служили ещё при дворе Ивана Калиты и Симеона Гордого. Породнены были Романовы и с царской фамилией. Но нет, не хотел уступить и Фёдору Никитичу Борис. Слепящей, нестерпимой, нарастающей жгучей волной обида ударила его под сердце.

— Нет, — сказал Борис, — не быть Романовым на троне. Не быть.

И тут мысль упёрлась в страшное. В то, о чём и подумать было боязно, от чего мороз по коже драл, сердце стыло. Да он и запрещал себе думать об этом, и мысль пугливо метнулась в сторону. То было тайное.

Государыня-инокиня вздохнула за спиной. Борис быстро оборотился, шагнул к ней.

— Иринушка, — позвал, — сестрица. Что, болезная? Помочь ли чем?

Царица-инокиня только повернулась на бочок, а глаз не открыла.

В тот вечер правитель долго молился в одном из притворов собора и уже затемно прошёл в приготовленную для него монашескую келию. В её слюдяном оконце допоздна не гасла свеча.

Черно во дворе монастырском, черны в ночи стены монастыря, и за стеной Новодевичьего черно — поле, ни зги не видно. Снега, снега… Но вот метнулась тень. «Эй, кто там?» Нет ответа. Зверь, видать, вышел на промысел. А может, бедовый человек с ножом за голенищем? Время-то какое… Вон за полем, над Москвой и в ночи багровые сполохи. Отсветы костров. Тяжёлые тучи опустились над городом, волокутся, цепляясь за церковные кресты, за кремлёвские башни. Исподу огонь красит тучи в кровяные тона. Ох, нехорошо и смотреть-то. В душе страх.

За окном монашеской келий всё горела и горела свеча. И была видна тень человека. Ходит, ходит человек из угла в угол. О чём думает? В такую шальную ночь невеселы, должно быть, мысли. Прилечь бы на тёплую лежаночку, прикрыться мягоньким мехом — куда как хорошо, но он всё ходит… Ходит…

Глядя в черноту ночи, Борис твёрдо сказал себе: «Нет, не уступлю я Романовым, Мстиславским, Шуйским. — А сказав так, холодно и расчётливо, навыкшим к придворным борениям умом, решил: — Ступенями к трону должны стать сестра моя, Ирина, патриарх Иов, обязанный мне чином своим, да верные люди и здесь, в Москве, и по иным городам, куда немедля гонцов послать след. Пускай по всей Руси вздохом пройдёт: один есть у нас царь, и имя ему — Борис».

— Борис, — прошептали губы, но вновь дохнуло из черноты ночи на правителя то, о чём и вспоминать жутко.

Длинный переход кремлёвского дворца, каменные плиты пола. Дверь в царскую спальню неслышно отворилась. На ложе в неверном свете лампад возлежал царь Иван Васильевич. Глаза его были обращены к Борису… Правитель вздёрнул голову, как от удара, и воспоминания погасли перед мысленным взором.

3


Семён Никитич Годунов не забыл об «угу», сказанном в возке на Варварке. Не тот был человек, чтобы забывать такое. И тогда же, ввечеру, до того как московские улицы перегородили рогатками, в Зарядье въехали саночки. Розвальни крестьянские, губастая лошадёнка в мочальной справе. В саночках сенца охапка и мужички. Серые армяки, незаметные шапчонки: глянешь — глаз не задержится. Одно приметить можно было: когда проезжали саночки мимо романовских палат, поглядели мужички недобро на огоньки в окнах. Так мимоезжие не глядят.

У церкви Бориса и Глеба мужичок с чёрной цыганской бородой с саночек легко соскочил и подошёл к нищим, жавшимся у входа на тёплых плитах. Наклонился, спросил что-то тихо. Да хорошо, видно, спросил, так как тут же вернулся к саночкам и показал вознице — сворачивай-де в переулок. Сани, визжа по наледи, развернулись и съехали за кладбище, торчащее крестами за церковкой. Миновали избу, вторую и стали. Мужички вылезли из саней и пошли к дому.

В переулке безлюдно, ветерок подметает занавоженную дорогу. Сугробы вдоль высоких заборов да деревья, опушённые снегом. Мирно.

В избяном оконце светил неяркий огонёк. Мужички переглянулись, и чернявый, не снимая рукавиц, стукнул в калитку. Во дворе заперхал хриплой глоткой кобель, завыл. Мужик стукнул явственнее.

— Кто там? — спросили из-за калитки.

— Во имя отца и сына и святого духа, — смирно сказал чернявый.

— Аминь, — ответили ему, и калитка открылась.

Мужик ступил на двор. А второй, идущий следом, тут же поставил ногу под калитку. Ловко это у него получилось, как, видно, и было задумано. Ширк — и нога поперёк створа. Калитку не притворишь.

— Здесь провидец, что от церкви Всех Святых? — мягко-мягко спросил чернявый. — У нас к нему слово. — И замолчал.

Снег где-то упал с крыши, и звук такой раздался, как если бы кто тяжко вздохнул.

Хозяин по лицам мазнул озабоченно глазами, но отступил, пропуская чернявого во двор. Второй вошёл за ним следом, а двое за калиткой остались, но чувствовалось — шумнуть только, и они влетят мигом. А в переулке по-прежнему ни гугу. Тихо. Только кобылка, впряжённая в сани, фыркнула. Видать, куснула ледку, а он колок оказался.

Хозяин простучал по ступеням крыльца, скрипнула дверь. И опять всё стихло, лишь в углу двора в густой вечерней тени кобель поигрывал цепью, ворчал.

Чернявый пошевелил плечами под армяком. Видно было, разминается мужик. И даже вроде бы на лице у него промелькнула улыбка. Чуть тронула губы и ушла. Скулы строго обтянулись.

Кобель, ещё раз звякнув цепью, потянулся вперёд и, выставив нос, принюхался. Сел и уже ни звука не издал. Тварь неразумная, говорят, собака, ан нет. Пёс знает, на кого брехать можно, на кого лаять, а кого и беспокоить не след. И вот тут-то почувствовал, видать, кобелина: надо назад сдать, а то враз голову к спине повернут. Заскулил и свернулся клубком на снегу. Прикрыл от греха голову пушистым хвостом. Звонкая цепь смолкла.

Вновь скрипнула дверь. На крыльцо вышел человек.

— Кто спрашивает? — сказал и, вглядываясь, ступил вперёд.

— А ты спустись, спустись к нам, соколик, — попросил чернявый медовым голосом, — слово есть.

Но видать, душа не сдержалась в нём, и голос хоть и медовый, но звякнул жёстко.

Человек святой, угадав недоброе, оборотился было и хотел кинуться в дверь, но чернявый в мгновение оказался с ним рядом, взмахнул рукой и, как кот лапкой, ударил в висок. Святой повалился с крыльца. Руки у него отвалились в стороны. Знать, удар крепок был. Подхватив юрода, чернявый, как куль с ватой, швырнул его в калитку. Двое, что оставались на улице, так же лихо подцепили святого под руки и, головой вперёд, бросили в сани. Чернявый и второй со двора вскочили в избу. С лавки навстречу им поднялись хозяин и мужики, что водили юрода по Варварке. Перед ними стол на толстых ножках, на столе горшок, наверное, со щами, штоф, стаканчики оловянные.

— Гоже, — улыбаясь, сказал чернявый, — хлеб да соль…

Но так сказал, что у хозяина запрыгала борода. Один из мужиков наклониться было хотел, но чернявый шагнул вперёд и опрокинул стол. Прибил к стене мужиков.

Через минуту, связанные, как бараны, лежали мужики у печи. Хозяин, стоя на коленях в углу, тряс худыми плечами.

— А с ним что делать будем? — спросил у чернявого товарищ, поднимаясь от связанных мужиков.

— Милые, дорогие, — запричитал хозяин, — не убивайте, господом богом прошу! Четверо детишек у меня…

Чернявый взглянул на него. У хозяина крутым яблоком кадык вылез из воротника.

— Деньги посулили, водочкой напоили, вот и пустил их переночевать, — молил хозяин. — Господи, чуяло сердце недоброе! Пожалейте!

— Целуй икону, — сказал чернявый, — что не видел нас. А эти, — он пнул связанного мужика, — пришли к тебе с вечера да и ушли рано утром. Ну!

Зубы открылись у него в бороде. Белые, чистые, что жемчуг.

Хозяин сорвался с колен, припал со слезами к иконе:

— Не видел, не знаю, никого не видел… Христом господом нашим… — Спина у него плясала.

— Хватит, — прервал чернявый, — не скули.

Оглядел избу. Лавка у стены. Оконце в две ладони. Печь. На лежанке горой серые лохмотья. Скудно. Бедно. Оно и впрямь, сообразил, могли соблазнить мужика стаканчиком. Хмыкнул. Ещё раз обвёл избу взглядом и вдруг, насторожившись, подозрительно спросил:

— А где хозяйка?

— С детишками на богомолье пошла, милостивцы, с детишками.

— Гоже, — сказал чернявый. Оборотился к товарищу, кивнул на связанных: — В сани.

Мужиков сволокли в сани, бросили рядом с юродом, притрусили сверху соломой. Сели на них сверху.

— Давай, — кивнул вознице чернявый и, повернувшись к стоявшему на коленях в калитке хозяину, сказал: — А ты, дядя, помни — икону целовал. И то помни: чуть что — придём.

Хозяин склонился до земли.

Сани тронулись. Возница взмахнул вожжами. Кони побежали бодро, но чернявый всё же поторопил:

— Скорее, скорее.

Выскакали к Козьмодемьянским воротам. И вовремя. Сторожевые стрельцы уже тащили рогатки перегородить дорогу. Сгибаясь под тяжестью, волокли дубовую колоду, запиравшую ворота. Сани проскочили мимо. Стрелец у ворот хотел было крикнуть что-то, но ветер с Москвы-реки взметнул снег с дороги, бросил в лицо. Стрелец поперхнулся, махнул рукой.

Кони спустились к реке и уже по гладкому побежали вовсю.

Вот так дела творились на Москве, и слово Семёна Никитича не слетало по ветру. Сказано — так, значит, и быть по сему. Это для дураков только Москва большая и человек в ней иголка: нырнёт в улицы и канет бесследно. Нет, когда захотят сильненькие, человека на Москве найдут, хотя бы он и под землю ушёл.

Стрелец у городских ворот отёр лицо и вдруг подумал: «А где я видел чернявого мужика, что в санях сидел?» Припомнил: «В фортине»[15]. Усмехнулся. Такое всегда вспомнить приятно. Водочки в тот раз попито было предостаточно. Стрельцы загуляли, а тут денежный мужик подвернулся. Как раз этот — с чёрной бородой. Серебра не жалел. Стрельцы даже подумали: уж не иудины ли то денежки? Но чернявый человечно говорил о людском житье и всё больше напирал, что-де при Фёдоре Иоанновиче москвичи беды не знали. Говорил и то, что правитель Борис Фёдорович тоже смирен. Спьяну, однако, кто-то полез к нему с кулаками, но другие зашумели за столом: «Постой! Послушай — человек дело говорит».

Кашлянул стрелец. Ещё раз подумал: «Хороша была водочка». Глянул в снежную даль. Сани, едва видимые, летели по ледяной дороге. Стрельца позвали от ворот, и он, забыв и о санях, и о чернявом мужике, побежал на голос.

4


Однако мужики с Варварки были для Семёна Никитича малой заботой. Язык злой, конечно, вырвать следовало, дабы поменьше народ на Москве смущался, но другое, и много труднее, поручено ему было тайно.

По смерти царя Москва ощетинилась заставами. Стрельцам было приказано: не то что человек — птица не пролетела бы ни в город, ни из города. На дальние подступы поскакали гонцы, и там было велено: рубежи держать крепко. Гонцам давали на смену по коню, а то и по два. Снег ли, ветер — гони, медлить не смей. Поскакали доверенные люди, понесли весть: царя не стало и ныне строго. У посольских дворов затворили ворота. Сказали: «Из домов ни шагу. Своё решим — тогда уж и вам обскажем».

К избам посольским поставили стрельцов.

— А что так-то, — молоденький стрелец пытал у седоусого дядьки, — больно опасливо? А?

— Эх, сосун, — ответил тот, — узнаешь… Сейчас самая страсть. Держава без головы…

Плечами повёл, будто через шубу ветер прохватил:

— О-хо-хо…

Весть полетела по Руси. И закрестились, вздыхая, и на ливонских рубежах, и на южных неохватных границах. Однако приказов никаких, окромя сказанного о строгости, не выходило.

С гонцами Семён Никитич говорил подолгу. С каждым порознь и в тайных комнатах. В том, что разговор тот останется лишь промеж них, гонцы крест целовали. Велено же им было одно: сильных людей по городам и весям склонить словом и посулами к тому, что царём на Руси должен стать правитель Борис Фёдорович. Да ещё и так говорил Семён Никитич, щуря глаза и вглядываясь в самую душу каждому доверенному:

— Царь Борис ни тебя, гонца, ни сильных, что поддержат его, милостями не обойдёт. Довольны будут и внуки, и правнуки послуживших ему и щедрость ту восславят.

Страшно становилось от таких слов. Семён Никитич Бориса Фёдоровича уже царём величал. Но, сказать надо, робких среди доверенных Борисова дядьки не было. Он об том побеспокоился. Народ был всё — кремушки.

Тогда же Семён Никитич имел разговор с патриархом Иовом. Приехал внезапно на патриаршее подворье и к Иову в палату вступил, словно сквозь стену прошёл: каблук не стукнул и дверь не брякнула. Иов оглянулся, а Борисов дядька вот он — стоит и глаза у него строгие. Семён Никитич подошёл под патриаршее благословение. Иов руку протянул для целования. Но прежде чем к руке склониться, Борисов дядька на патриарха взглянул в упор, поймал невнятные его зрачки под веками, и пальцы Иова дрогнули.

— Разговор, — сказал Семён Никитич, — есть, разговор.

Склонился, поцеловал руку.

5


Борисов дядька от патриарха ушёл так же скрытно, как и заявился на подворье. Возка его никто не приметил. Следочки, правда, остались у крыльца бокового, что за углом, подальше от людских любопытных взглядов, но и следочки ветер размёл. Благо, погода тому способствовала.

Прежде чем уйти, Семён Никитич сказал:

— Святой отец, не то что минута — миг сейчас дорог.

Поклонился.

Иов слабой рукой перекрестил его и опустился у икон на колени.

Тишина повисла над патриаршим подворьем. Недобрая тишина. Тишину тоже послушать надо. Ласковой весенней ночью дохнет на человека мягкой обволакивающей тишью, обвеет неслышным покоем, окружит убаюкивающим дремотным маревом — и сердце, хотя бы и растревоженное, успокоится. Затихнет в нём тревога, и заботы, томившие и волновавшие его, отойдут. Но есть тишина, что бьёт человека в темя, как обух топора. Вот такой тишины бояться надо. Тишина над подворьем патриаршим оглушила Иова, вползла в душу знобящим холодом. Хорошего он не ждал. Тяжкий груз взвалил на плечи Иову Борисов дядька. Поднять его — готовиться надобно было долго, ан Семён Никитич время на то не дал.

Молился патриарх, пергаментные губы шептали:

— Я червь земной, господи, и недостоин помощи твоей… — И ещё, ибо слаб он был духом: — В большую печаль впал я по преставлении царя Фёдора Иоанновича. Претерпел всякие озлобления, наветы, укоризны, много слёз пролил… Господи, дай мне силы… — Склонялся долу.

Тихие отроки подняли коленопреклонённого патриарха, с бережением посадили в кресло. Он отпустил их. Свесив голову, сидел молча. Желта, слаба лежащая на подлокотнике рука Иова, косточка каждая видна на ней. Что сделать может эта рука? Пушинку лишь удержать малую? Ан нет. Есть в ней сила.

Скромен поп на Руси. Посмотришь, на Ильинке, на торгу, стоят под моросным дождём безместные попы в битых лаптешках, и рясы на них драные, медные кресты на груди с прозеленью. Под ногами навоз хлюпает, мокрые бородёнки, синие лица. Рука крестит мимохожих и дрожит, дрожит, так как голоден поп и продрог до пуповой жилы. Задрожишь, чего уж. Взглянешь на иных, что имеют места. Тоже не бог весть как богаты. Конечно, есть и такие, на которых и целые рясы, и серебряные кресты. Но всё же православный поп прост. Он на крестьянской свадьбе сыграет на балалайке, а хватив стаканчик, и спляшет. Забалует поп, заворуется — его побьют те же, с кем плясал. Скуфеечку спокойненько снимут, повесят на колышек — скуфеечку с попа сбить на землю великий грех — и вложат попу ума.

Но вот ежели кто со стороны тронет попа, то тут обернётся по-иному. Крикнет сирый попишка: «Православные, ратуйте! Веру обижают», — и кинутся мужики со всех сторон — не удержишь. Пойдут ломить, и даже до смерти. «Веру обижают!» Тут уж с русским мужиком не берись за грудки — сломит. Примеров тому было множество. У Иова же голос звучал не на Ильинку, не на Варварку, не на торг, что шумел в переулках между ними, но на всю Русь.

Скоро десять лет, как Иов патриарх. До него Москва не имела патриаршего стола и кланялась Константинополю. Иов первый поднялся на патриаршую кафедру на Руси. А кафедру ту трудно было воздвигнуть. Но вельми нужно!

Росла Русь, раздвигала границы, и единой верой, патриаршим столом надо было связать неохватные просторы. А кому нужна сильная Русь? Швеции, австрийским Габсбургам, Речи Посполитой? Хе-хе. Речь Посполитая вела тайные переговоры, чтобы поставить патриарший стол в подвластном ей Киеве. Турции нужна сильная Русь? Тоже нет. Крымский хан был под рукой у Турции, и пусть, считали в Константинополе, он ежегодными набегами грабит немощную Русь. Так-то спокойнее. Большая игра — патриарший стол в Москве. Ух, большая! В игру ту Иов играл вместе с Борисом Фёдоровичем. И они её выиграли. Вот так.

Многомудры мысли склонившегося в кресле патриарха. «Един бог, едина вера, един царь», — было в голове у Иова. Готовился он к встрече с высшими церковными иерархами, крепил силы.

…Мигали огоньки лампад у резного иконостаса, сработанного знатными мастерами из Великого Устюга, попахивало ладаном.

Вошли иерархи в патриаршую палату, и Иов, помедлив, сколько было нужно, начал речь:

— Царь Иван Васильевич женил сына на Ирине Фёдоровне Годуновой и взял её, государыню, в палаты царские семи лет, и воспитывалась она в царских палатах до брака.

Говорили об Иове, что его голос звучал аки дивная труба, всех веселя и услаждая. Сейчас голос патриарха был хрипл, незвучен, однако чувствовалась в нём такая убеждённость, что все разом насторожились и особая напряжённая тишина повисла в палатах.

Иов передохнул и продолжил:

— Борис Фёдорович также при светлых царских очах был безотступно с несовершеннолетнего возраста и от премудрого царского разума царственным чинам и достоянию привычен. По смерти царевича Ивана Ивановича великий государь Борису Фёдоровичу говорил: «Божьими судьбами царевича не стало, и я в кручине не чаю долгого живота. Полагаю сына своего, царевича Фёдора, и богом данную мне дочь, царицу Ирину, на бога, пречистую богородицу, великих чудотворцев и на тебя, Бориса. Ты бы об их здоровии радел и о них промышлял. Какова мне дочь царица Ирина, таков мне и ты, Борис. В нашей милости ты всё равно как сын».

Иов замолчал, давая вдуматься каждому в произнесённые слова. Молчание было долгим. Никто, однако, не шелохнулся.

Глаза Иова из-под лёгких, прозрачных век смотрели внимательно. Не буравил он глазами лица сидящих перед ним и не ласкал, но так взглядывал, будто открывалась перед ним в каждом лице премудрая книга и он ту книгу прочитывал и узнавал из неё даже больше, чем каждый знал о себе.

— На смертном одре, — вновь зазвучал голос патриарха, — царь Иван Васильевич, представляя в свидетельство духовника своего, архимандрита Феодосия[16], говорил Борису Фёдоровичу: «Тебе приказываю сына Фёдора и дочь Ирину, соблюди их от всяких зол». Когда царь Фёдор Иоаннович принял державу, Борис Фёдорович, помня приказ царя Ивана Васильевича, государево здоровье хранил как зеницу ока. О царе Фёдоре и царице Ирине попечение великое имел. Государство их оберегал с великим радением и учинял их царскому имени во всём великую честь и похвалу. Государству же многое расширение.

Иов знал, кому он говорит. Каждый из сидящих перед ним вёл за собой многочисленную паству. И было ведомо Иову, что слова его, удесятерённые многажды с амвонов церквей и соборов, дойдут до тысяч и тысяч православных.

Зажгутся свечи в церквах, вспыхнут огнями иконостасы, запоют голоса, и мужик, выслушав слова своего пастыря, почешет в затылке. «Что там, — скажет, — уличные шёпоты? Вот что глаголет святой отец. А?»

Какой голос возразить поднимется? Кто посмеет сказать противное? А ежели и скажет, много ли смысла будет в том?

— Борис Фёдорович, — продолжил Иов, — окрестных прегордых царей послушными сотворил. Победил царя крымского. Под государеву высокую десницу привёл города, которые были за шведским королевством. К нему, царскому шурину, цесарь христианский, султан турецкий, шах персидский и короли многих государств послов присылали со многою честью. Всё Российское царство он в тишине устроил, как и православное христианство в покое. Бедных вдов и сирот в крепком заступлении держал. Повинным изливал пощаду и неоскудные реки милосердия.

Голос Иова зазвучал, как и говорено было, — аки дивная труба:

— Святая наша вера сияет во вселенной выше всех, как под небом пресветлое солнце, и славно было государево и государынино имя от моря и до моря, от рек и до конца вселенной. Да будет так и впредь.

Иов замолчал. Молчали иерархи. В пальцах неслышно скользили чётки. И каждый мысленно озирал начертанный Иовом путь Бориса Фёдоровича. Всё было так, как сказал патриарх.

Иов — знатный ритор — в начертанной им картине не положил всех мазков, но оставил достаточно места, чтобы мысли слушавших, направленные его речью, пошли дальше. Дорисовали то, чего не сказал он, но хотел, чтобы додумал каждый из них, приняв это уже за своё. Великому искусству убеждать научен был патриарх знаменитыми византийскими риторами, греческими старыми монахами и в том гораздо преуспел.

К обедне прозвонили во второй раз, и только тогда патриарх отпустил иерархов.

Вышли святые отцы из патриарших палат, а в Кремле суета, непотребный гвалт. И то на месте, святом для всякого русского человека! Баба неприлично раскорячилась на санях, шпыни[17] шныряют, и рожи у них такие, что не только в Кремль не след пускать, а нужно бы за ворота города выбить да ещё и согнать со слобод, И чем дальше, тем лучше. Костры горят, и летит чёрный пепел.

— Да-а-а, — крякнул один из отцов. Сгрёб с бороды наносимый ветром мусор и, опустив голову, полез в подкативший возок. — Да-а-а…

Было о чём подумать иерархам.

6


Вот что, голуби, — сказал Семён Никитич, положив тяжёлые руки на стол, — попрыгали, и хватит. — Отклячил губу, потёр ладошки. — Говорить будем по-доброму али сразу угольков разживить?

Семён Никитич сидел за крепким, из добрых досок, столом, глядя в упор на мужиков, стоящих на коленях в углу подвала. В неверном свете лица их едва были видны. Провалы глаз, торчащие вихры да взлохмаченные бородёнки. Руки были завёрнуты за спины.

Мужиков ещё не били, а как привезли, так и бросили в подвал. Но, и небитые, они понимали — зацепили их намертво. Подвал глухой, старого красного кирпича, здесь жилы из человека тяни, кожу дери — никто не услышит, не прибежит на крик, не всплеснёт руками и не бросится с кулаками за тебя. Помирают в таких подвалах без причастия, глухо. Может, позже на Москве-реке или в Яузе объявится безвестный труп, его оттолкнут шестом: «Плыви, милый, дальше». А ежели совестливый человек сыщет труп, стащит безвестное тело на Земской двор, божедомы приберут его, и будет лежать оно до Троицы, когда добрые жертвователи, одев непогребённых на медные гроши в белые рубахи, отпоют и зароют ради Христа.

Мужики головы опустили, и только один, постарше, видать, погрузней и в плечах матерее, осторожным глазом искоса оглядывал подвал. Примеривался невесть к чему.

Семён Никитич даже фыркнул, как кот: «Примеривайся, примеривайся… Отсюда не выпрыгнешь, соколик».

В подвале пахло кислым, и, надо думать, не капустой. Настораживающий запашок, нехорошо становилось от него под сердцем. Как кровь пахнет, знал на Москве всякий.

Сидевший с краю стола высокий чернявый человек с цыганской бородой, взявший этих троих на Варварке, сказал:

— Имена, имена пущай назовут.

Драный армячишко он снял, и под ним оказался хорошего сукнеца кафтан с расшитым воротником и узкими, тоже понизу расшитыми рукавами. Сидел чернявый ровно, и было видно: и подвал, и мужики в углу на коленях, и два плечистых молодца, приткнувшихся в стороне на скамеечке, дело для него привычное. Не раз так-то сиживал и людей спрашивал.

— Ну, — сказал он, не боясь забежать наперёд Семёна Никитича, — ты вот, — кольнул он взглядом старшего из мужиков, — как прозываешься и откуда появился на Москве?

Мужик забормотал в бороду невнятное, заёрзал на коленях.

Чернявый, словно подброшенный, поднялся и шагнул к нему. Три шага всего-то и сделал, но видно стало, что гибок он, подвижен, играет в нём каждый мускул и такой ухорез выбьет слова и из мёртвого. На мужика в углу пахнуло от чернявого такой разящей силой, что он подался к стене. Упёрся затылком в холодные кирпичи.

Чернявый навис над ним:

— Говори, что бороду жуёшь?

— Постой, Лаврентий, — остановил его Семён Никитич, — порознь с них надо допрос снять. Заврутся.

— Ничего, — возразил Лаврентий, — не соловьи — и на одном кусту споют.

— Порознь, я говорю, — повторил Семён Никитич, и тут же молодцы поднялись со скамеечки.

Тоже проворные были людишки. Быстренько так подцепили под локотки двоих мужиков и таской выбросили из подвала в малую дверцу, пробитую в стене.

— Ну вот и славно, — сказал Семён Никитич, когда оставшегося в подвале старшего мужика подтащили поближе к столу, — имя, имя своё назови, сокол.

Тот поморгал на свечу, повёл плечами, словно зазнобило его, и вдруг отчётливо ответил:

— Иван.

Семён Никитич лицо огладил пятерней, прищурил глаза.

Мужик угнул голову, и тут же Лаврентий, качнувшись вперёд, коротко ударил его ребром ладони ниже шеи. По хребту. Выдохнул с хрипом, как мясник, разрубивший мясо на колоде:

— Хе!

Мужика выгнуло дугой. Но Лаврентий не дал ему упасть, а подхватил за ворот армяка и ударил во второй раз. По груди, под сердце.

— Хе!

Мужик вытянулся струной и закостенел. По исказившемуся лицу видно было, что пронзила его жгучая боль, сильнее которой и нет, наверное.

Молодцы на скамеечке одобрительно посматривали на Лаврентия: вот, мол, человек, знает своё. Этому и пыточная справа не нужна. Он и так своего добьётся.

У Семёна Никитича не дрогнула бровь. Он протянул руку и пальцами снял нагар со свечи, чтобы видеть лучше. Вытер пальцы о порты.

— Так что ты за человек, — повторил постно, — говори. От нас никто молча не уходил.

Мужик, перемогая боль, страдал лицом.

— Смел ты, вижу, смел, — протянул Семён Никитич, — людей не боишься, себя не жалеешь, а зря.

Лаврентий вновь подступил к мужику. Подходил со стороны, приглядывался, как лучше взяться. Мужик косил на него глазом, и борода задиралась у него кверху. Ждал, сжавшись: «Сейчас ударит». Живое в нём кричало: «Не надо!» Но он не открыл рта.

Свеча высветила лицо подручного Семёна Никитича. Тонкой кости лицо, чиста и смугла кожа, короткий прямой нос, и губы как рисованные мастерской кистью. Красавец. Глаза чёрные, жгучие, но огонь нехороший полыхал в них, заставлял отворачиваться от красивого лица, рождая тревогу. От такого удальца, увидев рядом в толпе, люди жмутся в сторону. Неуютно рядом-то. Он весел — улыбка растягивает губы, — а тебя оторопь ледяными пальцами трогает за душу. Что человек — конь окажется по соседству с таким молодцом и прижимает уши.

— Не зашиби, Лаврентий, — предупредил Семён Никитич, — правду ещё надо узнать. — И засмеялся дробненько. — Правду. — И тут губы у него сломались зло. — Бей! — Торопился начать разговор.

Каблуки застучали по старому кирпичу. Кирпич-то в прежние годы обжигали хорошо. Звонкий был кирпич.

Лаврентий словно плясал над мужиком, руки взбрасывались. Свет свечи мотался, и моталась на стене тень, ну точно пляска. Вишь радостный пошёл вприсядку, а вот руки закинул за голову, коленце выбросил быстрой ножкой, загулял по кругу. Только не бренькала балалайка и не звучал весёлый голос: стонал человек, мычал от лютой боли, захлёбывался кровью. Вот так-то и пляшут русскую в чёрных подвалах — под стон, под хруст костей, под крик, раздирающий рот. Но Семён Никитич не слушал голосов. Он на стену смотрел, на беспечальную тень, а тень, ведомо, не кричит. Лицо у Семёна Никитича было скучное, уголки губ опущены. Словно он сидел на завалинке в тихий, предвечерний час: ни забот тебе, ни печалей — гляди, как ласточки режут воздух, как комарики веселятся в солнечных лучах.

Но как ни лих был Лаврентий, как ни ловок, а ничего не выплясал.

Мужик голову откинул, и лицо у него посерело, глаза закрылись. Его облили водой, но он только замычал и опять откинулся, как неживой. Крепким оказался на боль человек.

Молодец, притащивший в ведре воду, вопросительно взглянул на Лаврентия. Тот стоял неподвижно. В тишине было слышно, как бьются, вызванивают о края ведра льдинки. Лаврентий наклонился над мужиком, потыкал пальцем в мокрый армяк.

— Что, — спросил Семён Никитич и приподнялся беспокойно, — уходили?

Лаврентий повернул к нему лицо, зубы сверкнули белой подковкой.

— Живой, — ответил, — завтра вдругорядь поговорим. — Выпрямился, чуть не уперевшись головой в низкий заплесневевший свод.

Молодцы за ноги выволокли мужика из подвала. Борода мела по полу.

Но всё же Семён Никитич добился своего. Лаврентий постарался. Он уж дружков Ивана тряхнул во всю силу, да и те не кремушки оказались. А правда вышла такая: люди то романовские, в Москву привезены из боярских вотчин и слуги Фёдора Никитича научили их ходить по улицам, рассказывать народу о том, что-де Борис царя опоил отравным зельем. За то обещана была мужикам одёжа добрая и каждому по рублю.

Рубль — деньги, конечно, немалые, но вот каким боком он бедолагам вышел. Не позавидуешь. Но всё же неладно у Семёна Никитича дело с дознанием под конец случилось.

Романовских мужиков заперли в подклеть. И замок был хорош, но недосмотрел Лаврентий. Решётка старая стояла в окошке. Расшаталась, подгнила, и мужики ушли.

Глянули поутру люди Семёна Никитича, а птицы улетели. Следки по снегу уходили через огороды, к Яузе.

Старший из молодцов, что навешивал замок, как увидел, что подклеть пуста, — затрясся. Бросился вперёд, разбросал руками гнилую солому, словно мужики иголка и спрятались под соломой. Метнулся к окошку и тут только увидел, что решётка сломана. Застонал сквозь зубы:

— У-у-у…

Испугался. Ах, как испугался.

Сказали Лаврентию. Он сгоряча чуть не зашиб молодцов. Кинулся на огород. Точно, следочки. Кликнули собак. Собаки были учены. Пустили по следу. Свора пошла хорошо, но до Яузы только следы и довели. А дальше собаки стали. Хоть мороз и лютый был в тот год, но в том месте на реке били ключи и вода нет-нет да и прорывала лёд, шла поверху. Мужики-то, видно, были не без головы. Ушли по воде.

Лаврентий остановился на берегу.

Яуза парила, серые клубы стлались над водой. В татарнике, поднявшемся вдоль реки, шелестел ветер да попискивали щеглы. Лаврентий постоял, поскрёб в затылке, плюнул и, повернувшись, тяжело проваливаясь в снег, пошёл назад.

Семёну Никитичу донесли: мужики-де позамерзали ночью в подклети. Одежонка-то мокра-де была на них — водой сколько раз охаживали, — вот они и заледенели в беспамятстве. Тот рукой махнул: кому нужны чужие мужики. Всё же буркнул:

— Внесите в поминальные списки.

Сунул руку в карман, достал горсть монет, выбрал самую маленькую и бросил подхватившему её молодцу. Сказал:

— Дьячку отдай, пусть помянет.

Совестливый для бога был человек.

На том забыли о романовских мужиках. И неведомо было, что пройдут годы и вспомнить об Иване, битом здесь в подвале, случится. Но будущее от людей закрыто. Через годы!.. Что завтра станется — и то неведомо никому.

7


Как Лаврентий травил собаками, углядел с противоположного берега Яузы стрелец Арсений Дятел. Случайно углядел. Но да на случай всегда есть причина. То так сказано только — случай.

Вышел Арсений из тёплой избы по нужде. От избяной парной духоты на морозце легко дышалось, бодряще обвевал лицо хороший утренний ветерок, лез под кафтан. Над самой головой, в тонких берёзовых ветках, пронзительно тренькали длиннохвостые синицы. Чётко, звонко, весело. И вдруг синицы тревожно вскинулись, метнулись за избу. Арсений услышал: лают собаки, и не по-пустому, а идут по следу. Поднял голову, выглянул из-за кустика: что там-де и как? Не в поле же, в слободе, кто это удумал травить собаками? Увидел: по ночной пороше, по белому снегу, повизгивая и скуля, свалилась к Яузе свора, суматошно закрутилась у темневшей воды.

Выбежали мужики. Погнали собак арапниками, но куда там, ежели свора потеряла след: гони не гони — не будет толку. Напрасно мужики махали арапниками. Свора сбилась в кучу.

Тут с откоса сбежал один, в высокой шапке, и Арсений увидел — нехороший разговор вышел у мужиков. Тот, в шапке — видать, хозяин, — псарей начал хватать за грудки, но и из этого не вышло ничего. Собаки скулили у кромки воды, но в Яузу не шли. Мужики постояли, ругаясь, да и полезли на берег. Ветром донесло:

— Мать… Перемать…

Арсений не торопясь выступил из-за кустов и, постояв, ради любопытства спустился к реке.

Текучая вода булькала в промоинах, дышала в лицо холодным паром. Арсений пошарил глазами по берегу и, к удивлению, углядел следы. Шагнул поближе. По следам было видно — шли двое, третьего, видать, тащили под руки, он ступал неверно. Шаг, два — и валился набок. Вон на снегу явственная вмятина, и ещё дальше вмятина. Не держался человек на ногах. Арсений наклонился над следами. На снегу алым бросилось в глаза кровавое пятно.

— Кхе, — крякнул Дятел.

Дело-то было, видать, серьёзное. Не в снежки играли мужики. Арсений наморщил лоб. «Бежали, знать, — подумал, — от тех, с собаками».

Арсений пальцами потрогал след. Края были подстылы. «Ночью бежали, — решил, — а те, с собаками, хватились утром». И ещё раз по глазам ударило алое пятно. «Добре укатали человека, — решил, — кровь-то живая». По цвету знал, какая она, кровушка. По сопатке ли дали, что брызнула красная юшка, или же серьёзно зашибли. Кровь на снегу говорила: здесь не обошлось без раны.

Поднялся Арсений от следа, поглядел, куда ушли мужики. Беглецы через огород махнули к тыну да и перевалили на дорогу. Следы стёжкой лежали поперёк грядок.

— Так, так, — вслух сказал Арсений, потоптался на месте, оглядываясь, пошёл к дому.

Арсений Дятел в молодые годы выглядел в Таганской слободе девку. Стрельцы всё больше женились на своих девках, стрелецких. Говаривали так: стрелецкая девка привычна к служилому делу. Стрельца царь в поход ли пошлёт, на рубежи ли дальние охраны для — она будет ждать. А девка со стороны, глядишь, как стрелец за ворота, зазовёт молодца с улицы. Бабья кровь горячая, да ещё и балованные были на посадах девки. А по Москве вон сколько гуляет молодцов, и ничего: без жён, а обходятся. У таких скоромная-то ночка бывает редко, а так все с грехом.

Но Арсений на разговоры махнул рукой. Девка уж больно была сладка. Оно конечно, каждая девка в одну из вёсен вдруг так расцветёт, что поцелуй её в щёку, а она отдаёт мёдом, но его Дарья, казалось, всех перешибла. Коса до колен, щёки — яблоки, глаза… Шалые были у неё глаза в ту памятную весну. Арсений по улице шёл, а Дарья в берёзовом веночке стояла у забора. Сарафан в цветочках, тоненькая, как стебелёк, шейка, рот чуть приоткрыт, руки закинуты за голову. И глаза, глаза — во всё лицо…

Стрелец глянул, и словно под колени его подрубили — споткнулся. В поход пошёл по весне, а всё помнил те глаза. И даже листики берёзовые, что были в веночке у девки на голове, во сне трепетали перед ним. Засватали красавицу и окрутили молодца. Так на Таганке у стрельца оказалась родня. Жену свёз он в свою слободку, а тесть засел корешком на Таганке. Тесть был мастеровым — ковал таганы. Всем ведомо: на Таганке таганы не сыщешь лучше. В огне не горят, служат век. Оно конечно, и в других местах не плохи таганы, но не те. Здесь мастера знали секрет. К тестю-то и наезжал Арсений. Изба с кузней на отлёте у родни. Тишь. Огороды идут до Яузы. Благодать. В тени полежать в жару, под берёзкой, кисленького кваску попить. Всё служба, маета, а тут, у тёщи, сварганят ушицу из свежей рыбки — и посиживай себе на воле, у костерка. Да и поговорить ежели с кем надо — здесь от людей далеконько. Ни один глаз не приметит. А поговорить в тот раз Арсению было нужно. И поговорить тайно. Поморщился он на следы с кровью: не ко времени были беглецы, хоть и неведомо чьи, и собаки не ко времени.

Стрелец перелез через заметённую снегом кучу навоза, вышел с огорода. Долго-долго плетённую из ивы петельку накидывал на калиточку. Глазами по двору шарил, и рука никак не могла нащупать колышек.

Во дворе, сбившись в гурт, толклись овцы. Ступали точёными раковинками копыт по хрусткому снегу. Из хлева глянула на стрельца пёстрая комолая[18] корова. Выставила влажный кожаный нос — протяжно, ласково замычала. Нанесло запахом навоза, парного молока. Тесть жил домовито. Таганы кормили неплохо, но от крестьянского обычая он не отказывался, держал и скотину, и птицу. Вон через двор, к Яузе, потянулись гуси. Толстые, важные, шли переваливаясь, как купчихи к обедне. Гусак повернул к стрельцу змеиную голову, строго загоготал: ты, мол, дядя, идёшь, так топай стороной. У стрельца смягчились губы, но вспомнились кровавые следочки в огороде, и Арсений улыбку согнал с лица. Однако, войдя в избу, стрелец слова не сказал ни о беглецах, ни о собаках. Не хотел тревожить.

За столом в избе сидело с десяток мужиков. Стрельцы в служилых кафтанах. Один только хозяин выделялся домашним овчинным душегреем и по-мастеровому повязанными сыромятным ремешком волосами.

Арсений молча обметал голиком валенки у порога. Ширк, ширк — посвистывали прутики.

К вошедшему оборотился сидевший крайним на лавке стрелец с серьгой в ухе:

— Где прохлаждаешься? Заждались.

За столом засмеялись:

— Не на конях скачем, аль горит ретивое?

Кто-то хлопнул стрельца с серьгой по спине:

— Пора придёт, и водочка подойдёт!

Тесть, Степан Данилыч, сопнув, вытащил из-под лавки непочатую четверть. С глухим стуком брякнул на стол.

Стрельцы оживились, задвигались.

Арсений выпил забористую — аж дух перехватывало — водку, окунул пальцы в миску с капустой. Ухватил щепоть, сунул в рот, жевал с хрустом. Капуста была хороша, с ледком. Веселила рот. Но стрелец морщился: алые следы на снегу не шли из головы.

Разговор за столом шёл серьёзный. Сидели давно, языки развязались.

— Брешут, брешут, — сипел простуженным горлом кривой стрелец с седой головой, — дело давай, а языком трепать ничего не стоит.

По всему видно — этот бывал в переделках. Но и его, знать, допекло, говорил с сердцем. Шрам над глазом багровел, наливался тёмным. Потные волосы мотались по низкому лбу.

Арсений, сжав в пальцах оловянный стаканчик, вертел его, нетерпеливо постукивал донышком о крышку стола, но в разговор не встревал. Ждал своего. Оглядывал лица сидящих за столом. Всё это были его дружки, и беды были у них едины, и думы. Стрельцы знали много. Их, ежели где что случалось, первыми посылали. Воровство ли обнаруживалось, измена — кто шёл послужить царю? Стрелец. От стрельцов не была скрыта на Москве ни одна тайна. Да ежели тайну упрятать и под семь печатей — дознаются стрельцы. Такой уж был то дотошный народ.

— У нас на слободе, — сказал молодой стрелец Игнашка Дубок, — говорят, царица Ирина сотников и пятидесятников в монастырь собирала, и хоть слаба — неведомо, в чём душа держится, — а говорила твёрдо: идите, мол, за Борисом, он вам радетель…

— Вот то-то и оно, — перебили его, — что слаба.

— Слаба, — засипел кривой стрелец, — оправится… Мужа, знамо, похоронила. Душа православная скорбит.

Голоса становились всё сильнее:

— Истинно Борис Фёдорович заступник.

— Мстиславский — боров. Большой воевода, а на коне сидит, как собака на заборе.

— Загребущий боярин. Из каждого похода за ним обоз в сотню телег тянут. Да он ещё нос суёт и туда и сюда. То-де не так и это не эдак. Ко мне как-то раз сунулся, что, мол, рогожами воз покрыт плохо. Ощерился, и людишки его так меня бердышом в бок ткнули — неделю отлёживался.

Говоривший захлопал рыжими ресницами. Погладил битый бок.

— Истинно, — сказал, — во́роги.

— У нас, — встрял в разговор Степан Данилыч, — мастеровой люд, как один, шумят: надо кричать Бориса.

К нему повернули головы.

— Вот видишь, — зашустрил глазами Дубок, — и тут на Бориса глядят.

Четверть вновь пошла по кругу. Забулькало в стаканчиках.

Степан Данилыч подсыпал в миски грибочков, выставил бараний бок. И всё подваливал, подваливал капустку. Любил Арсения и товарищей его угощал хорошо, от души.

Но гости ели вяло. Так, щипнёт чуть тот или другой под водочку — и всё. Не было веселья. Лица нахмурены, губы сжаты. Собрались-то не для выпивки. Великие творились на Москве дела — было о чём подумать.

— Борис-то Борис, — сказал вдруг старый стрелец, сидевший рядом с Арсением, — да вот царевича убиенного, Дмитрия, помните ли?

Лицо у старого стрельца серое, дублёное, вяленое. Арсений крепко хлопнул стаканчиком по столу:

— А чёрт его знает, убиенный ли он или сам на нож приткнулся! Кто там был? Ты, дядя?

Стрелец поворотил спокойно лицо к Арсению, посмотрел блёклыми глазами:

— Нет, не был. Люди сказывали, что убиенный, а ежели это так, то от Бориса — убивца младенца царственного — ждать нам, ребята, добра нечего! — Сказал и словно в темя каждому вколотил гвоздь.

Компания разом взорвалась голосами:

— Дмитрий-царевич — дело тёмное!

— То Нагих сказка. Тоже наверх рвались!

— Э-э-э! Постой, постой! — кричал кто-то. — Здесь, ребята, торопиться нельзя!

— А хрен ли в нём, в царевиче, — поднял вдруг голос стрелец с серьгой в ухе. — Я был в Угличе. Видел его забавы.

За столом насторожились.

— Мальчонка малый, Дмитрий-то, а волчок. Игрища-то, знаете, какие у него были?

Стрельцы, слушая, вытянули шеи.

— То-то! Налепят слуги царевичу с десяток снежных баб, а он каждой имя даёт. Это-де Борис, то Шуйский Василий, а то Щелкаловы — Андрей ли, Василий ли. Похаживает важно вдоль ряда и головы бабам сечёт. И так-то зло, кривится весь, и сабелька у него свистит. Я как посмотрел, и муторно мне стало. Подумал: придёт такой на царство — и полетят головы. Кланялся царевичу — плечико он мне дал облобызать, — а у самого волосы на загривке дыбом стояли, — стрелец перекрестился, — вот ей-ей, испужался до смерти.

За столом помолчали. Потом неуверенный голос произнёс:

— Да что там, дитя… Баловал…

Но это «баловал» повисло в тишине. Уж больно было страшно баловство.

Арсений потёр лоб, провёл ладонью по волосам. Сказал тихо:

— Царевича убить — не барана свалить. Да и подумайте: какой резон был на такое дело решаться? — Арсений глаза сощурил, сдавил стаканчик в кулаке так, что тот хрустнул. — Дмитрий, — сказал, — седьмой жены сын и на трон — о том ведомо — права не имел. — Повернулся всем телом к старому стрельцу: — И ты о том, дядя, знаешь. — Оглядел всех за столом. — Так зачем было убивать царевича? Кровью пятнать себя? Нет, здесь не то…

За столом загалдели:

— Нагих, Нагих дело! Они кашу варили.

— Обнос Бориса Фёдоровича…

— Охул!

Тут в разговор встрял стрелец с серьгой в ухе:

— Вот что, ребята, я вам скажу. Стояли мы как-то на карауле у храма Василия Блаженного. Ночь. Мороз страшенный. И вдруг видим — шасть к нам из Кремля человек, и в руках у него белое, клубком. Подошли и ахнули: правитель с младенцем. Борис на колени в храме упал и уж так молил, так молил господа о даровании жизни младенцу, что нас слеза — вот те крест! — прошибла. В то время у Бориса Фёдоровича первенец его болел, вот он и ходил к святым иконам жизнь для него вымолить. Многажды тогда я видел его — и днём, и в ночь. Он и святой водой младенца своего поил. — Стрелец крутнул головой и добавил: — Видел я, как он дитя к груди прижимал. Лик его зрел в ту минуту — вот так, как твой, — стрелец показал на сидящего напротив Дубка, — и вот что скажу: тот, кто так сердцем скорбел за своё дитя, и чужое не обидит. Нет, не обидит… Слепцом надо быть вовсё, чтобы такое не увидеть. Слепцом.

Помолчали.

— А ещё и о другом подумайте, — сказал Арсений, — почему Нагие царских людей в Угличе побили, когда зарезался царевич? Дьяка Битяговского и других с ним? Дьяка-то помните? Мужик был справный. На вора не похож. На убийство не пошёл бы. Не верю. Так его Нагие тюк по башке. А зачем? Аль не ясно? Всех побить и концы в воду — такого разве на Москве не было? Старая это намётка.

Стрельцы жарко дышали. С окон из скоблёного пузыря потекло слезами морозное узорочье.

— А пожары на Москве о ту пору кто устроил? — выскочил Игнашка Дубок. — Лёвка-банщик с товарищами. Мы их имали. Я сам слышал, как винились зажигальщики, что научены Афанасием Нагим. Смуту Нагие хотели поднять, чтобы бедой всенародной покрыть грехи.

Арсений переждал, пока выкричится Игнашка, и сказал, как припечатал:

— Дознание в Угличе по распоряжению Думы вёл боярин Василий Шуйский. А он ведомо, какой друг Борису Фёдоровичу.

— Да уж, дружки… Серёжку боярин Василий для Бориса из ушка вытянет…

Стрельцы засмеялись.

— Вот то-то я и говорю, — продолжил Арсений, когда стрельцы успокоились. — Ежели бы Борисов коготок в Угличе был — боярин Шуйский правителя с головой втянул бы и утопил беспременно.

— Это верно, — согласился старый стрелец с серым лицом и потянулся за четвертью. — Утопил бы, — повторил, — с дорогой душой.

— А Василий показал, что царевич сам на нож налетел в падучей, — сказал Арсений.

Ему подвинули стакан.

— Ладно, — примирительно начал стрелец с серьгой в ухе, — говори, что надумал. Лаяться нам ни к чему.

— Патриарх, — продолжил Арсений, — народ к Новодевичьему зовёт просить Бориса на царство. Думаю, это нам по сердцу должно быть. Служивый люд Борис всегда отмечал. Не было случая, чтобы стрельцам в его правление с жалованьем задержка выходила или в чём другом притеснение.

— А что, пойдём, — заторопился Игнашка, по молодости не давая себе труда задуматься, — пойдём, небось нас не остановят.

Стрельцы постарше склонились над стаканами. Хоть и бодрила водка, а ведомо было — не о сладких бубликах пошла речь. Задумаешься.

— А как романовские людишки, Шуйских молодцы посмотрят? — спросил один. — На Москве сейчас людно. Бояре натащили народу.

— Вот их-то и унять надо, ежели кто мешать будет народу к Новодевичьему идти, — ответил Арсений.

— Придержать малость, — хохотнул Игнашка, вновь по молодости выскакивая наперёд.

— А народ точно пойдёт, — сказал Степан Данилыч и непочатую четверть выставил на стол. — Давай, ребята, — заторопил, — разливай.

…Стрельцы сомневались не напрасно. На Москве последние дни случалось немало странного.

Мороз, к счастью, отпустил, и вновь на торжищах затоптался многочисленный люд. А знамо, где тесно от народа, там и разговоры. В Москве же об одном говорили: кто сядет на царство? Об этом и на торжищах шла речь. Шатался народ. Всяк кричал своё. Но приметили: как шумнёт какой мужик, Борису-де Фёдоровичу быть на царстве, того мужика бьют неведомые люди. И бьют без жалости. Так-то в толпе прищучат и молча пойдут работать кулаками. Да ещё хорошо, ежели кулаками, а то и нож шёл в ход. Распадётся толпа, а на снегу лежит человек, хватает ртом воздух. Под ним красная лужа. Готов, отпрыгал своё.

Письма подмётные обнаруживались в лавках и в рядах. Письма пугающие.

А то и так было на Пожаре. Собрался народ, закричали: «Хотим Бориса Фёдоровича!» Из проулка вылетели сани и погнали на толпу. В санях люди в сушёных овечьих личинах, и кто такие — не разобрать. Многих подавили, побили чеканами. За санями бросились мужики, но лошади унесли неведомых забавников.

Однако стрельцов на Москве никто не трогал — видать, боялись злить. Однажды в сумерках стрельцы остановили саночки с молодцами у одной из застав, а те им и скажи:

— Мы вас не трогаем, стрельцы, и вы нас не троньте. А то как бы худа не было.

Стрельцы зашумели. Кто-то поднял бердыш. Но молодцы отъехали. Издали крикнули:

— Знайте, за кого голос поднимать, а то как бы не пожалеть!

И другое крикнули:

— Петух огненный по слободкам полыхнёт, погреетесь! — и засвистели по-разбойничьи.

Стрельцы заробели. А оно заробеешь. По такой лютой зиме, с ветрами, с морозом, пустить петуха — Москве придётся жарко.

И всё больше и больше стаскивали на двор к Земскому приказу то там, то тут найденные мёртвые тела.

Дьяк глянет, скажет:

— Опоек.

А какой опоек? У опойка лицо должно быть синим[19], а тут синевы нет и в помине. Видно, пришибли человека. Народ разбирался, что к чему.

Эх, время, время лихое…

В переулочках, меж изб, зарывшихся в снег, гулял ветерок, мел белую порошу. «Надую, надую, — кричал, — веселье!» Только и скажешь на то: бе-е-да, бе-е-да… А жить-то хотелось каждому.

За столом у Арсения кое-кто опустил голову. Задумался. Но как ни думай, а получалось всё то ж: надо кричать на царство Бориса. Знали: у бояр не будет ладу, а в смуте упадёт Москва.

8


Правитель меж тем не уходил из Новодевичьего. Как сел в монашескую келию, так и сидел сиднем.

Мрачный стоял монастырь: заснеженные стены, вороньё на крестах, у ворот ни души. Тяжёлыми шапками набивался снег меж смотровых зубцов, нависал грозно. Того и гляди, ахнет вниз, пришибёт путника, поспешавшего на обмерзшей лошадёнке к переезду через Москву-реку.

Спешит, спешит путник, но бросит вожжи, выдернет руку из тёплой овчинной варежки, торопливо перекрестится на высокие кресты, и дальше. А то задержит взгляд на тёмных монастырских оконцах, забранных решётками. Решётки крепки, толщиной в руку, и мысль войдёт в путника: «Нелегко, наверное, на мир смотреть день за днём через такое кружево».

Но правитель свои кремлёвские палаты забросил вовсе. Указы писались от имени царицы-инокини. Землёй же русской правил патриарх. Однако знал Иов, что долго так быть не может. На Руси уже пошли неустройства, неповиновения и беспорядки. В Смоленске, Пскове, в иных городах воеводы не слушались ни друг друга, ни боярской Думы. Злобствовали, местничались, обижали народ. Да и в самой столице стало сумно. Торжища позападали — подвоз был плох. По лесам шалили тати, и боязно было с обозами ходить. Купцы сомневались. А московский люд исходил силой в разговорах и спорах. Каждый тянул в свою сторону. Но всё больше и больше становилось таких, что поговаривали:

— А не взять ли по колу в руки да не шибануть ли по сваре боярской? Аль в людях людей нет?

И тут чёрной, зловещей птицей пролетела над Москвой весть: крымский хан вышел в степи из-за Перекопа. Слово то принесли казаки. Прискакали станицей, и, как только копыта низкорослых ногайских коней простучали по бревенчатым московским мостовым, всюду заговорили: «Хан будет под Москвой, а мы без царя и защитника». И поползли страшные, пугающие разговоры: и там-де так, и здесь-де эдак, ну а нам-то что делать, сирым? И уже многим мерещилось, как волной катятся по степи татарские орды, гудит земля под копытами коней. Оторопь брала от одной мысли о таком. Разумный какой-то сказал:

— Да какая орда? Вовсе очумели… Коней-то чем кормить в снежной степи? В тороках сенцо не запасёшь на дорогу от Крыма до Москвы.

Но уже закипели толпы на Пожаре, на Ильинке, на Варварке, закричали бабы. Заволновались мужики. И всё чаще и тут и там можно было услышать: «А как же без царя? Кто оборонит?.. Мир без головы что сноп без перевязи». И так ещё заговорили: «Вот в стынь лютую зверьё на Москву навалилось, и тогда ведомо было, что надо беды ждать. Не поверили знающим, и вот что из того вышло. Чего хуже — крымцы у ворот. Подтвердились знаки». Нищие, убогие поползли по улицам, пугая страшными ранами, язвами, бельмами. Зашелестели обмётанные коростой губы: «Царя, царя, царя зовите!» На то Семён Никитич тихо улыбался. Трудно было с точностью сказать, но полагали догадливые, что это его воинство Москву тревожит. Убогих он подкармливал. Из сострадания, конечно. Из жалости, угодной богу. Суетные мысли шли мимо него. Богу, только богу служил щедрыми даяниями. И часто его видели по церквам и тут и там. Лицо скорбное, глаза опущены долу. Молился усердно. А нищие ползли по улицам, и голоса их были всё слышней:

— Царя, царя зовите! Пропадёте, пропадёте…

Из Боровицких ворот на Чертольскую улицу вылилось людское море. Дорога известная: от Кремля к «Пречистой», хранимой в Новодевичьем монастыре.

Шли мимо Колымажного конюшенного царского двора в решетчатые ворота, которыми на ночь улицу запирали от лихих людей, к старому Алексеевскому женскому монастырю, что на Чертольском урочище тянул к небу облезлые главы церквей. Монастырь стоял в небрежении.

Впереди выступал Иов в зелёной бархатной мантии, с полосами, унизанными крупным жемчугом. Клобук патриарший, с алмазным крестом поверху, был виден издалека. Иов ступал медленно, но ногу ставил уверенно, и лицо его — бледное, неподвижное — было твёрдо. Рука, сжимавшая обсыпанный дорогими камнями крест, как костяная. Не разжать. Глаза смотрели вперёд, словно видя то, что недоступно другим.

За патриархом яркие мантии, рясы, поднятые высоко кресты, хоругви, иконы. А дальше московский народ пёстрым, бурливым потоком — ферязи[20], охабни[21], мурмолки[22] или вовсе бедные грешневики[23].

По улице разные дворы: родовитого окольничего Ртищева, боярина князя Прозоровского, боярыни Шереметевой, дворян Юшковых, Бутурлиных. И поплоше, победнее — дьяков, подьячих, стрельцов.

На улицу дома выставлялись в лапу рублеными углами, а то и стенами тёсаного белого камня. Камень крепок, красив, на века сложен. На крышах — тугобокие бочки, затейливые полубочки, ершистые гребешки, маковки. Ставни резные. Дома, как пасхальные яички, расписаны красками, и охрой, и зеленью, и васильковых цветов полосами. Москвичи любили лепоту. За домами поварни, валяльни, хлева, шерстомойни. И отовсюду набегал народ. Всколыхнуло людишек. Выглядывали из оконцев. И всяк смотрел по-своему.

Вон баба выставилась. Грудь высока, припухлый рот. Знать, ночка была весела, с водочкой сладкой, с калёными орешками, с милым дружком. И в голове у бабы всё звучит, звучит ночная песня, и хоть крестится она, глядя на народ, а ей всё едино, кто идёт, зачем, — она, как птаха, смотрит, только бы мелькало пёстрое перед глазами.

Другая выглянула, с чёрным ликом, глаза, как на иконе, плачут. Горя, поди, видела. Пальцы прижимает ко лбу. Эта об одном молит — о тишине. Кутает узкие плечи в чёрный платок, зябко ей, боязно. Баба прячется за притолоку: «Спаси, Христос, спаси и помилуй! Дай людям покой…»

А тут мужик высунулся, рожа поперёк шире, глаза — ножи. Этот знает, куда и зачем идёт патриарх, и ежели бы мог — убил взглядом. Этому чем больше на Москве разору, тем сподручнее.

Там мальчонка припал к оконцу. Глазёнки горят. Для него всё внове. У него и мысли нет, что от того, куда притечёт этот людской разлив да с чем вернётся, может вся жизнь его переломаться, перевертеться, перекрутиться.

Но всё же главными были не те, что смотрели из окон. Из окон смотреть всегда легче. Поглядывай знай: моли, любопытствуй ли — ты в стороне.

Иов шёл, втыкая зло в ледяной наст остриё патриаршего посоха, — как бы утверждал, что непременно дойдёт до видимой им вершины, вопреки и наперекор стоящим на пути. И так же упрямо, хотя и оступаясь на неверной, обледенелой дороге, шли за ним ведомые своим пастырем святые отцы. Шёл московский люд: многих фамилий бояре, дворяне, купцы, мастеровые, стрельцы, вольные горожане, дьяки и подьячие многочисленных приказов. Оскальзывались, спотыкались на неровностях дороги, но шли.

За каждым из них стояло своё, толкнувшее на этот путь, но всё то своё — большое или малое, — взятое вместе, было тем огромным, великим, необоримым, что выражало суть, необходимость движения вперёд уже не отдельно взятых людей, но утверждающего себя народа. Немногие из них и думали, что движение это родилось не сейчас, на московской улице, а корнями уходит в древнюю историю. И что те же самые силы вели русских людей в сечи, против зоривших их земли ворогов, поднимали испепелённые города и деревни, вновь и вновь выводили в поле мужика с тем, чтобы он бросил в борозду животворные хлебные зёрна. Москва могла пасть в междуцарственной лихоте, но этого-то люд московский допустить не мог.

Но Борис на просьбу принять царство ответил отказом. Стоя перед патриархом и церковными иерархами в монастырской келий, правитель сказал:

— Мне никогда и на ум не приходило о царстве. Как мне помыслить на такую высоту, на престол великого государя? Теперь бы нам промышлять о том, как устроить праведную, беспорочную душу пресветлого государя моего, царя Фёдора Иоанновича. О государстве же и о всяких земских делах промышлять тебе, отцу, святейшему Иову, патриарху, и с тобой боярам. — Борис поклонился до полу и, выпрямившись, добавил: — А ежели моя работа где пригодится, то я за святые божьи церкви, за одну пядь Московского государства, за всё православное христианство и за грудных младенцев рад кровь свою пролить и голову положить.

Откачнулся, и глаза у него сделались точно невидящие.

Был правитель в чёрном, лицом тёмен. Заметили: правую руку он прижимал к боку, будто что-то томило, беспокоило его.

Обратились к Ирине с просьбой благословить брата на царство.

— Он же правил, — сказал Иов, — и всё содержал милосердным премудрым своим правительством по вашему царскому приказу.

На витую решётку, прикрывавшую узенькое оконце царицыной келий, села птица, раскинула крылья, ударила о стылый металл. Решётка жалобно зазвенела. И ещё раз ударила крыльями птица, осыпая снег. Царица-инокиня испуганно глянула в оконце, закрыла лицо рукой и ничего не ответила. Пальцы Ирины, прижатые к лицу, вздрагивали.

9


Борис лукавил.

Накануне, за полночь, когда давным-давно монастырские ворота закрыли крепким дубовым брусом, к Новодевичьему подлетела тройка. Лошадиные морды были в пене. Передок саней забросан снегом. По всему видно — коней не жалели и тройку гнали вовсю. Подскакали кони от Москвы, вылетев чёрной тенью из ночи, — и к воротам. Бубенцы были подвязаны.

Завизжав полозьями, тройка стала. Откинув кожаный фартук, выскочил из возка человек и, не перекрестив лба, торопливо шагнул к калитке. Стукнул в мёрзлые доски.

Монастырь спал. У надворотной иконы едва теплилась негасимая лампада.

Приезжий был настойчив. Он стукнул нетерпеливо ещё и ещё. Знать, горело. Да, в такую пору попить медку через вьюжное поле не поскачешь и в божью обитель не будешь ломиться.

В кустах свистнул ветер. Приезжий оглянулся туда-сюда и вовсе уже без всякого почтения заколотил в калитку обоими кулаками. Вдруг за воротами заскрипели шаги и открылось в калитке зарешеченное окошко. Сквозь решётку упал свет фонаря.

Приезжий сунулся в окошко, что-то негромко сказал. Тотчас сухо лязгнул металл и калитка отворилась. По заметённому снегом двору в тени высоких стен приезжего повели в глубь монастыря. Провожатые в чёрных рясах поспешали. Свет фонаря скользил, прыгал по сугробам.

Приезжий — окольничий Семён Сабуров[24]. Фамилия эта на Москве была известная. Бояре. Родственники Годуновых.

Семёна провели к правителю.

Борис Фёдорович встретил окольничего, сидя с пером в руке за столом. Кирпичный крестовый потолок низко нависал над головой правителя.

Сабуров склонился в поклоне. Борис отложил перо, сказал негромко:

— Подойди ближе.

Окольничий шагнул по палате. Свеча осветила горевшее здоровым молодым румянцем лицо. Глаза окольничего были возбуждены. Смотрели пронзительно.

Взглянув на Сабурова, Борис Фёдорович отметил разом и этот молодой румянец, и лихорадку глаз, и запорошенный снегом плащ окольничего, и даже то нетерпение, с которым вошёл и ступил по палате гонец. В душе у Бориса Фёдоровича родилось беспокойство.

— Слушаю, — сказал, едва размыкая губы, правитель.

Сдержан был Борис Фёдорович и насторожен крайне. Лоб прорезала глубокая морщина.

Семён заговорил быстро, задыхаясь, словно бежал и ему не хватало дыхания:

— Богдан Бельский[25] объявился на Москве. У Бориса Фёдоровича дрогнули ресницы.

— У Романовых был. У Шуйских теперь. Верные люди говорят — привёл с собой Богдан вотчинных мужиков, обученных военному делу, добрых пять сот.

Сабуров передохнул и заговорил спокойнее. Борис Фёдорович, не перебивая и словом, всё так же смотрел ему в лицо.

— Известно и другое, — продолжил окольничий, — мирить бояр приехал Богдан, и ведомо, что грамоту они хотят составить.

Борис Фёдорович протянул руку, взял перо и, зажав между пальцами, чуть повертел, играя. Но тут же, выдавая раздражение, бросил перо, спросил:

— Какую грамоту? — Голос прозвучал с хрипотцой. Новость завалила горло.

— А такую, — сунулся вперёд окольничий, — которая бы царя перед боярской Думой шапку ломать обязывала и во всём Думу слушать.

— Та-ак… — протянул Борис Фёдорович и поднялся. Подступил к окольничему. Тот смотрел открыто, ясно.

— Семён Никитич велел сказать, — добавил Сабуров, — что вести из городов есть, и вести хорошие.

— Молодец, — похвалил Борис Фёдорович, — верно служишь. Я того не забуду. — Постоял и вдруг снял с руки перстень с лалом[26], протянул Сабурову. — Жалую, — сказал, — бери.

Сабуров принял подарок и, наклонившись, поцеловал протянувшую перстень руку. Целовал почтительно, как целуют только руку царя. Знать, умел видеть далеко.

Подняв лицо, окольничий сказал:

— Завтра патриарх вновь народ к Новодевичьему приведёт просить на царство.

Борис Фёдорович значительно взглянул на окольничего.

— Нет ли чего передать патриарху? — спросил Сабуров.

Правитель мягко, неслышно ступая, прошёл по палате, остановился у свечи, полуприкрыл нездоровые, с заметной желтизной, веки и, повернувшись к гонцу, бесстрастно сказал:

— Ступай. Береги себя. Ночь темна.

Окольничий поклонился и вышел. Дверь за ним притворилась. Шаги ночного гостя отстучали в переходах монастырских и смолкли.

В палате правителя повисла настороженная тишина. Борис Фёдорович по-прежнему неподвижно стоял у свечи, лишь тонкие бледные пальцы его чуть подрагивали на краю стола. Глаза правителя, не мигая, смотрели на огонь.

— Бель-ский, — сказал он, растягивая слоги, — Бог-дан Бель-ский… — Сжал губы.

Из света свечи будто шагнул в палату и предстал перед правителем высокий, крепкий человек с властными чёрными глазами на холёном надменном лице. Род Бельских уходил далеко в историю, и Богдан любил называть при случае прямого своего родственника, члена рады московской, боярина и наивысшего воеводу[27], наместника владимирского Ивана Дмитриевича Бельского. Имя то многих заставляло клонить головы. Местничать трудно было с Богданом. Горд был Богдан Бельский. Но цепкая память воскресила перед Борисом Фёдоровичем и минуту слабости Богдана.

В безмолвной монастырской тишине будто бы тревожные колокола ударили, в тёмных окнах заметалось пламя факелов, раздались голоса: «Бельского! Бельского! Бельского!» И уже не монастырскую келию, но обширную кремлёвскую палату видел Борис. Посреди палаты стоял Богдан. А голоса за стенами всё крепли: «Бельского! Бельского! Бельского!» И прегордый Богдан вдруг изменился в лице и, взмахнув длинными рукавами польского нарядного кунтуша, бросился по переходам в царскую опочивальню. Высокие, тонкие, щепетные каблуки застучали по дубовым дворцовым половицам. Дробно, быстро, пугливо: тук, тук, тук, тук… А за окнами всё гремело выкрикиваемое страшно в тысячу глоток: «Бельского! Бельского! Бельского!»

В день смерти Ивана Грозного Нагих с царевичем Дмитрием выслали в Углич. Уж больно солоны были московскому люду, уж больно ярились, рвались к власти. Но Бельский — по велению Грозного-царя воспитатель царевича Дмитрия — остался в Москве. Тут слух случился в народе: Богдан убить-де царя Фёдора собирается и на трон хочет посадить своего воспитанника. Московский народ хлынул к Кремлю, однако кремлёвские ворота успели затворить. На стены стали стрельцы. Но народ бушевал. Овладев тяжёлым снарядом в Китай-городе, выкатили москвичи к Фроловской башне пушку, и, не заступись тогда бояре, быть бы Богдану растоптанному на кремлёвских камнях.

Бояре вышли на площадь. Успокоился народ, ушёл от Кремля.

Годунов поднялся в царскую опочивальню. По неровным складкам полога над царским ложем понял, где укрылся Богдан. Взялся за тяжёлую, золотом шитую ткань и откинул полог. На него глянуло искажённое унижением, обидой лицо. Совсем не то лицо, которое видеть привыкли. Богдан подался навстречу: что-де, как?

Борис Фёдорович не пожалел его, с насмешкой сказал:

— Выходи… — Выдержал долгую минуту и добавил: — Ушёл народ. Страха нет.

И дрогнули, сломались всегда гордо поднятые брови Бельского. Жалкая улыбка исказила губы. Богдан вскинул голову, выступил из-за спасительного полога.

Многое связывало его с Борисом. И не только годы соединяли их. Самая крепкая цепь была между ними, и название ей — кровь. Богдан качнулся к Борису, но тот отчуждённо заложил руки за спину.

Через два дня Богдана Бельского выслали из Москвы. Он был бессилен.

Пламя свечи мигнуло, и Борис Фёдорович отошёл от стола. Запахнул поплотнее на груди тулупчик. Ему нездоровилось. «Бельский, — решил, — не страшен». Но тут же и подумал: «Богдан знает то, что другим не должно быть ведомо». И успокоил себя: «Хотя и не больно он умом прыток, но небось понимает, что тайное, явным став, и его пришибёт».

Тогда же Борис Фёдорович решил: к трону надо идти через Земский собор. И чтобы от всех российских городов, от всех земель были на соборе люди. Их волею надо подняться на трон. Решил и другое: боярская грамота, о которой печётся Бельский, трону ножки подломит. Сказал себе: «Грамоты не должно быть. Власть не полтина — пополам не разделишь. Всё одно кто-то сверху сядет и погонит коней, как ему вздумается».

Оттого-то на просьбу патриарха Иова, церковных иерархов и московского люда принять царство ответил отказом. Ждал Земского собора.

10


В рыжий закат, пылавший у окоёма[28], скакал посланный Семёном Никитичем гонец. Из-под копыт коня летели снежные ошметья. Конь хрипел натужно, ёкал селезёнкой, но ходу не сбавлял. Ровно и сильно вылетали вперёд копыта, били в твёрдую наледь дороги, как в звонкую медь.

За гонцом поспешали двое в войлочных стёганых тегиляях, в глубоких ватных колпаках, настёгивали лошадей, кляня и гонца, и гоньбу, и службу проклятую.

Гонец наваливался на луку. Который день был в дороге. Устал. Щурил нахлёстанные ветром глаза. В голове от скачки звенело. Долгая дорога — тяжкий труд. Хотелось слезть с седла, распрямить спину, размять затёкшие ноги, походить по снежку — ну вот хотя бы и здесь, при дороге под берёзой, обсыпанной алогрудыми снегирями. А ещё лучше — вытянуться на лавке у печи да слушать и слушать, как стрекочет в избяном тепле сверчок-домовик. Но гонец только прижал бока коню и пустил его ещё шибче.

Семён Никитич мог быть доволен посыльным. В ямских дворах тот не засиживался, и с одним, и с другим воеводой повстречался. Говорил с третьим. На посулы был тороват, как и велено ему было Борисовым дядькой. Слов не жалел и, по-молодому, задорно блестя глазами, всё намекал и намекал, что-де Борис Фёдорович не забудет тех, кто послужит ему в трудный час.

Разговоры были не легки. Воеводы — народ тёртый. Понимали: сей миг ошибиться в выборе покровителя — дорогого стоить будет. А то, может, и голову сложишь. Но гонец, помня уговор тайный с Семёном Никитичем, прельщал, увлекал заманчивыми мыслями. И хотя усталость валила, но весел был, улыбчив, словно с праздника приехал и на праздник звал. От улыбки его — молодое лицо удалью было налито — и хмурые, и задумчивые, и испуганные светлели, разглаживались морщины. Молодая дерзость многое сделать может. «Ишь ты, — думал иной замшелый воевода, — какие молодцы у Бориса-то… Знать, дела правителя в гору идут. Лихие молодцы! Глаз боек у того только, кто хорошо кормлен и в избе тёплой живёт. Коли жрать нечего и крыша над головой худая, не взбрыкнёшь — поостережёшься. Видать, надо к этим приставать».

Гонец рассыпал шутки, прибаутки, присказки. И всё к одному сходилось: за богом молитва, за царём служба не пропадёт. Вырвав у сомневающегося пенька слово, что-де Борису Фёдоровичу он порадеет и других к тому склонять будет, обнимал хозяина, как доброго друга, — не без хмеля, конечно, разговоры велись, — сбегал по ступеням крыльца, прыгал в седло, и только морозная пыль завивалась следом. «Да, с такими молодцами, — думал воевода, — на трон и хромой залезет. А уж проныра лукавый Борис как петух на шесток заскочит. Неча и мне врастопырку стоять». Кутался в лисий воротник домашнего тулупчика.

Однако день ото дня стал примечать гонец, что нет-нет, а тот или иной воевода в разговорах взглядывал на него странно. В глазах непонятное показывалось, пугающее. Ан задумываться посланнику Семёна Никитича времени не оставалось. Гнать, гнать надо было вперёд, поспешать что есть силы. Да и молодое, задорное в душе играло. В гору шёл. Как же, Борисов дядька поручение дал. Здесь что уж и думать? Говорено людьми: верхние поманят — верхние и отблагодарят. А думать надо было. Жизнь у человека одна, да и его она, а не дядина. Но, знать, на том молодость стоит: шпорь коня, пущай летит он как на крыльях, а там, что за холмом, видно будет. Не пропадём! В молодые годы трудно поверить, что ты убог и предел у тебя есть. Да и не нужно это, наверное.

Лес кончился, пошли поля с темневшими навозными кучами. Знать, рядом жильё было: навоз только что вывезли, его и снегом даже не укрыло. Дымком потянуло, конь и вовсе в струну вытянулся в беге.

За полем показались избы, и остро и больно кольнул в воспалённые глаза гонца высвеченный закатом золочёный крест на церкви.

Из-за крайней избы на дорогу вышли стрельцы. На плечах бердыши. Первый вскинул руку:

— Стой, стой!

«Застава», — подумал гонец и натянул поводья, сдерживая коня. Тот извернулся боком и, рвя, кроша шипами подков наледь, сел на задние ноги. Но всё же разбег был так силён, а стрельцы так неожиданно вышли на дорогу, что гонец не сдержал коня и он с ходу налетел на заставу. Стрельцы бросились в стороны. Однако один уцепился рукой за узду, повис, закричал зло:

— Ты что? Царёву заставу бить? Разбой!

И, встав на ноги, сорвал с плеча бердыш, устремил в грудь всадника. Хищно блеснуло отточенное остриё. Ловок стрелец был. Но налетели тегиляи, закричали:

— Московский гонец! Московский гонец!

Заматерились, заорали сиплыми, застуженными в гоньбе глотками:

— Аль не видишь? Глаза, что ли, в затылке?

Стрелец смешался, отбрёхивался:

— Пошто гоните как бешеные? Кто вас знает, какие вы люди…

— А то не приметил? — закричал ещё пуще тегиляй. — Залил, видать, буркалы[29].

Но полаялись да и успокоились. Гонец сказал:

— Ведите меня к воеводе. Бумага московская к нему.

Лихой малый, что едва не запорол гонца бердышом, вызвался проводить гонца. Вскинул бердыш на плечо и зашагал вперёд. Гонец подобрал поводья и тронул коня следом. Тегиляи потрусили, как и прежде, сзади.

Стрелец шагал широко, размахивал свободной рукой и нет-нет да и поглядывал на гонца ясным глазом. Наконец спросил:

— Как на Москве-то, какие дела? — Любопытство, знать, его распирало. Даже приостановился, взялся за стремя. — Что говорят-то?

Гонец тронул тёплый бок коня каблуком. Покосился на стрельца.

— А что тебе надобно знать?

Стрелец усмешливо скривил весёлые губы:

— Все… Мы здесь давно никакими слухами не пользовались. Кого царём-то собираются крикнуть? — И в другой раз улыбнулся гонцу. — А?

Гонец помедлил минуту, раздумывая.

— Царём? — переспросил и сказал: — Бориса Фёдоровича, правителя.

— Правителя! — с искренним удивлением воскликнул стрелец. — Бориса Фёдоровича? Быть не может!

— Отчего быть не может? — подобрал губы гонец. — Истинно говорю.

Стрелец стремя отпустил и несколько шагов шёл молча, думая о чём-то своём.

— Чего удивительного? — с гневом уже переспросил гонец. — Он при покойном царе двенадцать лет правил.

— Вот то-то, — поднял на гонца взгляд стрелец, — что двенадцать лет. Мужики в один голос и говорят: он и только он Юрьев день отменил и взял людей в крепость.

— То дело государское, — строго сказал гонец, — да и что мужикам бегать с места на место? Сиди на одной земле.

— Эко ты… — возразил стрелец. — А ежели барин в ту землю головой заживо вколачивает? А ты что, и уйти от него не моги?

— Но и бегать не дело, — сказал гонец. — Мужик, он побегать любит. Избаловались.

Стрелец опять остановился и, взглянув в лицо гонца с укоризной, сказал, растягивая слова:

— Э-э-э… Нашёл баловство — лбом орехи щёлкать… Шишек небось набьёшь… Нет, Юрьев день мужик правителю не простит.

Стрелец вновь взялся за стремя и придержал коня. Но гонец нахмурился, убрал ногу, сказал строго:

— Пошли, чего стали? — Добавил: — Высоко запрыгиваешь, неосторожно говоришь.

Стрелец шагнул вперёд, однако всё же сказал:

— А мне что? Как знаю, так и говорю.

На том разговор у них кончился. Подошли к дому воеводы. Стрелец остался у ворот и недобро, с тайной мыслью, посмотрел вслед гонцу. И, видно не удержавшись, крикнул:

— А ежели невмоготу мужикам-то? Как быть?

Но гонец не оборотился.

Воевода и в этом городе на посулы гонца склонился и слово дал послужить правителю Борису Фёдоровичу. Однако всё же закавыка вышла. Попито было за столом много. Разговор легко складывался. Воевода губы выпятил, захохотал да и брякнул:

— Что, молодец? Как тебя-то обротали… Стал бы в сторонку, да не выйдет из того толку?

— Как так? — не понял гонец.

— А ты ломоть отрезанный.

— Почему?

— Не глуп же, понимать должен. Тебе сейчас одно оставлено: и радеть, и молить за Бориса Фёдоровича. Другой на трон сядет, и голове твоей на плечах не удержаться.

Воевода, наваливаясь на стол, приблизил распаренное вином лицо к гонцу:

— По городам ездил? Людей под руку Бориса Фёдоровича склонял? За такое, брат, никто тебя не пощадит. — Выпил, вытер губы рукавом, сказал: — Коли поймали ворону в сеть, попытают, не станет ли она петь. А тебя давно сетью накрыли. — Поднял палец, помотал перед лицом опешившего гонца. — Пой теперь.

Неглупый был воевода. За свой век третьего царя ждал на престол. В груди у гонца запекло.

11


Февраль в Варшаве был вьюжный. С моря на город натащило тяжёлые тучи, и они обрушили на столицу благословенной Речи Посполитой такой снегопад, что в Варшаву не могли пробиться из-за Вислы обозы со съестным. Город был завален сугробами, в многочисленных костёлах прекратили службу. Прихожане не могли выйти из домов.

В эти ненастные, холодные дни король Сигизмунд[30] скучал в своём дворце. Снегопад лишил короля единственной забавы, которая помогала ему коротать время в нелюбимой Варшаве. Здесь, в Польше, короля увлекала только охота. С одинаковым увлечением Сигизмунд гонялся за оленями и кабанами, в худшем случае король отдавал время псовой охоте за лисами или зайцами. Но поистине праздником для короля была травля медведей. Польский медведь яростен. Охота на него требовала умения, выдержки и бодрила короля почти так же, как любимое им красное вино. Но сейчас о том не могло быть и речи. Поля завалило снегом, доходившим лошадям до брюха, а в пущи под Варшавой не следовало совать и носа.

Каждое утро, выглядывая из-за полога своего ложа, король говорил с вопросительной интонацией дворцовому маршалку:

— Погода?

Тот кисло улыбался морщинистым лицом и, приседая и кланяясь ниже, чем было нужно, отвечал одно и то же:

— Снегопад, ваше королевское величество.

Король смотрел на ужимки маршалка и думал, морща жирный лоб: «Жалкий полячишка». Хмыкал в нос и велел подавать одежду.

Польская корона, которую Сигизмунд возложил на свою голову славного продолжателя шведского королевского рода Ваза[31], тяготила короля. Поляков — всех без исключения — Сигизмунд едва терпел. Короля в Польше раздражало всё: малиновые с лазоревыми воротниками и разрезными рукавами жупаны знати, ободранные кунтуши шляхты и даже прелестные бобровые шапочки на головках ясновельможных панёнок. В тихую ярость короля приводили широкие польские сабли на роскошных перевязях. Его бесили даже польские собаки. Гнутые, на тонких ногах, великолепные борзые приводили его в бешенство. Король предпочитал датских догов — тяжеловесных, с огромными челюстями и полными ярости круглыми глазами.

Сейчас, одеваясь, Сигизмунд не без удовольствия наблюдал, с каким страхом смотрел на растянувшегося у королевского ложа огромного дога дворцовый маршалок. Старик подавал его величеству штаны и боязливо втягивал голову в плечи, следя за догом, пускавшим слюну из приоткрытой пасти на великолепный ковёр.

— Смелее, — бодрил маршалка король, — что может устрашить отважного польского пана?

— Да, да, ваше величество, — в полном отчаянии лепетал старик.

Король расхохотался, откинувшись на подушки.

В своё время, водружая на голову польскую корону, король связывал с этим создание польско-шведской унии, направленной против России. Но предприятие оказалось непомерно сложным. Прежде всего, как выражался Сигизмунд, ему гадили в собственном доме. Король удерживал за собой и шведскую корону, но носить на одной голове два таких великолепных убора было всё трудней и трудней. В Стокгольме зрело недовольство Сигизмундом, и не надо было обладать счастливым даром предвидения, чтобы сказать — трон под Сигизмундом в Швеции вот-вот рухнет. Стокгольмские интриги отнимали у короля всё время, остававшееся после любимой им охоты.

Сигизмунд негодовал, и ему уже было не до того, чтобы заглядываться на российские земли. Но всё же мечта о возможности завладеть богатыми землями на востоке никогда не покидала польского короля. Он смотрел на Россию и, не скрывая, облизывался.

Наконец дворцовому маршалку удалось одеть короля, и тот, свистнув любимому догу, вышел к завтраку.

В высоком зале с тяжёлыми дубовыми балками на потолке королевского выхода ждали папский нунций[32] Рангони в пурпурной шёлковой мантии и великий канцлер литовский Лев Запета — низкий, на кривых ногах сорокалетний человек с поломанным носом и такими острыми глазами, что, казалось, они могли высмотреть любой козырь партнёра, даже ежели карта лежала на столе, обращённая рубашкой кверху.

Приняв должные приветствия, король подошёл к камину и протянул руки к огню.

В чёрном зеве камина пылали смоляные поленья. До Сигизмунда в зале был камин, который вполне соответствовал размерам сравнительно небольших палат. Но король, любивший всё неестественно огромное, тяжёлое и неизменно глухих, желательно тёмных тонов, приказал заменить скромный, облицованный светлой плиткой камин чудовищем, разинувшим закопчённую огненную пасть на половину стены. Сигизмунд ещё не знал, что его любовь к необычайным размерам сыграет с ним злую шутку и именно из-за этой страсти он потеряет шведскую корону, да и во многом другом она принесёт ему немало огорчений. Но до этого ещё должно было пройти время. А сейчас король согрел руки, шагнул к столу, сел, расстелил на коленях салфетку и принялся за завтрак.

Обволакивающим собеседника голосом Рангони сообщил, что великий литовский канцлер располагает весьма интересными и многообещающими сведениями из Московии.

Король, отрываясь от окутанного парком блюда, с любопытством поднял глаза на Льва Сапегу[33]. Всё, что касалось Москвы, неизменно привлекало внимание Сигизмунда.

Великий литовский канцлер сказал, что перешедшие московские рубежи шпиги сообщают о недавней смерти царя Фёдора Иоанновича и о наступившем в Московии междуцарствии.

При упоминании о смерти папский нунций благопристойно перекрестился, строго сжав и без того тонкие губы.

Известие настолько увлекло короля, что он вытер салфеткой лоснящийся подбородок и отодвинул блюдо.

— Шпиги сообщают, — продолжил Лев Сапега, — что в Москве всё больше и больше разгорается между боярами борьба за трон.

Король отвёл глаза от великого канцлера и посмотрел в окно. За неровным, пузырчатым стеклом летел и летел снег. Лицо короля стало скучным. Уж он-то знал, что значит борьба между вельможами. Здесь, в Польше, Сигизмунд достаточно насмотрелся на грызню и свару между знатнейшими родами всех этих Вишневецких, Потоцких, Любомирских, Чарторыйских, Лещинских… Князья крови, словно лесные тати, рвали друг другу глотки. Сигизмунд видел, как злобно дрались между собой бароны на любимой им родине, и хорошо мог представить, что сейчас творится в Московии.

Но не междоусобная борьба московского боярства взволновала короля настолько, что кровь бросилась ему в лицо и оно стало почти таким же пунцовым, как ослепительная мантия папского нунция. Множество самых дерзких мыслей взметнулось в голове Сигизмунда, и в одно мгновение он, казалось, побывал в Вене и Константинополе, в Вильне и Крыму. Московиты, как знал король, искали союза с Габсбургами. Из Архангельска через Гамбург они посылали в Вену не только своих послов, но и драгоценные русские меха и золото с тем, чтобы укрепить австрийский царствующий дом против Польши и Турции. Они вели переговоры в Константинополе и Крыму, желая направить мечи янычар султана и кривые луки конницы крымского хана против Литвы, беспокоившей Россию на западных пределах. Это была многоходовая игра, которая позволила Московии почти без кровопролития вернуть себе многочисленные земли, захваченные Литвой, восстановить древние грани на карельских скалах, ожидая случая возвратить и другие важнейшие пристани балтийские. Россия заложила крепости под сенью Кавказа и неизмеримо расширила владения на востоке. Русские послы носили смешные, на взгляд европейца, высокие шапки, но были хитры и лукавы настолько, что вот уже на протяжении нескольких лет созданное ими сложное равновесие среди держав и народов, окружавших российские пределы, срабатывало безукоризненно. «Сейчас, — подумал король, — со смертью московского монарха годами наводимые мосты рухнут в междоусобной борьбе боярства, и тогда…»

Король протянул руку и отпил из бокала. Пожевал сочными губами. «Может быть, — подумал он, — пришло время, когда наконец осуществятся мечты?»

Не зная, куда направлены мысли короля, Рангони заговорил медовым голосом:

— Долг святой католической церкви всегда повелевал нести крест на восток. Здесь наши пастыри должны сеять своё учение. Восславим господа, который вновь и вновь указывает нам путь.

Король не слушал нунция. Сигизмунд думал о том, что в королевской казне едва ли найдёшь десяток тысяч золотых, а он располагает только двумя-тремя сотнями добрых шведских солдат, но и им давно уже не выплачивается жалованье.

Сигизмунд сморщил лицо. «Всё моё войско, — подумал он, — способно только разграбить придорожные шинки да забраться под толстые перины к своим паненкам».

Король поморщился и раздражённо дёрнул ногой под столом. Потревоженный дог недовольно заворчал и недобро покосился на пышного Рангони. «Всё же, — решил король, — случай упускать нельзя».

Сигизмунд взглянул на Льва Сапегу. Замолчавший было великий канцлер продолжил:

— Как свидетельствуют шпиги, на трон претендуют Романовы, Шуйские, Мстиславские.

Варварские имена немногое сказали королю. Последним Лев Сапега назвал Бориса Фёдоровича Годунова. «Да, — думал король, — случай упускать нельзя». Он отбросил салфетку и, тяжело ступая, заходил вдоль стола. Нунций и великий канцлер настороженно следили за ним. Наконец король остановился и твёрдо сказал:

— В Московии должны быть постоянно наши глаза и уши.

Сигизмунд упёрся взглядом в великого канцлера:

— Для этого вы должны сделать всё.

Король повернулся к папскому нунцию. Он знал, какой толстый денежный мешок этот разряженный в пурпур святой отец.

— Я думаю, — продолжил король, — католическая церковь поможет нам в благих начинаниях.

Рангони склонил голову.

12


Богдан Бельский вином заливал боль души. Горело у него в груди, пекло, будто огонь полыхал под шитым кафтаном. На стол метали что ни попало: мясо жареное, вяленое, пареное, всякие моченья, соленья, хлебы. И подносили, подносили крепкие меды, водки, настойки. Богдан был зол, и дворовый люд сбивался с ног. Не дай бог в чём-нибудь промашку дать и угодить под горячую руку. Старик ключник — лысый тихоня с широкой, лопатой, бородой — только руками всплёскивал да крестился:

— Господи, что деется… — Прижимал к груди лиловые ладошки.

Налитые кровью глаза Бельского недобро царапали лица сидящих за столом, и на голоса поворачивался он всем телом, как ежели бы ему стянули шею тугим железным ошейником. А оно так и было: ошейник уже надели на него, только того пока никто не видел.

Весёлым приехал Богдан в Москву. Дела заворачивались крутые. «Ну, — думал, — ухвачу своё». В силах не сомневался, поигрывало у него лихо в душе. Как въехали в первопрестольную, глянул Бельский на московские терема, на кремлёвские стены, на многочисленный люд, теснившийся на стогнах, — решил: поспел в самый раз. И кинулся в пекло с головой. Не щадил ни коней, ни людей.

С неделю мотался по Москве, не зная покоя ни днём ни ночью. Осунулся, почернел, но верил — найдёт он, найдёт управу на Бориску Годунова. По-иному и не называл правителя. А только так: Бориска. Похохатывал: «Хо-хо!» Бодр был и весел. «Ничто не проходит, — думал, — вернётся старое». И сильно надеялся, что вновь заходит гоголем по хрусткому кремлёвскому снежку под ясным морозным небом. Взбежит легко на Красное крыльцо, и караульные стрельцы — мордастые, краснорожие — вытянутся столбом. Видел, казалось, как склоняется правитель перед ним. Протягивает руки. И ждал, всё время ждал: вот-вот приедет правитель с тихими речами и заговорит примирительно. Но шли дни, а Борис Фёдорович не приезжал к Бельскому. Более того, крепкую его руку Богдан начинал чувствовать с каждым часом всё сильнее и сильнее. Сказывалось это в разном: в оброненном тем или иным слове, в настороженных взглядах, в том, как встречали бояре на Москве. В первые-то дни думные выскакивали на крыльцо, как объявлялся Богдан. Позже увидел Бельский: то там, то тут заперты ворота. И дворовый человек, выйдя навстречу, с поклоном говорил: «Боярин уехамши, а куды — неведомо…»

Кланялись, правда, до земли, но толку с того было чуть. Вот тебе и Бориска. Да и вовсе не Годунов стоял на дороге Богдана. Вон напротив — Бельский перекатил красные глаза — за столом рыхлый боров, боярин Фёдор Романов. «Тоже хорош, — подумал, — в корыто уткнётся и будет хлебать, пока не зальёт в уши».

Бельский отвернулся, взяв ендову, припал к краю. Углом глаза углядел второго Романова — Александра[34]. «И этот добер, — решил, — пальцы только к себе гнутся». Нет, не нашёл хорошего языка с Романовыми Богдан. И с Шуйскими, с Мстиславскими не получилось разговора.

Так, побегал по Москве, погонял коней, распугал по мелочи рыбёшку, а толку не добился. И не то чтобы пожалел сил. Нет! Бил кулаками, но бил-то в глухую стену. Не угадал дверцы. Есть в каждой стене дверца. Глухо, глухо всё, и вдруг — тук-тук — стена отдаёт звонким. Здесь и бей. Распадутся камни, и за ними желанная дверца. Но так не получилось. Кулаки отбил только. Саднило руки.

Ендовой грохнул Бельский об стол, расплескал вино. И не пьян был, а хотелось казаться пьяным. Пьяным-то лучше быть, чем дураком.

Попервоначалу хотел Бельский Думу боярскую над Москвой поставить, но углядел — не выйдет. Тогда метнулся он как заяц — следочки проложил и влево, и вправо — и решил охлестнуть всё боярство одной оплёткой. Оплётка та — грамота, которая бы подчинила Думе царя. Тогда едино: кто ни заберись на трон — Романовы ли, Шуйские, Годунов, — грамотка любому руки свяжет. Но и этого не вышло. Понял: не выплясалась боярская волюшка.

И сегодня от отчаяния поутру решился на крайность. Нелегко было пойти на такое, но другого не зрел Богдан. Да оно всегда так — где квас, там и гуща. Ежели уж сердце загорелось — трудно человеку свернуть с избранного пути. Только очень сильным это дано, а Богдану страсти дурманили голову. Но страсть — не сила.

Как только московский народ собрался на Пожаре, из Спасских ворот на белоснежном аргамаке вылетел Бельский. На Богдана смотреть было любо-дорого. Шуба соболья с воротником выше головы, золочёный шлем, на каждом пальце блещущие огнями перстни с лалами. На один такой камушек торжище со всеми рядами, лавками, лотками, со всей человеческой требухой с лихвой купишь. И глаза у Бельского горели, как лалы. Соколиный взгляд. За ним с десяток молодцов выскакало, и тоже один другого краше. Коники играли. Из-под копыт дробь рассыпалась. Люди поворотили головы, по торжищу прокатилось:

— Кто это? Кто?

— Бельский, не видишь?

— Богдан! Верхний!

Народ повалил к Бельскому. Всякому интересно взглянуть на бравого да нарядного. Он сильной рукой, так, что только ошметья снежные полетели из-под копыт, осадил коня. Улыбкой расцвёл во всё лицо. Зачастил лихой скороговоркой:

— Люди московские славные! — И так-то раскатился широко звучным голосом: — Что ж вы шапку ломаете перед Бориской? На царство ходили просить, а он вам чем ответил?

Богдан привстал в стременах, сложил три унизанных перстнями пальца в известную фигуру. Ткнул рукой в народ:

— Вот чем ответил он на просьбу!

Конёк веселился под Богданом, прял ушами. Народ таращил глаза, не понимая, к чему бы такому, счастливому, на торжище дурака валять. Посиживай себе в богатых палатах, размягчась душой у тёплой печи. Зачем беспокойство? Надсад? За дураков Богдан поторопился их посчитать. Оно конечно, народ московский послушен и терпелив, но глупым его не назовёшь. И в глазах у многих любопытство сменилось недоверием. Распаляясь больше и больше, Богдан тыкал рукой на стороны:

— Вот, вот — на всё ваше уважение!

Лицо Бельского уже не улыбалось, а было диким. На скулах вспухли желваки, борода встала колом.

Всколыхнуть московский люд хотел Богдан, поднять его, как взнузданного коня. Бывало такое на Москве. Крикнут — и вспыхнет первая былка, а тогда не удержать. Степным палом заревёт огонь, пойдёт пластать до окоёма, всё пожирая жарким пламенем. Бежал когда-то и сам Богдан от такового пожара, вспыхнувшего на московских улицах. А теперь намеревался своею силою вздуть пламя и своею же силою направить его туда, куда ему, Богдану Бельскому, хотелось. Рёва людского ждал он. Вот-вот, думал, вырвется страшное из глоток: «А-а-а-а!»

Но забыл Богдан, что для такого за сердце надо зацепить людей. И не о себе думать, а о них. Он-то себя тешил, свою болячку растравлял. Обмануть можно одного, двух, а народ — нельзя. Из толпы ровный голос спросил:

— А что ты нам, московскому люду, скажешь?

Богдан опустил руку, пошарил глазами по лицам и крикнул:

— С испокон веку говорено — одна голова хорошо, а две лучше!..

Тот же ровный голос прервал его:

— Сказка петая. Боярского правления хочешь?

И так это получилось, как ежели бы кто всезнающий продумал и предусмотрел заранее то, что Бельский упрётся рогами в закрытые ворота боярские, а закипев, вылетит на торжище и вопрос свой задаст московскому люду. Цвет в цвет было угадано. Отсюда и голос:

— Боярского царства ждёшь?

И в голосе том не вопрос, а издёвка прозвучала.

— А что бояре! — крикнул Бельский. — Мало Руси послужили? Аль забыли боярина князя Воротынского, победившего татар при Молодях[35]? А Шуйского боярина, Ивана Петровича[36], тоже забыли? Псковскую его оборону? Аль не он Москву защитил? Коротка у вас память…

— Было, было, — ответили ему. — Но мы и другое помним.

— Знаем, руки боярские загребущие. Исподнее с людей снять готовы.

— А ты сам не помнишь, когда отроком был Иван Васильевич, как бояре на Москве гуляли? Запамятовал?

И в другой раз смелый голос спросил:

— Так что, боярского царства ждёшь?

Не удержался Богдан — выхватил плеть, взмахнул над головой, кинул вперёд коня:

— Годуновский прихвостень! Бей его, собаку!

Верил Богдан — толпа что волчья стая: свали одного волчину — другие его рвать бросятся. Говорил: мужик умён, да мир дурак. Но опять вышла ошибка.

Аргамак встал как вкопанный. Крепкая рука схватила коня за узду. Перед Бельским стоял человек с рассечённым плетью лбом, кровь широкой полосой заливала лицо. Но он смотрел твёрдо.

— Нет, — сказал смелый человек, — я не собака. Стрелец московский. И в войнах был рублен за Русь. А вот и ты мне мету оставил. — Стрелец отёр лицо, взглянул на кровь. — Может, краской этой, — поднял глаза на боярина, — твою рожу намазать?

И случилось то, чего не ожидал Богдан. Толпа вплотную подступила, чьи-то руки схватили за шубу, кто-то подколол аргамака острым. Конь, визжа, взвился на дыбы, и не отпусти стрелец узду, неведомо, чем бы всё кончилось. Скорее всего, свалили бы под ноги нарядного Богдана. А под ногами-то, под каблуками — не сладко: косточки хрустят.

Но подскочили молодцы, на кониках, хлеща нагайками по головам, по рукам, по плечам, отбили Бельского; поддерживая с боков, поскакали к Спасским воротам.

В толпе засвистели. Кто-то кинул ком грязи и испятнал, изгадил богатую Богданову шубу.

Зашевелился Пожар, заходил, забурлил. Вишь ты, нарядного, знатного прогнали прочь! Сопливый мужичонка в драных портах, всего-навсего привёзший пуд мороженых карасей на торжище, и тот сорвал серую шапчонку, засвистел в два пальца:

— Улю-лю-лю!

…Слуги всё подносили и подносили меды да водки, но вино не помогало. Ворочал Бельский головой, оглядывал боярские лица, думал: «Кафтан-то я шил новый, а вот дыры в нём оказались старые».

Но то, что сделано — сделано и назад не вернуть. Одно оставалось Богдану — пить вино.

Бояре сидели хмурые. Веселья не было за столом. Фёдор Никитич постукивал дорогим перстнем в серебряную ендову, полную вина, поглядывал на Богдана, и в глазах у него была тоска. Вот и многое могли бояре, и люди были под рукой у каждого, и людей тех немало, было золото, власть, что порой и сильнее золота, но не связывались концы. Морщил многодумный лоб боярин Фёдор, старший в роду — да ещё в каком роду! Однако напрасно с надеждой поглядывали на него сидящие рядом братья. Словно с завязанными глазами сидел за столом боярин Фёдор. И умный был человек, книгочей, знаток многотрудной истории, а понять не мог, что застит ему глаза.

У Богдана был ещё козырь. Бориса разом прихлопнуть можно было, ежели только эту карту на стол бросить. Богдан опустил лицо. И вдруг забрезжило в сознании — он, как и Борис в Новодевичьем, увидел длинный переход кремлёвского дворца, каменные плиты пола. Дверь в царёву спальню неслышно растворилась. На ложе в неверном свете лампад возлежал царь Иван Васильевич. Память Богданова, чётко, безжалостно, до содрогания, высветила лицо Грозного. Богдан руку поднял, пальцы вдавились в глаза. «Нет, — как и предвидел Борис, осадил Богдан скачущие мысли, — тот козырь из колоды доставать нельзя, ибо прихлопнет и правителя, и меня с ним». — Вина, — крикнул Богдан, — вина!

…Стрелец, ухвативший за узду Богданова коня, был Арсений Дятел.

13


В овине пахло старыми, лежалыми снопами, пылью и холодной, тяжёлой затхлостью, которая присуща всем заброшенным постройкам. Но здесь не было ветра, и крыша, хотя и дырявая, укрывала от снегопада. Овин стоял далеко в стороне от видимых на высоком берегу Яузы домов, и стежки к нему были заметены матёрым, улежавшимся снегом.

На овин этот Иван с мужиками — Степаном и Игнатием — набрели, уже выбившись из сил. Мужики с трудом отвалили приметённые снегом двери, втащили под крышу полуживого Ивана. Он упал на старую солому и забылся в беспамятстве.

Мужики повалились рядом.

Иван первым зашевелился под утро. Замёрз, окоченели ноги. Перевернулся на бок, с остервенением заколотил кулаками по негнущимся коленям и кое-как, но встал. В темноте ощупал обмётанное кровавой коркой лицо. Застонал сквозь зубы, когда пронзила острая боль, и разом вспомнил подвал, чернявого, бившего без пощады, побег и тащивших его мужиков. «Не бросили, — удивился и хмыкнул, — тянуть такой мешок, когда на пятки наступают, нелегко».

Руками пошарил в темноте, нащупал лохмотья, ткнулся в колючую бороду. Тряхнул за плечи лежавшего колодой мужика. Тот воскликнул:

— Кто, что? — вскинулся со сна.

Иван узнал по голосу: Стёпка. Спросил:

— А где Игнатий?

— Тут где-то. Может, в снопы отполз.

Подняли Игнатия.

— Ну что, мужики, — сказал Иван, — как дальше-то будем?

Сидели на карачках, носами друг к другу. Мужики молчали. Сквозь щели в стенах серел рассвет. Иван посмотрел на мужиков и, отвернувшись, подполз к стене, выглянул наружу.

Рассвет едва разгорался. Но блёклое утро уже разбудило людей. Видны были тут и там поднимавшиеся над крышами синие дымы. Хозяйки ставили хлебы. Иван, будто увидел жаркий зев печи и румянеющие караваи, жадно потянул носом. Но колючий ветер не донёс желанного запаха, а будто в насмешку швырнул в побитое лицо обжигающую горсть снега. Иван сглотнул голодную слюну, на тощей шее тугим узлом прыгнул кадык.

Из-за изб показались сани. За ними вторые. В гору вытягивался обоз. Лошадёнки в пару, опуская головы до копыт, с натугой тащили сани. На дорогу вышли мужики. Но всё это вдалеке, на взгорье. «Оно и хорошо, — подумал Иван, — отсидимся спокойно». Отвалился от щели.

— Ну, соколы, — сказал бойко, — что приуныли? Ещё поживём. Знать, косая стороной нас обошла. А я думал — конец.

Сунулся к сваленным в углу снопам. Собрал колосья в жменю, сломал, начал катать в жёстких ладонях. Пересохший хлеб обминался легко, и, хотя колос был лёгок, всё же, когда Иван сдул с ладони трухлявую полову, в горсти осталась горка серых зёрен.

— Ну вот, — сказал Иван, круша на зубах каменной крепости пшеничку, — и жратва нашлась.

Мужики потянулись к снопам.

Иван, прищурившись, поглядывал на мужиков, прикидывал что-то. В запавших глазницах, подведённых чёрным, расширенные зрачки были внимательны. Только-только мужик из смертельной беды вырвался, а уже соображал неведомое. Была, знать, в нём сила. Есть такие двужильные, что и мёртвыми из петли вывернутся.

Пшеница, как сухой песок, хрустела на зубах. Не шла в горло, но Иван с трудом, а проглотил жёсткий ком. Бросил в рот остатки и опять заработал крепкими челюстями, катая на скулах желваки.

Между тем рассвело. Жиденький свет пролился в щели стен. «Слабоваты, — думал Иван, оценивающе оглядывая мужиков, — и тощи: долго на пшеничке этой не протянут».

На задах романовской усадьбы, где свели его с мужиками, не успел он к ним приглядеться. Да особенно и не приглядывался. Ни к чему это было. Думал так: день-два потаскается с ними по Москве, а дальше разойдутся дорожки. Но дело по-другому себя оказало. Сейчас он хотел знать, что за люди с ним случились.

Сам он — Иван — бывалый человек. На Москве жил давно, так давно, что уже и забывать стал, откуда пришёл. Бобыль. Мотался меж дворов. А вырос в подмосковной деревне. В молодых годках-то славный был парнишка. Всё любил в поле жаворонков слушать. Так-то славно пели те птахи в недостижимой высоте неба. Но в малолетстве попортили ему руку. По злой пьянке отец запустил в мать топором, а попал в малого, и два пальца отскочили у него. Как их и не было. А что за мужик с трёхпалой клешней? Вот и пошёл гулять по петлявым дорожкам. Ну и, конечно, не без греха. Оно верно говорено: «Нет дыма без огня, а человека без ошибки». Романовские слуги прихватили его в фортине. Поднесли стаканчик, второй. Наговорили с три короба, он и растопырился. Подумал: «За пустяк деньгу схвачу». Многое ему сходило с рук, думал, и это обойдётся. Ан не вышло. Понимал теперь — нет ему больше места на Москве. Догадывался, в чьих руках побывал. Сейчас приглядывался к мужикам. Прикидывал, на что способны сосуны. А уж что сосуны — видел.

Мужики, как зайцы, грызли пшеничку. «Ишь, — подумал Иван с неприязнью, — дорвались до ежева».

— Хватит, — сказал, — пшеничку-то с осторожностью есть надо: животы вспухнут.

Мужики оторопело взглянули на него. Иван помягче сказал:

— Брюхо с непривычки заболит. Снежком закусите.

Степан послушно отряхнул с ладоней колючую полову, ответил:

— И то правда. Зерно, оно пучит.

— Ну а что, соколы, в подвале у вас спрашивали? — совсем уже мягко начал Иван.

Мужики замялись. Степан неуверенно сказал:

— Да что спрашивали… Откуда-де мы, кто такие…

— Ну, ну, — подбодрил Иван.

— Что-де на Москве делали…

— Обо мне был разговор?

— Спрашивали, — буркнул Игнатий, — меня пытали… Уж как бьёт, как бьёт тот, с чёрной бородой.

Мужик повёл битой шеей, и, видно, отдалось ему болью. Замычал.

— Да и меня бил, — сказал, оправдываясь, Степан, — со всей руки. И под дых, и по хребту. Рука у него — камень. Так бить — человека пополам перервать можно… Скотина и та не выдержит…

— Хватит, — прервал Иван. — Что ныть? Дело говорите.

Мужики насупились. Ушли головами в армяки. Иван, взглянув на них, убавил голос:

— Что отвечали чернявому?

— Ходили, дескать, вместе, — начал Степан, шевеля плечами, — говорили: человек, мол, святой…

— Ну, ну, — не выдержав, вновь поторопил Иван, — где встретились-то, кто научил говорить о святом?

— Романовские мужики, — словно удивившись непонятливости Ивана, вскинул глаза Степан. — Романовские.

Иван плюнул со зла.

— «Романовские мужики»! — передразнил. — Дура… Вот этого-то и не след было говорить.

— Так забил бы чернявый-то, — сказал Степан. — Беспременно забил…

— Заби-ил… — протянул Иван и тронул себя за лицо, но отдёрнул руку. Видно, саднило шибко. Помолчав, сказал решительно: — Уходить надо.

— Куда уходить-то? — спросил Игнатий. — Уйдёшь, а тебя догонят.

— А тронемся мы, соколы, лесами, в украйные городки, — сказал, повеселев, Иван, — али на Дон. Авось пробьёмся. На Москве сейчас и без нас забот много.

Мужики такого не ждали. Сидели, хлопая глазами на Ивана.

— Не-е-е, — начал Игнатий, — как на Дон? — Головой закрутил. — Это уж ты, брат, хватил. — И даже отодвинулся от Ивана, как от чего-то опасного. — Не-е-е… Куды нам…

«Сосуны, — подумал Иван, — как есть сосуны». Поднялся на ноги:

— Что вы, мужики! Да мы…

И тут, невесть для чего, глянул в щель в стене. Борода у него отвисла.

По ровному снегу, целиной, шли к сараю двое. Шли не торопясь, о чём-то разговаривая. Иван сразу разглядел: дюжие, сытые мужики, на плечах — вилы. В свете разгорающегося дня Иван увидел, как тонко и хищно поблескивали металлические острия.

«Ну всё, — решил, — накроют, как зайцев, троих одной шапкой».

И пока шли целиной мужики, ещё успел подумать: «Эх, жизнь наша — играют большие, а бьют маленьких».

14


В Успенском соборе шла служба. Двери храма были широко распахнуты и внутренность собора представала перед стоящим на паперти народом залитой золото-красным сиянием. В свете свечей золотом играли царские врата, вспыхивали яркими, слепящими искрами драгоценные камни на премудро изукрашенных старинных многопудовых окладах. Волнами выплывали из храма голоса хора.

Лицо патриарха Иова, бледное даже в тёплом свете свечей, было облито слезами. Рука, сжимавшая яблоко посоха, дрожала, но то, как стоял он — вытянувшись, — как держал ровно плечи, как смотрел неотрывно на иконы, говорило: он своё знает.

В багровом свете проступало бледным пятном и лицо Богдана Бельского. И богатая шуба, искрящаяся седым мехом, и бесчисленные лалы на пальцах, а стоял он слабо, как убогий нищий в рубище, и не поднимал глаз.

Чуть поодаль — Романовы. И тоже в дорогих шубах, а будто бы траченных молью. Александр, Иван, Михаил[37]. Не было только старшего — Фёдора Никитича. Сказался больным боярин, ан стало известно — болезни нет у него.

Шуйские держались особняком, и тоже глаз не разглядеть у бояр.

Ближе к патриарху Годуновы: Дмитрий Иванович, пожалованный в бояре ещё Грозным-царём; Иван Васильевич, пожалованный в бояре Фёдором Иоанновичем по просьбе царицы Ирины; Семён Никитич. Их жёны, многочисленные чада. Рядом родня Годуновых — Вельяминовы, Сабуровы. Тут же князья Фёдор Хворостин, Иван Гагин, Пётр Буйносов, думный дворянин Игнатий Татищев[38] — давние сподвижники правителя. Люди доверенные. И они, пальцы прижимая ко лбам, не шарили по храму глазами, но, приглядевшись к их лицам, можно было сказать уверенно: тут веселее.

Всё в храме обычно. И голоса хора звучали так же, как вчера или третьего дня. И людей было немногим больше, чем на предыдущей службе. Патриарх плакал не в первый раз в храме, а бояре сумно взглядывали друг на друга, но и Иов, и Бельский, и Романовы, и Шуйские, и стоявшие подле патриарха чувствовали: натянулись до последнего предела струны страстей и борений, опутавших междуцарственным лихом великий город…

Накануне в Кремле заседал Земский собор. Знатнейшее духовенство, бояре, люди приказные и выборные. Иов воззвал к собору:

— Россия, тоскуя без царя, нетерпеливо ждёт его от мудрости собора. Вы, святители, архимандриты, игумены, вы, бояре, дворяне, люди приказные, дети боярские и всех чинов люди царствующего града Москвы и всей земли русской, объявите нам мысль свою и дайте совет, кому быть у нас государем. Мы же, свидетели преставления царя и великого князя Фёдора Иоанновича, думаем, что нам мимо Бориса Фёдоровича не должно искать другого самодержца!

Иов замолчал и впился глазами в лица. Мгновение стояла тишина. И вдруг раздались голоса:

— Да здравствует государь наш Борис Фёдорович!

С неприличной для патриарха торопливостью Иов воздел руки кверху, воскликнул:

— Глас народа есть глас божий: буде, как угодно всевышнему!

Поздно ввечеру, тайно, Семён Никитич был у патриарха. Иов сказал, что завтра после службы в соборе, в церквах и монастырях решено миром — с жёнами и грудными младенцами — идти в Новодевичий бить челом государыне-инокине и Борису Фёдоровичу, чтобы оказали милость.

Разговор тот был с глазу на глаз, но патриарх даже Семёну Никитичу сказал не всё. Пожевал губами и, благословив, отпустил. А была у патриарха с духовенством ещё и другая договорённость: ежели царица благословит брата и Борис Фёдорович будет царём, то простить его в том, что он под клятвою и со слезами говорил о нежелании быть государем. Но ежели опять царица и Борис Фёдорович откажут, то отлучить правителя от церкви, самим снять с себя святительские саны, сложить панагии, одеться в простые монашеские рясы и запретить службу по всем церквам.

И пугался, и плакал Иов в храме потому, что одно знал — не должно больше быть междуцарствию.

Услышал как-то шёпот в ризнице, когда одевали его к выходу: «Недолго-то осталось Иову красоваться». — «Да, придут Романовы, а он у них не в чести». Слабый шёпот, но всё же разобрал Иов: «Гермоген Романовым ближе»[39]. — «Это так…»

Обернулся патриарх. За спиной стояли самые близкие. Подумал: «Ежели эти шепчутся, что другие говорят?»

Иов, ткнув посохом в каменные плиты, двинулся из храма. На паперти патриарх остановился, обвёл взглядом московский люд, благословил широким крестом и, уже ни на кого не поднимая взор, пошёл по ступеням.

Крестный ход двинулся в Новодевичий монастырь.

15


У Чертольских ворот людно, теснота. Напирает народ, но где там — узка улица. Харчевни, кузни, мучные лавки, блинные — углы корявые выставили и стоят, словно человек, растопыривший локти на перекрёстке. Не пробиться.

Иов с иерархами, с боярами, с людьми знатными прошли вперёд по свободе, а тут толпа поднапёрла, и заколдобило. Того и гляди, топтать друг друга начнут в тесноте.

Вон мужик елозит лаптями по наледи: прижали к стене, и ему ни туда ни сюда нет хода.

— Братцы, братцы! — кричит мужик, а лицо уже синее.

Здесь баба с дитём. Ребёночек выдирается из тряпок, разинул рот в крике. Бабу притиснули — не вырвется.

— Ратуйте, люди! — вопит. — Ратуйте!

— Ах ты, мать честная! — выдохнул Арсений Дятел. — Подавят народ.

Рядом с Арсением Игнашка Дубок и стрелец с серьгой в ухе. Вышли из переулка, глянули, а тут вон что творится.

— Непременно подавят. Куда пристава смотрели? Развели бы народ за домами.

Такое случалось на Москве: хлынет толпа, задние навалятся — не удержать. И рад бы остановиться человек, да он и упирается изо всех сил, а его жмут в спину те, кто и не видит, что творится впереди. Праздники обращались в великое горе. Улицы узки, кривы — один поскользнётся, упадёт поперёк хода, и через него повалится десяток. Страшно. Рёбра ломали, глаза выдавливали.

— Ратуйте, люди, ратуйте!

Но в людском море у Чертольских ворот вроде бы посвободнее стало. Народ полегче пошёл.

Вдруг Арсений услышал со стороны:

— Эх, дядя… Надо бы конька разогнать да и пустить с саночками через улицу. Вот уж станут намертво.

Арсений осторожно скосил глаза.

У облупленной стены лабаза двое — в лёгоньких полушубочках, подвязаны кушаками. За ними впряжённый в сани конёк. У Арсения ёкнуло в груди: «Ах, ты… Вот кто здесь старается». За поясом у Арсения нож. Но стрелец тут же решил: «Ножом нельзя. Крик да шум ни к чему. Завалить обоих молча в санки да и свезти в полк. Там, с ребятами, разберёмся». Глянул на Игнашку. Тот поймал взгляд и насторожился. Арсений глазами дал понять: молчи-де. Потихоньку, полегоньку отступил назад. Дубок за ним. И стрелец с серьгой в ухе, недоброе почувствовав, двинулся за ними.

Но, видать, сплоховал Арсений, или те двое, в полушубочках, тоже были не лыком шиты. Мужик, стоявший у конька, повёл глазом на стрельцов, толкнул товарища в сани и, повалившись боком на грядушку, гикнул и пустил коня. Так и ушли в переулок, только снег завился. Арсений головой крутнул:

— Лихие ребята! Узнать бы, чьи они.

Но не до того стало. Народ валом напирал через Чертольские ворота. Стрельцы влились в толпу. А всё же не зря в переулочке стояли: оборонили крестный ход. Те, с саночками, много могли наделать беды.

Иов с иерархами, двором, воинством, приказами, выборными от городов вышли на Девичье поле, под самый монастырь. Впереди несли знаменитые славными воспоминаниями иконы Владимирскую и Донскую. Навстречу из монастырских ворот вынесли икону Смоленской божьей матери. В уши ударил звон колоколов. Звон малиновый. При таком звоне душа страждет. Икона Смоленской божьей матери в золотом дорогом окладе, украшенном бесценными камнями.

Подходили из Хамовников, шли от Никитских ворот, из Малолужниковской слободы и стеной ломили с Пречистенки. Из-за Москвы-реки санным переездом шли из Троицко-Голенищева, Воробьёва, Раменок. Мужики, бабы, дети. Люди напирали, жарко дыша в затылки друг другу.

Боялись страшного. Жизнь пугала. Жестокими кострами, на которых жгли людей. Поветренными морами. Пыточными дыбами. Страшным судом. Геенной огненной.

Годунов стоял под высоко поднятой иконой. Глаза у правителя запали, нос заострился, и видно было — дрожит в нём каждая жилка. Обведя толпу глазами, он шагнул к патриарху.

— Святейший отец, — сказал с трещиной в голосе, — зачем ты чудотворные иконы воздвигнул и народ под ними привёл?

На Девичьем поле стало так тихо, будто каждый задержал дыхание.

Иов, сжав яблоко посоха, выставил бороду, ответил:

— Пречистая богородица изволила святую волю на тебе исполнить. Устыдись пришествия её и ослушанием не наведи на себя праведного гнева.

Годунов упал на колени в снежное крошево. Голова его, забывшая за многие годы, как склоняться, опустилась до земли.

Иов, не глядя на него, прошёл мимо, к церкви. Прошёл рядом, даже коснулся краем мантии.

Правитель стоял на коленях. Он знал: то, чего желал всей душой долгие годы, свершилось, но не испытывал ни радости, ни волнения. Чувствовал под ногами жёстко надавливающий на колени ледяной наст, и это было единственным его живым ощущением. В нём будто бы всё заледенело, застыло. Он не мог пошевелить ни единым членом, как в страшном сне, когда силится человек палец стронуть с места, а он не слушается, хочет крикнуть, но звук из горла не идёт. Ужас охватывает человека, волосы у него встают дыбом, а он бессилен, беспомощен, бесплотен.

Вдруг Годунов услышал голоса, всхлипывания, причитания и, подняв лицо, увидел вокруг незнакомых людей. Множество глаз смотрели на него, будто бы спрашивали неведомо что.

Борис Фёдорович увидел глаза женщины в тёмном тяжёлом платке. И её глаза спрашивали. Борис Фёдорович потянулся к тем глазам и вдруг усмотрел в них… жалость. «Чего же она жалеет меня?» — подумал он.

И другой взгляд поймал Борис Фёдорович. Глаза смотрели, будто зная всё и о прошлом, и о будущем правителя. Борис Фёдорович склонил лицо. И то, о чём он не позволял себе и думать, вновь возникло в сознании. Выше Борисовой воли было то воспоминание, не подвластное времени. Его нельзя было ни стереть, ни загородить другими думами, ни вырвать из памяти никакой силой. Оно жило, казалось, само по себе и, вновь и вновь возвращаясь, било в сердце с жестокой беспощадной болью. Борис увидел длинный переход кремлёвского дворца, серые плиты пола. Дверь в царёву спальню тихо отворилась, и торопливо в Борисов затылок шепнул Богдан Бельский: «Другого нам не дано».

Борис мучительно сжал веки, гоня прочь видение. И оно, словно послушав его, неожиданно ушло. Болезненно сжавшееся сердце затрепетало в груди с облегчением, с надеждой на избавление от непосильной муки. Борис открыл глаза и чуть не задохнулся от поразившей его вновь боли.

В одном шаге от правителя стоял неизвестный парнишка в армячке. В вороте армячка белела тонкая, как стебелёк, детская шейка, незащищённая, легко ранимая, и эта незащищённость, ранимость ударили по глазам правителя, словно он разглядел ещё и нож, вонзающийся в детское тело. Борис обессилел и опустился на снег. «Замолю, замолю грехи свои, — чуть не воскликнул он, — и праведной жизнью найду прощение!»

Кто-то подхватил Бориса Фёдоровича под руки, приподнял, повёл в монастырь.

В келии царицы-инокини было тесно от людей. У иконостаса ярко горели свечи, оплывая от духоты. Правитель услышал, как патриарх сказал:

— Благочестивая царица! Помилосердуй о нас, пощади, благослови и дай нам на царство брата своего, Бориса Фёдоровича!

Царица не ответила. Патриарх вопросил во второй и в третий раз. Царица по-прежнему молчала. В тишине было слышно, как потрескивают свечи. Наконец царица подняла голову и высоким, звенящим голосом сказала:

— Ради бога, ради вашего подвига, многого вопля, рыдательного гласа и неутешного стенания даю вам своего единокровного брата, да будет вам царём!

Годунов обвёл взглядом келию и вновь увидел глаза, тихо и спокойно вглядывавшиеся в него на Девичьем поле. «Да, — промелькнуло в голове, — они знают о будущем». И тут же подумал: «И я угадываю его, и мне страшно».

— Такое великое бремя на меня возлагаете, — сказал он глухо, не поднимая головы, — передаёте на такой превысочайший царский престол, о котором и на разуме у меня не было?

Царица, подавшись вперёд к брату, сказала теперь твёрдо:

— Против воли божьей кто может стоять? И ты без прекословия, заступив моё место на престоле, был бы всему православному христианству государем.

И вновь все затаили дыхание. Годунов знал: вот теперь Иов возьмёт его за руку и поведёт за собой. И тут же холодные сухие пальцы сжали запястье правителя. Иов сделал шаг, другой, и Борис Фёдорович почувствовал, что рука, сжимавшая его запястье, некрепка. Тогда он перехватил слабеющую руку, и уже не Иов повёл Бориса Фёдоровича, но Борис Фёдорович Иова.

В сей же час патриарх в монастырской церкви благословил Бориса на все великие государства российского царства.

Девичье поле огласилось тысячами голосов:

— Слава! Слава! Слава!

И чем громче гремели голоса, тем предчувствие страшного всё больше и больше охватывало Бориса. Но гордыня, ярившая сердце правителя, была сильнее страха.

К вечеру Лаврентий принёс Семёну Никитичу слух, пущенный по Москве. Говорили, что-де, умирая, Фёдор Иоаннович протянул скипетр старшему из своих двоюродных братьев — Фёдору Никитичу Романову. Фёдор Никитич уступил скипетр брату Александру, Александр третьему брату — Ивану, Иван — Михаилу. Никто не брал скипетр. Царь долго передавал жезл из рук в руки, потерял терпение и сказал: «Так возьми же его, кто хочет!» Тут сквозь толпу протянул руку Годунов и схватил скипетр.

Семён Никитич выслушал Лаврентия, посмотрел на пляшущее пламя свечи и криво улыбнулся.

— Поздно, — сказал, — пускать молву. Поздно.

И умный был мужик, а вот не подумал, что молва как ржа — она и корону съест. И ещё Лаврентий сказал:

— Стрельцы-то сегодня — стремянного полка да пехотного — с десяток людей побили, что помешать хотели крестному ходу к Новодевичьему.

Семён Никитич брови к переносью сдвинул:

— А чьих людей-то побили?

— Так до смерти их уходили, как теперь рассудишь?

— Угу, — ответил на то по своей привычке немногословный Семён Никитич.

Лаврентий потоптался в дверях и вышел.

16


Над дорогой низко, тяжко нависали нагруженные снегом лапы могучих елей. Тройка проскачет — дугой зацепит. А под такое дерево встань, ненароком тронь ствол — и лавиной обрушится снег, да ещё такой, что человека засыплет с головой.

Стволы тесно жались друг к другу, не протиснуться меж деревьев. Черно от елей в лесу, глухо. И ни звука в стылой неподвижности скованного морозом ельника — ни птичьего щебета, ни скрипа веток. Сумно. Вот уж вправду сказано: в березняке веселиться, в кедраче молиться, в ельнике давиться.

Вдруг, пронзительно пискнув, над дорогой рыжим платом перелетела белка, скрылась в мохнатых еловых лапах, но тут же выглянула вновь и села столбом на вершине ближней к дороге ели. Белка весёлая, глазки шустрые, ан недовольна была чем-то и всё поглядывала на густой орешник у подножья ели, дёргала хвостом.

Кусты орешника дрогнули, и на дорогу выполз на карачках человек в заскорузлом от снега армяке и заснеженной шапке. За кушаком у него тускло блеснул топор.

Белка вовсе забеспокоилась, защёлкала зло: кто таков-де, зачем, почто тревожишь? Пошла скакать по веткам.

Человек с трудом разогнулся, встал, упираясь руками в поясницу, скользя лаптями по дорожной наледи. Снял варежку, обобрал горстью сосульки с бороды и усов, повернулся к свету. И видно стало, что это Иван-трёхпалый, битый в застенке Семёна Никитича.

Иван опасливо посмотрел в одну сторону, в другую и, с усилием собрав замёрзшие губы, тихо свистнул. Из кустов вылезли Игнатий и Степан, такие же, как и он, скорченные от мороза. Объявились, голубки. Встали чурками. Видно, мороз пропёк до костей. Едва-едва ворочали руками.

Белка на вершине ели вся извертелась, схватила шишку, швырнула в мужиков: уходите-де, уходите, чужие вы здесь!

Иван покосился на зверька, стянул с головы шапку и с остервенением хлопнул ею по колену. Не то хотел выколотить шапку от снега, не то обидно ему стало: зверюшка с ноготок, а и та гонит прочь.

В овине на Яузе, когда на беглецов Семёна Никитича вышли мужики с вилами, всё обошлось по-доброму. Иван вывернулся. Сказал, что по хмельному делу встретились с плохими людьми и те не только очистили у них карманы, но ещё и побили. Водка не мёд, человека гнёт — вот и попали в лихую передрягу. Удивительно, но мужики поверили. Рожа, наверное, больно жалостлива была у Ивана, или мужики догадываться не хотели до плохого. Послушали-послушали Ивановы слова, да и сказали:

— Ну ладно…

Из шапки Иван выдрал две монетки — последнее не пожалел, — и тут вовсе разговор пошёл по-хорошему. Мужики беглецов свели к себе домой, дали обмыться, послали мальца за водочкой. Малец хлопнул дверью, а через миг назад вернулся.

Хозяин бутылку в затылок стукнул твёрдым кулачком, плеснул в плошки. У Ивана даже зубы застучали, как хмельное взял в руку. Мужики засмеялись:

— Водочка, голубушка, горячая, а в дрожь бросает…

Но выпили, и как ни тепло было в избе, как ни согрелись души беглецов, а надо было уходить. Иван бойко поднялся с лавки, поклонился хозяевам, кивнул своим: пойдём-де, заждались дома. А дома-то, знамо, не было и вовсе. Какой дом, ежели только глухой подвал Семёна Никитича? Но в такой-то дом навряд ли спешат.

Вышли за ворота — ветер в лицо, колючий снег. Эх, жизнь распроклятая! Пошли, спотыкаясь. Иван знал одно: из Москвы уходить надо поскорее.

В затишке у какого-то амбара беглецы встали, перекинулись словцом.

— В дом романовский, — сказал Иван, топчась по снегу, — по моему разумению, вам идти, мужики, не след. Посудите сами: денежки вы взяли, а дело? По Варварке денёк походили, и всё. — Надеялся всё же сбить мужиков на Дон али куда на юг. Потому и старался, говорил много. — Побьют вас как пить дать, в яму посадят. Всё же разговоры опасные по нынешним временам с вами вели, а не дай бог вы кому обскажете. — Покрутил головой. — На Москве с этим строго.

Мужики стояли молча. Хоронились от ветра. Сутулили плечи. Но всё же не согласились идти на юг: забоялись. Игнатий сказал:

— В деревню пойду. Пущай что уж будет, то будет…

Скрыл, что в портяночке у него сохранился романовский рубль. Пяткой чувствовал рублик, кожу он ему жёг. Надежду подавал. Впервые такое сокровище оказалось у мужика. Лаптем притопнул, словно убедиться хотел, на месте ли денежка. В лице изменился — показалось, что лапоть пуст. В другой раз притопнул, понял — на месте. И теплее вроде бы даже стало мужику.

— В деревню, — повторил, — пойду.

Степан решил по-другому:

— Прибьюсь к какому ни есть поместью. Я бобыль…

Но из Москвы уйти оба согласились. Даже попросили Ивана: выведи, мол, ради господа, выведи, нас без тебя точно забьют. Вспомнили чернявого из подвалов Семёна Никитича. С ухарем таким не хотелось встретиться в другой раз. «Ладно, — подумал Иван, — пойдём. Оно шаг, говорят, только и сделать надо, а там дорожка сама под ноги ляжет». И пошли мужики.

Как обойти заставы, знал Иван. В жизни по разным тропочкам бегал. Оврагами, лесом, по брюхо в снегу, но вывел мужиков из Москвы. И вот сейчас стояли на дороге, думали. Торопиться было некуда. Разбойнички ли, калики ли перехожие — не поймёшь. А дорога наезжена, блестит санными следочками, но вот в какую сторону податься — неведомо. На перепутье стояли мужики. Камня только на дороге не видно с надписью: «Влево пойдёшь — беду наживёшь, вправо пойдёшь — ещё горше попадёшь, прямо пойдёшь…» Э-э-э, да что там! Сумрачна впереди была дорога. Может, и проглядывало где солнышко, но не для бродяг.

В лесу, далеко на дороге, забренькал колокольчик. Иван насторожился. Шапку сдвинул с уха, прислушался.

— Айда, — сказал, — мужики, айда!

И, проваливаясь по пояс в глубокий снег, полез в кусты. Мужики, суетясь, кинулись следом. Упали в орешник.

А колокольчик всё ближе, ближе, и вот уже из-за поворота показались первые сани. Головастая лошадёнка, под дугой колоколец. За ней вторая, третья — и потянулся мимо мужиков длиннющий обоз. Возчики — один на пять-шесть саней, — спрятав лица от мороза в воротники тулупов, сидели мешками. Кони шли не бойко. Сани нагружены вполсилы. Да по такой дороге кто будет трудить лошадей — дурак только навалит с верхом.

Иван из-за кустов шарил глазами по саням: выглядывал, нет ли стрельцов с обозом. Но нет, обоз вели мужики-лапотники.

Иван поворотился к своим. Лицо у него загорелось: как будто бы и не он вовсе стоял на дороге, корчась от стылой непогоди.

— Ну, — спросил, жарко дыша, — со мной?

Мужики, отводя глаза, угнули головы.

— Пожалеете, мужики, — наседал Иван, — погуляли бы, ну же, ну… — Изо рта у него бился клубом пар. Вишь как разгорячился человек. Горел весь.

Но мужики молчали.

— Эх вы, — выдохнул Иван, — поленья сырые! Ну да ладно. Доведётся — увидимся.

Чуть приподнялся, ловко перевалил через кусты и, проворно двигая лопатками под армяком, пополз к дороге.

Обоз уже прошёл кусты, где засели мужики, но Иван добрался до дороги, вскочил на ноги, бегом догнал последние сани и упал в них боком. Повернулся, махнул рукой и с головой зарылся в ворохе соломы. Обозники и не приметили его. Вот как боек был: вмиг дело сделал.

Колокольчики звенели всё тише и тише и наконец смолкли вовсе. Мужики полезли на дорогу. Выбрались на твёрдое и, не сказав друг другу ни слова, зашагали в разные стороны. Один туда, где беду наживёшь, другой — где ещё горше попадёшь. А о чём говорить было? О чём совет держать? Одна забота была: не замёрзнуть в чёрном лесу. Всяк о себе думал.

Лесная дорога обезлюдела, и вновь весёлая белка показалась на вершине ели. Взглянула туда-сюда и осталась довольна: молчаливые деревья вокруг, пустынна дорога — ходи весело, страха нет.

Лес нахмурился ещё более. Уйдя за тучу, погасло солнце, потянуло ветром. Ровно и глухо загудели деревья. В голосах их ничего не разобрать: только у-у-у да у-у-у… А иные из богатырей тех стояли и по веку, и по два. Век — много лет. И за дни долгие свидетелями были лесные богатыри всякому. Ныне и такого дождались: новое царствование началось на Руси.

Борис Годунов взошёл на престол. Склонили головы Мстиславские, Шуйские, Романовы, Бельские… Угомонился на городских площадях московский люд. Погасли тревожные костры в Кремле. Затейники ночные затихли на Москве. Но надолго ли смолкли крики ярости, отполыхали отсветы костров на кремлёвских стенах, все ли люди ночные забыли лихо? Кто знает?

Гудел лес, стонали многолетние великаны, а белочка прыгала, скакала, щёлкала орешки… Ну да белочке орешки лишь и нужны. Людям — иное. Им звезду с неба обломать хочется и, как огурец, попробовать на зуб: «А?.. Звезда, говоришь?.. А ничаво, ничаво… Хрустит… Ничаво… Сольцы бы вот ещё…»

От веку и до окончания времён в каждом горит своя свеча. Не угадать, для чего возжжена она, для чего бьётся на ветру слабый язычок пламени. Всё одно погаснуть свече.

У-у-у — пели деревья. Может, сказать что-то хотели? Уж больно много было ими видено. Но что сказать-то, что?


Глава вторая

1


Слух о том, что крымский Казы-Гирей собирается вступить в московские пределы, подтвердился.

В сшибке за Донцом казаки полонили татарина. Рано поутру сторожевая станица, выскакав из крутояра, увидела в степи трёх всадников в пёстрых крымских халатах. Татарина догнать в степи трудно, но солнце было так ало, воздух так свеж, казаки так бодры и легки, что старшой гикнул во всю силу и станица пошла в угон. Кони, разбежавшись, охватили широким полумесяцем уходивших к горизонту всадников. Молодой казачонок сорвал с плеча аркан и ловко выбил из седла нацелившегося было в него из лука крымца. Тот грохнулся оземь. Казачонок, горячась, спрыгнул с коня, упал на татарина. Станица ещё с версту гнала двух ускакавших вперёд крымцев, но те всё же ушли в степь. Ушёл за горизонт и конь сбитого наземь.

Пленник оказался зол до невозможности. Он вцепился в упавшего на него казачонка, до кости зубами изгрыз ему лицо и одолел бы, наверное, но подоспевшие станичники скрутили его арканом и оттащили в сторону. Казачонок, помятый пленником, едва поднялся. Всё лицо его было залито кровью, горло исцарапано. Изумившись лютости крымца, казаки, скорее всего, пустили бы его на распыл, но старшой остановил их.

— Погодь, — сказал, — станичники, погодь.

Выступил вперёд. Пленник катался по земле, рыл землю каблуками красных сапог, кричал что-то, брызгая слюной.

— Ух, волчина, — сказал всё же старый казак, — зараз я его стреножу. — И потянул шашку из ножен.

Старшой придержал его руку, наклонился, прислушиваясь к выкрикиваемым крымцем словам. Лицо старшого стало внимательно. Глаза насторожились.

Среди булькающих звуков и ругательств старшой явственно разобрал: «Смерть вам, собаки… Смерть… Орда идёт… Орда». Старшой выпрямился, что-то соображая, с сожалением поглядел на богатую саблю, на красные сапоги крымца и, видно переломив себя, решительно сказал:

— В Оскол его надо, станичники, в Оскол.

Пленника подняли с земли, посадили в седло, намертво приторочив к луке тем же самым арканом, который сорвал его с коня.

Пленник, ощерив жёлтые зубы, мотал бритой башкой, кренился набок, хотел, видно, упасть с коня, расшибиться насмерть, но крепкие волосяные путы держали в седле.

— И-и-и! — зло и обречённо визжал татарин, клокоча горлом.

— Но, но, — толкнул его в грудь старый казак, — не балуй!

Коня под крымцем взяли на длинный повод, и станица поспешно пошла к Осколу. Старшой понял, что дело здесь нешутейное.

В Оскол пришли к первым петухам, дважды сменив коней на подставах. Ещё не рассвело, и крепость открылась взору тёмной громадой высоких стен. На топот коней в надворотной башне отворилось узкое оконце, и из него высунулась голова стрельца. Стрелец разинул рот, хотел было спросить что-то у казаков, но, увидев одетых в мыльные клочья пены коней, понял: не до спроса. И, времени не теряя, нырнул в глубину башни, захлопнул оконце.

Царёву сторожевую службу на рубежах несли строго. Да иначе и нельзя было.

С металлическим лязгом растворились ворота, тяжко скрипя, поднялась осадная решётка, и всадники проскакали в крепость.

Оскол спал. Но станицу окружили стрельцы, повели к воеводе, с любопытством поглядывая на торчавшего колом в седле, спелёнатого арканом крымца.

В доме воеводы уже светили в слюдяных оконцах вздутые огни, и воевода, предупреждённый воротной стражей, ждал казаков.

Пленника, закостеневшего от долгой скачки, сняли с седла, втащили в избу, бросили к ногам воеводы. Воевода оскольский — низенький, плотный, с тяжёлым лицом — сидел на скамье, уперев ладони в круглые, толстые колени.

Пленник лёг на бок и отвернул голову в сторону.

— Вот, нашему лицо изгрыз, — кивнув на стоящего тут же казачонка с обмотанной тряпками головой, сказал старшой, — кричал, что орда идёт, орда.

Стрельцы, толпившиеся в дверях, придвинулись ближе. Переглянулись.

Воевода, не поднимая глаз на пострадавшего, молча разглядывал крымца.

Старшой мягким, сыромятной кожи чириком[40] повернул голову пленника. Тот мотнулся мертво, прижался щекой к затоптанному полу. На сизо бритом черепе была видна кровавая ссадина, протянувшаяся чёрной полосой от бровей до затылка.

— Живой, — сказал старшой, — застыл в седле.

Воевода, ничего не ответив на то, по-прежнему не отводил глаз от крымца. «Сапоги кожи хорошей, — думал воевода, щуря глаза, — выделки бахчисарайской, халат узорочьем шит, ремешок серебром обложен керченской работы… Птица не простая». Воевода немало повидал на своём веку и людей понимал с первого взгляда. Бывал и в Крыму, и в Анатолии[41]. В его жизни многое случалось. На южных рубежах сидел не первый год.

— А ну, — неожиданно ласково сказал воевода, — посади его.

Казак нагнулся и, ухватив пленника под мышки, рывком поднял, посадил на пол. Живые глаза крымца глянули на воеводу.

— Огня поближе, — сказал тот.

Стрелец, стоявший у дверей, поднёс фонарь.

Воевода качнулся на лавке всем телом и, подавшись вперёд, навис над пленником тяжёлым лицом. Хекнул утробно, затряс щеками. Лицо налилось багровой гневной краской. И видно, в глазах его, устремлённых на пленника, полыхнуло такое, что тот в сторону посунулся. Заелозил ногами по полу. Умел воевода напугать человека. Татарин обмяк, опустил угластые, поднятые до ушей плечи, понял: будет молчать — придётся худо. В Бахчисарае[42] так-то, шутя, с пленников кожу драли. Сажали на кол, а то — ох как не сладко — варили в котлах. Пленник тоже не был прост. Не вчерашний отрок, знал, чем кончиться может его молчание. Разлепил спёкшиеся губы.

От него выведали, что хан вышел из Крыма со всею ордою и с семью тысячами султанских воинов. Татарин — не то пугая, не то злорадствуя — сказал, что султанские янычары вооружены хорошо, да и орда противу прежнего не только на конях выходит, но имеет и пушечный снаряд, ядрами и порохом огружена достаточно. Скривил рот зло: мол, не только меня пугайте, но и сами побойтесь.

Пленник сидел на полу ровно, даже ноги подвернул под себя, будто дорогой гость и ему сейчас подадут кальян[43]. Гордый был.

Воевода откинулся на лавке, привалился к стене. На лбу прорезалась морщина. Это было внове, чтобы орда шла с пушечным боем.

— Врёт, собака, — сказал казачий старшой, — чтобы через степь, по весне, пушки тащили, да ещё с огневым припасом… Невиданно…

Пнул крымца в рёбра. Тот повалился на бок.

— Врёт, — ещё раз сказал старшой.

Казаки загудели:

— Зараз степь сырая, ерики[44] воды полны… Непременно врёт гололобый.

Но воевода и не взглянул на казаков. Сидел молча, соображал. От лица звероватого отлила краска. Задумался крепко. Встал, прошёлся по избе на вывороченных ногах, ещё раз косо посмотрел на пленника и махнул рукой, чтобы убрали.

Крымца подняли, поволокли из избы. Тот хотел было что-то сказать, залепетал:

— Бачка, бачка…

Но воевода пренебрёг. Пленник был уже не нужен ему. Всё сообразил и прикинул воевода, пока сидел на лавке. Так решил: врать крымцу ни к чему. Об орде со зла сказал. Обиделся шибко, что его казаки вышибли из седла. А от обиды, со зла, врут редко.

Казаки посматривали на воеводу: отпускает их назад или как? Воевода сказал ворчливо:

— Ступайте, прикажу.

Казаки вышли. Воевода постоял посреди избы, крикнул писаря. Тот вошёл с прозеленевшей чернильницей, сел к столу. Уставился круглыми глазами на воеводу.

Воевода подошёл к окну, откинул створку.

Рассвело. В блёклом утреннем небе летали по-весеннему неряшливые грачи, которым в эти весёлые дни одно было занятие: прыгать друг через дружку. Воевода сцепил зубы. Рот — резко изогнутый, соприкасающийся посредине, раскрытый в углах, — казалось, вот-вот сломается в больном крике. Но воевода не крикнул. А было о чём кричать.

Писарь, глупый мужик с льняными, набросанными на лоб волосами, — на что уж дурак дураком, в спину воеводе глядел — и то заметил: ссутулились широкие плечи воеводы, словно лёг на них непомерный груз. Шея утонула в вороте тулупчика. Да и всё грузное, тяжёлое тело воеводы скукожилось, собралось в ком, как ежели бы готовился он к прыжку. Писарь поморгал белёсыми ресницами и полез было под мышку почесаться, но отдёрнул руку, как от колючего. Воевода повернулся к нему лицом.

— Пиши, — сказал.

Писарь торопливо обмакнул перо в чернильницу. Склонился над бумагой.

Думы воеводы были трудные: крикнуть-то собирался на всю Русь — орда-де идёт, орда, — а это непросто. Далеко от Оскола Москва, не одного коня изломают станичники, пока доскачут, но всё же знал воевода — путано сейчас в первопрестольной. И кто ещё прочтёт его послание в белокаменной да и как — неведомо. Оно всего бы лучше напутать, напетлять в грамотке — так-де и эдак, а то и вовсе эдак-де и так. И всё. Такое воевода умел: слов много, а дела чуть. И к кому бы грамотка ни попала, кто бы её ни читал, а сказать ничего нельзя, и воеводе куда как спокойно. И одним, и другим, и третьим потрафил, а при надобности и вовсе можно отказаться от грамотки. Голос Москвы всякому страшен, ибо первопрестольная раз только говорит и бьёт словом наповал. Но знал воевода: от степи чего хочешь можно ждать. И хоть дозоры казачьи стояли повсеместно, а налетят крымцы — и глазом не успеешь моргнуть, как спалят крепость и людей побьют. Много, ох много русские люди от степи горюшка хлебнули. На высоких дубах дозорные посиживали, но в степи поёт ветер, гонит пыль, порошит глаза, дозорный прикроет веки, а калёная стрела — фи-и-ить — и всё, нет казака. Орда пойдёт — кто её углядит? Запылают деревни и города, польётся русская кровь, закричат, запричитают уводимые в полон люди. Впереди у них одно: невольничий рынок. В Константинополе, в Египте ли… Родной земли больше не увидеть, сгинуть на чужбине. В ярме, под плетьми. В боли и унижении. Сколько русских людей на невольничьих рынках продано было, сколько красавиц славянок в гаремах увяло? Кто знает, кто считал? Путь орды обозначится костьми на дорогах, чёрным вороньём да пепелищами деревень. Крымцы бегут быстро, кони у них хорошие, и зла много.

— И-и-и-и! — завизжат дико, засвищут передовые в конной лаве. — Алла-инш-алла!

И загудит степь. Чёрная пыль поднимется до неба.

Воевода не пожалел себя. Написал твёрдо: орда идёт. К полудню грамота была готова, и воевода вышел на крыльцо. Сам хотел доглядеть, как повезут казаки тревожную весть в Москву. Отдал свиток сотнику и, проследив, как тот спрятал его в седельную сумку, внушительно сказал:

— Послужи новому царю.

Сотник при серьёзных словах сдвинул брови. Махнул властно казакам, и сторожевая станица пошла в Москву. Глядя вслед уходившим казакам, воевода довольно отметил, как запылила под копытами коней подсыхающая земля. «Ничего, — подумал, — добегут быстро. Сейчас сподручно, не то что в непогодь». Но тут же подумал: «Но оно и для крымцев степь подсохнет». С сердцем взял себя за низ лица, сжал до боли. Повернулся. Сказал стрельцам, стоящим у крыльца:

— Пленника беречь. Чтоб был жив. В Москву его повезём.

Погрозил пальцем. Строг был, и его боялись.

2


А в Москве ещё валил снег. Правда, сырой, по-весеннему рыхлый, но всё же снег. И ветер зло толкался в узких кривых улицах, рвал на тесовых крышах изб обмякший дёрн, которым москвичи обкладывали кровли, боясь пожаров. Мужики, по утрам выходя из домов прибрать и накормить скотину или по-иному распорядиться по хозяйству, изумлялись: «Ишь ты, зима вот, не в пример другим годам, была куда как лютой и по всем приметам весне прийти рано и споро, ан нет!» Пешней попробует мужик лёд во дворе, а он твёрд. «Да, — скажет, посмотрев на летящие над Москвой облака, — тепло-то, оно придёт, конечно, но пока вот нетути». Покашляет в кулак: долгая весна — не радость. Всему есть свои сроки. А так что ж: холодна земля, и как-то ещё дальше будет? А хлебушек? В такую землю зерно не бросишь. И зябко становится мужику.

Но как ни крепилась зима, а по жёлтым от навоза улицам с важностью, неторопливо зашагал грач. Косился на людей круглым блестящим глазом, поклёвывал конские яблочки, топырил на спинке перья, встряхивался, и чувствовалось — этот, чёрный, знает: быть теплу. Первая примета: грач навозец на дороге разгрёб — жди весну.

В эти-то дни тревожная грамота оскольского воеводы дошла до Бориса. Бойкий дьяк на одном дыхании прочитал её и, взглянув поверх бумаги на царя, заморгал глазами: царь смотрел на дьяка в упор, и взор его был тяжёл.

Дьяк растерянно уткнулся в грамоту, подумав, что сгоряча неверно сказал какое-нибудь слово, — глаза забегали торопливо по строчкам, но всё было прочитано, как написано. Дьяк к царю был взят недавно и ещё не обвыкся в верхних палатах. Несмело вновь поднял лицо. Борис по-прежнему неотрывно смотрел на него, и у дьяка даже горло перехватило сухостью. И стало видно, что и рыж он, и конопат, да и глуп, и хотя научили его языком бойко чесать, а долго он в царёвых палатах не продержится. Здесь другие нужны. Борис сказал:

— Ещё раз прочти. Внятно.

— «Великому государю, царю…» — торопливо начал оробевший вконец дьяк, но Борис прервал:

— Суть читай.

Дьяк, шевеля губами, пробежал глазами титул и, набрав полную грудь воздуха, громко и отчётливо, слово за словом, перечитал грамоту. Место, где было сказано: «Говорено сие татарином в великой запальчивости, и посему, полагаю, лжи в словах нет…» — Борис повелел перечитать в третий раз, а вслушавшись, отвернулся. Устремил взгляд в окно. Лицо царя было необычно сосредоточенно и хмуро. Дьяк стоял столбом, боясь и бумагой зашелестеть. Уж больно задумался царь. Бровь — было видно дьяку — круто изогнулась у Бориса, и губы легли жёстко.

За окном мотались корявые, голые ветви, царапали жёлтую слюду в свинцовых с чернотой рамах. Стучали, словно просились в тепло палат.

Борис молчал, неведомо о чём думал, но наконец, не поворачивая лица, сказал сквозь зубы:

— Ступай.

Дьяк торопливо вышел. В мыслях прошло: «Беда». Рот прикрыл ладонью: «Что-то будет?» Сел на лавку у дышащей жаром муравленой печи. Ждал: может, вызовет царь, — но так и не дождался царского приказа.

В палаты призвали Семёна Никитича. Тот прошёл важно, как хозяева ходят. Лицо красное, твёрдое, щёки подпёрты шитым жемчугом воротником, глаза вперёд устремлены. Вот как по Большому дворцу заходил царёв дядя. Для такой поступи многое надо за спиной иметь.

Дьяк вслед ему потянулся, но Семён Никитич и не моргнул. Дьяк присел на край лавки, и глаза у него закисли. Но он всё ждал.

У дверей Борисовых палат торчали мрачные немецкие мушкетёры, глядя на которых трудно было и сказать, живые то люди или железные болваны.

Время, казалось, остановилось.

Борис через стол подвинул Семёну Никитичу грамоту. Сказал:

— Читай. — Поджал губы.

Семён Никитич склонил голову, разбирая косо и криво бегущие строчки. Оскольский писарь был небольшой грамотей.

Борис молчал.

— Так, так, — забормотал царёв дядька, — вот те на. Дождались… Говорили, слышал, говорили…

— Кто говорил? — коротко спросил Борис.

— Люди, — вскинул глаза дядька.

Твёрдости прежней у него во взоре приметно поубавилось. Весть оскольского воеводы словно обухом по голове ударила.

— Люди, — невнятно повторил Борис. Оперся локтем на ручку кресла и положил подбородок на сжатый кулак.

— Да ведь оно, — не сразу придя в себя, начал Семён Никитич, — чего только не болтают.

Осёкся. Увидел, что лицо царя налилось гневной белизной. Да и понятно, побледнеешь… Крымцы — беда великая, страшная. Да ещё и неустройства. Власть не окрепла.

— Вот что, — начал Борис странным голосом, — доподлинно узнать надо, насколько сие верно. И думаю, помочь в том могут купцы крымские. Ничего не жалей, но чтобы к вечеру правда была сыскана.

Семён Никитич торопливо поднялся, шагнул к дверям. Только что пудовыми ногами шагал, а тут засуетился, запрыгал. И так вот изменяются походки в Большом дворце. То прыг-скок, и тут же как на переломанных ходулях зашагал. Или наоборот, и, думать надо, всё это оттого, что из особого дерева полы в верхних палатах настелены.

За ручку дверную взялся Семён Никитич, но Борис остановил его. Выпрямился в кресле:

— О грамоте правду не скрыть. Читана многими. Да и скрывать не след. О том же, о чём ты узнаешь, не должно знать никому.

Насупился. Надвинул на глаза брови. Повторил:

— Ничего не жалей. Иди.

Оставшись один, Борис прошагал вдоль стены, глянул уже в который раз в окно на мотающиеся под ветром стылые ветви и руку прижал к боку, под сердце, как делал всегда в минуты большого волнения.

Семён Никитич был скор. Только что видели его в царёвых палатах, а он уже на Ильинке объявился. Ильинка шумела голосами. Здесь своё — торг. Купчишки кричали из-за ларей, раззадоривали люд:

— Веселей набегай, хватай, а то не поспеешь!

Сани вымахнули из-за угла, а навстречу мужик — вывороченные губы, ноздри на пол-лица. Его со смехом хлестали кнутами по полушубку мимоезжие. Загулял, видать, молодец, на перекрёсток выпер.

— Но, но, дорогу! — крикнул кучер Семёна Никитича и жиганул мужика уже со злом. Тот покатился головой в сугроб.

У гостиного двора — затейливого, с высокой крышей, с резным коньком, обложенным красной медью, — Семён Никитич приказал придержать коней. Сопя, полез из возка. К нему кинулось с десяток купцов. Каждый спешил помочь выпростаться и, ежели повезёт, утянуть в свою лавку. Но Семён Никитич ногой отпихнул одного, дал пинка другому, цыкнул на третьего, и купцы прыснули в стороны. Здесь с первого взгляда угадывали человека.

Семён Никитич утвердился на ногах и повёл тяжёлыми глазами. Одумался уже, перемог растерянность.

Тесно, пестро, шумно на Ильинке — лари, лари, и там и тут купчишки в пудовых шубах — заходясь на морозе, орут, перебивая друг друга. Не накричишься — не расторгуешься. Вокруг народ — Москва город людный. Глаз не соберёшь на Ильинке, но Семён Никитич, что ему надо, увидел и шагнул к лавке, в дверях которой стоял высокий седобородый старик в пёстром тёплом халате. Тот, сложив руки у груди, с почтением низко склонился. Быстрые, острые глаза его без страха глянули в лицо царёва дядьки и спрятались под опущенными жёлтыми веками. Татарин, отступив назад, широко распахнул звякнувшую хитрыми колокольцами дверь. Семён Никитич шагнул через высокий порог. В лицо пахнуло щекочущими запахами пряностей. Здесь, чувствовалось, не на медные гроши торговали.

Купец тщательно притворил дверь и хлопнул в ладоши. Тут же невесть откуда вынырнули юркие, смуглые мальчики, расстелили перед гостем белый анатолийский ковёр, разостлали скатерть, набросали подушек, принесли бронзовые тарелки с миндальными пирожными, вяленой дыней, просвечивавшей, как пчелиные, полные мёда соты, поставили блюдо с запечёнными в тесте орехами. Старик купец округло, от сердца, показал гостю на подушки. Семён Никитич грузно опустился на ковёр. Старик легко присел на пятки, и его бескровные губы зашелестели неразборчивые слова молитвы. Царёв дядька степенно перекрестился.

Помолившись, старик из великого уважения к гостю сам наполнил чашки крепким, как вино, чаем.

В лавке на полках тускло поблескивали длинногорлые медные кувшины, отсвечивали льдистым холодом серебряные пудовые блюда, чеканенные в жарком Константинополе, пышной Венеции, сказочной Мекке. Далёк был путь этих товаров, и цена им в Москве была велика.

Семён Никитич отвёл глаза от полок — не за тем приехал, — поднёс чашку ко рту. Отхлебнул глоток. Отщипнул от пирожного, бросил сладкую крошку в рот, но жевал без вкуса, думая, как начать разговор. Купец по-восточному мягко улыбался, пил чай, едва касаясь губами края чашки, и часто, как птица, прикрывал глаза полупрозрачными веками.

Мальчики внесли жаровню с раскалёнными углями. Старик запустил руку в складки стёганого халата, достал блестящую коробочку и бросил щепотку порошка на угли. Порошок зашипел, и из жаровни поднялись тонкие струйки текучего ароматного дымка. Струйки вились, сплетаясь в причудливый узор, старик следил за их игрой, и лицо его говорило, что он может молчать ровно столько, сколько того пожелает гость.

Семён Никитич допил чай и только после этого сказал:

— У меня есть разговор.

Купец с пониманием наклонил сухую, с запавшими висками голову, как бы говоря, что он всё время ждёт слова гостя. Умнее был купец, чем вид подавал.

Семён Никитич, упираясь кулаками в ковёр, подался вперёд. Как ни тяни, а разговор надо было начинать. Однако помнил: исподволь и ольху согнёшь, а вдруг и ель поломаешь. Начал издали.

— Приходят войны, и уходят войны, — сказал с натугой царёв дядька, — но купцы всегда остаются.

Передохнул, собираясь с мыслями. Уж очень трудное надо было выпытать. Старик вновь наполнил чашки. Откинулся на подушки. Сказал:

— Это мудрые слова.

Семён Никитич взял чашку в руку, но не донёс до рта. Забыл. Волновал его разговор.

— Ещё твой отец торговал на Москве, — продолжил царёв дядька, — и немало товаров было взято от него в Большой дворец.

Гибкие пальцы купца привычно перебирали зёрна янтарных чёток. Тонкая струйка медового цвета лилась и лилась из ладони в ладонь. Этот был спокоен. Вся мудрость Востока была в опущенных веках старика. Неожиданно он взглянул прямо в зрачки Семёна Никитича, как немногие смели взглядывать, и сказал:

— Уважаемый гость может рассчитывать на мою откровенность. Я ценю отношение ко мне его благословенного государя.

Семён Никитич удовлетворённо передохнул, будто свалил с плеч тяжкий груз, и только тогда донёс чашку до рта. Понял: разговор, которого он так хотел, состоится.

— И мы умеем ценить, — поспешил со значением, — искренность наших друзей. Слава богу, казна царёва не пуста.

Старик смотрел в свою чашку.

«Чёртова крымская собака, — подумал Семён Никитич, — озолотим, скажи только правду». И верил и не верил купцу. Обмануться было страшно.

Купец молчал.

Семён Никитич поставил недопитую чашку и придвинулся к старику.

— Казаки говорят, что хан вывел орду из-за Перекопа…

Глаза царёва дядьки зашарили по лицу купца.

Тот поднял руки и огладил бороду. Лицо его было неподвижно.

— Это война? — спросил Семён Никитич и, неловко подавшись вперёд, опрокинул чашку. Тёмно-красная жидкость пролилась на ворсистый белый ковёр. Пятно расплывалось шире и шире по яркому узору, но царёв дядька не заметил своей неловкости. Весь был в ожидании.

Всё серебро и золото с полок лавки глянуло ему в лицо и, заплясав множеством ослепительных лучиков, словно засмеялось едко и безжалостно: «Трусишь?»

Купец оглаживал бороду. Тонкие пальцы скользили по шёлку седины. Мудрые веки старика плотно прикрыли глаза. Купец знал цену не только товарам, но и словам. Известно было ему и то, что слово, не слетевшее с уст, подобно верблюду в караване, привязанному крепкой верёвкой к вожаку; слово сказанное… «Слова разбегаются, как испуганные сайгаки в степи, — думал старик, — а то, что хочет услышать этот русский, может стоить даже не золота — головы». Трудные были мысли у купца. Молчание затягивалось.

Семён Никитич вцепился короткими пальцами в край подушки и в нетерпении теребил, мял жёсткую, неподатливую ткань. Ан слабоват оказался Семён-то Никитич. В подвале, где мужиков с Варварки били, крепче себя выказывал. Сильнее. Ну да там, конечно, попроще было. И у стены молодцы сидели плечистые. Лаврентий успокаивал. А вот государево дело решать — хе, хе — дрогнул. Дела державные требуют души неколебимой. Здесь слабины ни-ни…

Татарин молчал, и лицо его по-прежнему было застывшим. В тишине царёв дядька явственно услышал, как бурлит, кипит голосами, шумит Ильинка. Вспотел под шубой. Пот бисером обсыпал лоб. Эти голоса вдруг подсказали ему, как вздыбится, взвихрится, взорвётся жизнь на Москве, ежели только орда направит копыта своих коней на Русь. Кто устоит в том пламени? И тут же встали перед ним ненавистные лица Романовых и Шуйских, Бельских и Мстиславских. Кому-кому, а ему-то — наверное знал царёв дядька — пощады не будет. И не крымский кривой нож вопьётся в спину — засапожник московский за первым углом длинных переходов Большого дворца. А углов в переходах дворцовых много.

Семёну Никитичу стало страшно.

Мысли его прервало покашливание. Купец, спрятав чётки в широкий рукав халата, сказал:

— Хочешь знать правду — слушай не эхо, но рождающий его звук. Я многие годы ел русский хлеб и беды Москве не хочу.

Старик склонился к самому уху Семёна Никитича, и его губы зашептали тайное.


Выйдя из лавки и садясь в сани, царёв дядька подумал: «Цены нет тому, что сказал купец. Но человек он всё одно не нашего бога, и прощён я буду, ежели с ним что и случится ненароком».

Сел, кинул на ноги волчью полсть, сказал:

— Гони! Царь ждёт.

А царь и впрямь ждал. Ждал с нетерпением и узнал правду раньше, чем было им повелено.

— Та-ак, — раздумчиво протянул он на слова Семёна Никитича.

И царёв дядька не понял, что за тем стояло.

Борис откинулся в кресле, сцепил перед собой пальцы. Сжал. На руке царя вспыхнул нехорошим, зелёным, кошачьим блеском перстень, дарённый ещё Грозным-царём.

— Так, — сказал Борис и заговорил быстро и резко, как говорят, хорошо обдумав и окончательно решив.

Семён Никитич на что уж дерзкий мужик, видавший всякие виды, руками замахал:

— Такого не было… Отродясь не припомню…

И голос у него сел. Борис медленно-медленно поднял глаза на дядьку. И того будто два камня ударили — холоден и жесток был взгляд царя. Никогда раньше не глядел так Борис.

— Как же… — вновь, спотыкаясь, начал Семён Никитич. — Не было… Точно не было.

Царь перебил испуганный шёпот.

— Так будет, — сказал твёрдо, — и завтра же Думу собрать.


А грач, поклевавший конские яблочки, оказался прав. Пришло тепло. И вот посреди площади перед Большим дворцом в Кремле купался длинноклювый в голубой лужице. Окунал головку в светлую водицу, скатывал по спинке крупные, в горошину, золотые под солнцем капли.

Семён Никитич долго смотрел на весёлую птицу с Красного крыльца, но невесёлые, ох, невесёлые мысли царапали ему душу. Удивил и напугал своего дядьку Борис.

— Да… — выговорил Семён Никитич и горло пальцем помял, будто ему неловко стало. — Да…

И вдруг нагнулся, схватил камень, швырнул в грача.

— Пошёл! — крикнул. — Погань!

А для чего птицу божью обидел — неведомо.

3


Подмигнула весна тёплым глазом, да и опять закрутила непогодь. На Москве так часто бывает. Дерзко, с разбойничьим посвистом бился ветер в широкие арочные окна Грановитой палаты, строенной сто лет назад мастерами Марко Фрязинья и Пьетро Солари[45] по повелению великого князя Ивана Васильевича[46].

Иван Васильевич был славным воителем и присоединил к Москве и Новгород, и Тверское великое княжество, и вятские земли. У Литвы отвоевал немалые владения. Но всю жизнь любил князь лепоту и поставил в Кремле Большой каменный дворец. Грановитая домина была одной из палат этого славного творения, коим Москва с достоинством гордилась перед приезжими. Изукрашена сия палата была снаружи гранёным камнем невиданной красоты, а изнутри — стенописью необычайных красок, так положенных, что изумлялись люди великому мастерству безымянных художников.

Третий день в славной палате заседала Дума. Прочитана была тревожная грамота оскольского воеводы, и бояре решали, объявлять или не объявлять дворянское ополчение. Нужно было, отрывая людей от пахотных забот, созывать на ратный подвиг. Бояре беспокоились: а как хлебушек? Как иные хозяйские труды? Зима, известно, натворила много бед. Только и надежда была на доброе лето — залатать дыры. Ан нет, в поход надо собираться. Но поди вытащи дворян из дремучих нор, выкликни из-за стоялых лесов, вызволь через непролазные весенние грязи. Оно и простое занятие — срубить избу, но хозяин задумается: где лес взять, кто будет его валить, как привезти, какой мастер сруб станет вязать? Да и нужна ли та изба, а может, потесниться да и обойтись старой хороминой? Сей же миг разговор шёл не об избе, а о государском деле. Постой в таком разе — не гони коней! Но да все эти резоны — и дельные, и к месту — только выговаривались. Главным было другое.

Без движения, как белые свечи ярого воска, стояли у трона тихие отроки с серебряными топориками на плечах, на лавках — большой и малой — сидели бояре. С трона холодными глазами пытливо взирал Борис Фёдорович. По мере того как велеречиво и хитроумно говорили бояре, глаза царя то темнели недобро, то высвечивались живым огнём. Борис был хмур, и глубокие морщины, прорезавшие его высокий лоб, говорили явно: многое говорённое в высоких палатах не по сердцу ему.

Государское дело — слова сильные, огромные, как неповоротные глыбы. Поди-ка соберись с мыслью — вона, Россия! А? Куда как неохватно. Го-су-дар-ское… Колоколу только гулкой медью выговорить. Ивану Великому, что на кремлёвской площади стоит, впору ударить. А вершится дело сие не для божьих птиц, и не божьими птицами, но для людей и людьми. Человек слаб. И хоть бьёт колокол — бом-бом-бом, — человек и в государском деле выглядывает своё место. Да ещё такое, чтобы, верёвку колокола раскачивая, не надорвать себя. Чаще так, по-иному — редко. И сейчас и царь, и бояре всяк своё искали. Хотя вон оскольский воевода, своё забыв, подумал о России. Но это из тех случаев, которые редки. Чаще безмерное честолюбие за хрип берёт человека, стремление к высокой власти, алчность всепожирающая. Власть-то что ни на есть, а сласть! Не мёд, не вино, но кружит голову. Вон боярин сидит на большой лавке, три шубы надел, жемчугом обсыпался — так кому он уступит место? Криком закричит, пальцами костяными в лавку вцепится, ёжили кто подвинуть его захочет. Не было такого в Думе, чтобы сам по себе кто встал с лавки. Выбивать — выбивали, а миром чтобы ушёл — не упомнят. Душа человеческая глубока, ложкой из неё долго надо черпать, чтобы выбрать донца и всё своим именем назвать. Да и нет, наверное, такой ложки, чтобы до дна душу обнажила. Кстати примечено — просторны переходы Большого дворца, но в них и двоим разминуться нелегко.

Много было проговорено в Думе, и дошли наконец до трудного места. Рука Бориса Фёдоровича, лежащая на подлокотнике трона, постукивала жёсткими ногтями. Борис Фёдорович перехватил пытливый взгляд Мстиславского, задержавшийся на нервно поигрывавшей руке, и сжал пальцы. Понял: слабость хочет увидеть в нём боярин. А того Борис Фёдорович выказать не хотел. Беспокоило в сей миг царя прежде всего: как откликнутся на его зов, пойдут ли в поход за ним ратные люди? Знал царь: в головах у многих сидящих с ним под расписными сводами мысли те же самые. Угадывал, что ещё и так думают: «Ну-ка, Борис, давай, давай! Поглядим на тебя. Правителем быть одно, царём — другое. Раньше кричали: „За царя Фёдора Иоанновича, за род Рюриковичей!“ — и люди шли на смертную сечу. А что ты крикнешь? „За царя Бориса, за род Годуновых!“ А откликнутся ли на этот зов? Как бы не получилось конфуза. Давай, давай, Борис! Показывай себя. А мы ещё не сказали последнего слова. Оно за нами».

Накануне, ввечеру, Борис Фёдорович вёл разговор с Семёном Никитичем. Тот, осунувшись за последние дни, так сказал:

— Кряхтят думные.

И всегда дерзкие глаза его поскучнели, искры яростные погасли в них.

— Кряхтят, — повторил глухо.

А уж он знал, что говорил. У него, почитай, через дом сидели свои людишки и при нужде тут же добегали, куда им было сказано. По торгам, по кривым московским переулочкам, да и не только московским, бегали свои же люди. И не там, так здесь ушко такой человечек поставит, тайный говорок услышит и сей же миг — тук, тук — в заветную дверцу. Уходя от царя за полночь, Семён Никитич сказал:

— Трудно будет.

И уверенности в голосе Семёна Никитича не было. Видать, знал, что можно и надломиться. Вон сколько нагорожено, человеческих судеб перевито единой оплёткой, чтобы посадить на трон Бориса, — и в одночасье всё может рухнуть, ежели не поднимет новый царь людей в поход.

Ссутулил плечи Семён Никитич и вышел из царских покоев, неловко зацепившись за притолоку. На том и расстались. И сейчас Борис, сидя на троне в виду всей Думы, вспомнил дядькину спину, и тревога защекотала в груди. Борису показалось, что холодные подлокотники жгут руки огнём. Трон — деревянное кресло, а вот как может себя выказывать. То холодом обдаст, то жаром. И неживое, а как конь норовистый: не то взбрыкнёт, не то шагом пойдёт. Или вовсе на дыбы встанет.

Борис, завесив бровями глаза, оглядывал бояр. Видел — лица застывшие, напряжённые, сумные. Сидят не колыхнутся, уставя бороды в пол. А там написано разве что? Мысли какие рассыпаны? Поди узнай. Всяк по-своему прочтёт каменный узор и увидит своё. Лишь боярин Дмитрий Иванович Годунов — человек зело тихий и смирный, — задрав лицо, с тревогой и боязнью поглядывал на стучавшие под сводами слюдяные оконца. Его пугала непогодь. Вжимал, безмятежный, голову в плечи. Злого не держал в мыслях. А у Бориса Фёдоровича всё скребло на душе, всё саднило: не унялись знаменитые московские роды, не смирились и не отказались от потаённых до времени дум. Семён Никитич в другой раз это подтвердил.

Дмитрий Иванович отвёл глаза от беспокоивших его оконцев и прямо взглянул на Бориса Фёдоровича. С удивлением — даже голову положил набочок — отметил, что улыбка тронула губы царя, и улыбка не добрая, но скрывавшая в себе тайную мысль.

«Господи, — перекрестил себя под шубой малым крестом тихий боярин, — чего же здесь тайного? Всё явно».

Святой был человек — не видел беды.

А улыбка тронула губы царя не от доброты души. Борис Фёдорович решил так: он сейчас в глазах московского люда защитник отечеству. Кто же может воспротивиться ему в сём устремлении? Шуйские, Мстиславские, Романовы? Тогда во мнении России они станут изменниками отечеству. Вот как дело-то он обернул. И это многие из сидящих на лавках и без слов уразумели. Те, что поумней, ещё и дальше заглянули: «Сейчас против Бориса идти — такую шишку набьёшь, что и втроём не обомнёшь». И другая мысль вошла в головы: «А и правда ли орда идёт?» «Но нет, — тут же укоротили себя строптивые, — а грамота оскольского воеводы? Да и казаки передали, что пленного татарина в Москву везут. Вот-вот будет здесь… Однако к стенке припёр нас Борис-то… Не взбрыкнёшь». Увиделось: крикнет царь — предают-де бояре царство, — и московский люд всколыхнётся. Для пожара, на Москве только и нужно, чтобы один выскочил наперёд, не жалея себя, а тогда уж и пушки подкатят к Кремлю. С бояр срывать головы — народу всегда сладко. Палёным запахнет, и великое пламя вздуют. До небес. От таких мыслей многим стало нехорошо. Заёрзали на лавках.

И всё же верхние безмолвствовали.

Патриарх, сложив на коленях схимничьи руки, впился взглядом в царя.

Все ждали царского слова.

Борис выпрямился на троне. Наступил тот миг, когда разом надо было всё определить и всё расставить по местам. Промедление страшным грозило. Борис сжал подлокотники трона так, что кольца и перстни вонзились до боли в пальцы, сказал с приличествующей твёрдостью:

— Приговаривайте, бояре, — быть ополчению!

Тёмные глаза царя расширились.

Сидящие на лавках многажды слышали Бориса, когда он был правителем. И те же твёрдость, властность и сила были в его голосе. Уверенность была во взоре и смелость в лице. Но сейчас он сказал по-иному. Всё было то же — твёрдость, властность, сила, уверенность, смелость, — но и ещё одно услышали в его голосе: превосходство над каждым и над всеми.

Будто три покрытые алым сукном ступени, возвышавшие трон над сидящими на лавках, подняли разом Бориса так высоко, куда и заглянуть трудно, да и не дано никому из них. И это больно кольнуло в сердце многих.

По палате словно вздох пролетел, и сразу же все задвигались, а патриарх, оборотившись, взглянул на бояр.

После слов Бориса князь Мстиславский — первый в Думе — опустил голову, ковыряя что-то унизанными перстнями пальцами на поле шубы. И не великого ума был человек, но понял: так слабые не говорят. «Ишь ты, — подумал, — ещё и не венчан, а головы нам гнёт». Тоскливо стало ему от этой мысли, будто горькое проглотил. Он, Мстиславский, ветвь великого княжеского рода, а вот сидит и слушает худородного и по слову его поступать должен.

Борис, произнеся самое важное, молчал, как ежели бы сказанное уже не подлежало обсуждению, но стало сразу же неопровергаемым законом.

Семён Никитич привстал, глазами обводя лавки. Увидел: посуровели лица. Печатник Василий Щелкалов, соблюдая чин, сказал:

— По сему царскому велению следует указ воеводам составить, требуя от них ревности в службе.

И сказал это медовым голосом. Хитёр, ох, хитёр был печатник. К нему оборотились боярские лица. В глазах одно: «Ох, ты… Запел-то как Василий-то, дьяк дерзкий. Учуял, знать, жареное. Ведь против Бориса первым пёр. На Красное крыльцо бегал народу кричать о присяге Думе. Нет, здесь не от дури мёд в голосе». И другое в глазах было не у того, так у иного: «А я-то что? От глупости, выходит, упираюсь Борисовой воле? Чьи голоса-то слушаю? Шуйских, Романовых? Да что мне до них? Эти всегда были прыткими. Ах, Василий, Василий… Нет… Придержать надо свою дурь, а то вот такой и без коня обскачет».

Борис — правитель опытный, навыкший в душах человеческих читать, как в открытой книге, — взгляды те понял и Василию Щелкалову одобряюще закивал с трона, смягчился глазами. Знал, чем распалить бояр. И опять будто бы вздох прокатился по лавкам.

Дума приговорила — составить указ.

Решив главное, Борис без промедления — пироги печь, так не остужай печь — назначил главному стану ратному быть в Серпухове, правой руке в Алексине, левой в Кашире, передовому полку в Калуге, сторожевому в Коломне.

— И отписать, — сказал веско, уверенным голосом, — воеводам, дабы не было ни ослушных, ни ленивых. Все дети боярские, юные и престарелые, охотно садились бы на коней и без отдыха спешили к сборным местам.

Дума приговаривала — быть по сему.

Василий Иванович Шуйский, хоронясь за чрево сидящего рядом боярина, своротив шею на сторону, буркнул:

— Ишь ты, Думу, как тройку, вскачь гонит.

На то боярин выпучил глаза, но ничего не ответил.

Дмитрий Иванович Годунов, приняв сей разговор за знак одобрения, приветливо боярам покивал головой: хорошо-де, братья, хорошо — единой семьёй думаем, так бы и впредь. Радушно улыбнулся. Дмитрий Иванович мог размягчаться сердцем. А вот иным ясно стало: сегодня Борис своею волею вновь сломил Думу и, настояв на ополчении, много крепче стал на ноги.

Семён Никитич рукой прикрыл лицо, дабы не увидели его улыбки. Петушок был. Знал хорошо: сильного бойся, слабого бей. А здесь его верх оказался.

О разговоре же у крымского купца так никто и не узнал. Даже самые ближние к царю, даже родные. Да и купец вдруг исчез. Лавка осталась, товары, приказчики были на месте, но купца не стало. Ветреным вечером тройка к лавке подкатила. Кто-то вызвал купца, тройка всхрапнула, и только колокольцы запели по Ильинке… Ну да и про это врали, наверное. За товаром, может, купец поехал или ещё как случилось…

4


Папский нунций торопился на тайную встречу. Но лицо его — надменное, с презрительно поджатыми губами — не выдавало ни малейшего беспокойства. Оно было неподвижно и замкнуто, словно нунций сидел не в бегущей карете, а в покойных палатах костёла, отгороженных от мира толстенными стенами и крепкими решётками. Кони щёлкали подковами по камням мостовой.

Поутру прискакал из Вильны в Варшаву Лев Сапега, а уже через час наместнику папы дали знать, что литовский канцлер располагает сведениями, которые могут его заинтересовать, Рангони сообщили и то, что Сапега привёз с собой двух неизвестных людей и хочет показать их нунцию. Такая поспешность настораживала, но Рангони, выслушав посланца литовского канцлера — вислоуслого дворянина с хмельными глазами, от которого так и тянуло запахом житной водки, — промолчал и отошёл в глубину комнаты. Шляхтич в рыжем кунтуше, ожидая ответа, неловко топтался у дверей.

«Что могло так встревожить канцлера? — думал Рангони. — К чему такая спешка? И кто эти люди, что прибыли с канцлером в Варшаву?»

Рангони знал, что Лев Сапега ловкий и осторожный политик. «Но, — подумал он, взглянув на рыжий кунтуш у дверей, — этот полупьяный шляхтич, какие-то люди?.. Нет, с поляками трудно иметь серьёзное дело».

Рангони стоял посреди палаты с той особой полуулыбкой на лице, которой старательно учат в иезуитском монастыре. Человек, глядя на такое лицо, теряется: и не отталкивают его, но и не приближают. Полуулыбка та говорит каждому: перед тобой служитель божий, наделённый силой, неведомой простому смертному.

Папский нунций назначил место и время встречи.

Рангони, несомненно, принял бы литовского канцлера в своём дворце со множеством тайных входов, плотными ставнями и молчаливыми слугами, но неизвестные люди, о которых было сказано, его смутили. Папский нунций не любил загадок, а неизвестный человек всегда представлялся ему как раз одной из самых сложных задач. Поэтому Рангони и назначил встречу на тайной квартире в переулках Старого Мяста.

На Старом Мясте людно, тесно, но папский наместник давно усвоил, что тайное надёжно прячут только там, где его меньше всего ожидают найти. Сейчас кони поспешали к месту встречи. Конечно, подобного рода путешествия были беспокойны для святого отца, но Рангони хорошо знал о возложенной на него миссии и все неудобства переносил со стойкостью истинного сына ордена иезуитов. Осторожность, осторожность, осторожность — вот нерушимое правило святой католической церкви. Нунций был верен этому правилу.

Карета с поднятым кожаным верхом, дождливый вечер, глухие улочки и незаметный старый дом. На сутане святого отца не могло быть пятен, видных прихожанину. О том говорил Игнатий Лойола[47], а он знал, о чём говорил.

Кони стали. Чьи-то руки откинули кожаный фартук. Рангони вышел из кареты и вступил в растворившуюся дверь. Подол сутаны нунция плеснул алым.

Литовский канцлер ждал папского наместника. Сапега шагнул навстречу нунцию и склонился к руке, а когда выпрямился, Рангони отметил, что кривоносое, с пронзительными глазами лицо Льва Сапеги возбуждено как никогда. «Неужели сведения, — подумал нунций, — которые привёз канцлер из Вильны, столь важны?» Острое любопытство кольнуло его, но Рангони ничем не поторопил канцлера.

Внесли свечи. Слуга, поставив канделябр на стол, вышел, плотно притворив за собой дверь. Здесь все — от кучера до последнего слуги — знали: ежели не хочешь накликать бед, держи уши плотно закрытыми. И не приведи господи услышать то, что не следует слышать. Палец, прижатый к губам, — вот истинное веление, которым следовало руководствоваться каждому, вступающему под сень руки католического Иезуса Христа.

Рангони молчал. Разговор следовало начать литовскому канцлеру, но он медлил. Лев Сапега понимал, что стоящий перед ним со смиренно опущенными глазами иезуит ничем не меньше польского короля, во всяком случае, такого, каким был Сигизмунд. С головы Сигизмунда вот-вот должна была пасть шведская корона, ну а польская и не на таких головах, как его, всегда сидела неуютно. Доблестное шляхетство, переутомив себя крепкими винами и жирным бигасом, могло в любой день штурмом взять сейм и провозгласить королём того, кто мог расплатиться в шинке. Речь Посполитая была пороховой бочкой, а фитилём, который поднимет её на воздух, вполне могла стать и свеча, трепетно горящая на залитом вином столе.

Лев Сапега в своём возвышении многим был обязан Рангони и, видя, что влияние папского нунция в Литве растёт с каждым днём, не только не препятствовал, но, напротив, способствовал этому. Он угадывал в папском нунции силу, которая поможет ему в осуществлении давно лелеемых надежд. «Уния между греческой и римской церквами — вот светильник на пути через тьму распри, ослабляющей христиан перед силой Аллы́ и Магомета», — часто говорил нунций. Но не защита христианских границ от магометанского мира заботила Рангони. Другое ставил перед ним папский престол: подчинить православную церковь Риму и поднять высоко папский крест на востоке. Это вполне устраивало литовского канцлера в его честолюбивых устремлениях.

— Я привёз из Вильны, — прервав молчание, начал Лев Сапега, — моих шпигов. Они торговцы. Были в Смоленске. Но может быть, святой отец сам поговорит с ними?

Рангони не спеша сел в кресло и, подумав мгновение, ответил:

— Я внимательно слушаю вас.

Лев Сапега сел и, глядя на колеблющееся пламя свечей, сказал:

— В Смоленске распространилась молва о чудесном спасении царевича Дмитрия.

Рангони удивлённо поднял брови:

— Дмитрия? Но, ежели мне не изменяет память, он погиб семь лет назад в Угличе и там же похоронен?

— Да, так, — ответил Сапега, — но говорят, что погиб не он, а другой ребёнок. Царевич же был спасён верными слугами и скрывается в России.

Рангони осторожными пальцами коснулся крышки стола, будто желая погасить плавающее в тёмной полированной глубине дерева пламя свечи, и покачал головой:

— В час Страшного суда все мы восстанем из гробов перед ликом господа нашего, но до того никому не дано подняться из-под могильной плиты. — Помолчав, он добавил: — Слух представляется мне малоправдоподобным.

Сапега упрямо сжал губы.

— В Смоленске говорят, — сказал он, — что царь Борис, повелев убить царевича Дмитрия, стал держать при себе, в тайных покоях, его двойника с тем, что, ежели самому не удастся овладеть троном, он выдвинет лжецаревича и заберёт трон его руками.

Губы Рангони тронула улыбка, и он ещё раз покачал головой:

— То уже второе изложение злой сказки. — Помолчал. — Да, да… Это не более чем злая выдумка врагов царя Бориса. История знала немало лжепринцев и лжекоролей.

Он наклонился вперёд и доверительно коснулся колена литовского канцлера:

— Я не вижу продолжения сказки, рождённой в Смоленске.

— Но Россия, — живо возразил Сапега, — подобного не знала, и молва о чудесном спасении царевича чрезвычайно действует на воображение россиян.

— Как? — Рангони прочистил горло и впервые прямо взглянул в лицо канцлера. — Чрезвычайно действует на воображение россиян?

Нунций встал и, неторопливо и мягко ступая, прошёлся по палате. Канцлер внимательно следил за ним и почему-то подумал вдруг, что так в польских пущах идёт по следу рысь, угадывая рядом поживу. Рысь чувствует живой, острый запах крови, он притягивает её, но глаза зверя не видят добычи, и рысь дрожит, готовая в любое мгновение сорваться с места и броситься на свою жертву, вонзить в неё смертоносные клыки.

Рангони остановился у окна. Перед ним открылась безлюдная к вечеру рыночная площадь. У дальних домов мокли под дождём впряжённые в тяжёлые телеги крестьянские лошади. Едва видимые, копошились какие-то люди. Тускло блестел выстилавший площадь серый булыжник.

«Грубая ложь, — подумал Рангони. — Трудно предположить, чтобы она хоть в какой-то мере пошатнула величие столь могущественного самодержца, как государь России». Он криво улыбнулся, зная, что лица его не видит литовский канцлер: «В борьбе честолюбий идут в ход даже истлевшие под могильной плитой трупы».

Рангони заставил себя мысленно расслабиться, полагая, что ему удалось понять до конца и верно оценить весть, принесённую литовским канцлером. И всё же в его мозгу мерцали какие-то тревожные сполохи. Так в ночи у края неба мерцают далёкие зарницы. Небо темно, чернота покрыла землю, и вдруг нечто неуловимое проблеснуло вдали и погасло. То, говорят, черти костры палят.

Папский нунций поднял руку и слегка коснулся полуприкрытых век. Постоял так мгновение и только тогда вновь взглянул в окно.

На площади, там, где на серых тусклых камнях виднелись неряшливые человеческие фигурки, блеснул свет фонаря. Свет был так ярок и неожидан, что Рангони увидел площадь совсем иной, чем она была в сумеречный предвечерний час — мрачной, глухой и безлюдной. Перед глазами папского наместника зажглись разноцветные огни, площадь заполнило множество весёлых, поющих людей в ярких одеждах, тут и там закружились карусели, загудели дудки, ударили барабаны, запели рожки, и в праздничном, бесшабашном, расплеснувшемся на всю площадь потоке радости вихрем закружилась многоцветная юбка пляшущей цыганки. Ярмарка, широкая ярмарка шла по площади…

У Рангони расширились глаза, прижались к голому черепу уши. Он видел торжество сатаны, дьявольский праздник человеческой плоти. И всё так чётко и ясно продуманное минуту назад вдруг смазалось, замутилось, рассеялось, как дым на ветру. Наместник папы резко отвернулся от окна. Сказал твёрдо:

— Следует внимательно следить за распространением молвы о чудесном спасении российского царевича. Больше того — сей слух литовские шпиги должны нести всё дальше и дальше. Пускай заговорят об этом на базарах, на ярмарках, в шинках. — Рангони перекрестился. — Неисповедимы пути господа нашего Иезуса, и не нам судить о творимом под сенью его креста.

5


Стремянному полку вышел приказ собираться в поход, и Арсений Дятел закружился так, что не знал покоя ни днём ни ночью. Да и по всей Москве зашевелился народ. Разом — будто бы вихрем — завертело Москву. Бывает так: тихо, ясно, но упадёт ветер с безоблачного неба, и запорошит пылью, захлопают ставни, заорёт вороньё, с криком побегут ребятишки, завопят бабы, замычит скотина — всё сорвётся с мест, закружится, подхваченное порывом.

Так и сейчас — каждому выпала забота. Лавки в рядах торговых, почитай, и не закрывались. Купцы валились с ног — столько народу поднапёрло на торги. Тому толокно или сухари надобны в дорогу, другому ремешок или пряжечка, третьему другую какую вещицу, нужную для похода. На Варварке, на Никольской не протолкнуться. И даже на животинной площадке, в Зарядье, толчея и неразбериха. Мычат коровы, блеют овцы, визжат свиньи, летит перо птичье, и всякий здесь своё ищет и торгует. Да оно и понятно. И в походе хочется не тому, так другому укусить мясца. С мясцом-то оно покрепче. Тут же в хлебном, калачном, масляном, соляном, селедном рядах купцы знай только поворачивались. Лбы были мокрые. Хлеб али калач кому не нужен? А маслица горшочек разве плохо прихватить в дорогу? А без солёного как быть? Селёдочка, она, известно, веселит воина. Да и давно ведомо: ежели не хочешь в пути страдать от жажды, съешь кусочек солёненького.

— Эй, любезный, заходи! — кричали купцы. — У нас выбор!

За полы хватали. Горячий час — купец за копейку две брал, а то и три.

Ну и, конечно, зарядский люд: кузнецы, скорняки, картузники, портные, колодочники, шапочники, кошелевщики, пуговичники не сидели сложа руки. Каждому подваливали: одному — починить кольчужку, другому — залатать шубу, сапоги или шапку. Горны дышат жарко раскалёнными углями, стучат молотки, мелькают острые иголки в ловких руках. И крик, перезвон стоит — больно ушам.

— Давай подходи, дядя!

Меж рядов и лавок толкались площадные дьяки в длинных, отличных от других кафтанах — доглядывали, чтобы не было непорядка или воровства. Глаза у дьяков строги, голоса глухи, кулаки крепки.

— Эй ты, бойкий, — покрикивали, — торговаться торгуйся, а в чужой карман не смей!

И такой-то начальственный кулачище подставят к носу — любой сядет на зад.

У кружал, у харчевен, у погребов с вином тесно. Оно понятно: перед ратным походом почему с дружками не посидеть да не покуражиться? Уйти-то уйдёшь в поход, но вот вернёшься ли? Собирались не к тёще на блины — под татарские стрелы.

Вон мужик в заломленной на затылок шапке кренделя выписывает ногами. Да ещё какие выделывает коленца! Пыль летит из-под лаптей. Знать, хватил горячего винца. А вокруг такие же весёлые всплёскивают ладошками. Москвичи поплясать любят. И вот уже второй вошёл в круг, третий — и закружились, захороводились мужики.

Арсений Дятел шёл по Никольской — а улица сия домами знатнейших на Москве была весьма украшена — и видел, что не дремлют и здесь. Во всех дворах — бояр Салтыковых и Шереметевых, князей Воротынских и Буйносовых-Ростовских, Хованских и Хворостиных, Телятьевских и Трубецких — суета и беспокойство. Проходя мимо дома Трубецких, Дятел в настежь раскрытые ворота увидел, что сам князь Тимофей Иванович[48] стоит на широком крыльце, а конюхи взору княжескому коней представляют. И каких коней! Арсений даже остановился. На цепях врастяжку подвели к крыльцу вороного жеребца. Грудь что крепостная стена, на крупе впору укладываться спать, шея как ствол матерого дерева. Жеребец зло рыл землю мохнатыми ногами, косил алым глазом и всё норовил на дыбы подняться, но конюхи ложились на цепи. Такой конёк, понятно, в сече пойдёт — и его никто не удержит. Сомнёт, истопчет, сокрушит и пешего и конного. Чистое золото, а не жеребец. Воину великая надежда. Арсений видел, как князь Тимофей Иванович подбоченился на крыльце. Лицо князя украсилось доброй улыбкой. Да оно и понятно — всякому на такого конька поглядеть любо.

А ещё и других коней вывели. Так бы стоял и смотрел, но заботы торопили Арсения.

На Москве стрелец оставлял жену да троих мальцов, и надо было покрутиться. Хотел, чтобы и без хозяина были сыты и не обижены лихим человеком. Стрельцы жили крепко. У Арсения два мерина добрых, коровы, телушка, полтора десятка овец, разная птица. Вошёл во двор Дятел, глянул: с тесовой крыши высокой избы, сложенной в обло, так, что выступали наружу мощные концы брёвен, капало, но двор был сух, только у хлева стояли жёлтые навозные лужи. «Присыпать бы надо», — подумал Арсений, но не стал задерживаться, а прошёл за хлев, к омётам, поглядеть, сколько осталось сена, хватит ли скотине до нови. Сенца, слава богу, было достаточно. Арсений всё же взял вилы, ткнул здесь, там — остался доволен. Сено было доброе: духовитое, сухое. Поставив вилы для сохранности в затишек, вернулся к избе и, словно бы не видя её раньше, оглядел всю, от охлупеня до подызбицы[49]. Что слеги, что причелины[50], что самцы показывались живым, смоляным цветом крепкого, не попорченного ни временем, ни червём дерева. Вот только водотечины чуть подгнили. «Ну да вернусь, даст бог, — подумал Дятел, — починю».

Стукнуло красное оконце, выглянула хозяйка. Арсений и на ней задержал глаза, как будто тоже не видел давно. А была она, хозяйка его, — как и десять лет назад, когда он привёл её сюда из Таганской слободы, — и ладна, и румяна, и ясноглаза.

— Арсений, — позвала, — иди, щи поспели.

Но Дятел ещё задержался во дворе. Оглянулся на крик скворца, вернувшегося днями к своему дому на высокой берёзе у ворот, да и ахнул. И вот встретил не одну весну, но душа человеческая, видно, такова, что до смертного часа открыта лепоте.

Берёза была ещё обнажена, ветви не оделись молодой листвой, однако в них уже не было зимней сухости и ломкости, а свисали они живыми прядями, и набухшие почки вспыхивали на ветвях до нестерпимости яркими огоньками, вот-вот готовыми брызнуть зелёным пламенем. Три цвета: голубое небо, ослепительно белая кора берёзы, зелёные огоньки почек, — сливаясь во что-то единое, вечное, невыразимо прекрасное, с неожиданной силой ударили по глазам Арсения так, что в душе у него вдруг заныло, застонало, закричало от сладкой боли. Он положил холодную руку на горло и раздёрнул ворот армяка. «Нет, — подумал Дятел, глядя на высвеченную солнцем от верхушки до комля берёзу, — не бывать здесь крымцу. Эдакую красоту сломать и спалить? Нет… Иначе чего же мы сто́им…» Такая берёза не живёт ли в душе у каждого? По весне побежит по её коре светлый сок и капля за каплей соберётся в берестяном туеске. Один глоток только и надо того сока, чтобы запомнил человек ту весну и ту берёзу на всю жизнь.

Арсений вдохнул всей грудью так, что захолодило зубы, и бойко застучал каблуками по крыльцу.

А орда была страшна Москве. Помнила белокаменная и кривую саблю, и волосяной аркан, и огонь пожаров, когда трещит, ревёт пламя и чёрный дым — не хворост горит, а человечина — вспучивается над крышами. На Москве с младых ногтей пугали татарином. «Татарин придёт», — скажут, и малец, едва переставляющий ножонки, кинется под лавку очертя голову. В крови был тот страх. Татарский конь потоптал Русь. Ох, потоптал…

Но в том, что крымцу в этот раз не бывать на Москве, окончательно укрепился сердцем Арсений во время молебна перед походом в Успенском соборе. В храме, на царском месте, стоял Борис Фёдорович. Его лоб бороздили морщины. Тут же царица Мария, со скорбью в глазах, и царские дети: Фёдор, черты лица которого выдавали ум и скромность, и Ксения, блистающая необыкновенной красотой. Позади царской семьи бояре в златотканых одеждах, и дальше тоже златые одежды окольничих, стольников, других знатных людей и глаза, обращённые к иконам, таинственно и грозно мерцавшим древними ликами. Залитые светом, вспыхивали золотом красно-осиянный иконостас, резьба икон, многочисленные паникадила, тканые хоругви.

Службу вёл патриарх Иов, и голос его звучал призывно и мощно, как никогда дотоле.

— Даруй, господи, воинству российскому победы над супостаты-ы-ы… — гремело под куполом храма.

Голос патриарха подхватывали хоры и, увеличивая его силу, несли на площадь, где стояли тысячи москвичей.

По окончании службы царь вышел из храма, и народ качнулся ему навстречу. И вот тогда-то Арсений окончательно понял: не бывать крымцу на Москве. Так един, так мощен был людской порыв, что и сомнения в победе не оставалось. И вдруг перед царём выскочил юрод в лохмотьях нестерпимо алого кафтана, с всклокоченными седыми волосами на голове, с гремящими цепями на шее. Упал к ногам царя, распластал изломанные слабые руки, воскликнул вопленно:

— Слава! Слава! — Прижался телом к серым плитам.

Всё смолкло на площади. Народ таращил глаза. Юрода знали: известен он был давно на Москве и ещё при Грозном-царе вопил на стогнах о жестоких его делах, и тот молчал. А вот и теперь выскочил перед народом. Люди разинули рты: что скажет? Рваные губы юрода кривились. Закаченные под лоб глаза невидяще смотрели на толпу.

— Слава, — Повторил он и, поднявшись со ступеней, внятно сказал: — С победой вернёшься, Борис, на Москву, — лицо юрода, залитое слезами, дёргалось, — но меч зачем тебе? Меч!

Юрод воздел руки к небу и с диким хохотом пошёл на людей. Седые вихры на затылке у него стали торчком. Народ расступился. Все опешили на мгновение. Но тут же загремело над площадью:

— Слава! Слава!

И о юроде забыли. Да и темны были его слова. Как их понять?

Царь пошёл с паперти. Шёл он непросто и ногу ставил крепко, смело, как ставит её только воин, готовый к дальнему походу. Грудь его была развёрнута так свободно, так широко, что каждый видел — этот примет на себя грозу и ярость врага. Голова царя была откинута гордо и властно назад, говоря всем и каждому — он победит! Народ вновь закричал на одном дыхании:

— Слава! Слава!

В тот же день войско двинулось через Москву. Царь повелел идти в поход всем людям, нужным и для войны, и для совета, и для пышности дворской. Выступили в поход князья Мстиславские, Шуйские, бояре Романовы, Годуновы. Меж других знатных людей и Богдан Бельский.

Побеспокоился Борис и о корне своём царском. Для бережения Москвы оставил он доброе войско, да ещё и расписано было, кто и где должен стоять. На вылазки, коли такое случится, назначены были воеводы — князь Кашин, добрый воин, известный храбростью, да князь же Долгорукий, также прославленный на бранном поле. Оставлены были бояре при царице-инокине Александре, бояре же при царице Марии и царевне Ксении, а при царевиче Фёдоре — дядька Иван Иванович сын Чемоданов.

В последний день перед походом Борис побывал у сестры в Новодевичьем и более часу провёл у неё. О чём они говорили, осталось неведомо. Известно стало только то, что царица-инокиня, уже давно не выходившая из келий, проводила брата до крыльца и перекрестила вслед большим крестом. Глаза у неё были сухи, рот сжат. Когда же карета царя отъехала, царица-инокиня качнулась от слабости, но тут же выпрямилась и отвела лёгкой рукой бросившуюся было помочь ей игуменью. Постояла ещё с минуту, опершись на перильца, и вернулась в келию, повелев её не тревожить.

С царицей Марией и детьми Борис прощался в своём дворце. И перед прощанием глянул на бояр так, что понял и глупый: из покоев царских надо убирать ноги. Царь проститься хочет без лишних глаз. Толпясь в дверях, бояре поспешили вон.

Мария и царские дети, как и сестра-инокиня, вышли проводить Бориса на крыльцо дворца и так же — без слёз и воплей — перекрестили вслед. Лицо Бориса было строгим, решительным и твёрдым. Уже с седла глянул царь в последний раз на царицу и детей, и сердце у него зашлось болью, но то было только в нём, а лицо осталось каменным, и прочесть, что таилось за теми, застывшими чертами, не было дано никому. Да и навряд кто-нибудь думал о мыслях Бориса, хотя и смотрели на царя тысячи глаз. Таков уж человек, что, и на царя глядя, об одном мыслит, как жить ему, человеку, под тем царём. Чужая боль мало кого трогает.

Конь под Борисом — поджарый караковый жеребец на тонких бабках, глянцево блестевший под солнцем, — попросил удила и пошёл легко, звонко постукивая подковами.

Мария руки прижала к унизанной жемчугом душегрее.

Слёз же и воплей было много в тот день в стрелецких слободах. Арсений Дятел едва разжал руки своей хозяйки, сомкнувшиеся у него на шее, шагнул в ворота. Она вопленно запричитала, захлёбываясь слезами. Ну да что бабе русской на проводах не поплакать, ежели на Руси и в праздник плачут. И ещё одни проводы были на Москве. Семёна Никитича Годунова провожал верный слуга — Лаврентий. Сидели они тишком в новых палатах царёва дядьки, и Семён Никитич немного-то и сказал, но слова его Лаврентий запомнил крепко.

— Ты здесь поглядывай, — молвил Семён Никитич, — за людьми. Ох поглядывай, Лаврентий… — Покивал головой со значением. — Понял?

— Как не понять! — смело и бойко ответил Лаврентий. — Всё будет, как сказано. — И засмеялся, заперхал горлом. — Знамо, народ вор, — стукнул крепеньким кулачком в столетию.

Царёв дядька довольно хмыкнул в бороду. Подумал: «Со слугой мне повезло».

— Ладно, — сказал, вставая, — гляди в оба, а зри в три.

Красивые, ох, красивые — заглядывались бабы — глаза Лаврентия ещё ярче зацвели. И Семён Никитич не пугливый мужик, совсем не пугливый, но, взглянув в те глаза, вдруг забоялся чего-то. Сказал хрипло, севшим голосом:

— Но, но… Не балуй, Лаврентий.

Лаврентий улыбнулся ещё радостней. И Семён Никитич забыл страх. Повеселел. А зря. Сердце вещун, но вот редко слушаем мы его. Пусть его бьётся. Лихо обойдёт нас. Оно дядю ударит…

А войско, пыля, шло и шло через Москву. Визжали кони, трещали оглобли сталкивающихся телег, и с грохотом прыгали по бревенчатым мостовым звероподобные пушки. Летела щепа, обнажая белое тело дерева. Пушечный приказ расстарался для нового царя. Катили пушки славного мастера Кашпира Ганусова и ещё более славного его ученика Андрея Чохова[51].

— Эка, — дивились москвичи, — такая пушечка рот раскроет…

Доспехи, конские приборы воевод и дворян блистали светлостью булата, драгоценными каменьями. Святой Георгий звал вперёд со знамён, освящённых патриархом, и пели, пели колокола.

Войска шли, поспешая. Поспешая же, шагал среди других Арсений Дятел. Кафтан на нём был хорош, пищаль меткого бою на плече ловко лежала, лицо ясно, и смело можно было сказать — такой знает, куда и зачем идёт. А ведомо было: ежели всем горячего хлебнуть придётся, то уж стрельцы хватать будут с самой сковородки.

6


По иной дороге и не так живо переставляя ноги шагал Иван-трёхпалый. Бойкости не было в нём. Да и какая бойкость у мужика, откуда ей взяться, ежели не знает он, зачем и лапти-то бьёт о дорогу? Но всё же как ни шагал, а прошёл Иван северские городки Почеп, Стародуб, Путивль, Рыльск, Севск, что прикрывали рубежи Руси и от поляка, и от литовца, и от крымца. Боевые городки, и пройти их непросто. Заставы здесь были крепки, стрельцы борзы, воеводы злы, осадные дома со стенами каменными, но вот прошёл всё же. Сторонкой, правда, оврагами да перелесками. Голову за кустики пряча, а то и вовсе на брюхе. Брюхо-то у мужика сызмала не шибко кормлено, горой не торчит, на нём и ползать способно. Ну да по этой дороге многие бегали. И всё больше с поротыми задами, со спинами, рваными кнутом, а то ещё и такое видеть можно было: крадётся человек за зелёными осинами, а у него лоб повязан тряпицей. Спрашивать не надо, к чему бы такое. И так ясно: с катом повстречался сокол, и на лоб ему положили меточку. Калёным железом. А железо крепко припечатывает. На всю жизнь. Песочком не ототрёшь.

Одно спасало Ивана в пути — хоронился по крестьянским чёрным домам. Здесь многие были злы на беспощадное царёво тягло, на безмерные поборы, дани, пошлины, оброки, на начальственных людей. Оберегали. Да оно на Руси всегда жалели беглых. Мужику — не тому, так иному, особенно из тех, что поумнее, — ведомо: сей день в своём доме, а завтра, глядишь, и сам побежал. Такой беглого схоронит от недоброго взгляда. Земля сия была богата — черна, жирна, но зорена многажды. Здесь мужику обрастать не давали, обстригали до голого места. Вон белёная хата на бугре, хозяином изукрашенная любовно. Рушники красочно шитые под образами, затейливый журавль над колодцем… Но налетят вороги, и как языком слизнет и хату, и рушники, и журавль. А хозяина — с петлёй на шее — уведут в полон. Отчего так? Почему не сидится, неможется людям, чтобы без огня, головешек на пепелищах, петли на шее? Или они не могут по-иному и вечно будет один давить другого? Кто ответит, да и есть ли ответ?

Иван выглянул из овражка. Огляделся. Глаза безрадостные. Плохо глядели глаза. В дороге запорошило, забило пылью. Но всё одно увидел Иван: облитый весенним солнцем, сверкал, играя чудными красками на росной траве, поднимающийся день. В Москве едва брызнуло зеленью с оживших от зимней спячки деревьев, а здесь буйная круговерть уже зашумела, заплясала, закружилась во всю силу сладостной, необоримой пляски торжествующей весны. И казалось, за птичьим щебетом, за звоном ветра было слышно, как шумят, бурлят соки в стволах деревьев, в гибких ветвях кустарника, в самой тонкой былке, сильно, мощно поднимающихся навстречу солнцу; и даже сама земля гудит и поёт, переполненная той же силой весны.

— Эка её, — сказал, моргая гноящимися глазами, Иван. — Да… — И, хрипло кашлянув, каркнул, как ворон: — Эка-а-а… — Растянул, словно понимая, что этот праздник не для него, а для того, кто выйдет в поле, поднимет землю и бросит зерно. И тогда уже, распрямив плечи, сладкий пот сотрёт со лба. Вот вправду радость.

Но всё же потянулась у Ивана сама собой рука, и он взял горсть земли. Но земля — тёплая и живая — легла в ладонь холодным комом, хотя и был Иван кровь от крови и плоть от плоти крестьянский сын. Не ластилась земля к его ладони, не грела её, но тяжелила, связывала руку, и Иван разжал пальцы. Вздохнул, как приморённая лошадь, вытер корявую ладонь о порты, присел на пенёк. Опустил плечи. И так сидел долго, будто разом непомерно устал. Потом скинул со спины котомку, разложил на коленях сиротские кусочки. Сидел, жевал, катая желваки на скулах, мысли тяжело проворачивались в давно не чесанной голове. «Земля, — решил, — то уже не про нас… Ватажку бы вот собрать».

Подумал, как бы хорошо здесь, в леске, соорудить шалашик, огородить засеками — и ходи, гуляй смело. Можно и купчишку ковырнуть тёмной ночкой. Топориком по голове — и концы в воду. И ежели на одном-то месте не засиживаться, продержаться можно долго. Пока взгомонятся стрельцы — раз-два и ушли всей ватажкой в дальние леса. Слышал Иван на Москве, что ловкие люди так-то годами пробавляются, и пьют сладко, и едят вдосталь. «Вот, — размечтался, — судьба-то завидная, как у птицы лесной: тут поклевал, там и — фи-ить, фи-ить — вспорхнул крылышками». Разнежился под солнцем, прищурил глаза, как кот на тёплой печи. А нежиться-то ему судьба не выпала. Его-то она всё больше тычком пестовала, а тут, знать, забылась. Но, сразу же опамятовавшись, взяла своё.

За спиной у Ивана кашлянули. Мужика словно хватило поленом по затылку. Спина напряглась. «Да воскреснет бог», — произнёс про себя давно не читанные слова молитвы. Испугался, что настигли стрельцы, но не дрогнул, а по-волчьи оборотился всем телом.

Перед ним стояли трое. Глянул Иван и понял: испугался зря. Таким орлам в степь только — воровать. И обрадовался донельзя: вот оно — только о ватажке подумал, и набежали людишки.

Старший из мужиков — он-то и кашлянул — вышагнул вперёд. Бок у его сермяги был выдран, в прореху выглядывали жёлтые рёбра. Рот разбит. За чёрными губами пеньки зубов.

Иван ещё больше обрадовался: из бою, видать, мужички-то али бежали от кого лесом, оттого и побились и подрались о сучья да о коряги.

Нет, таких бояться было ни к чему. Подхватил с колен котомку Иван. Хохотнул:

— Что, мужики? Лихо?

Угрюмо глядя на него, мужик в рваной сермяге хрипло спросил:

— А ты кто таков, что нас пытаешь? — и тронул заткнутую за лыковый поясок дубину.

Собрав добрые морщинки у глаз, Иван всё так же бойко, как будто и не было нехороших дум, зачастил:

— Как хочешь назови, только хлебом накорми. Ежели водочки подашь — вовсё будет в самый раз.

Слово «водочка» Иван произнёс ласково, уважительно, так, что невольно каждый услышавший слюну сглотнул. Ну будто бы не сказал человек, а и впрямь по рюмочке поднёс. Вот так: взмахнул колдовски рукой, и на растопыренных пальцах серебряное блюдо, на нём налитые до краёв стаканчики. Прими, дружок, выпей сладкой.

У мужика с голым боком дрогнул разбитый рот, губы поползли в стороны.

— Весёлый? — удивлённо сказал он и повторил: — Весёлый. — Лаптями переступил.

Острым глазом Иван приметил: «Не жрамши идут мужики». И сообразил: присел, раскинул котомку. И хотя невелик был запас: полдюжины луковиц да немного хлеба, — но у мужиков глаза заблестели.

— Садитесь, — сказал Иван и опять пошутил: — Лучше хлеб с водою, чем пирог с бедою.

Мужики к котомке, как к иконе, опустились на колени. Старшой несмело протянул руку, будто не веря, что дошло до ежева. За ним и другие потянулись. И так-то со смаком захрустел ядрёный лук на зубах. С полным ртом мужик в сермяге, оправдываясь, сказал:

— Христа ради идём. Третий день крошки во рту не было.

А Иван и так видел, что мужикам трудно пришлось. На лицах, как взялись за хлеб, проступила каждая косточка. Такое только тот приметит, кто сам голодовал. Глаза у человека, что хлеба давно не видел, западают, тускнеют, наливаются белой, незрячей мутью. И коли положить перед ним хлеб, не вспыхнут они, но уйдут ещё глубже, проглянут скулы сквозь кожу, обострится нос и всё лицо, обтянувшись, жадно оборотится к куску. Иван отвернулся в сторону, чтобы не смущать мужиков. Знал: голодному трудно, коли смотрят, как он руку тянет к хлебу.

Мужики рассказали, что идут они из-под Москвы.

— Мы, — сказал старшой, — вотчинные люди. Князь наш, — мужик перекрестился, — преставился. Осталась его вдовица со чадом. Ну и как положено, — поиграл со злостью желваками, — княгинюшку и затеснили, а нас — и говорить нечего… Вовсе житья никакого не стало… А так мы смирные. — Руками развёл. — А защиты нет. Побежишь… — Стряхнул в ладонь крошки с бороды, бросил в рот.

— А куда бежать-то собрались? — спросил Иван не без своей мысли.

— А куда хошь, — ответил мужик, безнадёжно махнув рукой, — хотя бы и в Дикое поле. Нам всё едино.

— Хорош, хорош, — сказал на то Иван и поднялся с колен, поправил за кушаком топор. — В Дикое поле успеется. А пока и здесь хлебушка добудем. То уж точно. Вы только мне доверьтесь.

Мужики посмотрели на него. В глазах мелькнула надежда. Намотались, намучились, и доброе слово, что масло, смягчало душу. Уж больно жестоко били — верить в хорошее хотелось. Мужик на украйны бежал не лёгким скоком, но от нужды и только тогда, когда жизнь становилась поперёк горла. Легко-то бегут балованные. А русского человека кто баловал и когда? Не знали такого. Всё над головой у него небо в тучах, солнышко редко.

Иван оглядывал мужиков, что барышник лошадей. Решил так: «Тощи, ну да ничего… Злее будут». Знал: в лесу чем злее, тем удачливее. «Будет ватажка, — решил, — будет».

7


Отыскались следы и романовских мужиков, что с Иваном-трёхпалым в Москве на Варварке дурака валяли. Степан объявился в Дмитрове. На базаре, что галдел и шумел у Успенского собора, кружил красками — тут клок сенца жёлтый, там шапка красная на мужике, здесь подмазанная зелёным телега, — вдруг в толпе лицо Степана мелькнуло. Базар бурлил: перепечи румяные, пироги с пылу с жару, меды, квасы, водички разные — ну и понятно, напирают людишки. Тот дует из жбана душистый квасок, этот закусил пирог жадными зубами. Ох, хорошо, ах, сладко… Можно было приметить, что Степан только глазами водил по довольным лицам. На базаре он был лишний.

Цепляя ногу за ногу, мужик отошёл в сторонку, присел на подвернувшуюся колоду, ковырял пальцем драный лапоть. Лицо было злым. Бочком, бочком к Степану приблизился монашек. Встал в сторонке и скосил глаз. Любопытный глаз, рыжий. Постоял монашек и, подступив поближе, человечно так, тонким голосом сказал:

— Слава господу нашему Иисусу Христу. — Поправил на груди медный крестик.

Степан повернул к нему лицо, вгляделся. Смирный монашек, но ряса на нём недраная, и хорошие сапоги из-под неё выглядывают. Губы сжаты гузкой, но не алчны, а вроде бы вот-вот готовы в улыбке распуститься. И монашек, точно, улыбнулся. Ещё ближе придвинулся, присел на колоду. Подобрал рясу.

Степан хотел было податься в сторону, но так и не встал. Надоело бегать. Устал бояться. Как сидел — так и сидел. Даже не подвинулся.

Монашек поводил носом и оборотился к мужику. Покашлял негромко в кулак, горло от сырости прочищая, и начал издалека. Так-де и так, а жизнь-то вот какая — один пироги с мясцом лопает, а у другого и корки чёрствой нет.

— Э-хе-хе… — Вздохнул. Перекрестился, замаливая роптания. И опять за своё: — Оно конечно, по-всякому бывает, ежели человек покорен…

И разговор у них сам по себе сложился. Степан, глядя на топчущиеся по базарной пыли лапти, онучи, всё монашку обсказал о себе. В кои веки встретил человека, который захотел его выслушать, да и вывалил ему, как грибы из кузова, про чёрную холодную избу в вотчинах романовских, про Варварку и про юрода, как били в неведомом подвале, про счастливый побег.

Человеку всегда хочется горе своё с кем-то разделить. Так легче. А пожалеют ли его, нет ли — то другое дело.

Монашек только головой кивал, присказывал:

— Господи, грехи наши…

Потом купил калач. Нарядный, обсыпанный белой мукой. Переломил и половину протянул Степану. Степан калач взял и от великой жалости к себе заплакал. Монашек его по плечу потрепал: ничего-де, ничего, бог терпел и нам велел. Степан слёзы вытер и припал к калачу. И показалось ему, что ничего слаще он не ел — так вкусен был калач пополам со слезами. А вечером монах свёл Степана в монастырь. Тут же, под городом, Борисоглебский. Не настаивал — боже избавь, — а так, слово за слово, увёл за собой мужика. Ловко у него всё получалось.

Подошли к монастырю — солнце клонилось к закату. Монашек, крестясь, остановился. Степан чуть отстал. Стоял в стороне. Ждал. Монашек кивнул ему и пошёл по ступенькам вверх, к алевшим под закатным солнцем монастырским стенам. Солнце светило ему в затылок, и тень от монашка, ломаясь, легла на каменные серые ступени. И так необычно длинна она была, что протянулась до самых стен и там, наверху, почитай под самым небом, голова монашка явственно обозначилась. Степан глянул и изумился до сомнения: кого встретил-то, уж и вправду ли монах-то? Очень уж темна, велика была тень. А голова на стене вроде бы и нелюдская вовсе, а кошачья — круглая и с торчащими ушами.

— Господи, помилуй! — сказал Степан и кинулся бы, наверное, в сторону, однако тут ударили монастырские колокола. «Что ж я, — подумал, — сомневаюсь-то? В монастырь идёт монах под святые кресты. Какая уж темнота, кресты оборонят». И успокоился.

Через малое время монашек вышел и сверху, с лестницы, призывно махнул рукой. Степан пошёл по ступенькам. Вроде бы кто за верёвочку его потянул. Ноги сами ступали по хорошим, крепким камням.

На другой день из монастырских ворот выехала телега. Сидящий в передке монах в серой рясе поддёрнул вожжи и шумнул на лошадку:

— Но, но, шагай!

Телега застучала по съезду. За монахом, прикрывшись рогожкой от сеющегося холодного дождя, колотился на тощей соломенной подстилке Степан. Поглядывал настороженно, хватался холодными руками за грядушку.

Борисоглебский монастырь был богат землёй, но владения пустовали. С людишками было туго. Причин тому немало, но особливо обезлюдила край моровая язва, недавно прокатившаяся по тем местам. Народ ложился как трава под косой. Бывало и так: из деревни выйдет один, много — два человека и околицу затворят за собой. В домах только мёртвые тела. И похоронить некому. А землица, известно, сама хлеб не родит. Ей для того надобны мужицкие руки. А где они, руки-то? Монастырские рады были любому мужику, пускай и беглому. Знали в монастыре, что царским указом мужик ныне привязан к земле, и коль назначено ему служить помещику, то он и должен служить до конца дней своих, но не бегать. А ежели побежал — имать и возвращать владельцу. На то и царское веление. Однако ж кто найдёт беглеца, ежели его схоронить в дальней деревеньке? А найдут — монастырская мошна толста, глаза у дьяков Поместного приказа алчны, руки загребущи — откупятся монахи. Вот и повезли Степана.

Игумен — чёрт хитрый — пожевал губами, сказал:

— Свезите… Что уж… Бог простит, так и царь не обидит…

Своё, знать, заботило больше царского. Игумен повернулся, пошёл класть поклоны.

Дорога бежала лесом. Телега билась колёсами о корневища, монах понукал лошадёнку. Лицо у него недовольное, постное. Сивая бородёнка торчит клочьями. Небось думал: «А в храме-то, под крышей, не каплет. Вот занарядили беглых возить по непогоди». Со Степаном монах не обмолвился ни словом, а сказано ему было с мужиком быть ласковым, к месту пристроить и взбодрить душой.

Степан, из-за края рогожи поглядывая на монаха, думал иное: «Ишь ты, рожу воротит. Ну да мне без надобности. Не бьют, и то слава богу». Кутался в рогожу.

Тянуло свежим по-утреннему. Степана и вправду не били в монастыре, а щей дали, да таких густых и наваристых, что от их духа заломило в скулах. По-доброму обещали — посадим-де на землю и земля у нас хорошая. Степан придержал ложку, глянул в лицо говорившего и сказать было хотел — а как, мол, то, что я беглый, — но понял: говорить о том не след. В монастыре знали, кто он такой. Монашек всё обсказал. Степан проворно работал ложкой. У монастырской чашки, казалось, и дна нет. Не поскупились на щи. А то редко, чтобы поп и был добр. «Ну, — подумал Степан, — наломаюсь у них». Однако рад был безмерно, что сядет на землю. Не привычен был бегать. А вот землю знал и любил. Земля была матушкой для него от рождения. И сей миг, трясясь на телеге по лесной дороге, жадно втягивал в себя запахи щедро напоенной дождём земли. Лаская и бодря, словно родная рука, земля дышала чем-то прочным, надёжным, долговечным. «Ишь ты, — думал Степан, — леса здесь какие. Оно и правда, кто найдёт меня в чащобе такой? А живут монахи, по всему видно, справно. Щи-то были с мясом».

8


Игнатий обнаружился в романовских вотчинах. Пришёл и заявил: вот-де я, поступайте как знаете. Его жестоко пороли, опускали в сырую яму, вынув, вновь пороли, и так до трёх раз.

Приказной человек, когда пороли Игнатия, приговаривал:

— Не бегай, не бегай, служи честно. — Губы собирал строго.

Мужики, стоявшие тут же, хмурились. Отворачивали лица. Били уж больно лихо. Оно конечно, поучить надо, но так безжалостно ни к чему. То лишнее. Накладывай на воз столь, сколь кобыла увезёт, а то не на чем возить будет.

Игнатий кричал, пока не охрип и не захлебнулся. Обеспамятев, смолк, по-неживому положил голову на лавку и только вздрагивал, когда лозина влипала в тело.

Ободрав до живого мяса, дали Игнатию клок земли. Он зад помазал деревянным маслицем, чтобы подсох быстрей, и пошёл посмотреть на свой клинышек. Шагал, ступая твёрдо. Рубль, по-прежнему лежавший в лапте, веселил ему душу. И хотя земля была тоща, запущенна, засорена валунами, о которые загубишь любую соху, Игнатий, почесав в затылке, сказал:

— Ничаво, мы привычные.

Глаза, правда, у него были скучные. Стоял на меже, расставив ноги. Лицо чёрное, скулы угласто проглядывали под кожей, тяжёлые руки брошены вдоль тела. Пугало огородное, мужик ли? Со стороны глядя, сказать было трудно. Ан под сермягой билось тёплое сердце. Глядя на клинышек бедный, Игнатий неожиданно выговорил:

— Подожди, подожди… Обихожу тебя, вспушу…

Да ласково сказал, заботливо, человечно, словно не сырой земле говорено то было, но непременно живому и живым.

— Подожди… Обласкаю…

Ворона сорвалась с поникшей под дождём осины, обдала Игнатия по-утреннему холодной капелью, с криком полетела через поле. Мужик поглядел ей вслед и шагнул к торчавшему белым лбом из комкастой земли валуну. Навалился — затрещало в спине. Крепко камушек облежался в земле. Вроде бы врос корнями. Но Игнатий был упрям.

— Ничаво, — повторил и налёг на камень со всею силою. Так решил: с рублём, что был в лапте, многого можно достичь. А зад что уж! Подживёт. Какой мужик на Руси не порот? Такого не знали.

9


В сельце Кузьминском войску было велено остановиться. От Москвы до Кузьминского невелик переход, но допреж дела не хотели ломать ни людей, ни лошадей. Приказ вышел — разбить стан. Пыля, поскакали, рассыпая звонкую дробь, всадники обочь дорог и тут и там закричали:

— Стой! Стой!

Борис — ему придержали стремя — сошёл с коня и, разминая после скачки ноги, прошагал под сень вздымающихся в небо дубов. Ещё безлистых, чёрных, корявых, нависавших над землёй суковатой громадой. Царю поднесли серебряную лохань — ополоснуть руки и пыльное лицо, но Борис отвёл её в сторону и, пройдя вперёд, остановился на краю крутого холма.

Наступил тот час, когда солнце уже ушло за горизонт, но лучи его, лишённые ослепляющего блеска, освещают оставленное на земле так ясно и чётко, что можно и за версту разглядеть каждый кустик и каждую травинку.

«Пить-пить, пить-пить», — пропела где-то птаха, прощаясь с уходящим днём, и Борису в тонком её голосе послышался вопрос: «Что же тайного может быть в жизни людской, ежели и бескрайнюю землю высветить можно до последней травинки?»

Голосок птичий — звонкий, весёлый, и, может быть, птаха и не спрашивала вовсе, но утверждала? Так уж чист был голос, так ясен: «Радость — вот вершина жизни, люди. А где она у вас?»

Борис ссутулил плечи и вгляделся в синеющую предвечернюю даль.

Все дни после смерти Фёдора Иоанновича Борис, напрягая себя, делал вид спокойный и уверенный, но в нём, как вода подо льдом, не избывала тревога. Но он крепился душой и когда сидел в Грановитой палате перед думными или отдавал приказы и распоряжения, когда службы стоял в Успенском соборе под древними иконами или сходил в лепоте царственной с Красного крыльца навстречу валившемуся перед ним народу. И хотя хоругви шумели над головой, царские одежды сверкали золотом и драгоценностями, народ кричал: «Слава! Слава!» — тревоги и сомнения бередили мысли и сердце Бориса, пугали, пригибали голову, и он, напрягаясь, сопротивлялся им всем существом, боясь выдать страх и неуютность свою не только дальним, но и ближним.

И сейчас, выведя в поход великое ополчение, он был так же полон опасений и тревог. Непроходящее беспокойство жило в нём, как боль старой раны, сосало душу, рождая неуверенность и раздражение.

За спиной царя раздались негромкие голоса, но он не обернулся, охваченный, как лихорадкой, нездоровым, знобящим холодом недоверия ко всем и каждому.

«Пить-пить, пить-пить», — бил в уши нежный голосок, всё спрашивая и спрашивая об одном и том же.

Перед Борисом открылось сельцо Кузьминское: серые крыши изб, кривые улочки, огороды. Белой костью посредине сельца торчала высокая колокольня с ободранным, тронутым ржавчиной куполом. Борис, не останавливая взгляда на привычном виде сельца — таких было немало окрест Москвы, — среди домов, в улицах и ближе, ближе к холму, на котором стоял, разглядел множество людей. И там и тут торчали к небу поднятые оглобли телег, искрами вспыхивали шлемы воинов, оружие и кольчуги. Уже кое-где горели костры, и многочисленные дымы молочно-синими столбами вытягивались в небо. Стояло безветрие. Благодатная тишь, которая наступает после заката уставшего за день солнца.

Царь вгляделся пристальней и увидел дымы костров и фигурки людей дальше за сельцом, у зеркально сверкавших прудов, у темневшего у окоёма леса. И там поднимались к небу оглобли телег, вспыхивали шлемы воинов и их оружие. Не было, казалось, ни кустика, ни деревца, под которыми не расположились бы люди, ни ямочки или увала, где бы не разгоралось живое пламя костров. И всё это многолюдство двигалось, перемещалось в непрестанной суете разбиваемого стана, то ясно выказывая себя, то скрываясь в складках уже затенённых сумерками холмов. Стан показался царю вешним половодьем, залившим окрест всю землю, — так многочисленна и велика была рать. Но не огромность стана поразила Бориса: он знал, сколько ведёт за собой войска, и это не могло его удивить.

Снизу, с долины, широко раскинувшейся перед холмом, поднимался ровный, глухой гул: ржание лошадей, звяканье подков, стук телег, звон топоров, многочисленные людские голоса накатывались на холм, как шум вековечного леса, возмущённого порывом сильного ветра, или как грохот и треск могучего пламени пожарища. У-у-у — ревёт огонь, бушуя и клокоча, у-у-у — и в голосе торжество силы, противостоять которой не может никто. Борис видел пожары, охватывавшие целые города. В огне с оглушающим шумом рушились колокольни церквей, как игрушечные разваливались избы, сложенные из вековечных брёвен, и сами мостовые, выстланные мощными стволами, пылали под ногами людей, которым оставалось одно: молить бога, дабы остановил несокрушимую силу.

Борис острым, напряжённым слухом уловил в слитном, сплошном гуле войскового стана эту ликующую ноту силы, и она неожиданно прогремела для него как обещание, залог, уверенность в будущем. Нет, не колокола ударили вдали так, что вздрогнул царь, не литавры прогудели, не гром грянул, раскалывая небо, но ровно, спокойно, явственно прозвучало: «Победа! Победа! Победа!» И разом Борис понял умом и почувствовал сердцем, какая власть обретена им, какое оружие у него в руках. До того не приходилось ему окинуть единым взглядом выведенную в поле рать. Он видел стрелецкие полки, но вот так, всё вместе, войско не представало перед ним, и сей миг мощный, уверенный голос рати словно говорил ему: «По слову царскому закричали бирючи в Новгороде и в Ростове Великом, в Угличе и в Коломне, в Дмитрове и в Ярославле; твоя воля всколыхнула толпы людей, сорвала с места и повела за собой — чего же стоят твои тревоги, беспокойство, неверие? Не должно быть им места!» И сказано это было так убеждённо, так властно, с такой проникающей в душу силой, что Борис изумлённо спросил себя: «Почему же я сомневался?» И тревоги, сковывавшие царя все последние дни и месяцы, вдруг отпали, как отболевшая короста.

«Пить-пить», — ударила в последний раз птаха и смолкла, словно добившись своего.

Борис отвернулся от долины и, ступая по мягкому пушистому ковру, вошёл в царский шатёр.

Лицо царя было по-прежнему неподвижно и замкнуто, но всё же оно стало другим. Будто бы в груди у Бориса возгорелась не видимая никому свеча. Ровный её свет согрел его, высветил тёмные закоулки души, ещё мгновение назад пугавшие Бориса своей чернотой, наполнил спокойствием. Царь прошагал через шатёр, сел на походный стульчик, изукрашенный золотом и костью, свободно откинулся на спинку, полуприкрыл веки.

В шатёр ввели ушедших тайно из Крыма литовца и цесарца, татарина, присланного оскольским воеводой. Вперёд выступил толмач. Бояре, сидевшие на лавках — по правую и левую руку от царского стульчика, — насторожились. Вытянули шеи. В шатре повисла такая тишина, что Борис вновь услышал ровный и мощный гул, накатывавшийся из долины на холм. Даже толстые войлоки и плотные ковры шатра пропускали так ободривший царя победный голос. И Борис не поторопился с вопросами к пленникам, но лишь вгляделся в лица своих бояр, словно обретённая уверенность подсказала: не там, в ратном стане опасность для тебя, а здесь, под пышным пологом царского шатра, среди твоих слуг.

Годуновы объявились при дворе московского самодержца при Грозном-царе. До того прозябали в небрежении в костромских своих владениях. Лопухи, пруд с карасями, сопливые крестьянские дети, разбитая дорога, уходящая от помещичьего дома куда-то вдаль. Собака невесть на кого взлает, с дребезжанием ударит надтреснувший колокол на церквёнке, и опять тишина. Дни уходили, как вода в песок. Серые, тоскливые, не нужные никому, невесть для чего проживаемые. Да так бы, наверное, всё и осталось, но вот дядя Борисов — Дмитрий Иванович — шагнул высоко, взяв под руку Постельничий царёв приказ. Не понять, как и вынырнул из неведения. Но, вынырнув, незаметно, тишком пошёл в гору. Не обидел никого и кровью не запятнал себя. Однако кто обставляет царю жизнь удобно, кто проводит ночи рядом с самым сильным мира сего, оберегая и холя помазанника божьего? Постельничий. И уж он выберет миг удобный подойти неслышно в сапожках мягких и на ушко царю шепнуть то или иное. Да ещё позаботится шепнуть так, дабы услышали. А словечко такое, сказанное к месту, творит чудеса. На Руси без него трудно отворяются двери, круты ступени, длинны и ухабисты дороги. Лоб расшибёшь об стены, ноги изломаешь о камни. А вот «шу-шу» в сильное ушко — и в глухой стене дверцы распахиваются, лесенка, что мягонькая стежка, расстилается, а дорога — свернул за поворот, тут и конец ей. Бить лоб и трепать ноги нет нужды.

А постельничего своего — Дмитрия — Грозный благосклонно слушал. Дмитрий Иванович — благостный, тихий, истовый — и Бориса подвинул. Стал тот стряпчим в его приказе. Чин хотя и малый, но возле царя обретается стряпчий Постельничего приказа, а уж одно то многого стоит. На такой службе ещё не густо, но уже и не пусто. И опять же «шу-шу» в ушко — и Борис был назван окольничим. Великие московские роды окольничим тем пренебрегли. Что им, знатным и родовитым, до безвестного юноши? Им ли бояться соперника? Да и мало ли вокруг царского престола во все времена вилось голи! Ишь ты, Бориска Годунов, окольничий, из костромских… Как вынырнул из неведомого, так и уйдёт в небытие. Трон, ведомо, что мёд, и муха к нему льнёт. Но, думали, муха не прокусит брюха. А ещё от гордыни великой и по-другому говаривали: «Орел мух не клюёт». Меж тем безвестный юноша женился на дочери всесильного, страшного даже именем своим Малюты Скуратова, а сестра юноши стала царицей. Вот так-то. Не ждали, не гадали, не ведали. Вот тебе и юноша розоволикий, с наивными, кроткими глазами. Всё в сторонке стоял, с краешку, вперёд не выпрыгивал, голоса не слышали от него, и раз — он уже первый у трона. Правит делами державными. Ахнули сильные на Москве, ан поздно. Правитель! Сцепили зубы, сжали кулаки. Ноготки от злобы впились в ладони. Власть-то делить не хотелось. Но правитель уже крепко стал на ноги. Не бабка в дитячьих играх — палкой не сшибёшь.

— Ах, не сшибёшь? — оскалились.

И закрутилось, завертелось, заколобродило лихо по Москве. Меж дворов слова полетели:

— Годуновых на шею наколачивают?

— В Костроме в лаптях ходили, а выше Рюриковичей сесть хотят?

— Гедиминовичей отпихивают?

Глаза щурились. Губы растягивались в нехорошей улыбке. Голоса наливались чёрной злобой.

— Почему? Откуда такое поругание древней крови?

Но то всё разговоры. Дело надо было варить, и заварили. Варить дворцовую кашу на Москве всегда было много мудрецов. Стены кремлёвских домин толсты, окна тесны — голосов из-за них не слышно. А за стенами, за оконцами теми не один вопленно крикнул, заплакал кровавыми слезами. Власть-то высокая не только честь, но и боль. Подвалы глубокие, тёмные, гнилые в правительских дворцах не для того роют, чтобы солить в них огурцы. Много бы рассказали те подвалы, но двери на них навешены крепкие, кованные из железа, и затворены они навечно от людских глаз. Открывают их порой после смерти того или иного правителя, кто наломал так, что дышать нечем, и то только узкую щель приоткрывают, а в неё, ведомо, увидеть можно чуть. На том власть на Руси стояла, стоит, да и стоять ещё, наверное, будет долго. Так считают: позволь мужику заглядывать куда не велено — заговорит. А нужен ли мужик со своими словами? Он ведь такое нагородит! Нет, лучше уж пускай он не видит, не слышит, а главное — помалкивает. Оно покойнее. От века написано мужику лямку тянуть, вот и тяни. Чего ещё-то? Ишь ты…

Шуйские подняли посады. Андрей Шуйский[52] на тайной встрече с торговыми людьми при свете пригашенных свечей говорил:

— Сидите на мешках своих, а Бориска Годунов нож наточил. Всколыхнётесь, да поздно будет.

Тряс бородой. От злобы великой царапал ногтями крепкую столешню, и лицо от натуги и сжигавшего завистливого адова огня пылало багровыми пятнами. Посадские хмурились — всё же страшно было против правителя идти. Но раскачали и их.

— Мы вам радетели, — скалился боярин Андрей, — вы нам поможете — и мы вас не забудем.

И уже кое-кто за поясом нож шарил. А боярин Андрей всё наддавал, силился, да и знал, как мужиков торговых за душу взять, поддеть за живое.

— Вот, — Говорил, — Борис-то клонится всё больше к купцам аглицким да немецким. Смотрите, позападают ваши дворы. Англичанина да немца вам не перешибить, коли Борис беспошлинно позволит торговать им на Руси, а у него за тем не станет. Ему плевать на вас.

Лез в карман. А тут уж торговый мужик свирепел. Попробуй-ка у торговца отнять копейку! Он зарежет. Через копейку ему не перешагнуть и под крестом. Одной рукой креститься будет, а в другую возьмёт нож.

— А что, ребята, — заговорили на посадах, — изживёт нас Борис. Подниматься надо!

Зашевелились. В лавках, в торговых подвалах — крик, шум. Стало не до торговли.

— В набат ударить и навалиться скопом!

Шуйский, как на каменку, горячим подбрасывал:

— Без порток останетесь. Разденет посады Борис.

Ну и не без вина, конечно, обошлось. В таком разе вино первый помощник.


Стук, стук, каблучок.

Дай-ка выпью, мужичок.

Выпью, загуляю, песню заиграю!


А под хмелёк да песню можно много наворошить. И глядь, тут уже бочку горячего разбили, там донышко ковырнули.

— Подходи, подходи выпей!

И ещё в бочоночек топориком — тук. И всё огневое, огневое в кружку:

— Пей, пей, да не забудь, кто налил!

Меж собой верхние говорили по-другому:

— Вона, оглянись — Речь Посполитая, Литва… Там шляхетство вольно. Каждый пан — пан. Его властью не задавишь сверху. Прибьём Бориса, по своей воле править будем. Фёдор блаженен, телком будет послушным. Была, была боярская воля на Руси, куда как славно жили.

Вспоминали золотые дни.

И на Варварке по ночам на подворье Романовых тревожные огни вспыхивали в окнах, скрипели тайные калиточки, отворяемые для неведомых людей, взлаивали псы. А на подворье Шуйских в ночи голоса, похрустывает снег под злыми каблуками. В домах Мстиславских беспокойно… И «шу-шу», «шу-шу» там и тут:

— От служивого племени крапивного житья не стало. Приказы задавили: и то покажи, и в том ответ дай. Или мы в своих вотчинах не хозяева?

А о правителе уже и не говорили, но шипели только:

— На нём креста нет… Всё может. Вон к Ирине-царице, сестре своей, не надеясь на мужскую силу Фёдора, людишек допущает из тех, что до баб люты… Чадо, чадо своей крови хочет посадить на трон. Фёдор о том прознал и палкой бил его, а Борис-то, Борис ножом Фёдора чуть не запорол, едва удержали.

Жёлтой слюной исходили:

— Царица девочку родила, а её подменили мальцом стрелецким. Благо, царь Фёдор угадал обман, а так быть на троне неведомому выродку.

И опять «шу-шу», «шу-шу»… Вали кулём, там разберём. Лишь бы погрязнее, погаже, погуще, почернее.

От таких разговоров у людей мутилось в головах.

— Нда… Вот тебе и клюква… — И, руку загнув за спину, скрёб по рёбрам человек.

Да тут уж скреби хоть по всем местам — не поможешь. Только вот и сказать оставалось:

— Нда…


Борис с походного стульчика всё взглядывал и взглядывал на бояр. И те затихли, придавленные его взорами. Видели — задумался царь. И о чём? Темна царская душа, и как обернётся дума царёва — неведомо. Уж лучше, когда весел царь. А Борис был невесел. Куда там… Губы плотно сжаты, глаза затенены веками — не угадаешь в них ничего. Зябко под таким взором.

Царь оборотился ко входу в шатёр и остановил взгляд на главном своём телохранителе, капитане мушкетёров. Тот стыл в каменной позе: руки в чёрных перчатках на эфесе упёртой в пол тяжёлой шпаги, грудь, одетая в панцирь из буйволиной толстой кожи, бочонком вперёд, лицо под козырьком боевого шлема. И всё же видны были грубые морщины по бокам хищного, как щель, рта, крючковатый нос, торчащий вперёд, словно кованая подкова, подбородок. Глядя в неподвижное лицо капитана, Борис припомнил лихую, вбитую в голову на всю жизнь ночь.

Накануне узнано было, что князь Андрей Шуйский ездил на литовские границы и встречался с литовскими панами. Не давала покоя верхним на Москве литовская и польская вольница. Бояться нужно было в любой час ножа в спину. Борис кожей нож тот чувствовал — вот-вот вопьётся. Ходил по лестницам дворцовым и оборачивался. Сейчас, мнилось, прянет человек из темноты. Дыхание перехватывало. И всё больше и больше вокруг подворья Годуновых похаживало крепеньких мужичков из посадского и торгового люда. Так-то на каблучок, осторожненько, ножку поставит молодец, на носочек обопрётся, и видно: ходить-то он ходит, а до того, как прыгнуть ему, миг остался. И улыбочка неласковая на лице у такого, глаза так и шарят из-под прищуренных век.

И кинулись.

Борис услышал в ночи, как торопливые шаги застучали в доме. В спальную палату вбежал верный человек. Лицо будто обсыпано мукой, рот разинут. Выдохнул:

— Боярин!

Борис бросился к оконцу.

В ворота ломились, по заснеженному двору бежали мушкетёры. Один оборотился ко дворцу, и при свете факела Борис узнал капитана. Капитан вскинул в руке шпагу и, крикнув что-то мушкетёрам, заторопился к воротам. По подворью гулял метельный ветер, рвал огонь факелов, свистел. В ворота садили бревном. От плах брызгами летела щепа.

В ту ночь отбились. Розыск был краток. Андрея Шуйского на телеге в деревню свезли, в ссылку. Торговых мужичков покрепче пощупали. А кое-кому и лихие головёнки поотрубали. Так-то палач ухватил за волосы, пригнул к плахе, и тяжёлый топор ударил сильно: хрясть!

Вороньё, московское заполошно сорвалось с обмерзших, покрытых инеем стен, святых крестов, с дворцовых башен — заорало, закувыркалось в синем безмятежном небе. Ну да что вороне московской стук топора. Она к тому навычна. Поорала стая да и села всё на те же святые кресты, на зубчатые, чудно изукрашенные стены до другого раза подождать, когда загуляет топор. Нахохлились птицы. А оно резон был к тому. В который раз увидеть воронью довелось, что на плаху-то уложили не того, кого след. Гнездо Шуйских разворошить поопасался правитель. А побить мужичков на Москве — забава. Нахохлишься и головку — хоть и птичью — спрячешь под крыло. Слабого бей под дых — он упадёт легко. А вот сильные трудно падают, да ещё и неведомо — завалится такой да тебя же и придавит. Нет, лучше на святой крест повыше сесть, растопырить пёрышки и не глядеть, что там в людском море.

Народ с Пожара расходился, повесив головы. Кровь алая на снегу — не маки. Палач в овечьей сушёной личине, в короткой рубашке похаживал по ледку. Шевелил плечами. Только-только разогрелся в весёлой работе. Постукивал каблуками…

Капитан мушкетёров, почувствовав на себе взор царя, тут же настороженно оборотился к боярам, словно выискивая, кто из них сейчас опаснее. Из-под козырька боевого шлема острый глаз резал чёрным зрачком.

Пленники литовский и цесарский показали, что орда уже вышла из Крыма. Татарин промолчал. Но было видно и без слов — так зол, что слова не идут из горла. От него веяло на сидящих в шатре гарью пожарищ, посвистом сабель, бранными криками боли и ярости.

Бояре насупились. Ясно стало: собрались не на соколиную охоту, с застольными чарками, мягкими коврами, лебяжьими подушками. Нет, не на охоту, но на сечу.

Капитан мушкетёров так и не отвёл взгляд от бояр. Борис молчал. Вот так и сидели в царском шатре, собираясь оборонить Русь.

10


Арсений Дятел, отбрасывая липнувшие ко лбу волосы, закинул голову и увидел парившего высоко в небе ястреба. Величественная птица плыла в бескрайней синеве, распластав крылья, так царственно, так мощно, словно не было для неё ни расстояний, ни бурь, ни злых стрел охотников, но всё пространство небесное и то, что раскрывалось на земле, были её, только её, и она здесь полноправно властвовала.

Арсений проводил птицу взглядом, отёр мокрый лоб и вновь склонился над лежащей у ног тесиной. Рубили гуляй-город. Гуляй-город соорудить — дело большое. Сколько лесу надо повалить, вытесать, плах сбить, поставить высокой стеной на колёса, вырезать бойницы, установить крепи, за которые бы люди держались, двигая гуляй-город на врага, — и не сочтёшь. В бою с крымской конницей гуляй-город, который катят впереди наступающего войска, многажды приносил в сражениях успех русскому воинству. Не один конь расшибся о его стены, и не один всадник, так и не доскакав до русских рядов, пал под меткими выстрелами его защитников, хоронящихся за толстыми плахами. Стрелы крымские не доставали русских воинов. Гуляй-город, бывало, стоит, словно ёж, утыканный вражескими стрелами, а держится. Защитники живы. Не достаёт их лучный бой. Пытались крымцы поджигать гуляй-город горящими стрелами, но и такое не помогало. Русские стали обмазывать глиной деревянные щиты, и она гасила огонь.

Рубить гуляй-город крикнули охотников перед всей царёвой ратью. Арсений с Игнашкой Дубком вызвались из полка. Мастерство плотничье знали стрельцы, да и ведомо им было: кто рубит гуляй-город, тот и в бой пойдёт впереди других. Оно конечно, под крымской стрелой голову сложить они не торопились, но Арсений так считал: вышел в поле, чего уж за чужие спины хорониться, шататься не моги, иди смело, а там как бог скажет. Кровь загорелась. Стоял май — весёлый месяц. Веселись, маю поклонись! И малая птица соловей, а знает — в май песню давай! А уж человеку да не развернуться душой? Вона какие росные восходы, алые закаты, необозримые дали. Нет, в май горевать — радости не знать. Вот и пошли. Оно и в драке победителем не будет тоскливый. И здесь нужна широта, душевный размах. На кулачках весёлый побеждает, угрюмого бьют. Такое примечено давно.

У Арсения топор в руках вертелся колесом. Щепа, облитая молочным соком, летела брызгами. Тесину прогнав, Арсений шагнул к зрелой, в добрый обхват, сосне. Вскинул топор, Ударил в медно загудевший ствол. В пару Арсению встал Игнашка Дубок. Топоры заходили колесом. В распахнутом вороте Арсения, на широкой, облитой жарким потом груди, мотался крест. Вспыхивал под солнцем. Глаза горели.

— Ну давай, — дышал стрелец всей грудью, яря и подбадривая дружка. И так-то они взялись взапал, что соседи, оставив работу, поглядывали из-под ладоней.

Топоры у стрельцов сыпали искры над головами. И не верилось, что так можно поспешать. Вот-вот, мнилось, столкнутся у них топоры да и покалечат молодцов. Но такого не случилось. В лад, им только и ведомый, били и били стрельцы в сосну, обсыпавшись вокруг ослепительно белой щепой, крепко пахнущей смольём.

В работе русский мужик спор и ловок — дело бы только было в охотку. Конечно, со стороны глядя на стрельцов, больно было думать, что могучая сила растрачивается не на работу, творимую для жизни, но на сооружение боевого снаряда. Человек-то родится не для боя, но для доброго труда и продолжения рода. С такою бы силой мужикам для души орало вести в борозде. Да и многажды было сказано уставшими от сечи людьми: перекуём мечи на орала. Оно так бы и хорошо. Ан нет, не получается. Чаще орала перековывали на мечи.

Вершина дрогнула. Затрепетала и, ускоряя и ускоряя падение, рухнула с шумом сосна. Не медля ни минуты, мужики бросились обрубать ветви.

А стволы с треском и грохотом валились по всей опушке. И там и здесь стучали топоры, с хищным хрястом вгрызались в текучее светлой смолой дерево пилы, гремели молотки. И голоса так и летели в просвеченном солнцем лесу. Простор, пьянящий воздух весеннего леса заставляли шагать шире, двигаться размашистее. Смелели людские голоса. В городе-то, в Москве, теснота. Дома друг к другу лепятся. Улицы завалены серой золой, непотребностью всякой. Весной и осенью грязь — лошади тонули. Споткнётся и — бух с головой. Мужик успеет вытянуть — будет жива, а так — захлёбывалась. Летом пыль: детишки пробегут, и непонятно — не то их русская мать родила, не то какие арапские карлы забежали со стороны. Глаза только да зубы блестят, а лица — ну точно арапы — черны. Зимой ещё хуже: снег по уши — не пробьёшься. Да и перегорожены улицы плахами, колодами, решётками, рогатками от лихих людей. Тыны, частоколы так и напирают на человека со всех сторон. Над головами пугающие кресты церквей, церквёнок, часовенок, бочкообразные крыши боярских домов и приказных изб с колючими, ершом, коньками. Да и черно в городе от корявых стен, углов гнилых, червём изъеденных заборов. Не больно-то расшагаешься и голос поднимешь. А здесь, в лесу, вольно. Душа отдыхает. А ей-то, душе, ох как отдохнуть охота. Мало о ней человек думает. Всё хлопочет, всё недосуг ей, ретивой, дать передохнуть.

По опушке меж людей погуливал учёный дьяк. Поглядывал острым глазом из-под круглых жестяных очков. О дьяке говорили — то выученик знаменитого городельца Выродкова[53] Григория Ивановича. Григорий Иванович при взятии Казани Грозным-царём такую соорудил башню и так подвинул её к Арским крепостным воротам, что татары и ахнуть не успели, как русские зажгли город, проломили стену и ворота.

Дьяк осторожненько похаживал. Лицо круглое, да и весь он мягкий, чувствовалось, рыхлый, не прыткий — напротив, тих и уважителен с каждым. Погонять не погонял никого, да и слово-то не торопился молвить, но, ежели нужно, и за топор брался. И видно было: то уж мастер так мастер, избу без углов срубит. Дерево что мягкая глина под топором у него. Изумлялись и умелые — какая ловкость человеку дана. И ведь вот что: вид домашний, а великий знаток по воинскому снаряду. Правду говорят: не верь тому, что наперёд выступает в человеке — молодечество ли, лихость? — в работе взгляни. Вот то истинно обскажет мужика. А так что — один норов.

Лесину, заваленную Арсением и Игнашкой, очистили от сучьев и потащили к козлам, где мужики длинными пилами разваливали стволы на плахи. Под хлыст — лесина уж больно тяжела была — встало четверо, а под комель — Арсений с Игнашкой. Сосна легла плотно на плечи. Игнашка крякнул, но удержался на ногах. Только раздулась шея да спина вспухла буграми. И, глядя на ту спину, Арсений подумал: «Скажи-ка, молод ведь, а кряжист. Правда, дубок». Лесину понесли чуть ли не бегом.

Гуляй-город, почитай, был готов. Щиты — крепкие, высокие — стояли по всей опушке. Вот так вот: навалились миром и сработали урок.

11


Москва, как ушло ополчение, затихла, будто заснула. На что Китай-город бойкое место, шумное, но и здесь безлюдье и тишина. И колокола не бьют. Нехотя там или тут ударит колоколишко да и смолкнет. Вроде бы утомился звонарь, дёрнул раз только за верёвку и устал. Опустил руки или, больше того, прилёг на лавку. Взашей-то никто не гонит, чего уж колотить до одури. А бывало, обгоняя и торопя друг друга, гудят колокола певучей медью. Так и сыплют скороговоркой с небес у славной церкви Варвары и не менее славной церкви юрода Максима. Будят совесть православных добрые колокола Ильинского монастыря. И всех покрывает мощный голос многопудового молодца старинной церкви Дмитрия Солунского. Так-то брякнет — бом! — и душа, хотя бы и зачерствевшая во грехе, затрепещет. Отзовётся на тот звон. А ныне — сумно.

Нищие и те приуныли. То не пробьёшься на Варварке среди гнусящих, просящих, требующих. Шлёпают лаптями по навозной жижице, тянут серые ладони, бойко полы рвут, скалят зубы. Не выпросят — так отнимут. Держи на запоре карманы, а то получиться может, что ходил по шерсть, а пришёл стриженым. В Китай-городе всё бывало. Здесь и безрукие могут пошарить по карманам, безглазые высмотрят, где плохо чужое лежит. А сейчас сидят убогие на папертях, головы утопили в лохмотья — грязные, рваные, нечёсаные — молчат. Тёсанные из камня серые ступени, серые лица и глаза как оловянные ложки, от веку не чищенные.

— Ради Христа-а-а… — тянет старая ведьма на углу, а по голосу чувствуется — и ей неохота вякать. По привычке дерёт горло.

Под древними крестами, над высокими колокольнями, плывут ленивые облака и тоже вроде бы затосковали. Цепляются за кресты, останавливаются в бесцветном небе, заглядывают в улицы. Может, спросить хотят: что-де там у вас, люди, уныло?

На Мытном дворе, где всегда гвалт и неразбериха — без крику не взыщешь мыт, — только драные псы по пыли бродят. Щёлкают блох жёлтыми клыками. Нет подвозу — и нет мыта. А что везти-то? Москва пуста, ушёл народ.

Мальчонка с грязным задом бредёт посредине бойкой во все времена Варварки, загребает пыль кривыми ножонками. И тоже не сядет на хворостину, игогокая, не поскачет. Знать, и ему скучно. А зад вспухший, в ссадинах — вложили парнишке ума. Идёт, мотает сопли на кулак. Поплакаться и то некому. Сумно, сумно на Москве, и постными щами тянет в улицах. На такой запах не облизнёшься.

Но и в обезлюдевшей Москве вышел Лаврентий за рыбой. А может, ищет зверя? Али чего другого? Такой рыбак знает, что рыбка иной раз клюёт в вёдро, а иной раз, напротив, в дождичек. Знать надо приманку. А зверь в ямину, вырытую опытным человеком, заваливается не только в тёмную ночь. Бывает, угодит и при ярком солнце. У Лаврентия-то, старателя, и зверь, и рыба особые: хаживают на двух ногах. И верши он плетёт не из ивовых прутьев. Ему ива ни к чему.

Ныркой, жилистой походочкой Лаврентий шёл по Варварке. Ступал на прогретую солнцем землю. Взгляды осторожненько забрасывал и налево, и направо. Всё видел удалец, всё подмечал. Вон у забора сидит баба, вытаращила глаза — дура дурой. Пущай сидит. А вон у кабака людишки показались — то уж другое, то важно. Лаврентий прибавил шагу. Кабатчик поклонился ему с крыльца. Рукой на приотворенную дверь показал да низко поклонился.

В кабаке о человеке знают больше, чем в церкви. Поп заставит ли ещё рассказать о потаённом, а вино завсегда вынет правду. И не у длинногривого, а у кабатчика спросить резон: кто и чем дышит? Кабак от веку на Руси исповедальный дом. То дурак только скажет, что сюда люди вино пить приходят. Вино они, конечно, пьют, но не вино ведёт их в кабак. Лаврентий такое знал.

За ручку поздоровался с кабатчиком верный слуга Семёна Никитича. Да ещё, поздоровавшись, ласково, приветливо улыбнулся. На крыльце размялся, потопал ножками. Шапочку лихо так, молодецки, щелчком сдвинул со лба на затылок. Не спешил. А зачем ему торопиться, Лаврентию? Торопится тот, кто не уверен, что поспеет вовремя, а он знал — угодит в самый раз. Не раньше, не позже.

Кабатчик распахнул широко дверь, и слуга Семёна Никитича, перекрестившись смиренно на торчащие из-за крыш, обгаженные вороньём кресты церкви юрода Максима, шагнул через порог. Кабатчик ужом мимо и всё сбоку старался забежать и заглянуть в глаза. Лаврентий прошагал за стойку в дальнюю комнату, сел к столу. Ровненький, пряменький и локти прижаты. Другой развалится за столом, растопырится, и, слова с ним не сказав, видно — душа нараспашку. А к такому вот, ровненькому, подходи всегда с опаской, потому как неведомо, что у него на уме. Ровненькие во всём опасны. Так и гляди, почто он прижал локти. Неспроста. И ежели поначалу не видно, потом скажется.

Перед Лаврентием засветилась свеча — вроде бы сама по себе, — и харчишки кабатчик начал без промедления метать на стол. Поджарку из доброго мяса с хорошим лучком, потрошки, холодчик, непременную капустку с ледком, чесночок, хрустящие огурчики. Лицо с толстыми жабрами так и светилось у кабатчика, так и сияло, будто светлый праздник заглянул в кабачишко. А уж наливая водочку в оловянный стаканчик, кабатчик перегнулся дугой, и непонятно было, как с такой толстой зашеиной и немалым пузом столь замысловатую фигуру можно изобразить. Однако вот сумел. Что тебе радуга сияющая встала над верным слугой Семёна Никитича.

Лаврентий поднял стаканчик, выпил водку, хорошо крякнул и, отдышавшись, пальцем поманил поближе кабатчика. Тот склонился низко. Лаврентий шепнул словцо, и кабатчик заморгал глазами. Однако, надо полагать, понял сказанное, так как тут же, сорвавшись с места, исчез в малоприметной дверке. Только и сказал:

— Сей миг, сей миг…

Ещё и пальчик прижал ко рту.

Лаврентий — сидел молча, поглядывал на свечу, и ноздри у него трепетали. Ждал, накалённый, словно белое железо.

Пламя свечи металось, и по стенам гуляли тени. В кабачишке пошумливали, покрикивали. Русский человек, отведав винца, покуражиться любит. Его в жизни все в оглобли вводят. Жмут свои и чужие, а тут, стакан хватив, он и потеряет узду. Оглобли разлетятся в стороны, и пойдёт телега во весь мах. Ну что, штоф опорожнив, разлечься на лавке? Скучно. Побазарить непременно горит. А въедут в ухо или вышибут глаз — на то он и кабак. Веселье…

Покрикивали за стеной уже в голос. Знать, всерьёз взялись за кого-то, но, надо думать, не зря. Оно по пьяному делу поднимают кулаки многие, но редко невпопад. Трезвый промолчит, а пьяный всё вывалит, что держал на душе. Скрывают же чаще обидное, то, что слышать никак не хочется. А с пьяных-то глаз — бряк. Ну и, конечно, в зубы. Как иначе распорядиться? А там и пошло, и поехало. Всё мужики выяснят. Шило, что тайным лежало в мешке, вылезет. А оно бы и так дерюжку проткнуло. Вино только подтолкнуло остриё.

— И-эх! И-эх! — крякали за стеной, поддавая по шеям. От всей лихости, с полной руки.

Лаврентий ковырял холодчик: ему до кабацкого баловства не было дела. Шалили людишки. Да оно и пусть. Оно и хорошо. Дурную кровь сбросят. Битый да пьяный не человек — прелесть. Мыслей у него злых нет, весь на виду. И для Лаврентия голоса те рыкающие пели как сладкозвучные рожки. Он ещё и так думал: «Вот бы всех напоить — ах, любо! И благодетель, Семён Никитич, был бы доволен».

Голос хозяина перекрыл шум в кабаке. И всё смолкло. Один только, неразумный, заворчал. И сразу же дверь сильно хлопнула: пустили, знать, молодца головой вперёд ступеньки посчитать на крыльце. Тут уж точно смолкли. Вот они, пьяненькие, — послушный народец.

Кабатчик вошёл в комнату к Лаврентию, поклонился на всякий случай и потаённую дверцу приоткрыл. Из неё тотчас вышел человек. Дверки такие тайные в Китай-городе, почитай, были в каждом доме. Кто вошёл, откуда, куда вышел — не узнаешь. Давно велось: ежели кто нашалит на Москве — бежит в Китай-город. Здесь спрячут. И многое из разбойных и тайных дел на Москве закручивалось в Китай-городе. Церкви здесь — и тут и там, множество крестов, зовущих к богу, ан под крестами теми такие узелки завязывались — я те дам! То хорошо, что свечи горят в церквах, мерцают лампады, смиренно люди кладут поклоны, но правду о Китай-городе может сказать только Москва-река, что на песчаном своём дне хранит мешочки с костями. Вот то уж точно всё — и о церквах, и о тёплых свечах, и о смирных людях, кладущих поклоны перед святыми ликами.

Лаврентий гостю ногой подвинул лавку. Тот сел. Лаврентий повернул голову к хозяину, и кабатчика будто сдуло ветром.

Булькнула водочка в склянке. Стаканчики стукнули. И шёпот, шёпот… Всего не услышишь, однако можно было разобрать:

— Коренье… ведовство лихое… зелье отравное…

Вот он, рыбак, и объявился в Лаврентии. Забросил сеточку. Да осторожно, да ловко. Любо-дорого было слушать.

— Оговорить, оговорить, — шептали красивые резные губы Лаврентия, — а мы одарим.

Словцо-то какое царское — «одарим». Его, словно шубу дорогую, подают человеку. Так-то на плечи мягонько ложится шуба, обнимает, ласкает, греет. Ну какому слабому устоять? Да тут ещё брякнул о стол золотой. Да звонко — ну прямо песня. Вот она, раскинулась сеточка Лаврентия. Что там ива — дерево глупое.

Дзи-и-инь — прозвенит золотой, и суетная голова разом закружится. И всё поплывёт, поплывёт перед глазами — только звон тот да жаркий блеск.

Вот и хозяин кабака — тёртый мужик и себе на уме, — спрятавшись за притолокой, не удержался и посунулся на сладостный звон. Да и ахнул. Лаврентий, не глядя, руку назад завернул — под ним только лавка скрипнула, — поймал за ушко хозяина. Жёсткие пальцы, как железные клещи, потянули на себя. Кабатчик выполз из-за притолоки. Лаврентий подтащил его к столу и оборотился лицом к нему. У того перехватило дыхание. Показалось, что в глазах у Лаврентия зажглись две голубые свечки. Ничего страшнее не видел мужик. Геенна огненная со всеми адовыми чертями, намалёванная на старых иконных досках, представилась козой, что пугают детей. А глаза с голубыми свечечками всё вглядывались, вглядывались… Волосы зашевелились у кабатчика на затылке, в груди что-то ёкнуло и поползло холодным комом к низу живота. «Ну, — решил, — отходил, пришёл смертный час». Но пальцы разжались, и кабатчик на карачках выполз из комнатки. Привалился жирной спиной к стойке. Лоб отёр слабой рукой. «Что такое было со мной? — мелькнуло в голове. — Куда я заглянул?» И ответить не мог. Шёпот, что слышал, забыл.

А из комнатки всё вились слова, вились змеиными кольцами:

— Ведунов, ведуний добывают-де… Мечтаниями на следу испортить хотят…

И опять золотой брякнул о стол. Гость Лаврентия протянул руку за светлым кругляшком, но Лаврентий накрыл монетку ладонью.

— Дело сначала, — сказал.

Петельки, петельки накидывал. Ниточками, ниточками опутывал. Верил: жаден человек, завистлив, зол.

«Редко у кого, — говаривал Семён Никитич, — сосед не вор. А шапка у соседа, уж точно, всегда теплее, жена непременно красивее. Отвернись только — и ежели не стянут шапку, то жену сманят. А коли закричишь, ещё и осудят: мол, плохо не клади, в грех не вводи. Поговорка в оправдание тому придумана: „Первый человек греха не миновал и последний не избудет“».

От этих-то словечек и плясал Лаврентий. В них только и верил. В доброе — нет. Добро не для людей. Оно цветёт на небеси. Там ему вольно. Так-то думалось: натравить слабых на сильных, сильных на слабых. Пущай мать не верит сыну, сын отцу, брат брату и собачатся друг с другом хуже псов. Один судьёй меж них станет — благодетель Семён Никитич, а уж он, Лаврентий, слуга верный, сыщет при нём место. Великую кляузу хотелось учинить меж людей. Пущай она вьётся серым дымом по улицам, вползает, непрошеная, в избы через дверь ли, через оконце, в трубу. Круговертит людишек, застит им глаза, валит с ног. Вон из-под ворот вывалилась серым комом, покатила по улице. Ты от неё в переулок — и она за тобой, ты по лестнице вверх — и она по ступеням поспешает. Хоть в омут головой. Она тут как тут. Серая, на мягких лапах и вьётся, кружится, колесом пошла… Туман не туман, муть не муть. Лица у неё нет — так, серый дым, неугадываемый запах, — и распознать её трудно. Но клубится, вспучивается рыхлым грибом, опадает, растекается по углам и вновь уже поднялась столбом стоялым. И поигрывает, поигрывает… Раскрыла пасть, жарко дышит, крутит глазами. Отыщет — от неё не спрячешься. Там оборотилась письмом подмётным, здесь — злым словцом, тут — обманным разговором, в четвёртом месте — лестью, что душу как ржа разъедает, в пятом — лютой ненавистью… И зубы крепки у неё, вцепится — не сбросишь. «Великая кляуза, — сказал Семён Никитич с улыбкой тихой, — кого хошь съест. Нет от неё защиты». И засмеялся.

Темны были мечтания, страшны. Великая кляуза и впрямь всё могла перекривить, переворошить, переломать. На Москве знали такое при Грозном-царе. Иван Васильевич, известно, был затейник. Любил себя потешить. Сядет на стульчик в скромной скуфеечке, посидит молчком, и блеснут у него глаза — надумает забаву. От тех потех многажды люди исходили кровушкой. Всякое случалось. Но на то он и царь, Иван Васильевич, ему отдай царёво. Боярин слуги боялся, слуга — боярина, дети скалились на стариков. Муж жене опасался слово сказать. Москва чуть врозь не разошлась.

И опять такое?.. Серая завьётся, засвищет, закуролесит. Нет, люди, страха у вас нет…

Лаврентий по плечу гостя похлопал. Поднёс остатний стаканчик. Улыбнулся и гость, исчез в потаённой дверке.

Кабатчику Лаврентий сказал:

— Приду завтра. — Наклонился, шепнул имя. И твёрдо, сквозь зубы: — Был бы непременно.

Повернулся, пошёл ухарем. Каблуки застучали серебряными подковками.

Кабатчик смотрел ему вслед, угнув голову, как бык, которого промеж рогов хватили обухом.

12


Игнатий плакал, стоя на коленях у избы приказчика Осина, которого на деревне звали не иначе как Татарином. Приказчик был и головой, и рукой бояриновой: всё мог, и через него, как через неперелазный тын, — не скакнёшь. От него зависело, выть ли тебе, помирая, на холодном дворе с голоду или ещё пожить под светлым солнышком, пошагать. Игнашка жалостливо сопел носом. Слеза, правда, выжималась трудно, но всё же глаза были мокрыми. Давно стоял у крыльца. Ноги судорогой начало сводить. Но стоял. Думал так: «Своего добьюсь, хоть день простою».

Солнце пекло в затылок. Во дворе покрикивали мужики, но Игнатий не оборачивался и не разгибал спины. Так-то согнулся покорно, только дёргались плечи. Видно — глотает мужик слёзы, а они — горькие — перехватывают горло. Давится мужик, но глотает.

Подошла хозяйская собака. Понюхала драный Игнашкин лапоть, посмотрела скучливыми глазами, отошла. Игнашка поёрзал коленками по земле, устраиваясь поудобнее, и опять низко склонился. В голове всё одно было: «Подожду, подожду». А что ему оставалось? Ждать только и мог.

Наконец приказчик — мужик с редкой бородой и узкими глазами — вышел на крыльцо. Встал, положив руки на поясницу за красный, хорошей шерсти, кушак. Выставил губу, раскорячил ноги. Лицо коричневое, твёрдое, как камень, и глаза — не сморгнут. С такими глазами коней по степи гонять. Да и гоняли, наверное, в седые века коников-то предки такого мужичка. Гоняли с гиканьем, с посвистом, крутя сабельками.

Игнатий, истово крестясь и кланяясь, загнусил плаксиво. С земли были ему видны сапоги Татарина. Хорошие сапоги, жирно мазанные дёгтем. Порты, выше сапог, тоже добрые, полотняные, крашенные синим. Выше глянуть не смел Игнашка. Знал: такое может и за дерзость счесть приказчик. Тогда уж гнуси не гнуси — чёрта в зубы получишь. А просил мужик серебра боярского. Однако приказчик ежели кому другому и дал бы — серебро возьмёшь и в кабалу попадёшь, — то Игнашке опасался. «Сбежит, непременно сбежит, — думал, стоя под солнышком, — как я перед боярином ответ держать буду? Нет, опасно давать. Ненадёжный мужик». Так и стояли друг против друга: один на коленях, другой вольно, шевеля пальцами больших, лопатой, рук под кушаком.

Серебра Игнатий просил с хитростью: у него рубль был — громадные деньги. «Но вот покажи их, — думал, — и неведомо, что из того получится. А так, коли даст Татарин, вроде бы взял в рост и на то по хозяйству обзавёлся новинами. А посчитать со стороны трудно, сколько заплачено и кому. Боярин же надеялся, — забыл о заветном рубле. Холопов у него много. Да и когда было то?» Однако ошибался Игнатий: боярин всё помнил. Время спросить не подошло. Но да то в сей миг было ни при чём. Другое боярина заботило.

Игнатий склонился до земли, и Осип — глаз-то был зоркий — приметил: из драного ворота армяка выпирала у мужика крепкая шея. Столбом да гладкая, и ни морщинки на ней, будто бы и не запрягала ещё жизнь мужика в хомут. Не набила холку. «Ах ты, — подумал Татарин, — с такой шеей только пахать. Мужик ладный. Может, и впрямь дать деньжонок? Такого взять в кабалу — хорошее дело. Боярин похвалит». Засвербело в душе у Осипа. Засомневался Татарин: крепкие мужики в хозяйстве были нужны. Ох нужны. Пожевал губами, глаза сощурил. Знал: мужичок не грибок, не растёт под дождок. Расколыхался. Даже за бородёнку себя подёргал и, не удержавшись, ступил с крыльца.

— Вставай, — сказал хмуро, — вставай. Ишь ты… Не время дурака валять.

А время и впрямь было горячее. Только что отсеялись, и дел было куда как с головой. Знай поворачивайся. А тут мужик нежится на коленях. Занятие вполне глупое.

— Губу-то разъело, знать, на безделье. Вставай!

Игнатий поднялся несмело, нарочно кряхтя и поохивая.

Исподволь взглядывал на Татарина. Хотел угадать, что тот надумал. Но у Татарина и бровь не дрогнула. Его боярин не вдруг отметил и поставил приказчиком. Осип был таков, что и без топора избу мог срубить, знал наперёд: ни в коем разе перед таким вот серым, что льёт слезу и молит Христом богом, думки свои нельзя выказывать. Говорит он одно — думает другое. Да оно и впрямь так было. У Игнашки своё лежало за душой, и он не показывал глаз. Боялся: угадает чёртов Татарин его задумки. Клонил голову: смирный-де и не может глаз поднять. Какое уж там дерзить! Робок, вовсе робок.

Чуть поодаль от крыльца, под навесом, мужики стригли овец. Щёлкали ножницами. От навеса наносило острым запахом жирной немытой овечьей шерсти. Когда Осип спустился к Игнатию, ножницы смолкли. Мужики оборотили лица к крыльцу. А ближний под навесом — старик с сивой бородёнкой — и вовсе отложил ножницы. Сосед он был Игнатию и выглядывал с любопытством: что и как? Будто бы ему от того рот намажут мёдом. Но мёдом пока и не пахло.

Татарин обошёл Игнашку, приглядываясь, на лбу у него легли морщины. «Здоров, здоров, — смекал, — и откуда сила? Хлеба-то не больше, чем у других, а многих в деревне шатает по весне». Задумался. И вдруг оборотился к мужикам под навесом:

— Ну чего раззявились?.. Знай поспевай своё!

Голос у него был резкий. Таким голосом говорят, когда знают, что не перебьют.

Ножницы вновь защёлкали торопливо, обнажая сине-розовые, до удивления маленькие и тощие без шерсти тела овец. Старик сосед, отваливая руно, словно шубу, крутнул головой, сказал:

— Ну, жох Игнашка…

Похоже было, что и вправду Игнатий возьмёт своё. Уж больно приглядывался к нему Осип.

Из-за навеса, где работали стригали, выехала телега. Осип шагнул к ней, ловко, локтем, спихнул с передка возницу и, взяв вожжи, буркнул Игнашке:

— Садись.

Игнашка — вот чёрт! — без всякого удивления ухватился за грядушку и запрыгнул на телегу. Сел, будто бы знал, что так и получится. Да ещё и оборотился к мужикам, и на лице его обтянутом блеснула подковка зубов. Улыбнулся зло, дерзко, а ведь только-только слёзы лил. Эх, Игнашка, ловок молодец… Выехали за ворота, и Осип, слова не говоря, свернул к околице. Игнашка понял: на поле его взглянуть хочет хитрый Татарин. «Ну давай, — подумал, — давай погляди».

По левую и правую руку открылись без любви и приязни рубленые избы, крытые серой, трухлявой драницей. Кривобокие, с просевшими крышами овины, поставленные то вдоль, то поперёк дворов, а то и вовсе неведомо как выпершие на улицу — задом ли, передом. Ссыпал вроде бы кто разом из кузова, а разобрать, расставить по порядку не хватило времени. Из тех, наверное, был хозяин мужиков, что из трёх пудов пшенички, собранных с великим трудом, два перегоняет на вино. Что уж ему расставлять по порядку, где приткнулось — там и место. И городьба, городьба, криво и косо торчащая из края в край деревни. Отбелённые ветром и солнцем жердины да покосившиеся ворота. Один заплот[54] кончается, другой начинается, но ни кустика, ни деревца у изб. Когда-то были, но мужики повырубали не то по нужде, не то так, сдуру. Лес вон он — рядом, за деревней. Шаг только сделать, и всё. Но кому нужно — шаг? «Вали, Ваня, вырастет». И рукой махнёт мужик: «Вали!» А оно раньше сынка дождёшься, чем дубка. Ну да что жалеть мужику? Его-то самого никто не жалел. Так что уж деревцо, кустик? Стояли избы, как и тысячу или более лет назад, когда только-только научились вязать кряжи. Ничего не изменилось. Замшелые углы, сажные языки у волоковых оконцев — топили-то по-чёрному, — тяжёлые, из горбылей, в полроста двери. Не войдёшь, так вползёшь, зато теплее будет. Печи с трубами не научились класть. Игнатий, побывав на Москве, рассказывал: так-де и так, а вот тамошние кладут печи, и труба через крышу выносит дым. Мужики не верили. Отмахивались: «Ладно врать-то… Да ведь через трубу всё тепло уйдёт… Чем избе обогреться?»

Игнашка божился, что-де прогревается камень и оттого тепло. А дыму в избе ни-ни. «Что дым, — возражали, — дым не помеха, глаз не выест. Врёшь небось…»

Деревенька, правду сказать, была не из лучших в романовских вотчинах, но и не из последних. Не в том, так в ином дворе коровёнка, а то и лошадка, птица, овечки опять же. Нет, жили ещё ничего. Конечно, как оброк собирать, изводили немало батогов. Чуть ли не всю деревню ставили на правёж. За версту вой был слышен. Но были места и похуже, где истинно рвался мужик. Здесь всё же до весны доживали с хлебом. Но немало было и запавших дворов в деревне. Просевшие крыши изб, обрушенные ворота, бурьян выше головы у крыльца. Бежали люди на благодатные приволжские чернозёмы, в южные степи от безмерных поборов, от лютой нужды, от великой тоски и безнадёжности ковырять тощий суглинок чужого, немилого поля. Сидели крепко только старожильцы. Такому и сбежать нельзя. Поймают, и пойдёшь в вечную кабалу, так как никогда не расплатиться за пожилое. Вой, зубами землю грызи, но корми боярина.

Телега не шибко катила по колдобинам, но Игнашка стиснул зубы, чтобы язык не откусить. Выехали за околицу, и Осип — всё знал Татарин — свернул к лесу, к землице Игнашкиной. Натянул вожжи у самой обугони[55]. Слез с телеги.

— Ну, хвались, — сказал.

Поле лежало ровным лоскутом и словно бы гребешком было вычесано. Обугонь провели как по шнуру. Осип даже хекнул в бородёнку. По краю были свалены камни, и немалые. Пузодерами их называли мужики и всегда опахивали, потому как камушки такие собрать с поля да скатить на сторону — порвёшь пузо. А тут вот не пожалел силы Игнашка, сволок-таки. Осип наклонился, запустил руку в борозду, и ладонь утонула в ухоженной, разборонённой землице.

— Хе-хе, — ещё раз хекнул Татарин. Решил: «Коли мужик так поле обиходил — бежать не думает. Нет… Дать надо серебра в рост. Не возвернёт — в кабалу возьмём. Своё отработает».

Игнашка, ещё не веря, что уступит Осип, ткнул ногой соху.

— Во, чем ковырял… Хребет изломаешь.

Соха и впрямь была никуда не гожа. Деревянная полица, деревянные же — клешней — сошники. Намордуешься с такой сохой.

«Да, — решил Осип, — дать надо деньжонок. Здесь не прогадаешь».

Игнашка, повалив соху набок, взглянул на Татарина и понял: уговорил. Переступил лаптями по траве и возликовал душой. А всего-то и хотел мужик жить неголодным. И вот окреп надеждой. Но тут словно знобящим ветерком потянуло на него. Надежда — что свечи пламя. Разгорится, а сквознячок хватит, и упадёт огонёк. Вспомнил Игнашка Варварку, и нехорошо ему сделалось. «А вдруг боярин-то про рубль помнит?» — мелькнуло в голове, и недоброе предчувствие обожгло мужика.

13


Степан же про Варварку, про опасные разговоры забыл думать. Его отцы монастырские так спрятали — не то что боярину, не сыскать и черту. Вот тебе и отцы, молящиеся за грехи наши. А ты подумай: кто прятать умеет — тот и воровать горазд.

Угрюмый монах завёз Степана в памятный день за какую-то горушку, сипло сказал:

— Слазь, приехали.

Степан огляделся: редколесье, и ни овина, ни избы, ни какого другого жилья. А монах, кряхтя, уже слез боком с телеги и, сведя лошадёнку с дороги, привязал к осине. Вожжи перехлестнул через сук, затянул крепко узлом.

— Слазь, слазь. — Оглянулся, повторил ворчливо: — Слазь, божья душа.

Степан осторожненько, с опаской сполз с телеги. В голове нехорошее: «Прибьют здесь, прости господи, никто и не услышит. Самое глухое место». Монах пугал — больно звероват образом да и непонятный молчун. Но монах, даже не взглянув на него, отвёл ветви орешника и шагнул за обочину. Степан несмело пошёл за ним.

Монах ломился сквозь кустарник что медведь. Тяжёлый был дядя, и ветви под ним трещали с хрустом. Плечи широки у монаха, голова угнута. Лапищами, сразу видать, нелёгкими хватался за сучья. Такой голову свернёт набок — не ворохнёшься. Степан тайно от монаха перекрестился: «Господи, спаси меня, грешного. Не дай погибнуть безвинно…» Ветви хлестали по лицу.

Но зарослью шли самую малость. Степан по-настоящему и напугаться не успел. Кустарник расступился, и открылись уходящие до окоёма луга. Разом распахнулись — глаза не достают.

Монах остановился, потёр ладонью зашеину, обсаженную комарами, оборотился к Степану, и тот увидел — лицо у монаха мягкое, глаза ясные, как у мальца. Пугаться-то было нечего.

— А-а-а, — раздвинул толстые губы монах, — господи… Места-то какие… Райская обитель…

Всю дорогу молчал, невесть почему хмурясь, и тем пугал Степана, а тут заговорил:

— Лошадок здесь держим. Угодная богу животина. Телегу на дороге оставил, потому как не любят шуму. Человек-то придёт сюда в райские, прямо сказать, кущи, а пахнет мерзостно, суетлив без меры, криклив без причины. Лошадки того не терпят. — И ещё раз повторил: — Истинно божья животина.

И оборотился вновь к лугам. Даже тяжёлые руки поднял, расставил, словно бы охватить хотел необъятный простор или показать Степану — вот-де ширь!

А луга и впрямь были сказочные. Ещё не зацвели — время не пришло, — но уже поднялись мощным травостоем, ложившимся под ветром. И так сильны были травы, так напитаны влагой, животворными соками земли, что, уступая ветру, ложились упруго и гибко всей жемчужно-зелёной грудой и тут же поднимались во весь рост, с тем, чтобы вновь, лоснясь широкими стеблями, поклониться взрастившему их солнцу. И каждая травинка, былка невесомая, казалось, пела под ветром какую-то неведомую песню. Нельзя было выделить в необыкновенном хоре отдельные голоса, разобрать слова, но явным было одно — то песня радости жить под необозримым куполом неба, вставшим над землёй синью несказанной красоты.

— Посчастливилось тебе, раб божий, — сказал монах Степану, — у коников будешь. Обвеет тебя здесь, мерзостное повыветрит, и лошадки признают.

Вдохнул всей грудью травный настой, сказал твёрдо:

— Пошли.

И широко пошагал по луговине, поширкивая рыжей, выцветшей рясой по высокой траве.

«А и впрямь, — подумал Степан, — место красное».

И послушно заспешил за монахом.

14


Вот так-то жизнь распорядилась с двумя мужичками, что вышли из подмосковного леса. Вроде бы грозили им чёрные сосны и низкое небо, ан нет — рассвело, заулыбалось впереди. А вот у третьего дружка — Ивана-трёхпалого — по-иному завилась судьба. Ну да он сам её искал.

Воровскую ватажку сбил Иван и сел в лесу. Среди топких болот, на островке. Чтобы попасть на островок, надо было знать особую тропинку, а так не пройдёшь. Шагни неверно, и ух — с головой в бучило. Барахтайся не барахтайся, а не выберешься. Лучше уж силы не тратить, а ключом опуститься на дно. Топь тяжко дышала ночами, вздыхала, хрипя, стонала, будто хотела рассказать, каясь, скольких задавила на своём веку. А, думать надо, на дне её лежало немало людишек. И попали они туда по-разному, но, знамо, не по своей воле. Туман плыл над болотами — белёсый, густой, вонючий. Не приведи господи заплутать в такой сырой падере[56].

Буль-буль-буль… — всхлипывала топь, и жутко было слушать её непонятные слова.

У-ух… — вздохнёт кто-то.

Тсс… — простонет другой.

И опять — буль-буль-буль — будто за горло взяли жёсткие пальцы, сдавили, и дышать уже нечем…

Мужики попались Ивану смирные, баловать непривычные по лесам. Таких подбить на воровство — не пиво заварить. Однако Иван расстарался, и мужики пошли на лихое дело. Слов покорявее да послезливее нагородил. Мужиков мукой прошибло от великой жалости к себе, и не захочешь, а пойдёшь и стукнешь обушком в темя не того, так другого, кто жизнь твою затеснил, заел, замордовал. Что другое, а жалеть себя люди умеют, растрави только. Так больно в груди засосёт, так защемит: обижен, обижен, со всех сторон обижен. Осатанели мужики. Поглядывали волками.

Сам Иван за время сидения в лесу будто бы подсох, подобрался жилистым кулаком, вёрткий стал, гибкий, шёл меж деревьев и плечами поигрывал, улыбочкой светился. По-настоящему, казалось, только и зажил. На Москве — что уж там — шалости были одни. Здесь, в лесу, поспело его дело.

— Пчёлка взяток тяжко несёт, а медведь придёт — враз приберёт, — говаривал. — Так-то, ребята. Уж мы своё… — И грозил кулаком.

На воровство выходили к вечеру, когда солнышко склонялось к закату и длинные тени от деревьев вытягивались по земле. Из логова выползали по обманному кругу, волчьей петлёй. Да ещё и потоптавшись по овражкам, да полям, по тропинкам лесным. След за собой прятали. Первым шёл Иван, прибаутками, припевочками бодрил мужиков. Те хоть и распалились от его слов, но попервоначалу постукивали у них зубки. Всё же христианскую душу загубить непросто. Молились подолгу мужики, опасаясь грешного. Кровушка-то, она кислым пахнет, конечно, но всё одно — проливать её страшно.

Мужики шли угрюмо, цеплялись лаптями за сучочки да пенёчки. Топор за кушаком, в руке кистень, а вот ходу нет. Устало шли, хотя целыми днями валялись без дела в потайном логове. Знать, устают не только намаявшись до пота — есть и другая усталость. Да она и злее, раз вот так спотыкались мужики на ровной тропе.

Иван вперёд рвался. Побыстрее ступал. Битый был, и битый сильно, до кости. Собаку ярят палкой, чтобы она на людей бросалась. А у человека от палки крылья, что ли, ангельские растут? Нет, не видно перьев-то у битых. Рубцы-то есть, а они, знамо, пекут, и пекут шибко. Добро, говорят, отстаивают кулаком. Враньё. Такое сказал злой. Добро оно и есть добро и лишь добром сыскивается. Огонь с водой не мирятся, а злом добро не пашется. От злого семени цветочки растут горькие, отравные.

Выходили к лесной дороге, хоронились в кустах, высматривали, на каких кониках едут людишки, тележечку оглядывали, примечали, каков купец на передке сидит, и ежели конь весел, тележка на железном ходу, а купец в шапке, заломленной на затылок, — значит, есть что зацепить и чем подхарчиться.

Иван бестрепетной рукой привязывал волосяной аркан к дереву и выползал на обочину. Ждал. А как только тележка поближе подскакивала, поднимался и махом петлю набрасывал на коренника. Петля охватывала шею коня, и чем быстрее катил купец, тем сильнее был удар. Конь, ломая оглобли, бился всем телом оземь, телега налезала на него и шла кувырком. Купца и добивать не приходилось. Расшибался насмерть. Да и как не расшибиться? Ездили купцы быстро по лесным дорогам. Знали: балуют здесь. Надежда только и была на доброго коня да на быстрый ход.

Легко денежку Иван добывал, легко и быстро. Глазом не успевали моргнуть мужики, а вот уже на дороге зашибленный конь, разбитая тележка и рассыпанный товар. Собирай да поживее прячь в мешки. Липла, правду сказать, добытая разбоем копейка к руке, и не оттого, что была намазана мёдом, да Иван так говорил:

— В ручейке сполосни руки. Она и отойдёт, солёная. — И добавлял: — Меня бивали. Ох как бивали… Ну а теперь мой черёд пришёл людишек попробовать на крепость. — Показывал зубы.

Мужики собирали товар, торопливо хватая, что под руку попадёт, и давали тягу. Главное было — подальше да побыстрее уйти от страшного места. В чащобу. Там и собака не найдёт.

Но не заладилось у них как-то раз. Вышли на разбой — смеркалось. Иван аркан за корневище накрепко привязал и залёг на обочине. Мужики в кустах схоронились. Чу! — колокольцы забренчали вдали. Иван приподнялся, увидел: катит тележка, и хорошая. Поджался, подтянул ноги, чтобы ловчее вскочить и бросить петлю. Насторожился глазами. А тройка ближе, ближе и — вот она. Вскочил Иван, метнул аркан. Но или рука у него дрогнула, или попался норовистый конь, однако коренник головой отбросил петлю. Вихрем пролетела тройка, только пахнуло в лицо Ивану острым лошадиным запахом да жарким дыханием разбежавшихся коней. Всё же петля зацепила сидевшего на передке мужика, вырвала из телеги. Он грохнулся о дорогу. Иван подскочил к нему. Мужик, мотая головой, пытался подняться. Елозил руками по пыли, но руки ломались, не держали разбитое тело. А тройка ушла. Только вихрь на дороге завился. Второй мужик, сидевший сбоку, подхватил вожжи и погнал коней во весь опор. Колокольцы залились вдали.

Иван стоял над сидевшим на дороге мужиком, пальцы ощупывали обушок топора.

Из кустов вылезли ватажники. Глаза торчком, рожи испуганы. Подошли. Встали вокруг. Разбитый мужик поднял голову, глянул на разбойников. Лицо у него исказилось. Но не сказал ничего. Знал: жизнь не вымолишь у татя. Ему концы прятать надо: тогда веселье волку, коли не слышит за собой голку.

Мужики взглянули на Ивана да и пошли в кусты. А когда он догнал их, крайний прянул от него в сторону.

— Но, но, — сказал примирительно Иван, — на разбой ходить не лапти сушить. Где пьют, там и девок валят.

Но мужик сошёл с тропы. Пропустил вперёд Ивана.

Тройка, что укатила от разбойников, была путивльского воеводы. Его холопы везли товар. Воевода, узнав про разбой, осерчал. Говорили ему и раньше: неспокойно-де на дорогах, — он отмахивался. Где не балуют? Не до того было воеводе. Но, потеряв своего холопа, шибко разобиделся.

— Ну, ну, — сказал, — ну, ну…

Ноздрей дёрнул.

15


Царь сел в Серпухове. Палат, достойных царского дворца, не нашлось в городке, однако с поспешностью — давай, давай, знай, кому служишь, — убрали коврами да расшивными платами лучшую домину, изукрасили золотой посудой, резными поставцами, и Борис поселился здесь двором, пока ставили на лугах у Оки царские шатры и рубили царёв стан.

Пышности такой дотоле, при выездах из Москвы Иоанна Васильевича и Фёдора Иоанновича да и прежних царей, не знали. Тут уж приказ Большого дворца расстарался. В походной домине всё сверкало и искрилось золотом и серебром, шёлковыми яркими тканями. Зачем такое — никто сказать не мог, но было о том особое царское повеление.

За дни похода нездорово-тёмное лицо Бориса забронзовело, белки глаз очистились от желтизны, он взглядывал на бояр быстро и остро и был необыкновенно деятелен. Даже печатник Василий Щелкалов — мужик громогласный, завидного здоровья, умевший, как никто, работать споро и подолгу, — не поспевал за царём. Загнал его Борис. У дьяка лицо высохло за поход, скулы обтянулись, и он был резок в словах и зол, как никогда. Шагал быстро, каблуки ставил твёрдо, так, что приказные слышали его ещё издалека и заранее обмирали.

Ополчение требовало великого иждивения и забот. Бумагу изводили пудами, чернила — бутылями. В поле вышли тысячи воинов, и что стоило накормить их и обиходить? Великая на то нужна была казна и великое же старание. Крапивное семя не поднимало голов, отписывая бумаги туда и сюда. Не повольничаешь, кваску не попьёшь. Скрипели перьями в духоте и неуютстве тесных, случайных палат. Роптали: «Были походы, но против других… Нда-а…» И опять склонялись над бумагами. Повытчики[57] из кожи лезли, чтобы бумаги отписывались в срок. Василий Щелкалов — от его прыткого глаза и малая ошибка не укрывалась — был строг. Во дворе с утра выл во весь голос не один, так другой писец. За неимением батогов Василий приказал учить лозой. Резали её в ближних зарослях и от торопливости и походного положения выбирали всё больше суковатую и занозистую, так что и привычные к бою зады писцов не выдерживали. Многие чесались в те дни, сидя бочком на лавках да пошмыгивая носами. Но Василий своего добился. Бумаги отписывались вовремя, и к Серпухову — по царскому повелению — шли и шли со всех сторон обозы со снедью, с необходимым воинским припасом, со всякой другой нужной для похода справой. «Без строгости нельзя, — говорил думный дьяк, — балует крапивное семя».

В Серпухове Борис распорядился воеводством над войском. В главной рати поставил Фёдора Мстиславского, в правой руке — Василия Шуйского, в левой — Ивана Голицына[58], в передовом полку — Дмитрия Шуйского[59], в сторожевом — Тимофея Трубецкого. Такого никто не ожидал. Родовитые приосанились:

— А что вошло в ум Борису-то? Понял, видать, на ком держава стоит. Первых выставил в главные. А?

— Понял, понял… Да оно и дураку ясно: без столбов и забор завалится.

Боярину честь слаще сладкого.

Василий Щелкалов, сидя над бумагой, покрутил носом. Хитрющий был дьяк, как бес. Всё понял. Борис заткнул рты, отдав знатнейшим высокие посты. Ещё и так подумал дьяк, глядя в слюдяное тусклое оконце: «Решил, наверное, пусть спесью наливаются. А он — царь и своё возьмёт».

Борис ещё больше удивил хитроумного Василия, объявив, что Земский собор бил ему челом предписать боярам и дворянству службу без мест. То всегда крик, шум, грызня и недовольство — выставлялись друг перед другом при назначениях людишки, а теперь воеводы спрашивали только, где им быть, и шли к своим знамёнам, не справляясь с разрядными книгами о службе отцов и дедов. Нечего было задираться, и многие споры и раздражения отпали. Большой остротой ума надо было обладать, чтобы вот так — разом — не врагов, но друзей приобрести и укрепить рать.

Дьяк, от которого никогда не слышали смеха, рассмеялся:

— Хе-хе-хе. — Словно проскрипело ржавое железо.

Писцы, хотя и не смели поднять глаза на всесильного, злого Василия, изумились тому крайне.

Василий, отперхав горлом, зыркнул на свою паству для порядка и вновь склонился над бумагой. Царёвы указы торопили.

Серпухов многое повидал, а такого не случалось. Улицы заполнило несметное многолюдство. Да ещё и люди какие — один знатнее и выше другого. Местным пришлось трудно. И хотя царь Борис перво-наперво распорядился обходиться с жителями милостиво, однако притеснение всё одно вышло. Да и как не быть притеснению? В том доме стал боярин, и в другом тоже боярин, здесь князь, и там князь. Куда деваться люду? Ютились в пристроечках, в баньках на задах, в лопухи подальше забивались. В сторонке-то от больших спокойнее. А в городе шум, гвалт, скачут конные, и все спешно, по царёву делу. Запустит такой по улице — только куриные перья в стороны да искры из-под копыт. Не остановить. Даже стаптывали иных, но жаловаться было некому.

В соборах теснота. Душно. Со стен по святым иконам ползёт влага. Давка что в славном храме Георгия и Дмитрия во Владычном монастыре, что в Покровской церкви в Высоцком монастыре. Многих выносили: спирало дыхание. Дьяконы голоса срывали на службах. Да что дьяконы! Беспокойство выпало всем. А конца шуму и суете не было видно. Идут войска на рысях — только топот и конское ржание, — проносятся казаки, пылят обозы. Труден ратный подвиг мирному народу. Не посидишь на лавке, орешков не пощёлкаешь. От сумятицы великой во всём городе у коров пропало молоко. А у тех, от кого ещё понемногу цедили, стало горьким, в рот не возьмёшь. О сне забывать стали. Когда царь Борис спал, никому не было ведомо. Так многое делалось. И свечи в царских оконцах горели по всем ночам.

В темноте по улицам стрельцы ходили с фонарями дозором, и голоса, голоса:

— Слу-у-шай! Слу-у-шай!

Ох, боязно! Ох, жутко!

Да к тому же разговоры вдруг по городу полетели:

— Татары, татары близко…

— Пыль, видели казаки, в степи стоит столбом…

— Несметная, говорят, идёт орда. Ой, батюшки! Ой, что будет!

От таких разговоров в подпол только и залезть. Да многие и рыли норы поглубже да похитрее. Одно оставалось: царь оборонит. К Борису тянули руки:

— Надёжа, надёжа…

Колокола в Серпухове, не смолкая, звонили все дни. Медные голоса молили:

— Победу! Победу! Победу!

Свечи пудами жгли в церквах. Монахи разбивали лбы в молитвах.

Из Серпухова царём к начальникам степных крепостей были посланы гонцы с милостивым словом, и гонцам велено было спросить о здравии воевод, сотников, детей боярских, стрельцов и казаков. То была великая честь. Борис писал: «Я стою на берегу Оки и смотрю на степи. Где явится неприятель, там и меня увидите».

Подняли на ноги Тулу, Оскол, Ливны, Елец, Курск, Воронеж. Но царю и это показалось малым. Он потребовал карты лесных засек в местах, способных для вражьего обхода. Карты принесли. Царь сидел при открытых окнах — жара была нестерпимой, — без воинского убранства, в вольно расстёгнутом на груди черевчатом кафтане малого наряда. Нетерпелив был и, заметили, плечиком стал подёргивать, выказывая раздражение.

Карты расстелили на столе. Борис подался вперёд и низко нагнулся над хитро и красочно изукрашенными листами. Тёмные глаза царя сощурились. Борис пальцем повёл от Перемышля на Лихвин, Белев, Тулу, Боровск, Рязань. Спрашивал:

— А тут как устроено? Здесь всё ли сделано?

Отвечал Василий Щелкалов. Дьяк поспевал везде.

Царь слушал внимательно.

Дьяк из-за царёва локтя показал по карте всё, о чём спросил Борис. Пояснял пространно, но дельно, лишних слов не употребляя. Думные и начальственные над ратью, помалкивая до времени, дышали друг другу в затылки.

Борис откинулся на спинку походного стульчика, задумался. В глазах промелькнуло сомнение. Бояре придвинулись к царю. Борис раздельно сказал:

— Напомнить хочу ратный подвиг великого князя московского Дмитрия Ивановича, названного Донским. На реке Воже сей муж славный впервые татар сокрушил и лагерь их полонил.

— То истина, — поклонился Василий Щелкалов, скосив стеклянные, налитые усталой влагой глаза на царя.

— На реке! — с особым ударением повторил Борис и ткнул пальцем в карту. — Вот Ока… На её берегах может быть опасность главная русской рати. — Помолчал и сказал с ещё большей твёрдостью: — А может быть немалый залог победы.

Никто не проронил ни слова.

Царь продолжил:

— Повелеваю поставить здесь главную рать и. особых же воевод послать с мордвою и стрельцами, потому как буде здесь татарин наступать — дать ему отпор сокрушительный по примеру предка нашего, великого князя Донского.

«Эка куда хватил, — опустив глаза и отворотя надменное лицо, подумал князь Мстиславский, — славы Донского неймётся». Но ничего не сказал. Всем было понятно: Борис углядел правильно слабое место. Зима была холодная, морозы землю высушили, а по весне снега, почитай, не выпало, и Ока стояла вполводы. Перейти её конницей было нетрудно.

Указ царёв тут же составили и назначили воевод. Никто не смел перечить царю.

На совет начальственных над ратью людей Борис собирал только ввечеру. А поутру, чуть свет, садился на борзого коня и ехал к полкам. Каждый день. И каждый день царь пировал с полками на широких лугах Оки.

Удивились, когда Борис указал: в царском стане — ещё до того, как будут подняты шатры и другие затеи, — поставить столы для десяти тысяч человек. «Чудит Борис, — подумал Василий Щелкалов, — непременно чудит». Но вскоре понял, что не было чудачества никакого в царском указе.

Стол, покрытый отбелённым полотном с прошивными красными и золотыми нитями, цвёл синими, алыми и лазоревой — необычайной — краски бокалами тонкой работы, старого тёмного серебра кубками, жаркими золотыми чарами, усыпанными самоцветными камнями. Золотые тяжёлые блюда, тазы с чеканными узорами, ковши, черпала, турьи рога в накладном серебре и множество другой посуды блестело и переливалось под солнцем, бодря и радуя глаз. И уж здесь метали на стол такие кушанья, каких многие и не видели. Пирующих обносили винами, водками, медами, квасами. Слуги следили неустанно, дабы не пустовали кубки.

Во главе стола — царь. И весел, добр, ласков. Лицо сияет. А нет-нет да ещё и встанет, меж воинов пройдёт и кубок подаст не тому, так другому. Похлопает по спине.

Тут-то Василий уразумел, для чего городили столы, постиг царёву мысль. Погляди, вон скачет князь в боевых полных доспехах, с ним ратники его и тоже в доспехах. Лица насурьмлены, накрашены, брови подведены чёрным, во весь висок. Строги люди — страх один. Ну сей миг нападут и изрубят. Смелый отстранится, робкий залезет в кусты. А проскачут, — посмотрев вслед, скажет мужик: «Ох ты грозный какой, пронесло, и слава богу». Перекрестится. А тут, гляди, вот он, царь, и ласков. Брат родной, и только. «Наконец-то, — подумает любой, — сподобились, радетеля обрели». Душой обмякнет. И уже недосуг ему подумать: а почему ласкает-то царь, для чего? Давно ведомо и дедам и прадедам — власть предержащие по простоте душевной не гладят слугам головки. Им ласкания без надобности. Жизнь и без того к ним милостива, и выброженный квасок у них в подвалах есть. А погладили — подумай, ох подумай…

К тому же приметил Василий, что царь ласкал всё больше людей не видных, не родовитых, а так, скажем, из Свияжска, известного солёными грибами лучше, чем пустившими корни в древнюю историю домами. Царь чашу посылает за столом служилому человеку, а тот в поместьях своих — деревенька в пять дворов и три мужика, задавленных тяглом, — с хлеба на квас перебивается. В поход едва-едва собрался, призаняв в соседнем монастыре на коня и ратную справу. И уж ему честь, великая честь — принять чашу из царских перстов. Он о том всю жизнь не забудет и детям, и внукам, и правнукам перескажет. Да ещё как перескажет! Сказка волшебная в необыкновенных красках раскроется перед ними, и за царя такого, радетеля, и он, и дети его, не задумываясь, лягут на плаху. Вот что такое чаша за пиршественным царским столом.

Дьяк Василий Щелкалов, по всем ступенькам приказным пройдя, во все дворцовые двери заглянув, точно угадал, к чему приведут ласкания. Немного прошло и времени, а по всему лагерю закричали:

— Слава Борису, слава!

— Долгие ему лета!

И опять же:

— Слава! Слава!

Многие из бояр от едучей зависти нахмурились. Дьяк же только сопнул медвежьим носом. Подумал: «Подождём». Да как-то взял перо и прикинул: во что же слова эти громкие державе обошлись? Ахнул. Дорого, дорого они стоили. Крепость, почитай, поставить можно было, да не одну.

А пиры? Что пиры? Они были и впрямь хороши.

За стол царский попали и Арсений Дятел с Игнашкой Дубком. До царя, правда, было не близко — приткнули Дятла с Дубком на дальнем конце стола, — но всё же и им было видно, что весел царь. Сидел Борис вольно, широко, в изукрашенной одежде, но главным было то, что сидит он, виделось, не один в царской лепоте, но вместе со всеми, и вместе же со всеми радуется переломленному хлебу. Во всяком случае, так чувствовали все на пиру.

И другое приметил Арсений. Ближе к стрельцу, так, что лицо вполне разглядеть можно было, сидел Богдан Бельский. Тот самый, которого Арсений на Пожаре в Москве чуть не ссадил с коня. Высоко чашу поднимал Богдан, пил много и ел, но весёлости не проглядывало в нём. Хищный, сухой нос его нависал над краем чаши, пальцы охватывали затейливо витую её ножку, но, видно, не лёгкой пташкой проходила водочка в уста, а тяжёлым колом.

«Ну-ну, — подумал Арсений, — вот оно, значит, как… Ну-ну…»

А пир шумел. Разгорались сердца.

Борис яркий платочек вытащил из-за пояса и взмахнул им. Тут же, как из-под земли, выскочили перед столами рожечники и разом грянули песню. Да мощно, ладно, с присвистами. Следом высыпали ложечники, и тут уже трудно было усидеть за столом, так-то звонко сыпанули ухари-молодцы в лёгкие, певучие, раскатистые вологодские ложки. Звонче, чем в городе этом славном, по всей Руси не делали ложек. Соловьём ложки заливались, выстукивали, выщёлкивали неслыханные трели.

Борис в другой раз платочком взмахнул.

Теперь перед рожечниками и ложечниками в алых, огненных рубахах вымахнули плясуны. И закружилась, завертелась, завихрилась круговерть. Кто ломит вприсядку, кто идёт вприскочку, а третий раскинул руки и завертелся волчком, так что и не понять, как такое может человек. Глаза синие, волосы вразлёт, ладони плещут…

Дубок не выдержал, вымахнул в круг. Вскинул руки, ударил по груди, шлёпнул по голенищам и юлой завился. Царь милостиво кивнул ему, и тут же выскочило в круг с добрый десяток молодцов. Земля, как колокол, запела под каблуками.

Вот так-то пировали на берегах Оки, так-то веселилось русское сердце. Но веселье только присказка, сказка была впереди, ан о том мало кто догадывался. А надо было всего-навсего оглядеться да на царя попристальнее взглянуть.

Из-за праздничной чаши в пиршественном веселье посматривал Борис на сидевшего сумно матерого Бельского. И вот взмахивал платочком, бодрил плясунов да рожечников, а нет-нет да и взглядывал исподволь, задерживал глаза и на Бельском, и на других знатных, скользил взором, и в царских глазах своё. И не грозили те глаза, не пугали. Не было в них ни жестокости, ни прощения, ни злой насмешки или торжества сильного над побеждённым. Нет. Другое было: давно обдуманный и решённый приговор. И то было страшнее и угрозы, и торжества силы.

Но того никто не примечал. Пир. Радость. Веселье. Недосуг. Миска глубокая стоит перед человеком, и в ней подернутая паром похлёбка. Кубок с винишком тут же. Где взять силы поднять глаза? Эх, жирная похлёбочка, сладкое винцо! Торопится человек поглубже ложкой черпнуть, пожирнее ухватить кусок. До смотрин ли?

Борис же поглядывал, и глаза царя блестели.

16


Тишине в Москве был рад патриарх. Тишина благо: можно без сумятицы обмыслить свои шаги, и то уже много. А подумать было над чем. Крики, шум, ярость — плохие помощники в деле божественном, да тако же и в мирском. Но шумных и яростных Борис увёл из Москвы. Посчитал, видать, что в ратном подвиге больше пристало выказать гордыню и горячую кровь. А может, напротив, охладить её перед лицом опасности? Такое тоже для пользы могло послужить.

В саду патриаршем пышно расцвели деревья. Зазеленели. Ветви налились соком, залоснились, заблестели, словно их воском натёрли. Гибко склонялись под ветром, играли свежей листвой. Благодать. Взглянешь только, и на душе покой и тихая радость. Запели, защёлкали, затренькали соловьи. Переливчато засвистели скворцы.

Патриарх в обыденном платье, но в клобуке с серафимами, с крестом и жезлом сошёл смиренной походкой из палат по каменным ступеням в сад. Повелел под тень деревьев поставить стол и кресло, сел, опершись подбородком на изукрашенное камнями яблоко жезла. Услужающие отошли в сторону.

Тренькали птицы, перепрыгивали с ветки на ветку, ища своё счастье, но патриарху было не до них. Тени лежали под глазами у Иова — от поста ли, от трудов ли принятых? А трудов было немало. Как Борис ушёл из Москвы, патриарх забыл покой. Всё в дороге, в коляске, от монастыря к монастырю, не помнил уже, когда вот так-то сидел в последний раз. Да и впереди покоя ждать не приходилось.

— Ах, суета, суета… — вздыхал Иов.

Неуютно, беспокойно было ему и в тихом саду. Сраженье, не меньшее, чем на бранном поле Борису, следовало на Москве выиграть Иову. Мечей в той битве не должно было иметь, как и лихих коней или огнедышащих пушек, — напротив, в благостной тишине, не тревожа людских душ, предстояло свершить сей подвиг.

— Суета сует, — шептали неслышно тонкие губы патриарха. Пергаментное лицо страдало.

Когда истекло время траура по Фёдору Иоанновичу, собрался в Москве Земский собор и всяк возраст бесчисленных родов государства начертал свою волю в грамоте, призвав на царство Бориса. Но была в той грамоте немалая оплошка. Боярская дума, восстав против нового царя, не подписала грамоту, а без той подписи бумага была слабенькой и веры ей было мало. Великую изворотливость надо было явить — так составить и подписать грамоту, дабы и без подписей думных стала она крепкой основой к царствованию на все времена рода Годуновых. О том были и мысли Иова, и печаль.

В обезлюдевшей Москве многое успел Иов. Не жалея ни времени, ни сил, объехал московские монастыри, славя Бориса и убеждая монастырских иерархов скрепить грамоту своими подписями. Настаивал, со всею страстью уговаривал и многих сомневавшихся и колеблющихся склонил руку приложить к грамоте. Порадел, дабы и из дальних монастырей игумены подписали грамоту, и в том тако же преуспел. Два игумена Свято-горского монастыря скрепили грамоту подписями, вяжецкие игумены приложили руку. Многие монахи, пришедшие в Москву, священники — даже из тех, что ранее никогда к соборным грамотам не допускались, — поставили свои подписи.

Однако не во всём споспешествовала удача патриарху.

Митрополит казанский Гермоген — третье лицо после патриарха в православной церкви — подписью так и не скрепил грамоту. А его рука на той бумаге была очень важна. Посылали в Казань боярина князя Фёдора Хворостина — человека прыткого, вёрткого, мёдоречивого, — но и он не смог склонить упрямого Гермогена. Фёдор Хворостин прискакал в Казань — и на подворье митрополичье. Словами раскатился. Гермоген встретил его сурово. Поджав губы, сказал строго:

— Всё в руце божьей.

Князь Фёдор, желая смягчить митрополита, заулыбался всем лицом. Гермоген на улыбку не ответил. Недобрые глаза его омрачались ещё более. Долгий у них был разговор, но все хлопоты князя Фёдора оказались пустыми. Упрям был казанский митрополит и на раз сказанном твёрдо стоял.

Да что Гермоген! В Кремле, рядом, далеко не надо ходить, и то не все иерархи поддержали Иова. Упёрлись: нет и нет. Никакие слова убедить их не могли.

Иов сухими невидящими глазами оглядывал сад. Из зелени листьев, показалось ему, выплыло львиное лицо казанского митрополита. Яростные глаза и, как грива, вздымающиеся надо лбом седые волосы. Гермоген смотрел хмуро. Сильный был человек, властный. Что такому боярин князь Фёдор Хворостин? Гермогена испугать было нелегко. Такого как бы ещё и самому не забояться. Матёрый был и знал — грамота надолго, а может, и навсегда. Не спешил присягнуть Годунову. На Шуйских, Романовых поглядывал, как и казанский воевода Воротынский Иван[60]. О том Иову было известно.

Листья заколебались под ветром, и лицо казанского митрополита исчезло. Патриарх переложил жезл из руки в руку, изогнул губы в гримасе. «Честолюбив, коварен, — подумал о Гермогене, — но посмотрим, чья возьмёт». Сердцем ожесточился.

Вот так получилось с Иовом-то. Когда умер Фёдор Иоаннович, патриарх растерялся в великом страхе. Да и как было не растеряться? Вся Москва пришла в боязнь. Закрыл глаза патриарх блаженному Фёдору, но не знал, что дальше-то делать, куда идти, к чему звать. За Бориса, правителя, схватился, как хватаются в ночи, в кромешной тьме, за забор, дабы не упасть в неведомую ямину. Что там, впереди, не видно, вот и хватается человек испуганными руками за первую опору. Здесь, знает, твёрдо, удержусь, а оглядевшись, сделаю другой шаг. Да и луна, может быть, выглянет. Перебирает руками плахи, ступает с осторожностью, едва касаясь земли. Надежда одна: выйду, выйду из тьмы, а там оглядимся. И, испуганный, прижимается к забору, льнёт к горбылям. Вот так-то и Иов держался Бориса. Он был ему опора в безвременье междуцарственном, в ночи боярской распри. Позже патриарх умом понял, что Борис, царь, истинная его надежда. Затолкают, замнут его без такой опоры высокородные бояре, московское знатное племя, князья жизни. Знал патриарх, что вот и Гермоген — и дерзкий, и гордый — не от строптивости восстаёт против Бориса, но по наущению Шуйских. От них он и милости приемлет, дорогие подарки, их властью пользуется и им же споспешествует в делах, противных новому царю.

Теперь же не только умом, но и сердцем восстал за Бориса Иов, а восставшее сердце может многое. Зажечь его трудно, но коли охватит сердце пламя, коли раскалится оно — нет ему преграды. И многое вершилось на земле яростным сердцем и плохого, и хорошего.

Патриарх, перекрестившись, оборотился к услужающим. Тотчас к Иову подошёл начальствующий над патриаршей канцелярией. Склонился низко. Иов остановил на нём взгляд и долго и внимательно разглядывал острое, сухое, умное лицо с красными веками — должно, от сидения за бумагами — и скучными глазами. Известно было патриарху: сей крючок — великий мастак в письменном деле и многое может при усердии.

Выпрямившись в кресле, патриарх сказал:

— Приписку следует к грамоте сделать, что-де боярин князь Фёдор Иванович Мстиславский… — Передохнул. — Да и все бояре, и окольничие, и дворяне, и дьяки, и гости, и лучшие торговые люди ото всей земли Российского государства на Земском соборе заседали…

И не договорил. Склонённый дьяк взглянул растерянно. Из глаз плеснул страх. Понял мысли патриарха и убоялся. Знал: такое не забудется ни в сей день, ни через годы, да и неизвестно, во что станет сие дело, какой платой за него придётся рассчитаться самому или его детям.

Иов упрямо царапнул костяными пальцами изукрашенное драгоценными каменьями яблоко патриаршего жезла. Сказал настоятельно:

— Господь надоумит их в сей нужной для отечества службе, наш же долг подвинуть их к тому шагу.

Дьяк послушно нырнул головой книзу. Решил: плетью обуха не перешибёшь и не ему — сирому — перед сильными поднимать голос. Тонок он, слабее комариного писка.

Руки Иова в изнеможении легли на подлокотники кресла. Приписка сия, хотя бы и в несколько слов, меняла силу грамоты и говорила всем и каждому, что Борис избран царём полномочным собором с боярской Думой во главе.

— «Утверди шаги мои на путях твоих, да не колеблются стопы мои», — прочёл патриарх стих Давида, опуская грешную голову.

17


Король захохотал. Голосовые связки его громыхали и лязгали, как цепи поднимаемого крепостного моста. Дворцовый маршалок, услышав хохот Сигизмунда, даже споткнулся и чуть не упал у дверей королевского кабинета. Маршалок. торопливо перекрестился и со святыми именами — Иезус и Мария — приотворил дверь. Увиденное им в королевском кабинете привело его в ещё большее изумление. Он широко раскрыл глаза, недвижимо застыл.

Сигизмунд стоял посреди палаты с побагровевшим лицом и, сгибаясь пополам, хохотал, отпихивая от себя прыгающего вокруг дога. Собака, как и маршалок, была явно в недоумении. Наконец, в отличие от безмолвствовавшего дворцового маршалка, дог разразился лаем, окончательно оглушив и испугав несчастного старика.

Но то было не всё. У окна королевского кабинета, за столом, сидели с вытянутыми лицами папский нунций Рангони, литовский канцлер Лев Сапега и один из влиятельнейших панов сейма вислоусый старик с вытаращенными глазами. Они были также растеряны.

Дворцовый маршалок, не найдя возможным войти в королевские покои в столь неожиданной обстановке, да ещё в присутствии таких важных государственных особ, притворил дверь и ещё раз прошептал ставшими вдруг непослушными губами:

— Иезус и Мария…

В весёлое расположение духа Сигизмунда привёл рассказ Льва Сапеги.

Последнее время дела короля в родной Швеции час от часу становились хуже и хуже. Его соплеменники явно не хотели более терпеть Сигизмунда на шведском престоле. Ни дел великих, ни побед воинских не видели от короля. Иезуиты шныряли по стране, как голодные крысы, и спасения от них не было ни купцам, ни баронам. Дядя короля, герцог Карл, набирал всё большую и большую силу[61]. В королевских домах всегда находится дорогой родственник, портящий печень царствующему лицу. Сторонники герцога в Стокгольме, не скрываясь, говорили, что шведской короне совсем ни к чему оставаться на голове воспитанника иезуитов Сигизмунда. И с надеждой поглядывали на дядю короля. Герцог обещал прогнать иезуитов, возродить старые роды, дать волю купцам, воевать ганзейские гавани на Балтике, и ему верили. Сигизмунд проклял Карла и был готов начать с ним открытую войну. Но корона ещё оставалась за ним, и он не решался начать боевые действия. К тому же короля сильно смущало состояние польской казны. Поход с мечом в родную Швецию, с тем чтобы наказать ослушников, стоил бы больших денег, а их-то не было.

Как-то Сигизмунд в сопровождении королевского казначея — дородного пана с застенчивым лицом и необыкновенно юркими для его тяжёлого тела руками — спустился в дворцовые подвалы. Королю надоели разговоры о безденежье, и он захотел сам осмотреть казну, забыв истину, которая гласит, что, ежели короли спускаются в свои сокровищницы, с уверенностью можно сказать: полки казны от золота не огрузли, не просели под тяжестью драгоценных мехов и дорогой посуды. В мошне шарят, когда она пуста. В полный кошель только сунь руку — и вот они, дорогие, зазвенят на ладони.

С тяжёлым лязгом растворились кованые решётки дверей, и Сигизмунд с раздражением, но не потеряв надежды, ступил крепким ботфортом на истёртые ступени. В лицо пахнуло пресным запахом тления. Пан казначей скользнул мимо короля серой тенью. Мушкетёры подняли факелы. Огонь шипел, брызгая смолой. Король опустил руку в бочонок, стянутый медными обручами, и в сухой пыли нащупал горстку монет. Поднёс к глазам и вдруг с яростью швырнул их в застенчивое лицо казначея. Тот откачнулся, заслонившись рукой, но Сигизмунд ухватил его за шитый жемчугом ворот, тряхнул так, что у пана казначея щёлкнули зубы, глаза ушли под лоб.

— Вор! — крикнул. — Вор!

Повернулся, пошёл из подвала. Раскатившийся по каменным плитам жемчуг с ворота казначея захрустел под королевскими каблуками, как яичная скорлупа.

— На виселицу, — сказал король, — на виселицу!

Голос у Сигизмунда хрипел, будто и ему на горло накинули петлю.

Через неделю пан казначей закачался на виселице. Тем и кончилось посещение королевской сокровищницы. Но с тех пор Сигизмунд со всей серьёзностью обратил взор на восток. Вот тут-то и дошло до хохота, так изумившего робкого дворцового маршалка.

Лев Сапега рассказал королю о переговорах, которые велись между Речью Посполитой и Россией после смерти Стефана Батория. Король хотел знать прошлое в отношениях Польши и России, а канцлер литовский был свидетелем многому, так как своими руками творил историю соседствующих держав. Творил по-разному: и шпагой, и подкупом, и подложными письмами. Всё шло в ход. Оливковое сухое лицо литовского канцлера с жёсткими буграми желваков на скулах говорило — такой ни перед чем не остановится.

Рассказывая, Лев Сапега остро поглядывал на короля. Голос канцлера сипел: зол был и на своих, и на чужих. Поляки, рассказал он, считая, что в своём отечестве нет пророков, почти всегда приглашали на польский престол представителей королевских домов из других государств. Так и со смертью великого Стефана польская корона была предложена австрийскому, шведскому и русскому дворам.

Российское посольство на переговорах возглавлял думный дьяк Щелкалов, брат нынешнего печатника, человек пронырливый и хитрый до невозможности.

По польскому обычаю, в первую очередь начинались переговоры с тем двором, который вызывал большую приязнь свободолюбивой и гордой шляхты. А для того чтобы определить приверженность панов, на обширном поле выставлялись высокие шесты с изображениями корон, притязающих на польский трон царствующих дворов. Так и в то памятное время на широком поле под Люблином были выставлены три шеста: один — с изображением шапки Мономаха и два других — со шведской и австрийской коронами.

Паны в ярких одеждах, в мехах, в бобровых шапках, сверкая пышным убранством конских сбруй, выехали на поле. Честолюбивые, заносчивые паны могли и на саблях схватиться, и стрельбу учинить из пистолей, но то, что произошло, поразило и бывалых.

Щелкалов, тонкий знаток тайных человеческих помыслов и пристрастий, приказал под шапку Мономаха подкатить бочки с двойной сцеженной водкой, и на поле случилось трудновообразимое. Всё смешалось. Паны, пришпорив коней, не раздумывая бросились под шапку Мономаха. У иных шестов ещё поначалу топтался кое-кто одиноко, но и тех вскоре как ветром сдуло. В скачке многие, сбитые с коней в сутолоке и спешке, даже пострадали.

У бочек с огненной водкой не хватило черпал, и дьяк, проявив сметливость, распорядился подвезти черпала. Паны на морозце — день был ядрёный, ветреный, — разметав по плечам усы, заалев мордастыми лицами, не могли оторваться от русской водочки. Уж больно забориста была, больно сладка. Дьяк молча щурил глаза. Успех русского посольства был полным.

Услышав про то, Сигизмунд и расхохотался. Мнение короля о его подданных было хорошо известно, но, наверное, рассказ Сапеги ещё больше укрепил короля в неприязни к панам и тем доставил ему искреннюю радость. Хохоча, король прослезился. Рангони с неудовольствием и укором поглядел на него, но Сигизмунд оставил без внимания его взгляд.

Лицо Льва Сапеги пылало. Шляхта — разнузданная, спесивая, жадная до удовольствий — не вызывала и у него никаких симпатий.

Дальнейшее повествование литовского канцлера несколько охладило Сигизмунда.

Лев Сапега рассказал, что дьяк Щелкалов, многих удивив поначалу, не менее удивил и далее. Получив право ознакомиться с польскими делами, он запёрся в отведённых покоях.

Дня два возле подворья русского посольства шныряли сомнительные лица, пытаясь узнать, что там и как. Но у дьяка в окне только свеча невесело горела, а лица у посольских были постны. И при горячем желании у таких скучных ничего не добьёшься. Когда же дьяк вышел из палат, от него тоже ничего не узнали. Отвечал он неразборчиво да с тем и уехал. Однако стало известно: после изучения польских бумаг дьяк отписал своему царю, что земли польские под российскую корону не следует брать, так как отягчены они большими долгами, с которыми навряд ли когда-нибудь смогут расплатиться. А шляхта землю разорила и зорит так, что польское государство великой тяжестью на российские плечи ляжет и ныне, и присно, и во веки веков.

Вот тут Сигизмунд и поскучнел. Прошёлся по кабинету, тяжело ступая по скрипучему паркету, более приспособленному к мягким польским сапожкам, чем к подкованным железом шведским ботфортам, и подумал, что со времени Стефана Батория долгов у Речи Посполитой не уменьшилось, паны не стали добрее и зорят землю с той же алчностью. К тому же в мрачных тонах припомнился Сигизмунду Стокгольм, узкие его улицы, высокие стены королевского дворца, холодные свинцовые воды Балтики… С короной на голове можно действовать, можно и бездействовать. Нельзя одно — совершать глупости. Но Сигизмунду третье было свойственно более всего. «Звезда воссияет только на востоке», — решил король.

Сигизмунд резко повернулся на каблуках, сел к столу и с надеждой взглянул в лицо Льву Сапеге.

18


В Серпухове слухи о ханской орде стали незаметно стихать, вскоре и вовсе прекратились. Как-то сами собой на папертях церквей успокоились нищие, притихли жители города, и даже коровы вновь стали давать сладкое молоко, замычали сыто и умиротворённо. В степи поднялись травы, отпели весенние песни птицы, отстучали в свои барабаны зайцы, ковыль выбросил метёлку, и заструилось, задрожало, заиграло над степью уже по-летнему жаркое марево. По всем приметам лучшее время для набега крымской орды прошло.

— Видать, остановились крымцы, — заговорили в царёвом стане. — Остановились…

— Постой, дядя, татарин хитёр, время выберет.

— Крымцы по свежей траве идут. Сейчас им в степи скучно. Вот-вот посохнут травы.

Может, тешили себя люди, может, нет, но тишины уж больно хотелось. С надеждой смотрели на небо. Понимали: ежели вёдро продержится ещё неделю-другую, травы и впрямь посохнут, а там пойдут жаркие палы, чёрный пепел закружит над степью, и какой уж поход — беда одна. Кони через горелое поле не пойдут, а крымцы сильны только на конях.

У царёвых палат стрельцы сидели на солнышке. Зевали. Скучно. Томно. Соснуть бы, да вот служба. От нечего делать стрельцы следили запухшими от безделья глазами за низко носившимися над лугом ласточками. Ласточки стрекотали успокаивающе.

И вдруг топот, тревожные голоса. Всё всколыхнулось, и по городу словно ветер:

— Орда, орда!

Как язык пламени, рванулся к небу бабий нехороший крик. Захлопали спешно затворяемые ворота, пыль поднялась в улицах. Заполошно побежали люди, в Высоцком монастыре — сдуру — чуть было не ударили в колокола.

Тревогу, оказалось, подняли зря. Шуму наделали гонцы елецкого воеводы. Прискакали к Борисовым палатам — кони в мыле, лица в спёкшейся дорожной пыли — и к царю. Гнали, ни себя, ни коней не жалея. Вот и шум, вот и тревога.

К Борису был допущен служилый человек из Ельца — Сафонка. На вывороченных степных ногах неловко вошёл он в палату, упал на колени, уткнулся лицом в кошму. Плечи у мужика саженные, и весь он налит недюжинной силой. Елецкий воевода ведал, кого посылать к царю, — такой доскачет.

Борис, взирая на Сафонку с походного стульчика, повелел говорить. Тот поднял голову, выставил пегую бороду, набычился так, что лицо налилось красным, но сказать не смог ничего. В первый раз увидел царя. Слово не шло из горла. Только моргал круглыми глазами.

Василий Щелкалов подкатился к нему на мягких ногах. Зашептал что-то в ухо, погладил по плечу. Сафонка захрипел заваленным степной колючей пылью горлом.

Гонец принёс весть, что в степи, в трёх днях езды от Серпухова, ханское посольство. Посол — мурза Алей.

— Татары просят мира, — сказал Сафонка и опять уткнулся лицом в кошму.

Это было так неожиданно, что тишина повисла в палате. Борис оторвал руку от подлокотника, поднёс ко рту, прикрылся длинными пальцами, но многие увидели — улыбка тронула губы царя. Ну а что улыбка та? Самое время улыбнуться: без крови беда отошла от Руси, лихо миновало… Ан Бельский опустил стальные глаза, Мстиславский кхекнул в кулак, дивясь и поражаясь Борисовой доле. В головах и у того, и у другого, да и у иных многих, стоявших за изукрашенным царёвым стульчиком, было: и здесь ему удача споспешествует. Великой досадой поразила первого в Думе весть елецкого воеводы. Но Борис повернул голову к боярам, и лица зацвели улыбками. Вот ведь как в высоких покоях вести приемлют. Здесь не слово — молчание надо слушать.

Борис поднялся со стульчика. Шагнул к Сафонке и милостиво поднял с кошмы. Тот припал к царёвой руке. Чёрная кость, а смел был не по роду.

Сафонку за службу государь пожаловал: велел из казны дать платье, пять рублей денег да приказал быть на Ельце в боярских детях.

Радостная весть разнеслась по стану. Но здесь не молчали. Счастье было — во всю грудь кричи, и то мало. Арсений Дятел — на что был хладнокровен — сорвал шапку, хлопнул ею оземь:

— Вот государь счастливый — Борис! Без войны крымца повалил!

Больше всех куролесил в тот день Сафонка. Вертелся колесом, прогулял пять царёвых рублей. Каблуки у сапог отлетели у него в пляске, горло сорвал, а всё не мог успокоиться. Мужики, пожалев его, уложили под телегу, накрыли конским потником, но он и во сне покрикивал да сучил ногами. Плясал, знать. И не только Сафонка, славя Бориса, радовался избытой ратной страде. Весь воинский стан поднялся на ноги. Царское угощение меж шатров возили обозом. Серпухов гудел колоколами.

В небе над городом, поднятая небывалым перезвоном, заполошно металась стая воронья.

В Москву к патриарху и царице с царскими детьми, ко всему московскому люду послали нарочных. Счастливые — каждому вышла награда, и немалая, — они полетели, звеня бубенцами: «Победа! Победа! Победа!»

Борис в тот же день повелел свести войско на берега Оки к царским шатрам, изукрашенным умельцами с невиданной пышностью и богатством. Походу вроде конец — чего уж войско тревожить? Но приказ царя был строг. Недоумённо поднявшему плечи князю Фёдору Мстиславскому Борис, задержав на нём строгий взгляд, пояснил:

— Сие необходимо для вящего страха послов ханских. Увидеть им должно, как Русь восстала.

Князь отступил.

Борис, вложив ногу в стремя, легко и ловко поднялся на коня. Пожелал осмотреть, где и как будут поставлены полки. А рать уже двинулась к Оке. Царёвы приказы промедления не терпели.

Разговору тому был свидетелем Семён Никитич, но он и глаз не поднял на князя Фёдора. Улыбнулся в бороду, на лице явственно проступило: «Что, боров, съел?» Уж очень любил, жаловал князя дядька царёв Семён Никитич.

Невеликая хитрость Борисова произвела на ханских послов впечатление даже большее, чем можно было ожидать.

Послов Казы-Гиреевых остановили в семи верстах от царских шатров, на лугах Оки, куда уже несколько дней отовсюду сходилась рать. Пышные июльские звёзды только что погасли, но молодой месяц — холодный такой, что становилось знобко, глядя на него, — ещё виден был на краю неба. Тишина стояла вокруг. Парила Ока, и полз по лугам туман. Птица ветку качнёт, и то, кажется, слышно. Послов с бережением ссадили с коней. Мурза Алей, худой старик с впалыми тёмными щеками, вдавливая в жёлтый зернистый речной песок высокие каблуки узконосых сапог, отошёл в сторону, сложил руки ковшиком, огладил лицо и поднял глаза к востоку. Губы зашептали святые слова:

— Алла-инш-алла…

Откуда-то мирно пахнуло тёплым запахом костра. И тут — обвалом — грянули за рекой пушки, да так, что ветром качнуло послов, взвихрился песок, прилегла трава. У мурзы Алея чалма упала с головы. Кони, удерживаемые казаками, вздыбились, заржали. Кое-кто из послов от неожиданности и страха присел. Мурза оборотил лицо к взметнувшемуся за рекой пушечному дыму. В глазах — смятение.

Послов окружили стрельцы и повели вдоль берега.

Мурза высох до костяного звона, а шёл тяжело. Полы шёлкового халата цеплялись за жёсткий полынок, за упрямые стебли ножевой, на песке возросшей, степной травы. О чём думал мурза? Неведомо. Может, о том, что всему есть время своё и мера своя? Вспоминал, как водил орду по широким приокским просторам, как играл под ним конь и кричали полонянки? А может, прикидывал, кто он в сей миг? Пленник или почётный ханский посол?

На холмах, у Оки, была видна бесчисленная рать. Утреннее солнце играло бликами на тяжёлых шлемах воинов, вспыхивало ослепительными искрами на отточенных остриях копий, высвечивало медь щитов. Тут и там гарцевали многочисленные конные, и пушки били так, что звенело в головах.

Мурза долго смотрел на стоящих везде воинов, и глаза у него наливались старческой бессильной влагой. Алей отвернулся, шагнул, его качнуло. Ловкий царёв окольничий Семён Сабуров — тот самый, который однажды в ночь прискакал к правителю в Новодевичий монастырь, — поддержал старика под руку, подвёл к Борисову шатру. Посол переступил порог.

В шатре всё блистало великолепием. Но Борис, увенчанный вместо короны золотым шлемом, первенствовал в сонме князей не столько богатством одежды, сколько повелительным видом. Мурза мгновение смотрел на царя и преклонил колена. На лице его ещё были растерянность и страх перед увиденным на берегах Оки несметным русским войском.

В тот день послами было сказано, что хан Казы-Гирей желает вечного союза с Россией и, возобновляя договор, заключённый в Федорово царствование, по воле Борисовой готов со всею ордою идти на врагов Москвы.

19


Москву шатало от колокольного звона. Сорок сороков церквей заговорили медными языками.

Бом! — и кажется, земля в сторону подалась.

Бом! — и в другую качнулась.

К полудню звонари отмотали руки, оглохли, и им помогали лучшие из людей посадских, лучшие же люди из гостинной сотни, первые купцы. Каждый хотел порадеть во имя победы. Как же, великая опасность миновала, крымцы отступили!

На колокольне Чудова монастыря верёвку от большого колокола таскал здоровенный купчина. На красное лицо горохом сыпался пот из-под шапки. А купец всё наддавал, садил десятипудовым языком в горячую от боя медь. Тяжёлый, с седой прозеленью колокол гудел не смолкая, проникая низким басовитым звуком в самую душу.

Сверху видно далеко. И хотя пот застил глаза купцу, вс` же различить можно было, что дома на Москве украшены зеленью и цветами, а народ в улицах как бурная река. Да и сами дома вроде бы выше стали, раздвинулись, а площади и вовсе распахнулись, как никогда, вместив разом столько народу. Церкви взметнулись невиданно высоко, а стройные колокольни, казалось, ушли в небо и уже оттуда, из подоблачной выси, сыпали медную, торжественную музыку. Густо, тяжко…

Пестрели на Пожаре и дальше, у Москвы-реки и за рекой, к Серпуховской дороге, яркие бабьи платы, синие, красные, василькового цвета кафтаны; блистали под солнцем бесчисленные хоругви, святые иконы. Москва ликовала, и народ вышел встречать Бориса, как некогда выходил встречать Грозного-царя, завоевателя Казани. Впереди — патриарх, царица Мария с озарённым счастьем лицом и царские дети: царевна Ксения и царевич Фёдор. Царица в широком ожерелье, сверкающем драгоценными каменьями, царевна и царевич в черевчатых[62] бархатах.

Царя встретили при въезде в город. Он сошёл с коня. Борис стоял над коленопреклонённой Москвой. Стоял молча. За ним виднелись бояре: Шуйские, Романовы, Мстиславские, Голицыны, бледный до синевы, осунувшийся Бельский. И они стояли молча, стеной, но никто из бояр не смел поднять головы. Было ясно: единое слово царя бросит в сей миг на любого, кто только помыслит против него, всю Москву. Одна голова всё же поднялась, и острый взгляд ожёг лицо царя. Борис, почувствовав взгляд, повернул голову. Не мигая, на него смотрел Семён Никитич. Он, и только он знал: Борис войной напугал Москву и свалил себе под ноги. Придавил коленом. Крымский купец с Ильинки, невесть куда исчезнувший в лихую тёмную ночь, сказал ему, царёву дядьке: «Орда не пойдёт на Русь. Копыта ханских коней стремятся к Дунаю». То было дело, от которого кровь стыла в жилах.

Мгновение смотрел царь в глаза Семёна Никитича и отвернулся. Вокруг оглушительно закричали:

— Слава! Слава!

Вперёд выступил Иов, воскликнул:

— Богом избранный и богом возлюбленный великий самодержец! Мы видим славу твою. Но радуйся и веселись с нами, свершив бессмертный подвиг! Государство, жизнь и достояние людей целы, а лютый враг, преклонив колена, молит о мире. Ты не скрыл, но умножил свой талант в сем удивительном случае, ознаменованном более чем человеческой мудростью. Здравствуй царь, любезный небу и народу! От радости плачем и тебе клянёмся!

И эти превозносящие слова порождены были ложью и сами были безмерно лживы. Однако вновь раздались оглушительные голоса:

— Слава! Слава!

Всё вокруг пришло в движение. Море сияющих лиц всколыхнулось перед Борисом, но он по-прежнему был недвижим. И вот ведь как получалось. Под сельцом Кузьминским сошёл с коня Борис и остановился на вершине холма, вглядываясь в своё воинство. Трепетен был царь, услышал едва угадываемый тонкий птичий голос, а в сей миг не различал и вопленные крики. Вроде бы уши ему заложило. И ноги держали его, что врытые в землю столбы. Дней минуло с той поры всего ничего. Прошлое то — недавнее. Совсем недавнее. «Прошлое? — подумал Борис. — Прошлого больше нет. Есть будущее!»

20


Путивльский воевода, разобидевшись на татей, что забили его холопа, послал в лес стрельцов. Но те вернулись ни с чем. Воевода — упрямый мужик — в другой раз послал стрельцов и наказал:

— Смотрите, ребята! Без баловства. Я такого не люблю.

И пальцем с печаткой постучал о крышку стола. Внушительно постучал. Глаза у воеводы округлились и налились нехорошей, злой мутью.

Лес стрельцы прочесали — кустик за кустиком, овражек за овражком, но тати будто сквозь землю провалились. Следа и то не угадывалось, а казалось, до последней ямки лес обшарили ребята. Болотную топь прошли да оглядели, но и здесь не следа. Заросшие ряской омуты, осока по пояс, камыши. Ни дорожки, ни скрытой стежки. Ступишь — и нога с тяжким хлюпаньем уходит до бедра в жидкое месиво. Нет, здесь не пройдёшь и не спрячешься.

Собрались стрельцы на взгорке, сели, притомившись. Находились, наползались, набегались по лесу. Лица были невесёлые. Туман полз меж деревьев. Всходило солнце, золотя полнолистые верхушки, — лето было в зените. Где-то далеко звонко куковала кукушка. Рассказывала сказку о долгой жизни. Стрельцы сидели молча. К воеводе идти с пустыми руками было страшно.

— Разобьёт он нас, — сказал один, — как есть разобьёт.

— Непременно, — почесал в затылке второй. Сдвинул колпак на лоб и с досадой пнул трухлявый пень. Тот рассыпался жёлтыми гнилушками.

Кукушка откричала своё и смолкла.

Старший из стрельцов недобрым взглядом обвёл лес. Подумал: «Может, ещё походить?» Но тут же решил: «Ушли, наверное… А может, схоронились у кого? Народ-то вокруг — вор на воре». Глянул вдаль. Лес безмолвный стоял до окоёма. А там, за розовевшим краем неба, знал старшой, казачья вольница, Сечь, Дикое поле, где нет ни управы, ни креста. Пойди заверни руки за спину… Хмыкнул:

— Эх, жизнь, жизнь служивая…

Третий надоумил:

— Надо к целовальнику, что на постоялом дворе у леса. Он всё знает.

То, что целовальник всё знает, и без слов было ведомо, но вот как подойти к нему? Тать и кабатчик живут завсегда в мире: один ворует — другой торгует. Да ещё и так говорили: «Нет вора-удальца без хорошего торговца». Но куда ни кинь, а идти было надо. Очень опасен был воевода. Нетерпелив. Вины без шкуры не снимал. Говорил: «Так царёва служба требует». И на том стоял крепко.

Стрельцы приступили к кабатчику. Кабатчик завертелся, как уж под вилами: и этого-де не знаю, и того не ведаю. Всплеснул руками. Четверть выставил стрельцам. Но те скушали водочку, а от своего не отстали. Старший из них сказал:

— Ты, Опанас, не верти. Выдай татей, иначе мы запомним.

Посмотрел на кабатчика просто. Тот заробел. От отчаяния стрельцы могли и плохое задумать. На постоялом дворе пусто. Все, кто с ночи стоял, выехали. И ни голоса, ни звука вокруг, только глупая курица где-то стонала страстно, яичко снеся. Очень даже просто — стрельцы возьмут под белы руки, разложат посреди двора да и выдерут без всякой жалости. Вот так-то обидел их один, и они в сердцах привязали его с вечера к мельничьему крылу. Дядя до утра крутился. Ночь была ветреная, кричи не кричи — никто не услышит. Еле отходили поутру. Синий был. Кровь в голову бросилась. Но это ещё шутка. Стрельцы озоровали и много опаснее.

Прикинул кабатчик и так и эдак, и получилось: лучше выдать татей. С воровства, конечно, копейка шла, и немалая, но выходило из разговора со стрельцами, что здесь можно и рубль потерять.

Опанас растерянно пошарил руками под стойкой и как бы невзначай выставил ещё четверть. В склянке заманчиво булькнуло, но старший из стрельцов, приняв и этот подарок, всё одно значительно сказал:

— Ну, Опанас…

Кабатчик сдался:

— Приходите ввечеру. К кому на стол поставлю свечу, те и есть тати. — Сокрушённо махнул рукой. Добавил: — Только, стрельцы, уговор — меня оберегите. А то ведь знаете, лихому человеку петуха пустить ничего не стоит.

Посмотрел, как прибитая собака. Постоялый двор на большой дороге. Здесь всякое может случиться. Выжал слезу.

— Не робей, — ответили, повеселев, стрельцы, — обороним.

Ввечеру на постоялом дворе негде было и ногой ступить. Чумаки возы с солью пригнали, обоз, шедший на Путивль, пристал. Тому ось у телеги починить, другому колёса подмазать, третий, на ночь глядя, темноту решил переждать. На дорогах не то что в темень — грабили белым днём. Нагло. И хлопала, хлопала дверь. Входили разные люди: и лыком подпоясанные по посконной рубахе, и ничего себе — подвязанные хорошими кушаками. Вкусно пахло чесноком, вяленой рыбой, тянуло сытным запахом свежевыпеченного хлеба. Но в зернь никто не играл, и никто не ломался пьяный у стойки, хвалясь пропить последний крест. Хохлы в бараньих шапках и шароварах шире Турецкого моря, тощие белорусы в серых посконных портах, евреи в пыльных камзолах и перемазанных чулках на тощих петушиных ногах. Монах сидел у окна, закусывал, мелко, по-заячьи, шлёпая губами. Народ всё то был тихий, отягощённый дорожными заботами. А ежели кто и поднимал голос, хватив с устатку горилки, то тут же и смолкал под строгим взглядом возвышавшегося за стойкой в красной рубахе Опанаса.

Стрельцы настороженно, из прируба, поглядывали в щель. Сидели давно, но Опанас не подавал знака.

Хлопнула дверь, и вошли четверо. Сытые, видно сразу, уверенные. Последний задержался у порога. Мужик — не то чтобы из шибко крепких, но, чувствовалось, и не слабый — глазами повёл по головам. Взгляд у мужика тяжёлый. Чтобы так глядеть, надо повидать всякого и уж точно можно сказать: не одни лазоревые цветочки перед этими глазами цвели. Было другое чего, пострашней. По-хозяйски мужик шагнул к стойке. Опанас тотчас вышел навстречу, провёл мужиков в угол, усадил подальше от дверей. Вернулся, взял вино, стаканчики, зажёг сальный огарок и разом отнёс молодцам. На лице у него и морщинка малая не дрогнула. Тоже был жох. Ещё и неведомо, кто кого бы перетянул, ежели его с татями на весы положить. Не успел Опанас ещё и от стола отойти, осторожный, тот, что огляделся, войдя в кабак, погасил свечу.

— Ну, ребята, — подсохнув лицом и прижав локти, сказал старший из стрельцов, — не робеть.

Пошёл из прируба. И как только вышагнул из-за притолоки, глазастый глянул на стрельца и руку за спину завёл. «Нож у него, — мелькнуло в голове у старшого, — бить надо с ходу». И тут же резко качнулся вперёд и взмахнул чеканом[63]. Но Иван-трёхпалый увернулся. Литая тяжёлая гирька ударила в стол, проломила крышку. Старшой грудью кинулся на татя. Весь кабак встал на ноги. Монах, как перепуганная курица, бросился за печь. Старшой, изловчившись, прижал Ивана к стене. Тот боролся, елозя спиной по обсыпающейся извёстке. Выворачивался и всё пытался схватить стрельца за горло. Но стрелец был зол и не давался, хрипел:

— Постой, постой!..

Стрельцы скопом навалились на татей. Одного свалили, другому руки заломили за спину. Иван всё же вывернулся. Помог дружок. Упал под ноги старшому, и тот рухнул на пол. Иван плечом вышиб дверь, выскочил из кабака. Тут случилась невесть кем оставленная повозка, и Иван прямо с крылечка прыгнул в неё, подхватил вожжи. Дружок, спасший его от страшного стрелецкого чекана, замешкался в дверях. Двое насели на него, но он их одолел. Кинулся к повозке и запнулся. Падая, схватился за грядушку. Однако Иван уже погнал коней. Хлестал кнутом так, что вспухали кровавые полосы на конских крупах. Кони, взбесясь, высигивали из оглоблей.

— Иван, Иван, — хрипел дружок, волочась за повозкой, — остановись!

Трёхпалый оглянулся, увидел бегущих следом стрельцов, чумаков, отпрягающих лошадей от коновязи, и сплеча, что было мочи, хлестнул дружка по глазам. Тот, вскрикнув, покатился в пыль. Грохоча, повозка пошла под уклон.

Вот ведь как получается в жизни: били, били человека да своё и выколотили — ну а теперь что ж, держись! Он себя выкажет. Ну а где тот парнишка, что любил в поле слушать жаворонков? А? Всё, люди… Был парнишка — да вышел. Очень старались вокруг, чтобы жаворонков он забыл.

Иван загнал повозку в лес, соскочил на землю и, не оглядываясь, пошагал в чащобу. Шёл поспешая. Грудь вздымалась высоко. Он перевёл рвавшееся из груди дыхание, прислушался. Погони не было слышно. Иван дрожащей рукой отёр потное лицо и вдруг подумал: «А куда я бегу? Стрельцы давно отстали». Огляделся. Ноги не держали, и он сел на поваленный ствол. Над головой ровно шумели деревья, а может быть, то кровь гудела в ушах? «На украйны идти нельзя, — решил, отдышавшись, Иван, — стрельцы озлились, перекроют дороги — и мышь не проскочит. Старшого-то я ножом полоснул… Пойду к Москве. Там не ждут. Авось проскочу». Ему нестерпимо захотелось пить, но он только облизал губы. Здешнего леса не знал и, где сыскать родничок, не ведал. Поднялся с замшелой лесины и зашагал в темноту. Ветви захрустели под ногами. Но и они вскоре смолкли — и всё: был человек, да растворился в чёрной ночи.

21


Игнатий в доверие вошёл к Татарину. Чертоломил на своей землице, не разгибаясь, с ранней зари до позднего вечера, да и на барщине головы не поднимал. Одним словом — по понятиям боярского приказчика — встал мужик на ноги. От такого есть прок в хозяйстве. «Не заграждай рта, — помнил приказчик боярский, — у вола молотящего». Серебра Игнашке дал, и тот обзавёлся новой сохой, справную лошадку прикупил и ныне считался на деревне крепким. Осталось сосватать девку да и жить как бог даст. Заветный рублик ещё не извёл до конца. Можно было и избу поправить и хорошие ворота поставить. Старая изба валилась. Да оно и понятно: её ещё дед рубил, так ныне одно название было — изба. Но Игнатий шибко надеялся на свою силу.

К концу лета Татарин призвал Игнашку к себе. Игнашка на подворье чинил городьбу: скот вытаптывал огород. Вдруг услышал — позвал кто-то. С дороги проезжавший на телеге мужик крикнул:

— Приказчик зовёт! Поспеши. Злой…

Покрутил головой. Хлопнул вожжами гнедуху и, визжа на полдеревни немазаными колёсами, поехал дальше. «Зачем бы такое?» — подумал встревоженно Игнашка, глядя вслед телеге, но не идти было нельзя. Снёс топор в сарай, поддёрнул лыковый поясок и зашагал, озабоченный.

Татарин встретил его во дворе. У избы, у амбаров, несмотря на страдное время, когда у каждого в хозяйстве рук не хватало, гоношилось с десяток мужиков. Созвали их, видать, из-под палки, и они ходили повесив головы. Рожь доцветала, катилась над полями рыжая пыльца, и вот-вот, ждали, побелеет, родимая, а там и жатва. Так уж зачем отрывать мужиков? Вот и ходили они на перебитых ногах. Таскали бочки, плетушки, чинили собранные не иначе как со всей деревни телеги. «Обоз снаряжают, что ли?» — подумал Игнашка и крайне удивился. Однако для бережения, ни о чём не спрашивая, сорвал шапчонку.

Татарин кивнул ему — побывав на Игнашкиной пашне, стал выделять среди других и был ласков.

— В Москву поедешь, — сказал, однако, строго.

Игнашка изумлённо поднял глаза.

— Малый столовый оброк везём боярину, — пояснил Татарин. — Мужики нужны.

Игнашка раскрыл было рот сказать, что у него-де и здесь горит, и там дел невпроворот, но Татарин и слова не дал вымолвить:

— Ты бобыль. Да и дорогу знаешь. — Прищурился с ухмылкой: — Аль забыл, как пороли… Не по этой ли дороге-то бегал? — И погрозил пальцем: — Сегодня же и поедешь. По холодку тронетесь.

Отвернулся, пошёл озабоченно к амбарам.

Оброк этот столовый назывался малым, но гнали в Москву полных два десятка возов. Всякую свеженину к боярскому столу: ягоду, грибы, парное мясо, птицу в клетушках, живую рыбу в лоханях. Позже, по первому снегу, везли в Москву большой столовый оброк — вот тогда чего только не волокли, — а это так, считалось, по мелочи.

Игнашка утёрся рукавом, посмотрел вслед Татарину, подошёл к телеге, груженной ушатами с рыбой. Ушаты накрыты травой, однако слышно было, как рыба скрипела, скрежетала жёсткой чешуёй. «Стерляди, — решил Иван, — белорыбица тихо сидит в лохани». И ещё подумал: «Боярин в три горла, что ли, жрёт? Такую пропасть добра каждый раз ему везут!» И тут же испугался своих мыслей. Не дай бог Татарин угадает, что у него в голове, — беда. Поправил траву на лоханях, пугливо оглянулся. Нет, никому не было до него дела.

— Эй, мужики! — крикнул бойко. — Воз-то с рыбой зашпилить надо. Так-то ей одно беспокойство, да и развалим лохани.

— Что орёшь? — подходя, ответил мужик в посконной, распояской, рубахе. — Зашпилим, зашпилим… За боярское добро болеешь?

Злой был: вовсе не ко времени созвали на работу. Игнашка примирительно ответил:

— С меня спросят, как возы в Москву пригоним.

— Но, но, — тише сказал мужик, — не ты первый, не твой и ответ.

Но всё же позвал мужиков. От амбара принесли ряднинную полсть[64] и начали зашпиливать воз. Татарин позвал Игнашку к амбару. До половины дня Игнашка прокрутился на дворе, помогая собирать обоз, а там отпросился домой. Однако Татарин приказал:

— Сей же миг назад. В дорогу пора. Поздненько уже. — И добавил: — Давай! Чего стоишь?

Игнашка пришёл на своё подворье, увязал в узелок луку, хлеба, что был, привалил поленом дверь и, пожалев, что не доделал городьбу, заторопился к соседу. Повёл лошадёнку. Очень беспокоился о животине. Да и понятно: лошадёнка — вся надежда. Христом богом просил приглядеть за ней. Сосед, хотя и без желания, но сказал:

— Ладно, пригляжу.

— Я уж твоим мальцам, — пообещал Игнашка (знал, у соседа кузов ребятишек), — московских калачиков привезу. Скусные…

Сосед подобрел.

— Ладно, — махнул рукой, — ступай с богом.

На слово его можно было надеяться, и Игнашка с радостью, что всё так хорошо устроилось, поспешил к приказчику. Знал: обоз вот-вот тронется. А о другом не подумал: хозяйствовать ему оставалось совсем ничего.

При выезде из деревни мужики перекрестились на бедную иконку в придорожном столбе, и обоз пошёл на Москву.

22


Борисоглебский монастырь не был обижен ни сёлами и деревеньками, ни озёрами с рыбными ловлями, ни сенными покосами. Слава богу, всё было у братии, но отец игумен услышал, что монахи недовольство выказывают сырыми келиями и бедным столом. Келии правда были сыроваты. Невесть отчего — стены-то были куда как толсты и мощны, — но в глухие зимние месяцы углы в келиях промерзали, зарастали инеем, и монахи мёрзли. К заутрене выйдет иной, а у него зуб на зуб не попадает. Крестом осенить себя не может — рука трясётся. Да и стол, конечно, был тощ.

— Кхм, кхм, — откашлялся внушительно отец игумен. Ему в келию подавали сулею — и немалую — с монастырской настоечкой. Губами пожевал. Душиста была настоечка. Отец игумен хотя и был сочен телом и розовощёк, но жалобу имел на горло и для согрева болящего места постоянно употреблял славный сей напиток. Но, согревшись, так увлекался его сладостью, что уже и без всякой меры чары поднимал, и в такую минуту тянуло отца игумена всенепременно на пение ирмосов[65] осьмым гласом. Что же касательно мяса в скоромные дни или, скажем, красных рыб, также постоянно приносимых к его столу, то это он оправдывал желанием укрепить себя для служения господу. Однако любил отец игумен неустанно повторять для вящего воспитания братии, что путь монаха к раю очищается не стерлядями и вином, но исключительно хлебом и водою. И, понятно, разговором о бедности стола в монастыре пренебрёг. Однако братия как-то прижала его у трапезной, в углу, и вышел большой крик. Игумен рясу подхватил и хотел дать деру, но не тут-то было. Монахи бранили игумена в глаза, и даже кое-кто руку поднял. Особую дерзость проявили брат Мисаил — монах злой и дерзкий — и брат Аника — не менее же непочтительный хулитель и крикун. Мисаил теснил, теснил игумена чревом, да и без всякого стыда ухватил за рясу. Аника же вельми тяжким посохом троекратно ударил поперёк лба. Другие монахи стояли вокруг, и ни один не остановил охальников, но, напротив, смеялись, а некоторые даже подбадривали непотребными возгласами. Кто-то сказал:

— Вдругорядь учить будем крепче, а то и вовсе выбьем из монастыря.

Игумен на карачках вылез из свалки и, не мешкая, удалился в свою келию. Запёрся на крепкий засов и уже только тогда подал голос. Сгоряча, от обиды великой, проклял и брата Мисаила, и брата Анику. Но, охолонув, вспомнил богопротивные слова: «Вдругорядь учить будем крепче, а то и вовсе выбьем из монастыря», — и они крепко запали ему в память.

От учения игумен отлёживался с неделю и припомнил, что в Вятском монастыре так и было: братия за жадность и непомерные строгости не только побила отца Трифона, но и напрочь согнала со двора, хотя вятский игумен считался чуть ли не святым и основал не один монастырь.

— Охо-хо, грехи наши, — чесал битый лоб игумен, — надо поостеречься. Золотишко-то и впрямь в гроб не возьмёшь…

Лоб у игумена шибко саднило, и явственно от переносья вниз и под глаза стекала синева, даже и с прозеленью. Рука у брата Аники, говорили, была суховата с детства, но вот, смотри, сухой рукой, а нанёс такой ущерб.

За окном келий надрывно стонал голубь. Ухал, переливая в горле сладкие слёзы, и отец игумен расчувствовался, пожалел себя до боли. Носом хлюпнул. Ему отчётливо припомнилось, как наскакивал Аника, щеря жаждущие зубы, как бесстыдно хватал за рясу Мисаил, как смеялись стоявшие вокруг монахи, и игумен решил, что лучше для братии порадеть, так как иначе может быть и худо.

Бой у трапезной неожиданно сказался на судьбе Степана, пасшего монастырские табуны на дальних угодьях. Игумен поохал, поохал да и решил продать часть лошадей — келии подновить, а может, и новые пристроить, дабы смирить пыл братии.

— Пусть их, — сказал, — греются. — И уже благодушно вспомнил о душистой настоечке: — Ах, настоечка, сладкое питьё. — Вздохнул: — Слаб человек…

Перекрестился, и хотя свербело в душе, но с распоряжением о желанном напитке решил до времени переждать.

На дальние угодья в тот же день с приказом о продаже лошадей покатил на тряской телеге брат Мисаил. Поехал довольный. «Впрок, — усмехался, — отцу игумену учение наше пошло. И в божьем писании сказано: „Пусть не ослабевает рука, изъязвляющая тело впадающего в грех“».

У Степана меж тем случилось несчастье.

Борисоглебский монастырь лошадками промышлял вельми успешно. Славились они широко, и даже на Москве за них давали большую цену. Так и говорили: «Это монастырские. Из Дмитрова», — и уже никто не торговался, но выкладывал денежку да поскорее конька уводил с торга.

На монастырских угодьях взращивали лошадок крепких, таких, что тяжёлых воинов со всеми доспехами могли держать, но притом же угонистых и выносливых чрезвычайно. Крепость, прочный костяк брали кони из Дмитрова от монгольских мохноногих степных крепышей, а стать и угонистость — от ногайских скакунов, хороших в ходу, но слабоватых для воинов с боевою справой. Главным всё же надо было полагать в успехе дмитровских лошадей необыкновенные монастырские выпасы, раздолье травное, где конь резвости набирался, силы и выносливости в беге. Табуны монастырские гуляли вольно с ранней весны до поздней осени, по брюхо в таких травах, на таких ветрах, что тут бы из серой мышки-полёвки вырос скакун для великого князя.

Лошади поначалу сторонились Степана. Но потом обвыклись: мужик-то был мягкий, с тихим голосом, неспешными руками. Да и глазами был добр, а лошадь это видит. Нет животины славнее и понятливее лошади. Она всё уразумеет, только бы хозяин был ласков.

Монахи-отарщики, приметив, что лошади к Степану льнут, вскоре дали ему табунок. Двадцать кобылиц. Двухлеток. Быстрых, как стрелы, ладных, от одного взгляда на которых становилось теплее на душе. Водил их чёрный с рыжими подпалинами по крупу жеребец — сторожкий и злой. Но то ли жеребец не углядел за табуном, то ли Степан проморгал, а одна из кобылиц — лошадка караковой масти с чёрным ремнём по крестцу — угодила в болотное бучило. К воде потянулась и ушла в трясину. Степан услышал вскрик, кинулся, а уж одна голова кобылицы торчит из грязи. Выхватив из-за кушака топор, торопясь, Степан свалил одну, вторую берёзку, бросил в трясину и по ветвям полез к лошади. Дотянулся, ухватил кобылку за шею, но куда там, лошадь засела накрепко. Пошевельнуться не могла. Только смотрела на Степана огромным, залитым слезой глазом и мягкие розовые губы дрожали бессильно. Ржать и то, видно, боялась.

— Ну, ну, милая, — бодрил кобылку Степан, — давай, давай…

Тянул, напрягаясь, но ветви ползли, тонули под ним, не давая опоры, и он всё глубже и глубже уходил в трясину. Степан оглянулся. Табун стоял вокруг бучила и смотрел на него. Даже жеребец — недоверчивый — сей миг, казалось, вытянув до предела шею, подался всем телом к распластавшемуся в болоте Степану.

Степан перевернулся на бок, скинул с плеча верёвку и с головой окунулся в вязкую, вонючую жижу. Захлёбываясь, подсунул верёвку под грудь кобылки. Вынырнул, хватил воздуху и опять с головой ушёл в трясину. Опоясал тонущую лошадь. Лёг на спину. Передохнул. «Теперь узел, — подумал, — потуже затянуть надо, не то соскользнёт». И вновь, уходя с головой в хлюпающее бучило, забарахтался, силясь подтянуть верёвку, но она уходила из рук. «Нет, не сдюжу, — мелькнуло в голове, — не сдюжу». И тут лошадка заржала, словно угадав, что пришёл конец. Заржала со стоном, со всхлипом, жалуясь, что так мало выпало ей погулять под светлым солнцем да потоптать зелёную траву. И эта жалоба ударила захлебывавшегося, ослеплённого — грязь-то глаза залепила — Степана в самую душу. Пронзила нестерпимой жалостью, и, не думая о себе, он сполз с державших его берёзовых ветвей и вцепился в верёвку из последних сил.

Как вылезал из трясины, Степан не помнил. Одно запало в память: вытянул ноги из вязкой жижи, шагнул к жеребцу, и тот, всегда сторонящийся человека, не отступил. Степан закинул верёвку ему на шею.

— Давай, — прохрипел, — ну, давай!

За спиной с тяжким хлюпаньем забилась кобылка, и верёвка подалась вперёд…

Степан лежал, уронив голову в траву. Рядом стоял табун. Подошёл монах-отарщик. Увидел облепленную грязью кобылку, жеребца с верёвкой на шее и всё понял. Наклонился, потыкал пальцем Степана, спросил:

— Жив?

Степан слабо повёл плечом. Монах перекрестился. И не сказал, но подумал: «Во грехе родится человек, во грехе и живёт, но вот себя не пощадил, а животину пожалел. Мог жизни лишиться, но превозмог себя…»

Степан поднялся, пошёл к ручью обмыть лицо. И, глядя ему в спину, монах ещё раз перекрестился.

На следующий день Степан погнал лошадей в столицу.

23


У приотворенного оконца, выходящего на Варварку, стояли двое. Тяжёлый, с великим чревом боярин Фёдор Романов и брат его Александр. Фёдор нетерпеливо теребил, тянул вдавившийся в толстую шею шитый жемчугом ворот сорочки. Пальцы тряслись, не могли ухватить за крючки, скользили по шитью. Лицо у боярина было красно. Глаза, суженные гневом, неотрывно следили за текущей по улице толпой. Задыхался боярин и открытым ртом, как рыба на песке, ловил воздух. А утро раннее было на дворе, только что дождичек прошёл, прибил пыль, и воздух тек в оконце духовитый и свежий. Задыхаться вроде бы ни к чему было.

Александр — худой, высокий, с некрасивым, как у всех Романовых, курносым лицом, с запавшими висками, — упираясь головой в нависший низкий свод, гудел у брата за спиной прерывистым шёпотом, но Фёдор его не слышал. Александр всё говорил, говорил, словно боясь не успеть.

Народ по Варварке шёл валом. Непрерывный гомон поднимался над толпой, но отдельных голосов было не разобрать, только слышался ровный гул, прорывавшийся сквозь мощный и всё нарастающий над Москвой стон колоколов. Фёдор знал: народ идёт к Успенскому собору, где сегодня, 17 февраля 1598 года, патриарх возложит на Бориса шапку Мономаха. И в голове у боярина кровь гудела, что те колокола. Кровь злая.

Наконец пальцы ухватили за крючки, рванули, ворот распахнулся. Дышать стало легче. От глаз отхлынула муть. Фёдор отчётливо увидел лица идущих по Варварке. Мужики, бабы, дети. Лица ждущие. «Чего ждёте-то, — подумал, — чего ищете?» И опять мутью боярину заволокло взор. Ему бы, родне Рюриковичей, предки которого служили ещё при первых московских великих князьях, не здесь стоять, глядя на текущую толпу, а самолично собираться в собор, дабы принять из рук патриарха и скипетр, и державу, и шапку Мономаха. Принять достойно и роду своему, и заслугам своим.

— Э-э-ы… — простонал, словно раненный этими мыслями, боярин Фёдор, и спина его мучительно перегнулась и передёрнулась, как ежели бы ожгли её кнутом. Вцепился боярин в свинцовую раму. Сжал неподатливый металл. Тонко звякнули цветные нарядные стёклышки в оконце. И свет, отражаясь в заморском этом стеклянном диве, пробежал по лицу боярина, окрасив его шутовски и в багровый, и в синий, и в зелёный цвета. А он, боярин-то, и впрямь считал себя в сей миг шутом. «Колпак только, колпак дурацкий с бубенцами, — крикнуть хотел, — надеть на голову!»

Но не крикнул.

— Э-э-ы… — ещё раз вырвалось у Фёдора из горла с клёкотом и надсадой.

Народ катил по Варварке до мельтешения в глазах. И видеть ему это было невмоготу. «Что народ, — думал боярин, прикусив до крови губу, — толпа, сор, смерды… Истинно смерды…»

Для него — Фёдора Романова — должны были сегодня петь колокола на Москве… Но нет! Ненависть жгучая, лютая брала боярина за сердце, сжимала горло, жилы тянула из груди.

Фёдор услышал робкий шёпот брата за спиной и повернулся возбуждённым гневом и ненавистью лицом:

— Ну, что?

— Говорят, — торопливо зашептал Александр, — вчера Борис… — И не договорил.

— Что шепчешь? — не сдержался Фёдор. — Уже и на своём подворье слово молвить боитесь?

Ступил от оконца на брата. Трясущиеся руки трепетали на груди. Побелевшие губы ломала судорога. Александр откачнулся — так страшен был в гневе Фёдор.

— Что ты, что ты, — замахал руками, — охолонь… Говорю, что верные из дворца передали.

— Ну?

— Волшебного мужика из Звенигорода к Борису привозили, и тот на бобах ему разводил.

Фёдор лицом сморщился, но Александр всё же договорил:

— Нагадал мужик Борисову царствованию семь лет, а Борис на то ответил, что будь оно и семь дней — всё одно корону царскую возложит на себя. Вот как возжаждал-то власти… А?

Фёдор глаза прикрыл и долго молчал. Не понять было, думал ли об этих словах или о чём другом, но, постояв так, сказал, вдруг обмякнув и опустив плечи:

— Нет… Вовсе вы, видно, белены объелись.

И, уже не взглянув на брата, пошёл одеваться к выезду в Успенский. Шагал, и ноги под ним гнулись. Каблуки и острые, и высокие у боярина, а как ступали, было не слышно.

Наряжали боярина Фёдора пышно. Надели одну шубу, вторую. Цепи золотые навесили… Он стоял как неживой. Угнетённая бесчестьем душа боярина замерла.

И Шуйские в это утро слёзы глотали, глядя, как течёт народ к Кремлю.

Великий князь московский Иван Калита вёл род от Александра Невского. Шуйские — от его старшего брата. Им, и только им, считали в роду, пристало сегодня облечься в царские одежды и встать над Россией. Иван Петрович Шуйский был регентом при Фёдоре, но позже, сломленный Борисом, пал. У князя Василия и сегодня перед глазами стояло, как свели стрельцы Ивана Петровича из дому, по-подлому растянув шубу за рукава. Подтащили без стыда к саням. Пристав Ванька Туренин верёвку набросил на плечи царёва регента, князя свалили на солому, гикнули, и кони понеслись вскачь. Малого времени не прошло, и тот же Ванька Туренин задавил дымом Ивана Петровича в Белоозере. Дальше — шибче: оставшегося в роду старшим — князя Андрея — повелением правителя убили в тюрьме в Буйгороде. Здесь уж и вовсе без всякого: к чему дым и другие сложности — ножом в сердце сонному ткнули, да и всё. Полил, полил кровь Шуйских Борис, и вот он торжествует. Нет, тяжко было Шуйским смотреть на толпы, собирающиеся к Кремлю. Но и в этом доме доставали из сундуков парчу и бархат — обряжать князей к выезду на царскую коронацию.

И князь Фёдор Иванович Мстиславский, сходя с высокого крыльца в поданную для выезда карету, передохнул трудно. Оглянулся на свой дом. От богатства несметного и великого честолюбия дом был крыт тёмно-серебристым свинцовым листом, а медный конёк горел поверху, как золотой. То был дом Гедиминовичей, выводивших род от великого князя Гедиминаса[66], титул которого писался как короля литовцев и русских. И легко ли было ему, князю Фёдору Ивановичу, кланяться царю Борису? Скулы горели румянцем у князя Фёдора, ноги переступать не хотели, но он перемог себя и сел в карету.

А народ шёл и шёл к Кремлю. На Москве с царями всегда было худо. То царь грозный, такой, что сегодня голова у тебя на плечах, а завтра отсекут и покатится она, как капустный кочан. То царь блаженный, и его не то что чужие, свои забивали. Так уж шли и молили. И страшно было ошибиться в своих надеждах, страшно помыслить, что и в сей раз не услышатся молитвы о крепком, справедливом, милосердном царе, не дойдут и не будут приняты. И вот же на праздник шли, да и кричали горланы на Москве, что угощение царское выдадут народу, а в душах знобко, неуютно. Всё боязно, опасно вокруг, всё темно. Русского мужика бьют от рождения до смертного часа. И волоком, и таской, чем ни попадя и по всем местам. Люди начальственные так рассуждают: а чего ему, мужику, спуску давать? Забалует. Нет уж, топчи! Мужик на Руси что трава, из-под каблука поднимается. Да и что печалиться о траве? Вона — луга… Россия простором не обижена. Да и битый мужик куда как лучше… Тут взмолишься. Крикнешь небу: «Укроти алчущих, смири беспощадных!»

Не чужим горбом, но своими руками жизнь строить хотели те, что шли и шли к Кремлю. А как без царя-то? Как? Без царя вовсе пропасть.

В толпе лицо знакомое объявилось: Иван-трёхпалый. Но этот шёл, что колесо катилось: рот до ушей, глаза растопыркой. Хмельной, руки вразлёт, сей миг плясать пойдёт. Ему всё одно: чьи бы ни были пироги, лишь бы послаще. А чуял — будут пироги, и пироги даровые.

— Эх, эх, эх! — весело покрикивал, поглядывая на всех круглыми глазами. Подсвистывал, каблуками притопывал. А за голенищем-то засапожник, отточенный у молодца. Да узкий, длинный, что грудь человека, как шило, насквозь прохватывает. Молодец прибаутки сыпал, но мысли были у него недобрые. Помнил, всё помнил о жизни своей треклятой. Да и знал: оно и дальше у него житьё волчье и крикнули бы только — засапожник выхватит из-за голенища и перед кровью не остановится. Будь даже та кровь царская.

Из переулка Арсений Дятел вышел и его друг Дубок. Эти по-другому ступали. Шли не торопясь, с думой на лице, но с думой хорошей. В глазах ясное светилось: врага избыли, царя сыскали. Чего уж, иди смело. Крестились истово.

Тут же шагал тесть Арсения. Как все посадские, нарядный, в хорошем колпаке, кушак новый. Сильно надеялся мужик на нового царя.

И не только по Варварке шёл народ к Кремлю. Толпой подваливали с Балчуга через Всехсвятский наплавной мост, который ставили на Москве-реке сразу же после ледохода и до первых зазимков. Шли по Чертольской улице к Боровицким воротам, и тоже непробойной стеной. Колыхались тысячи голов, а над морем людей всё выше и выше рос, набирал силу колокольный праздничный бой.

Из толпы ещё одно знакомое лицо выглянуло — Игнашка. Теснили его шибко, но он ничего, выдирался, головой крутил — грешневик на затылок съехал, — глаза так и бегали по сторонам.

Поутру пригнали обоз со столовым припасом, и, пока расшпиливали возы, Игнашка выглянул за ворота боярского подворья. Тут толпа его захватила да и понесла, как щепку в половодье, и ноги сами повели Игнашку к Кремлю. А Кремль — вот он: стена седая, зубчатая, у ворот в белых кафтанах стоят стрельцы, и Спасская башня надвинулась громадой. Игнашка и ахнуть не успел, как людской водоворот втянул его под тяжёлые воротные своды.

— У-у-у-ы-ы! — оглушительно загремели под сводами голоса, по глазам ударила чёрная тень, и тут же вынесло Игнашку на простор раскинувшегося по холму кремлёвского двора.

Взору открылись бесчисленные маковки церквей и церквушек, часовен и часовенок, чёрные гонтовые крыши боярских крепких домов и приказных изб, серебряные, золотые и всех цветов крыши царского дворца. Кресты соборов летели в такой небесной выси, что и не понять, и не поверить. И такой силой, такой мощью дохнуло от Кремля, что народ, оторопев, остановился. Игнашка рот разинул. «Вот оно как у царя-то, — подумал, — так, значит… Ага. Сладкие пряники небось здесь с утра едят…» И поротый зад у него занудил, заныл, заскорбел. «Ну и ну — только и сказать, так-так… А нам-то как жить? Царь! Как?» И глаза Игнашки налились обидой и мукой. Ан не знал он ещё того, что поутру приметил его на подворье боярин Фёдор Никитич и вспомнил юрода, которого по его приказу по Варварке водили. Тут же и сообразил: по нынешним временам мужик этот опасным может стать. И властно слово приказчику шепнул. Так что времени Игнашке на житьё под солнцем оставлено было чуть более длины короткого воробьиного носа.

Оторопев же, остановился, войдя с толпой в Боровицкие ворота, Степан. И его захватил и принёс в Кремль бурный людской поток. Да и неудивительно. Весь московский люд пришёл к Кремлю. Купцы торговлю забросили, мастеровые самые срочные дела отложили, холопы и те, кто мог, пришли. Нет, напрасно боярин Фёдор сказал, что сор-де, толпа люд московский. Не сор… Понимали, знать, крепко, что в сей день большое на Москве вершится, и в сторону отойти никто не пожелал.

Степан моргал голубыми, как весеннее небушко, глазами. Славные у него были глаза. Все васильки в поле мать, видать, собрала и красоту их влила в своего сыночка. В рань вставала и в росной траве те васильки рвала. Трудов не жалела для своей кровинушки. С такими глазами многое может человек, а может и всё! Вот только долей люди наградили его злой. А всё же глаза цвели у него на лице. И была в них просьба: подождите, постойте, придёт час!

С величавой мудростью смотрел Кремль в лица людей. Дома, стены, мерлоны зубчатые… Годы прошумели над Кремлём. И ликовала здесь русская душа, и, уязвлённая болью унижений, страдала безмерно, омываясь в крови. Были восторги и слёзы. Он всё видел, всё знал, и у него была своя мера и людям, и времени.

Народ устремился к Успенскому собору.

Борис стоял под святыми иконами без кровинки в лице. Иов с высоко воздетыми руками приблизился к царю и возложил на его главу священную шапку Мономаха. Руки Иова дрожали, лицо трепетало, но он твёрдо отступил в сторону, и все взоры обратились к Борису. Голоса хора взметнулись под купол, славя царя. Вздрогнуло пламя бесчисленных свечей, и ярче осветились иконы, засверкал, заискрился драгоценными камнями иконостас, людские лица — влажно мерцающие — выступили из темноты и приблизились к царскому месту, глядя жадными глазами. Колокольный бой полыхнул над собором алым пожаром.

Свершилось!

Но само венчание царской главы священным царским убором, символом богоданной власти, не было в сей многозначный, торжественный миг главным, да и решено оно было не сейчас, не сегодня и не вчера. Главным было другое.

Людьми был полон храм, и ещё большие толпы плотно, плечо к плечу, стояли вокруг него. Бояре Романовы и князья Шуйские, Арсений Дятел и его друг Дубок, Игнашка и Степан, и тысячи других Арсениев и Степанов. Новому царю было владеть ими, а им — жить под новым царём. И каждый из них, идя сюда и стоя здесь, в храме или подле него, многажды спросил: как владеть и как жить? Это и было главным.

Боярин Фёдор глаза прикрыл, дабы не видеть Бориса, увенчанного шапкой Мономаха. Даже перед лицом свершившегося не мог согласиться, унять и смирить себя. Умудрённый опытом предков, годами наверху прожитой жизни, умный, цепкий, пронырливый боярин, холодея от тоски, угадывал — яма впереди, глухая, чёрная яма опалы. Лицо покрывалось испариной, шуба давила на плечи, дурнота подкатывала к горлу. Смертная испарина, шуба что дыбы хомут, дурнота как перед последним вздохом, когда уже поднят топор. Плохо было боярину. Тяжко ему было.

Гордо, осанисто стояли Шуйские, Мстиславские, Бельские… Бровь не дрогнет. Стояли, как учены были с малых лет — а учены были крепко, и учителями добрыми, — но дядя царёв, Семён Никитич, выглянув из-за плеча Борисова, всё разглядел, всё увидел. И в осанистости, и в гордости много есть оттеночков. А он, известно, мастак был оттеночки примечать. Гордость-то она гордость, но есть гордость уязвлённая, униженная, есть гордость страдающая. «Ничего, — подумал Семён Никитич, — ничего…» И глазами отыскал незаметно приткнувшегося в сторонке Лаврентия. Надёжного человечка. Взглядами с ним обменялся, и они друг друга хорошо поняли. Как же! А кляуза великая? Она-то коготки уже выпустила. Не напрасно, не впустую бегал Лаврентий по Москве. Да и не только Лаврентий. Дымом серым катилась кляуза. И ежели приглядеться, и здесь, в храме, уже вилась. Вон, вон промеж людей ходит, попрыгивает, поскакивает. В дымных столбах, что льются из высоких окон, серыми пылинками играет. Над горящими свечами колеблется маревом. Вокруг бояр пошла. Одного обвила, другого, третьего охватила мягкими лапами. Иной и не заметит, но Семён Никитич явно её угадывал. И улыбнулся недобрыми глазами: «Ничего, поглядим…» Губы застыли у него в бороде чёрными полосами.

Иов с иерархами двинулся из собора, дабы явить царя народу. Борис шагнул за ним. Шаг, ещё… Тысячи глаз упёрлись в Бориса. Куда ни глянь — лица, лица, бороды, непокрытые головы, чёрные, рыжие… Едкая осенняя пыль садилась на потные лица и резко, чётко вырисовывала каждую морщину. В морщинах тех, проложенных трудной жизнью, тот же вопрос: как дальше-то, как? Ползли к паперти люди, тянули руки.

Но настоятельнее и упорнее глаз людских устремил свой взор в Бориса Кремль. Царя даже качнуло, и он оперся на подставленную руку. Всё сотрясающий, тяжкий колокольный звон ударил в уши. Заговорил тысячепудовой медью Иван Великий. И вдруг Борис явственно различил в медных ревущих звуках слово «ложь». Он не понял, сказал ли это кто-то из стоящих перед ним на коленях, выговорил ли медный язык колокола, или крикнул, уперев свой неотрывный взор ему в лицо, Кремль. И ещё раз повторилось:

«Ложь!»

Загремело, заметалось между главами собора, загудело в кремлёвских башнях и, многократно увеличиваясь, грянуло эхом от зубчатых стен:

«Ложь! Ложь! Ложь!»

Теперь слышал Борис и большее.

«Весь путь твой к трону — ложь, неправедность, преступление! Ты от великой гордыни, в алчном властолюбии опоил дурным зельем Грозного-царя! Ты вложил нож в руку убийцы царевича Дмитрия! Ты обманул Москву ордою и свалил себе под ноги! Ложь! Ложь! Ложь! И ответ за то будет!» — вопили колокола.

Борис шагнул вперёд. Его бил озноб. Не помня себя, заглушая рвущие душу голоса, Борис крикнул:

— Отче, великий патриарх Иов, и ты, люд московский! Бог мне свидетель, что не будет в царствовании моём ни голодных, ни сирых. Отдам и сию последнюю на то!

Борис ухватил себя за ворот сорочки и, оттягивая и рвя её у горла, выкрикнул ещё громче и исступлённее:

— Отдам!

И ещё раз солгал.

Народ закричал.


Из дальнего угла площади, заслонённый стоящими ближе к паперти, странно смотрел на Бориса юноша в скромной одежде — Григорий Отрепьев…

Глава третья

1


Борис был щедр. Семь дней москвичей угощала царёва казна, и каждый, кто желал, мог вкусить у царских столов на Пожаре, у столов, выставленных у Боровицких ворот или на Болоте. Да и во многих иных местах стояли столы, и царские слуги подвозили к ним новые и новые яства. С утра шли люди, ползли нищие и убогие к Кремлю, и над Пожаром не смолкали голоса. Тут и дудочники, и скоморохи, и рожечники, и ложечники. Трещат ложки, гудят рожки, и вертится, кружится праздничный хоровод: яркие сарафаны, огненные ленты, улыбчивые лица с румянцем на щеках.

— Эх! Ходи, веселись, славь царя!

Борис дважды тайно с кремлёвской стены смотрел на народ. Каруселью ходила толпа по Пожару, но как ни высоко было царёво окошко, а разглядеть можно было медно-красные лица, распиленные бочки с мёдом, стоящие тут и там, большие ушаты с соленьями, кашами и другими угощеньями. Глаза Бориса были внимательны, словно он определял, достаточна ли мера радости, звучащая в людских голосах на Пожаре. Но, видно, царь остался доволен, так как ничего не сказал Семёну Никитичу, поднимавшемуся вместе с ним на кремлёвскую стену.

Но гулянье на Пожаре было лишь малой толикой Борисовых щедрот. У Кремля бросали в народ штуками сукно и камку, раздавали бабам цветные платы и всему люду сыпали без счёта печатные пряники. Медовые, сахарные, маковые.

И это было не всё.

Главным полагать следовало тройное жалованье, выданное служилому люду.

Бирючи прокричали на стогнах:

— Первое жалованье — памяти для покойного великого государя царя Фёдора Иоанновича! Другое — для своего царского поставления и многолетнего здоровья! Третье — годовое, для вашего благоуспеяния!

В ответ закричали:

— Многие лета царю и благодетелю!

— А? — сказал Арсений Дятел, оглядываясь на товарищей блестящими глазами. — Что я говорил? При Борисе служилый люд никогда не бедствовал. — И тряхнул головой.

Ан и на этом не иссякла река царской милости. Дабы дать всероссийской земле облегчение и всю русскую сторону в покое, в тишине, в благоденственном житии устроить, царь строго определил повинности и платежи с каждого крестьянского двора. Сказано было твёрдо о послаблении налоговом повсеместно, а касательно опалённых войной или другими невзгодами земель налог был снят вовсе на десять лет. Мужики, какие были тогда в Москве, погнали по деревням, кнутов не снимая с конских спин. Уж очень хотелось прискакать да крикнуть: «Дождались! Вот оно, пришло облегчение. Ну теперь поживём!»

Москва в те дни в неумолчном колокольном звоне была вся — один большой праздник. Столько надежд, столько радости всколыхнула беспримерная царёва милость. Да и сама природа, словно умилённая царской лаской, расстаралась вовсю.

Над Москвой стояли тихие, безветренные, хрустальной прозрачности дни, какие случаются в первую осеннюю пору. Необычайно изукрасились яркой листвой клёны, зацвели пунцовыми кистями ягод рябины и затрепетали, заискрились золотом осеннего убора белотелые берёзы. Полетела, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, тонкая, невесомая паутинка. Мальчишки побежали за этим чудом, и каждому верилось: ухватись за такую нить — и она понесёт тебя прямо к солнцу.

И уж вовсе удивил Борис Москву, показав, что, не помня зла, любит и чтит своих бояр.

Ждали гонений. Оно всегда так было: передаст в царские руки патриарх скипетр и державу, отзвенят колокола над головой вступившего на престол помазанника божьего, отцветут улыбки — царь вытрет рукавом пышного наряда многажды целованные губы и пойдёт головки сшибать. После великого праздника наступали на Москве великие слёзы. Так было при вступлении на престол Фёдора Иоанновича, Грозного-царя да и всех прежних государей. Сколько криков, сколько воплей раздалось в ночи над Москвой…

— Мстиславский? Хе-хе… В ссылку, в ссылку. В тележке да на соломе гнилой. Погулял, — скрипело по приказам крапивное всезнающее семя.

Но нет. Вышло по-иному. Борис оставил князя Фёдора Мстиславского верхним в Думе.

Многие озадачились: «Вот те и ну…» Да и сам князь удивлён был не менее других. Сел у себя в хоромах на венецийский стульчик, из-за моря привезённый, и долго сидел молча. Хмурил лоб, поглядывал на иконы, но так ничего и не решил. Сам умел головки сшибать. Да и у кого из верхних во все времена руки не были в крови? Так что было чему удивляться боярину.

Князей Шуйских — и Василия, и Дмитрия, и Александра, и Ивана — царь в Думе оставил, и на первой лавке.

Здесь уж вовсе многие изумились: за Шуйскими стояло немалое зло против Бориса. На Москве это никогда не было тайным. В доме Шуйских и не знали, радоваться или подождать с восторгами. Оторопь брала от царских милостей. Радость радостью, честь честью, но вот ледяным ветерком как-то потягивало.

Опричнина сломила князей Ростовских, и тридцать лет были они в забросе и небрежении. Борис пожаловал боярством Михайлу Катырева-Ростовского[67] и Петра Буйносова-Ростовского.

Князя Михайлу из ссылки привезли. Из Пустозерска. Во рту у него и половины зубов не осталось. Кормили, видать, не сладко. Он дыры во рту воском залепил, шапку о сорока соболях, как колпак, надвинул на брови и сел в Думе пень пнём. Не понял, как это всё с ним случилось. Глазами хлопал, что филин, ослеплённый солнечным светом. Да оно и захлопаешь глазами: из ссылки, из небытия, и сразу же на самую гору. Это только сильному по плечу. А у князя Михайлы в голове-то с детства свеча не очень пламя бабочкой распускала.

Романовых не забыл Борис, а они, известно, первыми были против него. Александру дал боярскую шапку, а Михаилу — чин окольничего.

И на Варварке, в каменных покоях романовских, строенных как крепость, в затылке почесали. К чему бы такое?

Богдана Бельского подарками оделил. Тут уж одно и оставалось — опешить да столбом встать. Милости, милости царские — как в них разобраться, да и чего ждать от них? Но на Москве и в приказах, и в знатных домах, и на посадах, среди торгового люда, заговорили:

— А Шуйские-то нас в ножи звали идти…

— Бельский-то на Пожар выскакивал на конике. А ему подарочки…

— Да…

— Хе-хе…

— Вот так так…

Однако в головы вошло многим: «Незлобив царь, нет, незлобив… Не помнит лиха… Зря, видать, плели на него…»

О том Семёну Никитичу многажды сказывали люди. Дядя царёв слова те Борису передал. Царь прищурился на него. Ответил коротко:

— А ты что, аль не рад словам хорошим? Пускай говорят. Тебе ещё и помочь в том надобно.

И махнул царской рукой: иди-де, иди и делай, что велено.

2


Но то все были радости. И отхороводились они, отшумели, откружили, как отпоёт, отпляшет, отзвенит любой праздник, да и угомонится.

В Думе царь в один из дней после коронации соизволил отпустить бояр и повелел остаться для важного разговора дьяку Щелкалову[68].

Бояре вышли. Царь поднялся с трона, неспешно спустился по ступеням и сел к торопливо поставленному столу. Молодой дворянин подвинул кресло, тяжёлые его ножки явственно стукнули в пол. Царь указал дьяку, дабы и тот присел для беседы.

Бронзовый загар, придававший Борису вид бодрый и свежий во время серпуховского похода, давно сошёл, и лицо его было, как и раньше, нездорово жёлтым и усталым. Он поднял руку, упёртую локтем в стол, и, оглаживая усы, взглянул на Щелкалова.

— Дабы сыскать мир на границах государства нашего, — сказал Борис, — надобно…

И вдруг царь прервал плавно начатую речь, подумав, что уж кому-кому, но только не сидящему напротив него дьяку следует объяснять — мира не сыщешь, ежели и тысячи воинов поломаешь на бранном поле. Плох мир, завоёванный такой ценой.

Поверх головы Щелкалова, смирно сидевшего на лавке, Борис устремил глаза в стену и сжал губы. В глазах царёвых неясным светом заходило что-то, отражая многодумные мысли.

Царь не ошибся. Слишком опытен и знающ был дьяк: заботы Борисовы и без слов угадал.

В тот год земля уродила так щедро и обильно, что и старики не могли припомнить подобное. Счастливый урожай, успешный поход в степи, одушевление поднятого на крымцев дворянства да и прочего люда укрепляли царя в мысли, что в пределах российских дела складываются как никогда крепко. Забота Бориса сейчас была другая — так же прочно и уверенно укрепиться за рубежами державы, и в этом помочь должен был не кто иной, как сидящий напротив за столом крепкокостный, с мужичьими въедливыми глазами дьяк. Многоходовые дорожки вели Василия Щелкалова к иноплеменным царским дворам, и ходить по ним, не сбиваясь, мог только он. Всей посольской службой ведал дьяк, и его слюдянисто-прозрачные глаза заглянуть могли туда, куда другим путь был заказан. А сделать следовало многое. Сигизмунда строптивого — подпереть двором австрийского цесаря. Двор цесарский — напугать султанской стрелой. Крымцев — озаботить Литвой и Польшей. И много, много другого, неотложного, решить пристало немедля, так как в делах межгосударственных и час промедления может привести к гибельным утратам.

В разговоре царя с Василием Щелкаловым в тот день были названы три имени: думного дворянина Татищева, думного дьяка Афанасия Ивановича Власьева[69], думного же дворянина Микулина.

3


Думному дворянину Татищеву дорога выпала в Варшаву. Сборы были коротки, прощания ещё короче. Надел лисью шубу посланник царёв, жена припала с воем ему на плечо, но он отстранил её и, отворотя лицо от стоящей на крыльце дома дворни, сел в возок и покатил к западным пределам.

От Митавы карету дворянина российского сопровождали королевские рейтары с белыми лебедиными крыльями за плечами. Бравый был вид у рейтар — крылья трепетали, трещали, бились на ветру, — однако Татищев подумал, что игрушка эта, хотя бы и нарядная, несомненная помеха в воинском деле. Ещё и так решил думный: «Воинский доспех ни к чему украшать бантиками». Строг был в суждениях и, как ни ярили коней рейтары, раз только и глянув на них, внимания уже не обращал на почётных сопровождающих. Не до перьев ему было, даже и лебединых. Другое имел в мыслях.

Татищев — сухонький, маленького росточка, с печёным тёмным лицом, однако отпрыск старого рода и человек зело учёный, — в службе посольской состоял давно и знал много. Ему было о чём подумать.

Шведская корона так-таки упала с головы Сигизмунда. Сгоряча, в бешенстве, король со страшной силой влепил в несуразно огромный камин креслом так, что щепки брызнули в стороны, до последнего гроша выскреб королевскую сокровищницу и приказал готовить десант к шведским берегам. Грозен был. Горечь за утерянную корону под горло подпирала. Так бы и кинулся в сабельную драку. Клокотало в груди. Да и здоров был, до драки охоч. Но что он мог сделать с жалким отрядом? Воевать за шведскую корону? Нет… Охотников таких сыскалось в Польше немного. Паны крепко сидели в своих замках и на помощь королю не спешили.

В Варшаве, накануне десанта, в славном храме Святого Яна служили молебен, дабы святой помог войску Сигизмунда в ратном подвиге. Торжественно звучали серебряные трубы органа, множество свечей было возжжено, но папский нунций Рангони взглянул на молящихся и в лицах не увидел должной святости. Замкнуты были лица, скучны, да и особой тесноты в храме не отметил папский нунции, и это заметно его смутило.

Войско Сигизмунда было разбито в первом же серьёзном сражении. И думный дворянин Татищев понимал, что и ангелоподобные рейтары, и льстивые речи панов во время остановок в замках на пути к Варшаве — не что иное, как следствие неудач Сигизмунда. Будь дела польского короля получше, не следовать бы российскому дворянину к столице Речи Посполитой в столь парадном окружении. Много скромнее был бы его путь. А теперь что уж? И рейтар можно послать, и тосты провозгласить.

В кулачок посмеялся Татищев и, опустив голову, казалось, задремал на мягких сиденьях. Во всяком случае, невыразительный, короткий его нос нырнул книзу, явно указывая, что дворянина утомила дорога.

Дорога и впрямь кого хочешь могла утомить — длинна да ухабиста. Кони разбрызгивали точёными копытами грязь, мелькали колёсные спицы, и проносились — верста за верстой — обочь дорог могучие деревья. Редко встречный попадётся, да и то всё больше чёрный народ — холопы. А такой увидит летящую карету и побыстрее в сторону. Пусть лихо обойдёт. Паны — они и есть паны, от них добра нечего ждать. А не успеет свернуть в сторону холоп, соскочит с телеги, упадёт в грязь и низко склонится, сорвав шапку для бережения. И опять пущи, пущи потянутся за окном кареты, серые вески с чёрными, поросшими бурьяном крышами риг, слепыми хатами с голодными, хриплыми кобелями за заборами.

Подрёмывал думный дворянин. Но когда старший из рейтар заглянул в оконце кареты, то неожиданно встретил направленный в упор, внимательный взгляд серых настороженных глаз. Шляхтич отпрянул от оконца, почувствовав себя неудобно. Кашлянул в пышные усы. Думный дворянин, напротив, ничем беспокойства не выразил и так же уныло поклёвывал носом.

Старший из рейтар — должно быть, по молодости или оттого, что перья лебединые уж больно задорно играли за спиной, — решил: «Странный москаль. Ему бы красоваться в карете, окружённой столь представительным отрядом, а он вот скис, прячется за кожаный фартук». Да и другое удивляло резвого шляхтича: к пирам и застольям московский посланник был равнодушен, но проявлял живой интерес к разговорам с людьми низкими и, по его, шляхтича, мнению, недостойными внимания, как-то: корчмари, торговцы грошовые или вовсе холопы.

Как только остановится поезд у яма или корчмы, москаль тотчас заводит разговор с чёрным людом. Да и спрашивает всё больше о безделицах, для пана никакой цены не имеющих. То интересуется, как хлеб уродился или как скот перезимовал, больше того — что нынче от урожая ожидают, голодно ли живут или сытно.

Вот уж забота — что в брюхе у холопа. Хе! Прислушаешься к такому разговору да и плечами пожмёшь. А москаль и в следующей корчме с тем же. Всё — жито, жито, овёс да, прости господи, моровые болезни. И так на час или более карету задержать может. Гордый шляхтич одного правила придерживался и верил в него твёрдо: крестьянин что конопляное семя, и сколько его ни жми, поднавалившись, хоть одну капельку масла ещё выжать можно. Рейтары между собой даже посмеиваться начали над странностями Татищева. И зря, конечно.

Думный дворянин свою цель имел.

Татищев вёз в Варшаву весть о венчании Бориса на все российские государства. Однако поручено ему было выведать доподлинно: крепок ли западный сосед российской державы? И разговоры в корчмах да ямах лучше, чем застольные речи, сказали ему: голодно в польских землях и золота Сигизмунду ждать неоткуда. Бедствует чёрный люд, и, как ни усердствуй, с Речи Посполитой шерсти не настрижёшь.

За окном кареты тянулись к небу строгие кресты костёлов, выхвалялись красными черепичными крышами замки, но вот поля тут и там жёлто посвечивали сквозь черноту пахоты тощим песочком. С такого поля надорвись, но житом не обсыплешься. Не ухожены были поля, лежали в жестоком небрежении. И хотя шляхтичи поскакивали бойко вокруг кареты, но, по понятиям Татищева, им бы скорее впору было «караул» кричать. Разорена и не обихожена была польская земля.

Кони всхрапывали, влегали в постромки, били копытами в первый осенний хрусткий ледок, вскидывали лебединые шеи. И опять поля, поля бежали обочь дороги, ельничек, и опять поля… Песочек жёлтенький так и резал глаза. Плохая, вовсе бросовая землица.

Вот так поглядывал, поглядывал российский думный дворянин в оконце и своё выглядел.

Но и другое его интересовало.

Перед самым отъездом из Москвы имел Татищев в Посольском приказе разговор с печатником Василием Щелкаловым, да ещё дал знать всесильный дьяк, что разговор сей ведёт он по научению самого царя. Прямо этого не сказал, но Василий никогда прямо ничего не говорил. Намекнёт — и в сторону. Ну да служба его была такая — умный поймёт, а дураков Василий в Посольском приказе не держал.

Упёрся в столешню локтями Василий и, помолчав ровно столько, сколько требовалось после упоминания имени помазанника божьего, сказал, что есть слух из Варшавы о готовящемся великом польском посольстве в Москву. Посольство-де привезёт договор об унии между Речью Посполитой и Российским государством.

Василий бороду сжал рукой, выказав тем несвойственное ему волнение. Поднялся и, остановившись у муравленой печи, прижал ладони к тёплому её боку. Ладони у него костяные. И он всё прижимал, прижимал теснее руки к зеркалу печи, словно не чувствуя тепла. А в печи-то огонь хорошо взялся. Из-за неплотно притворенной дверцы так и било алым. Но знобило, знать, или, скорее всего, разговор беспокоил. Прямая спина думного дьяка была напряжена, но вот он повернулся и, глядя в глаза Татищеву, сказал:

— Уния — большое дело. Слов поляки нагородят, думать надо, много. Во главе посольства, как говорят, будет Лев Сапега, а он что заяц петлявый: напрыгает — не разгадать.

Василий мигнул холодными глазами, договорил:

— Надобно знать допрежь приезда сих гостей, что за унией стоит, и это в твоей поездке главное.

С польской унией Василий чутьём угадывал неладное, но до конца проникнуть ещё не мог и вот посылал вёрткого Татищева туман развеять. Что-то уж больно заспешили паны с предложениями дружбы. А знал дьяк: от доброты душевной редко бывает, чтобы в межгосударственных делах торопились. «Непременно, — думал, — за унией выгода своя есть». Ну да он не против выгоды был, беспокоило иное — обоюдной она должна была стать. А такого пока не выплясывалось.

И ещё сказал дьяк:

— О многом догадываться можно, но нам в гаданюшки игрывать нечего на государевой службе. Понял?

Татищев склонил голову.

Дьяк шагнул к стоящему у стены тёмному, с глухими, крепкими дверцами шкафу, достал толстые книги, обшитые жёлтой потрескавшейся кожей. Подержал в руках и положил перед Татищевым. Подвинул свечу:

— Читай. Здесь многое есть о польских делах. — И вдруг добавил: — Ещё братом моим, Андреем, писано. Читай, читай… Оно без знаний добрых и тесто у бабы в опаре не взойдёт… У короля Сигизмунда тебе трудно придётся.

И неожиданно всегда плотно сжатые губы дьяка дрогнули, глаза, к удивлению Татищева, засветились теплом. Может, вспомнил всесильный дьяк брата, которого Борис ещё правителем угрыз, аки зверь дикий, и с высокого места согнал, или правда пожалел своего посланца? Василий, при всей строгости, посольских людей — из тех, на кого положиться мог в сложном деле, — жалел и оберегал всячески.

… — Гей-гей-гей! — закричали рейтары, веселя коней.

Татищев глянул в окно.

По левую и по правую руку от кареты теснились серые, словно обмазанные дорожной грязью домишки. Это была Прага — предместье Варшавы. Думный поднял глаза и за Вислой, среди множества топорщившихся к небу черепичными гребешками крыш, на высоком берегу увидел величественный силуэт храма Святого Яна. В стороне от него вздымались крыши королевского дворца.

В животе у думного кольнуло остро, и он было уже сморщиться хотел от неудобства этого, однако вдруг раздумал и сказал: «Ничего, поглядим». Но это так, для себя только. Для рейтар же и прочих любопытных, живо поглядывавших от домов на карету, поскучнел лицом и уткнулся в воротник: мол, устал дорогой и интереса ни к чему нет. Знал: Москвой приказанное делать надо, и делать честно, хотя бы и кровь из носу пошла.

4


Но сколь ни озаботил Татищева хитромудрый Василий, ещё более трудный урок назначил он думному дьяку Афанасию Ивановичу Власьеву, послав его к австрийскому цесарскому дому.

Афанасий Иванович — не чета Татищеву и в родословной не много мог помянуть имён, однако в изворотливости, знании посольской службы ни в чём родовитому сослуживцу не уступал, а может быть, даже и превзошёл того, так как в достижении цели настойчив был до беспощадности к себе. Здесь наверное можно было сказать: этого в двери не пустят — так он в окно влезет.

И внешне не был похож Власьев на думного дворянина, посланного в Варшаву. Дьяк высок, крепок, хорош твёрдым, умным лицом, на котором посвечивали бирюзовые неторопливые глаза. Да и всей повадкой был он неспешен, но просимое им выполнялось людьми тотчас и с желанием, так как каждый чувствовал, ещё и не перемолвившись с ним, что этот попусту не говорит и помнит: рубль тратить с копейки начинают, а человек убывает со словом, сказанным не к месту.

Поляки не пустили московского посланца к австрийскому цесарскому дому через свои границы. Не хотели разговора Москвы с цесарем. Но тем озадачить Щелкалова было трудно, хотя он сильно подосадовал на эту неудачу и сказал что-то невнятное, но, думать надо, не очень лестное для западного соседа.

Власьева, не мешкая, послали кружным путём: из Ново-Холмогор Северным морем, далее Норвежским и Датским морями и после — Эльбою.

По вантам побежали матросы, вскинулись к небу паруса, непонятное крикнул немец-капитан, и судно отвалило от причала. Длинны посольские дороги, ну да Власьеву было не привыкать стать.

Чайки закричали, торопясь за судном, на топком низком берегу означились серые рубленые домишки, и вслед уходящим глянули кресты с деревянных глав церкви Архангельского монастыря.

Афанасий Иванович торопливо закрестился, зашептал молитву, кланяясь святой обители. Землю родную и по царёву указу оставлять нелегко.

Труден был путь посланца московского, но Власьев дошёл. Он куда хочешь дойти мог, да и бесценными русскими мехами огружен был достаточно, а они не хуже хорошего ветра подвигали кораблик.

Цесарь назначил русским встречу в Пильзене, куда хотел выехать со всем двором, опасаясь страшной болезни, вдруг случившейся в столице. Перед Власьевым раскланялись низко, тряся буклями пышных париков, и до времени и его, и людей, с ним прибывших, поместили в хорошем немецком доме близ богато изукрашенного Рынка. Стёклышки наборные цветные в окнах, камины добрые, небольшой дворик с чудно стриженными кустами жасмина, с пахучими цветами на грядках, скамеечки. Просвечивающий каменный затейливый заборчик ограждает двор.

Вечером стоял дьяк на крыльце, поглядывал в тесную улицу. Кирпич красный, серая мостовая, выложенная круглящимся булыжником, затейливые перекрестья балок в стенах домов… Где-то бренькал колокол на кирхе, звал к вечерней молитве. По улице поспешали немки в тёмных платьях. Всё непривычно да и сомнительно.

Малиновый закат зрел над городом. И стоящий на крыльце дьяк, залитый яростным, диким светом, вдруг вроде бы выступил вперёд, и стало очевидно, что он слишком тяжёл плечами для игрушечного домика с садиком перед крыльцом и хотя вырядился в западное платье, дабы не выделяться среди здешнего народа, но не спрятать ему ни свою силу, ни разящую наступательную волю.

Встретили его любезно, слова говорили ласковые, но понимал Власьев, что болезнь, случившаяся в столице, конечно, страшна, однако не оттого завезли его в Пильзень. В столице-то русский мог куда как способнее и с одним переговорить, и с другим, с третьим повстречаться, с посольским иноплеменным людом побеседовать. Здесь труднее. Вот и посадили его в Пильзень, славный больше пивом, чем людьми, знакомыми с государственными делами. Но дьяк расстарался и в малом городке. Поговорил со многими, и немалое известно ему стало. Для того-то и в платье иноплеменное оделся. Так способнее было — не выпирая, в городе показаться.

Сзади к Власьеву подошёл приехавший с ним толмач. Остановился неслышно и, постояв с минуту, сказал:

— Тишина-то, а… — Вздохнул. — На Москве в этот час стрельцы рогатки расставляют в улицах. Сторож пройдёт, в колотушку ударит. А здесь без страха, видно, живут. — И повторил: — Тишина.

Афанасий Иванович повернулся к нему и хотел было ответить, но передумал. Решил: «Ишь ты… Счастливый, коли тишину только слышишь». Знал: тишины нет в германских землях. Видимость одна. Священная Римская империя германской нации развалилась давно. Испанский дом, австрийский дом вот-вот были готовы вцепиться друг в друга. Знал и другое: что ходить до Мадрида? Здесь Максимилиан Баварский косо смотрел — ох, косо! — на цесаря[70] Рудольфа Австрийского. И тот и другой мнили себя Цезарями, и лучшим зрелищем обоим было бы увидеть своего родственника с заломленными руками, когда того подведут к коню победителя. Католики, протестанты — кипело всё. Чехия, Венгрия, Моравия — ждать надо было — взорвутся, завихрятся в самое короткое время в военном пламени. И со звоном полетят стёклышки наборные, упадут затейливые заборчики, грядки с цветочками вытопчут грубые каблуки военных ботфортов. А пока вот колокол на кирхе и вправду тихо бренькал. Звал к смиренной молитве. Промолчал Власьев. «Пусть его, — подумал о толмаче, — молод ещё, своё успеет понять».

Афанасий Иванович пошевелил плечами и, так ничего и не сказав толмачу, ушёл в дом. Назавтра ждал советников цесаря.


Разговор начался с улыбок. Но как ни улыбались, а думный дьяк к своему берегу прибился.

— Ведомо цесарскому величеству и вам, советникам его, — сказал, — что попустил бог басурман на христианство.

Советники закивали головами. «Да уж куда там, — стрельнул на них глазами Власьев, — терпите, известно». И продолжил:

— Овладел турский султан Греческим царством и многими землями: молдаванами, волохами, болгарами, сербами, босиянами и другими христианскими государствами. Да что там…

Горечь в голосе дьяка прорезалась. Не сдержал себя, а может быть, намеренно это выразил. Хитёр был. Лицом так и играл. То оно затуманивалось у него печалью, то расцветало радостью, и опять огорчение кривило рот. Так и в сей миг губы у Власьева сложились, будто он гадкого отведал.

— Где была с давних лет православная вера — Корсунь-город, — и тут вселился магометанский закон, и тут теперь Крымское царство. Для избавления христиан царское величество сам, своею персоной хочет идти на врагов креста Христова со своими ратями сухим путём и водяным.

Советники цесарские головы подняли. И, видя, как встрепенулись австрияки, Афанасий Иванович поднажал:

— Да, да, хочет идти на врагов, дабы вашему цесарю Рудольфу вспоможение оказать, а православному христианству свободу учинить.

Ничего более приятного услышать цесарские советники не могли. Сладкоголосой музыкой звучали для них эти слова. Турки всё больше и больше теснили их на южных пределах. Цесарь терял одну землю за другой. Уж больно яростны были турецкие янычары, и австрияки — тоже неплохие в бою — им уступали.

— Однако, — продолжил Афанасий Иванович, — цесарскому величеству и вам ведомо, что к крымскому хану от Москвы водяного пути нет, кроме Днепра. Великий государь наш посылал к Сигизмунду посланника просить судовой дороги Днепром, но Сигизмунд и паны радные[71] дороги не дали. Да что там! — Афанасий Иванович с сердцем взмахнул рукой, выказывая жестокое огорчение. — Меня, посланника великого государя, к цесарскому величеству не пропустили. Сигизмунд не хочет видеть между великим государем нашим и цесарем дружбы.

Старший цесарский советник сложил сочные губы в обиженную гримасу. Дьяк загремел во весь голос:

— Сигизмунд не желает христианам добра, с турским султаном ссылается и крымского хана через свои пределы на царёву землю пропускает.

Власьев передохнул, давя в себе гнев, и заговорил задушевно:

— Да и прежде от панов радных над арцыкнязем австрийским Максимилианом многое бесчестье учинялось. Так просим мы вас, дабы цесарское величество, подумав с братом своим Максимилианом и со всеми курфюрстами, государю нашему объявил, как ему над Польшею промышлять и какие досады и грубости отомстить. А великий государь наш хочет стоять с ним на Польшу и Литву заодно.

Старший советник заёрзал на золочёном тонконогом стульчике так, что тот скрипнул под ним.

Власьев ждал. У австрияка лоб от досады покраснел. Но не на русского посланника досадовал он, нет! Сидящий перед ним московский гость волю своего государя исполнял с понятным и похвальным настоянием. Советник его даже одобрял. Гнев на радных панов вызвал у него на лице краску. Недавно вёл он с поляками разговор и определённых слов от них не добился, а теперь через то должен был испытать неудобства, так как нет ничего хуже, когда дипломат и для себя не твёрд во мнении. С раздражением старший советник сказал:

— Король Сигизмунд и паны радные нам отказали: на турского султана заодно стоять не хотят. — И уж вовсе с обидой воскликнул: — Да что с ними говорить! Смятение у них великое, сами не знают, как им вперёд жить. Короля не любят. Отёр лоб и спокойнее, приличествуя чину своему, сказал:

— Цесарское величество большую надежду держит на великого государя Бориса Фёдоровича. Надеется, что по братской любви и для всего христианства он его не забудет. Всего досаднее цесарскому величеству на поляков, что не может он их склонить, дабы стояли с ним заодно на турка.

Австрийцы закивали париками:

— Да, это так…

— Но, — продолжил старший советник, — надобно терпеть, хотя то и зело досадно. Цесарское величество с турецким султаном воюет, и ежели с Сигизмундом ещё начать, то с двух сторон два недруга будут. Казны же у цесаря всё меньше от турецкой войны. О победах Цезаря уже и не мыслим.

«Э-ге-ге, — подумал Власьев, — вот оно как оборачивается. Поговорим. Казною можно и помочь». И чуть было не улыбнулся не к месту, вспомнив свои вчерашние мысли о том, что мнят себя Цезарями и Максимилиан, и Рудольф. «Куда уж Цезари, — подумал, — с пустым карманом Рим не берут».

5


Получив известие о восшествии на престол Бориса Фёдоровича, Елизавета английская писала: «Мы радуемся, что наш доброхот по избранию всего народа учинился на таком преславном государстве великим государем».

Письмо из Англии пришло во время похода и тогда же, в Серпухове, было оглашено в Думе.

Когда дьяк читал, тяжёлая королевская печать, свисая со свитка, покачивалась на шнурке, и многие не могли от неё отвести взор. Алая, ярче крови, она, казалось, колола глаза. «Так-так, — было в головах, — уже и из-за моря бумаги начали приходить». И это жестокой болью отозвалось в сердцах. Ну да поговорили о послании королевы и забыли. Помнить о том было ни к чему. Чужая радость кого греет?

Ныне настало время послать своего человека к Елизавете. В Англию был отправлен думный дворянин Микулин. И, как и Власьев, он потащился — и водою, и по разбитым дорогам — до Ново-Холмогор. Иного пути не было. Весь путь — вот напасть! — как в лес въехали, охала, кричала, причитала над возком птица лунь, и так-то жалобно, с такой болью, стоном, что только глаза закрыть и содрогнуться душой. И странно: вынесут кони на опушку — тихо, но только вкатится возок под чёрные лесины — вновь страшная птица забьётся, закувыркается, запляшет над головой. И в который уже раз: «Сы-ы… Кр-р… Сы-ы…» Ну словно кожу с кого дерут.

Микулин твёрдо решил: быть нехорошему. И впрямь — к морю подъехали, а оно белое от штормовой пены. Правда, море было неспокойно уже третью неделю. И, как стало известно, суда аглицкие и ганзейские, пришедшие к неуютным и далёким берегам за лесом, ворванью, кожами, воском и другими русскими товарами, крепили на банках и у причальных стенок с особой тщательностью, а многие и вовсе от берегов отошли и дрейфовали за мысом Пур-Наволок, едва видимые в сизой мгле. Шторм гнал и гнал волну, и вода в Двине поднялась до самых высоких отметок. Но ещё больше морякам досаждал дождь, который, казалось, решил смыть с берегов и людей, и многочисленные грузы в бочках, бухтах и коробьях, громоздившиеся у воды, да и сами суда угнать в море и потопить. Вот такое накричал, наплакал лесной лунь.

Микулин после трудной дороги ночь отлёживался в тёплых палатах игумена Архангельского монастыря, а поутру, чуть свет, поехал на берег.

Море ярилось. Громадные волны накатывались из серого тумана, отчаянно кричали чайки. Думный вылез из возка, встал у прибойной полосы. Ветер рвал на плечах заячий тулупчик, забрасывал воротник холодной моросью.

Микулин зябко ссутулил плечи. Капитан с торчащей от шеи бородой толкнул его широкой, изъеденной солью лапищей в спину, крикнул, отворачиваясь от дождя:

— Ничего, не будь хмур! — Поперхнулся, закашлялся, но вновь прокричал, вплотную приблизив лицо: — Пройдём, шторм не помеха!

У берега билась шлюпка, вставала на дыбы, обнажая исцарапанное камнями днище.

Капитан, будто и не было шторма, высоко поднимая ноги в диковинных сапогах, достававших до бёдер, полез в море.

Микулин повёл глазами по берегу. Из навороченной грудами гальки торчали рёбра шпангоутов разбитых барок, валялись выбеленные волной и солнцем бревна, обрывки канатов, куски сетей. Чернели кучи травной гнили. В лицо дохнуло острым запахом рыбы и водорослей.

Думный поплотнее запахнул на груди тулупчик и шагнул за капитаном. Волна с шипением бросилась навстречу. Игумен от возка, в спину, перекрестил его дрожащей старческой рукой. Прошептал никем не услышанное в шуме ветра и грохоте прибоя:

— Спаси, господь, и помилуй…

Отдали концы и отошли от банок. Ветер встал в полный фордевинд, и капитан велел брамсели поставить и на гроте, и на фоке. Судно подняло бушприт над волной и полетело, будто птица. Мыс Пур-Наволок ушёл за край неба.

На другой день Микулин, обтерпевшись в качке, стоял у фальшборта и с дерзостью поглядывал вперёд. Капитан гудел за спиной:

— Судно с гамбургской верфи, а там мастера добрые. Остойчивости и на самую жестокую бурю хватит. Шведские каперы опасны, вот беда.

И поглядывал светлыми глазами в рыжих ресницах на горизонт. Но на море, качавшем край неба, белели только барашки волн. Однако, опасаясь пиратов, капитан взял мористее. Чайки-поморники отстали.

И всё же пираты подстерегли судно.

На рассвете на палубе явственно прозвучали тревожные слова команды. Микулин торопливо сбросил ноги с рундука. Дырчатый фонарь, со скрипом раскачиваясь на ржавом крюке, освещал закопчённые плахи низкой потолочной переборки. В каюте попахивало сгоревшим тюленьим жиром, невыделанной кожей, рыбой, но все запахи перекрывал непривычный для сухопутного человека, остро бивший в нос йодистый дух перепаханного штормом моря.

Микулин наклонился за сапогами. Из-под рук со злым писком метнулась рыжая тень. Шмыгнула под рундук.

— Тьфу, погань! — отдёрнул руку думный. Не мог привыкнуть к длиннохвостым корабельным крысам, крупным, словно кошки. — Тьфу, — плюнул ещё раз. В посольском деле надо было привыкать и к такому.

Он натянул сапоги, набросил тулупчик и вышел на палубу. В лицо ударил более резкий, чем в каюте, запах моря, с ног до головы окатила брызгами разбившаяся о борт волна. Порыв ветра ослепил, рванул на груди тулупчик и чуть не вбил назад в каюту. Микулин ударился спиной о косяк, с трудом захлопнул за собой дверь. «Однако, — подумал, — балует море». Хватаясь за леера[72], неуверенно ступая по уходящей из-под ног палубе, шагнул к капитанской рубке.

Галиот[73] вздымало, как на качелях. Постепенно глаза обвыклись, и Микулин увидел несущиеся с левого борта на галиот громады валов. Они показались много выше корабельных мачт. На вершинах валов закипала пена. Такого думный дворянин ещё не видел и невольно вжал голову в плечи. Вал упал, не дойдя до борта, рассыпался пенными брызгами. И сей же миг следом за ним полез горой к небу второй вал — ещё грозней, ещё круче. Горб набухал, медленно и неотвратимо вздымался, наливаясь пугающей чернотой. Вал прорезали ослепительно белые жгуты пены, как грозовую тучу сполохи молний. Но галиот скользнул наискось и, развалив вал на две пелены, выскочил на гребень.

Микулин, не выпуская спасительного леера из рук, оглянулся и увидел капитана. Тот стоял у мачты, выглядывая в море видимое, наверное, только ему. Думный с опаской отпустил леер и перебежал к капитану.

— Вон, вон, — указал рукой в море капитан, — смотри!

Микулин разглядел у горизонта перекрестья мачт. Пиратское судно бежало навстречу, вразрез волне. И тут на море упал туман. Да такой плотный, что и палубу закрыло белёсой, текучей падергой. Капитан откачнулся от фальшборта, гаркнул во всю силу лёгких:

— Всем наверх! Рифы отдать[74]!

Матросы кинулись к мачтам. Судно рванулось вперёд и, заметно ложась на борт, изменило курс. Шли теперь так ходко, что волны, выбрасываясь из-под бушприта, захлёстывали палубу и, не успевая сбегать в шпигаты, бурлили и пенились вокруг ног.

— Счастлив наш бог! — крикнул Микулину капитан. — Меха будут целы!

Остаток пути прошли спокойно. Выглянуло солнце, и море расстелилось перед бушпритом, как тяжёлое, расплавленное масло. Судно потеряло в ходе, но всё двигалось и двигалось вперёд.

К Лондону подходили и вовсе по спокойной Темзе. Над туманными аглицкими островами стоял солнечный день. Сочная зелень берегов поражала яркостью красок. На холмах парило, и колеблющееся марево восходящего к небу воздуха ещё более подчёркивало ясность дня и яркость зелени. Впереди, перед судном, бежал, весело играя на ветру флагом, лоцманский бот.

Капитан объяснял Микулину:

— То место, к которому ведут нас для швартовки, королевское. Тут ни одному судну приставать не велят, так как здесь на берег сходит только королева Елизавета. Большую честь оказывает Лондон российскому посланцу. — И надувал щёки от важности.

Микулин во все глаза смотрел на встававший по берегам Темзы город. Видя живой интерес русского, капитан рассказывал:

— Вестминстерское аббатство. Знаменито гробницами великих людей Англии. Дворцы Сент-Джеймский, Хэнтон-Корт… Это большой город, и здесь есть что посмотреть иностранцу.

Бот развернулся и ошвартовался у одетого камнем причала. С палубы замахали флагом.

В тот же день в честь прибывшего московского гостя в королевском дворце был дан обед. Российский посланник с переводчиком сидел за особым столом по правую руку от королевы. В начале обеда Елизавета, оборотившись к русскому гостю нарумяненным, приветливым лицом, сказала:

— Со многими великими христианскими государями у меня братская любовь, но ни с одним такой любви нет, как с вашим великим государем.

Напудренные парики придворных низко склонились над столами. А королева улыбалась, глядя на московского гостя, и глаза её были полны доброты.

Микулин же, отвечая на улыбку Елизаветы, вдруг вспомнил стоящие в очередь у причалов Ново-Холмогор аглицкие суда, увидел груды бочек, коробьёв, бухт, толстенных кип с русскими товарами. И будто в ухо ему влез голос думного дьяка Василия Щелкалова: «За лес, который аглицкие купцы берут у нас, у себя на родине они выручают вдесятеро в цене, а то и в двадцать раз более. То же с кожей, льном, ворванью, дёгтем. Об этом помни всенепременно».

6


В Москве вели переговоры с послом крымского хана Челибеем. Челибей — кривоногий татарин с щекой и бровью, жестоко посечёнными саблей, с глазами, глубоко спрятанными под низко, котлом надвинутым на лицо бритым черепом, — хитрил и отмалчивался. Старый воин, он хорошо понимал, что лучшие времена для хана прошли. Русь, набирая силу, была далеко не та, что прежде, и ныне на Москве уже не просили, но требовали.

Окольничий Иван Бутурлин[75], дабы смутить татарина, показывал ему новые стены Китай-города, земляные раскаты Донского монастыря, защищавшие Москву от Дикого поля. Татарин, удивляясь толщине стен и высоте башен Китай-города, щупал осторожно жёлтыми пальцами красный калёный кирпич, ногтем ковырял замешенную на яичном желтке, крепкую, как камень, известь кладки, но только головой качал да цокал языком:

— Якши камень!.. Ай-яй-яй… Якши крепость!..

Задирал голову, смотрел на башни, но глаза его не выражали ничего. Окольничий горячился и, чтобы вяще припугнуть татарина, повёз его в Пушечный приказ. Челибею показали новые пушки Андрея Чохова. Гладкие стволы отливали сизым блеском хорошего металла, пушки били точно, лафеты были легки и удобны. Бутурлин не удержался, соскочил с коня, выхватил у пушкаря запальный фитиль. Пушка рявкнула, и калёное ядро ударило в грудой наваленный камень. Брызнули осколки, и груда развалилась.

— А?! — воскликнул Бутурлин. — Каково? Против калёного ядра никакая крепость не устоит!

Татарин покивал с седла:

— Якши, якши…

И всё.

Незадолго до переговоров Бутурлин ездил под новый Борисов город для размена послами с крымцами. Выбор пал в этом деле на Ивана Бутурлина не случайно. Окольничий был дерзок, остр на язык, и Москва хотела посмотреть, как люди хана будут слушать его речи. Но не это было главным. Окольничий вёз хану подарок — обязательный при размене послами — намного меньший, чем давали ранее. На Москве так думали: возьмут крымцы эти деньги — значит, слабы, не возьмут — ну что ж, тогда подумаем.

В Думе говорили:

— Нужно ли испытывать крымцев? Хан и так напуган. Чего задираться?

Шлёпали раздумчиво губами, чесали в бородах. Но Борис сказал:

— Пускай везёт.

Крымцы подарок взяли, и хан Казы-Гирей перед русским послом, князем Григорием Волконским[76], дал клятву на Коране о братской любви к великому государю Борису Фёдоровичу и мире с Россией.

Русский посол, однако, — и то было беспримерно, — подняв лицо, сказал:

— Пущай книгу, на которой ты клятву давал, покажут моему толмачу. — Одышливый и тяжёлый князь Григорий передохнул и закончил твёрдо, как и начал: — И пущай же он подтвердит, что эта книга и есть священный Коран. Вот тогда клятва будет клятвой.

Князь Григорий выставил бороду, плечи развернул, и, казалось, убей его в сей миг, а с места не сдвинешь. Вот как загорелся князь, отстаивая державное дело.

Ханский визирь испуганно раскрыл рот. Сомневаться в сказанном ханом не смел никто. За дерзость такую мало было и на кол посадить. Но хан молчал.

Русский посол стоял, словно бы окостенев, лица не склонял.

Хан снял руку с подлокотника трона. Визирь голову вжал в плечи. Знал: сейчас последует гневный приказ и прольётся кровь. Но хан повелел священную книгу предъявить русскому послу.

Ныне на Москве опасались, что Челибей при произнесении царём клятвы хану потребует того же от Бориса Фёдоровича. А клятву на Библии царь давать не хотел. Оттого-то и возил к стенам Китай-города и раскатам Донского монастыря расторопный окольничий ханского посла. Смущал. Но Василий Щелкалов, раз только глянув на Челибея, сильно засомневался, что такого можно испугать.

Молодой Иван Бутурлин, выхваляясь удалью, ухмыльнулся, сказал:

— Э-э-э… Крымцы ныне не те, и Челибейка рта о Библии не раскроет.

— Ну ты, Ванька, — повёл в его сторону мужичьими упрямыми глазами думный дьяк, — помолчи.

Василий Щелкалов оказался прав.

Челибея ввели в Грановитую палату, и он, к удивлению своему, увидел, что рядом с царём нет думных, только дядька царёв и ближний дьяк.

Борис Фёдорович повелел Семёну Никитичу подать книгу и, взяв её в руки, с царским величием произнёс:

— Это наша большая клятва. Больше её у нас не бывает. — И тут же отдал книгу боярину.

Все замерли.

У крымского посла заметались глаза. И всё же Челибей, преодолев сухость в горле, сказал:

— Когда государь наш Казы-Гирей перед вашим послом, князем Григорием Волконским, прямую клятву учинил на Коране, то князь велел эту книгу смотреть своему толмачу. Со мною Казы-Гирей для того же прислал дьяка-грека…

Царь прервал Челибея:

— Сказывал я тебе, что мы такой клятвы, как теперь брату своему дали, не учиняли никогда.

Голос его выдал раздражение, но Борис Фёдорович тут же погасил гнев и продолжил спокойно и медленно:

— С которыми великими государями бывают у нас постановления, их утверждают бояре, окольничие и думные дьяки. Ныне же, желая крепить братство с Казы-Гиреем свыше всех государей, велели мы тебе быть у себя наедине. При нас только дядя да ближний дьяк, потому как все большие дела — тайны.

Борис замолчал, и крымский посол понял, что царь больше ничего не скажет.

На том и закончились переговоры с Челибеем. Царскую клятву крымский посол принял.

…Ввечеру того же дня Борис Фёдорович стоял у хитро изукрашенного окна кремлёвского дворца. Над Москвой нарождалась ночь. Отдельные дома уже было не разглядеть, как нельзя было разглядеть и летящие в небе кресты многочисленных церквей и соборов, их купола и колокольни. Вся Москва представала перед взором царя огромной единой громадой, прихлынувшей к стенам Кремля. И в один, и в два света избы, различавшиеся лишь разновеликостью набранных ими теней, как волны, ряд за рядом набегали из темноты, и трудно было увидеть конец этому прибою, так как окоём ещё не высветился утопленной за край земли луной. Напротив, ночь, всё больше сгущая краски, растила набегающие на Кремль валы, вздымала их выше и выше и всё теснее приливала к его стенам.

Борис Фёдорович, сдвинув брови, напрягал глаза, но оттого темнота за окном не становилась различимее. Слух царя ловил отдельные голоса, звоны, шорохи, шумы, но и это не было разъято на понятные звуки, а сливалось в один глухой гул.

Чёрный воздух был душен.

Рука Бориса Фёдоровича, лежащая на холодном мраморе подоконника, начала дрожать. Он отвернулся от окна и прошёл в глубину палаты, покусывая губы. Во всём теле было напряжение.

Дьяк Щелкалов, читавший поодаль, у стола, посольские отчёты, прервался и поднял на Бориса Фёдоровича глаза. Но царь даже не оборотился в сторону думного, и Василий понял это так, что Борис Фёдорович внимательно слушает письма.

— «…А посему считаю, — продолжил дьяк, — что Сигизмунд, отягощённый долгами и нищетой государства своего, Российской державе во времена настоящие ратными действиями повредить не может».

Дьяк отложил зашелестевшую в пальцах бумагу и от себя сказал:

— Сей вывод думного дворянина Татищева, ежели взять во внимание писанное ранее, счесть надо зело верным.

Царь утвердительно кивнул.

Дьяк взял со стола другой свиток — это был отчёт Афанасия Ивановича Власьева — и начал читать его ровным и чётким голосом.

А Борис Фёдорович всё так же ходил в глубине палаты, не прибавляя и не замедляя шага, не останавливая и не перебивая ничем дьяка.

Последние слова Власьева думный выделил голосом:

— «…По моему разумению, мягкой рухлядью или чем иным цесарю следует помочь, ибо без того подвинуть их величество против крымского хана, Литвы или Польши и думать не можно».

Царь остановился, и каблуки его чуть приметно скрипнули. Оборотившись к дьяку, Борис Фёдорович сказал:

— Сие заключение тако же следует счесть верным.

Щелкалов взял со стола отчёт думного дворянина Микулина. Царь, по своей привычке, вновь заходил вдоль стены, то приближаясь к дьяку, то уходя от него.

«…Многажды могли обогатиться, — читал дьяк, — когда бы не только северными морями, но и немецкими пользовались…»

— Такое и подтверждения не требует, — неожиданно прервал его Борис Фёдорович и подошёл к окну.

За окном всё изменилось, да так, что у царя едва не вырвался изумлённый возглас.

Над Москвой взошла луна и разом высветила и площади, и улицы, и отдельные дома, и кресты на церквах и соборах. Вся Москва лежала перед кремлёвским дворцом как на ладони. Золотом сияли купола церквей, чёрными шапками поднимались гонтовые крыши крепких изб, льдистым серебром отливали одетые в свинец коньки знатных дворов. И чётко, броско рисовались на высвеченном луной небе кремлёвские башни и зубцы могучих стен. И даже звуки стали различимы, понятны и ясны. Вон стрелец на стене откинул голову назад — и:

— Слу-у-шай Ка-а-зань!

И в ответ тут же раздалось:

— Слу-у-шай Вла-а-ди-мир!

И ещё дальше:

— Слу-у-шай…

«Всё, всё видно, — подумал царь, — чего это я? Какие сомнения? Всё видно и в пределах наших, и за гранями рубежей, и в сегодняшнем дне, и в завтрашнем».

И как лгал людям, солгал и себе, так как не видел даже то, что в этот самый миг уже стучался в дверь романовских палат на Варварке неведомый ему ещё Григорий Отрепьев.

Загрузка...