Часть третья ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Глава первая


ень разгорался как сырое полено. Но высветилась соломенная крыша хаты, обозначилась замшелая хребтина амбара, и из предутренней мглы несмело высунулся корявый, кривой палец колодезного журавля. Сыро было, промозгло, и в тишине падали тяжёлые капли. Тук! И смолкнут. Опять: тук! И затихнут. Темно. Глухо. Тупо. Вдруг за едва различимой огорожей ударил перепел: «Пить-пить! Пить-пить!» Как живым дохнуло. От этого голоска день вроде бы приободрился и небо пролило на землю столько света, что увиделся весь двор.

Божья благодать — рассвет. Ан в этом разе, наверное, лучше бы не выказывать солнышку из темени ночной то, что видеть и ему, красному, и людям нехорошо. Ну да об том не след судить человеку.

Посреди двора, в арбе, на соломе, широко раскинув руки, разметав ноги в нестерпимо красных, измазанных дёгтем, шароварах, лежал казак. На голове мерлушковая богатая папаха, надвинутая на пол-лица, на руке, на сыромятном ремешке, плеть. И по тому, как грузно он лежит, как сдвинулась на глаза сизая с подпалинами папаха, как затекла до синевы, опухла охваченная сыромятной петлёй рука с плетью, сказать можно было с первого взгляда: пьян казачина, и пьян тяжко. Грудь казака вздымалась толчками, и дыхание рвалось из-под обсосанных усов с хриплым стоном. Заплёванная борода торчала косым клином.

«Ну и что, — скажет иной, — невидаль — пьяный казак? Да племя это, почитай, трезвым не бывает. Вот диво из див — коли казак, да не пьян».

Что ж, оно так. Да только от казака в арбе не сивухой единой попахивало, но разбоем.

День разгорался. И в голове арбы объявились наваленные без ума и приязни, горой, пёстрые тряпки, ковры. Посвечивали, видать оборванные с иконы, бармы хорошего металла. Тарелки и блюда тоже из металла, и, знать, не в лавке у купца за честные деньги взятые. Иная домашняя утварь. И горшок, и ухват, бочонок для соления — всё, что попало под пьяную руку и углядели глаза, для которых чужое, будь малостью пустяковой, непременно должно быть сцапано и запихано в мешок.

Да не одно это разбоем дышало.

Под колёсами арбы, и тут и там, по двору желтело рассыпанное, каблуками втолчённое в навоз, в осеннюю грязь жито. Хорошее жито, зерно к зерну, из того, что хозяин себе, в куске хлеба отказывая, оставляет на весну, на посев, держа надежду на добрый урожай. А тут на тебе — в грязь его, под каблуки. Беда-а-а… В распахнутых настежь дверях амбара тоже жито. Выше порога. Знать, отсюда волокли и сыпали, как никогда не рассыплет тот, кто землю под него пахал, жал в поте лица, молотил, вздымая тяжкий цеп, на плечах таскал в тугих кулях да и схоронил в амбаре до весны. Здесь умельцы были, что не сеют, не жнут, а чужой кусок кладут в рот. И эти же, знать, умельцы пробили бычьи пузыри в окнах хаты, дверь сорвали, висевшую теперь косо, страшно, будто говоря: «Что же вы, люди? Аль креста на вас нет?»

Небо разъяснилось больше, и за огорожей объявился соседний двор. Но туда и вовсе заглядывать не хотелось. Чёрными, обгорелыми стропилами обозначился амбар, припавшая на угол хата… Только и оставалось перекреститься да попросить у господа за грехи людские: «Прости, ибо не ведают, что творят».

Небо высвечивалось ярче и ярче, и объявился взгляду весь Монастыревский острог — российская крепостца близ польских рубежей. Невысокая, из брёвен стена, церковь Всех Святых, воеводский в два света дом и избы, избы, мазаные хаты под соломой. Небогатый городок, однако всё же российская прирубежная застава. Над избами острога не поднимался дым, как это должно на рассвете. Знать, хозяйки не спешили ставить хлеба. Не до того было. Хмурое-хмурое вставало утро, без праздничной зари у горизонта, что радует глаз в ранний час, дабы придать человеку силы на весь предстоящий день. Худо начинался день. Ох, худо…

Воевода Монастыревского острога был заперт в подклети своего же воеводского дома. Руки у него завёрнуты за спину и крепко окручены верёвкой. И хотя верёвка до боли врезалась в тело, мысли его были не о том. Воевода, правду сказать, был не из бойких. Ещё при царе Фёдоре Иоанновиче жаловали его в стольника, и то было великой честью. Однако честь честью, а кормиться с чего? За стольником числились две деревеньки, но деревеньки плохонькие. Половина мужиков в бегах, а остальные лебедой пробивались до весны. Крепких дворов, почитай, не было. Какое там — помещика кормить! При царе Борисе от великой скудости просил стольник кормления для направить его куда ни есть в воеводы. Просил слёзно и сам, просила и родня многочисленная. Его посадили на Монастыревский острог.

Со стоном воевода повернулся на бок. Он, как втолкнули в камору, упал вниз лицом да так и лежал. Уж больно горько было, обидно, да и оробел.

— У-у-у… — выползло из разбитого рта. — У-у-у…

В каморе оказался воевода так.

Накануне прикатил к Монастыревскому острогу купчишка из местных, не задерживаясь в воротах, оттолкнул загородившего дорогу стрельца и погнал тележку к воеводскому дому.

— Эй! Эй! Дядя! — крикнул было вслед стрелец, но из-под колёс тележки только пыль взметнулась.

В улицах на тележку оглядывались: что-де, мол, так спешно? Но купчишка нахлёстывал со всей руки одетого в пену коня и по сторонам не смотрел.

Воевода к тому часу проснулся, но ещё не вставал. Монастыревский острог — не Москва, можно было себя и понежить. Воевода, как сытый кот, щурился из-под перины на солнышко в окне. И вдруг шум в доме случился. Голоса громкие раздались. «С чего бы это? — подумал воевода. — Ишь раскричались». Он недовольно собрал жирные складки на лбу. На местных-то харчах отъелся. Гладкий был. Полюбился ему хохляцкий хлебосольный стол. Едва глаза разлепив, подумывал: «С чего бы начать: то ли с вареников в сметане, а может, с гуся жареного и непременно с гречневой кашей и добрыми грибами? Поросёнок молочный с хреном тоже хорош, — прикидывал. — Или попробовать сомовины жирной?» А голоса за дверью всё громче раздавались. Чуть ли не в крик уже. «Кого там разбирает? — ворохнулась ленивая мысль у воеводы. — Пугнуть, что ли?»

Кряхтя, воевода поднялся с постели, накинул домашний тулупчик беличий. Любил мягонькое, дабы тело не тревожило. Набычился лицом и вышел из горницы. Навстречу ему бросился купчишка, которого дворня не допускала беспокоить спящего барина. У купчишки зубы стучали, а глаза, казалось, из орбит выпрыгнут. Он шагнул к воеводе, выдохнул:

— Казачье войско в пяти верстах. Идут на острог!

У воеводы не от слов, которые он услышал да не сразу уразумел, но от страха, написанного на лице у купчишки, мелко-мелко задрожало в груди и пошло к низу живота холодной, ледяной волной. Он вскинул пухлые руки к лицу, как ежели бы заслонялся от чего. Глаза воеводы испуганно расширились. В голове всё ещё вертелось: «Вареники… вареники… Гусь с кашей… Сомовина…» И вдруг понял он — кончилось сладкое житьё, пришла беда.

О том, что на рубежах неспокойно, знали. Знали и то, что на польской стороне войско разбойное собирает объявившийся вдруг царевич Дмитрий. Разговоров всяких было много. Говорили так: вор — мнимый царевич, тать. О том из Москвы писали, но слышал воевода и тайные шёпоты: мол-де, придёт царевич и рассчитается за мужиков с боярами, с самим царём Борисом, что отнял у них Юрьев день[111] — день свободного выхода от помещика. Тех, кто так говорил, строго велено было Москвой хватать и, заковав в железа, доставлять в белокаменную за крепким караулом. И хватали. В Монастыревском остроге — слава господу! — крикунов дерзких не случилось, но воевода ведал, что среди стрельцов есть шептуны. Боязно было, конечно, слышать те разговоры, опасался воевода, ан надежду имел: беда обойдёт. Известно, русский человек мечтаниями живёт: авось да небось… И вот на тебе: войско в пяти верстах. Воевода сомлел. Рот у него раскрылся, и он стал хватать воздух трясущимися губами: ап! Ап! Купчишка, на что сам был напуган, изумился такому и, обхватив воеводу за плечи, начал дуть ему в лицо, тормошить, приговаривая:

— Батюшка! Батюшка! Что с тобой? Опомнись!

Дворня стояла вокруг, в стороны руки раскинув. У баб глаза круглились.

Невесть с чего всё обошлось. Бывает и так. Человек-то странен до необыкновенного. Воевода рот прикрыл, трясение членов у него прекратилось, и он даже с бодростью вышел к собравшимся у воеводского дома стрельцам. На крыльце, правда, его шатнуло, но он поправился и довольно внятно крикнул:

— Стрельцы! Ворог у крепости! Послужим батюшке царю!

Хотел было ещё что-то сказать, но, знать, сил на большее не хватило. Оперся рукой о стену.

Стрельцы промолчали. Но воевода на то внимания не обратил. А зря. Кормления для посажен был на острог и о том только дума у него была, как у большинства российских начальников, сидящих на больших и малых городах. Служить не умел, да и не учен был тому.

По крепости сказали: «Садимся в осаду!» Ободрившийся воевода опоясался широким поясом с саблей и пошёл по стенам, расставляя стрельцов.

На воротной башне воевода задержался.

Дул пронзительный ветер. Вот-вот с серого, затянутого тучами неба готов был сорваться дождь. Воевода взглядом прошёлся по дороге, выбегавшей из-под башни. Дорога, изрезанная на ломти колеями, уходила в поля. Терялась в поднимавшемся у горизонта перелеске. Воеводе стало зябко, рыхлое лицо обтянулось, у рта проступили горькие морщины: от перелеска должна была прийти опасность. И вдруг вспомнил Москву, и тяжкий гул колоколов первопрестольной почудился ему. Увиделось: Кремль, площадь перед царёвым дворцом, заполненная народом. В мыслях встало — царь Фёдор Иоаннович на смертном одре, выход в Новодевичьем монастыре к московским людям царя Бориса… И людские голоса, голоса, лица, бабы, мужики, девки, мальчонка какой-то вспомнился в заячьем треухе, и впереди всех патриарх Иов с посохом в старческой дряхлой руке… И вроде бы молитву запели — древнюю молитву, хватающую строгими словами и странной мелодией за самую душу… Пальцы воеводы вцепились в щелястый брус стены так, что под ногтями побелело. Не великого ума был дворянин, ленив, нелюбознателен, ан вошла в него прежде не испытываемая тревога — не за себя только, но за державу, так как уразумел воевода, что из-за перелеска не ему грозят, но России лютыми годами. И оробел ещё больше. Тут вспомнилось: «Промолчали стрельцы-то, как я о вороге говорил, промолчали…» Он начал оглядываться. Стрельцы горбились, головы опускали, отворачивали глаза. Да и в острожских жителях приметил вдруг воевода незнакомую раньше угрюмость. То бабы были бойкие, крикливые, с румянцем задорным в лице. А в сей миг сникли. Платками до бровей закутались, плечи опустили. И мужики туда же: губы прикусаны, в лицах серое. «А ходят-то, ходят как, — подумал воевода, — ноги словно перебитые. Ослабели? От чего? Вон двое ухватили бревно, а оно вроде бы к земле примёрзло». И голову сам нагнул.

Мужики и вправду были здесь балованные. Прижмут такого, а он — фить! В степь — воровать. Вольные земли рядом. Рукой подать. «Что делать-то? — забилось в сознании воеводы. — Подлый народ, воровства ждать надо непременно. Воровства… Что делать?..» Так и метался он в мыслях, пока не явились перед крепостью казаки. Видя, как те пляшут на конях у стен, воевода выхватил саблю и собрался было вновь призвать стрельцов — послужим-де царю, — но на него кто-то накинул сзади верёвку и крикнул:

— Вяжи его, братцы! Вяжи!

Воеводу свалили и начали охаживать пинками.

Вот так: в осаде-то острогу и часа не случилось быть. Какой там часа? С воеводой управились, а в другую минуту воровские руки, торопясь, открыли ворота.

Давно примечено в русском человеке, что для него всегда царь плохой, да и вся власть негодна. Земля хороша, плоды на ней разные произрастают, реками Россия не обижена, рыбы в водах жирные есть, скот на лугах выгуливается добрый, птица с пером, с яйцом на диво; и богатеть бы русскому мужику, жить в удовольствие, но разговор один: царь с властями мешают. И обязательно услышишь: а он сам-то, мужик, всё умеет — вспашет, посеет, сожнёт и к тому делу всякие приспособления придумает и сработает. Руки золотые! Спору нет — она, власть, конечно, не мёд, да только и так можно сказать: да хорош ли мужик? Но нет, редко кто на Руси рот откроет — я не гож! Гордыня глотку перехватывает. При крайности согласится — да, сосед мой, тот ленив. Но чтобы себя пальцем в грудь ткнуть — такого не бывает. А скорее, даже не сосед, а царь. Тот уж непременно из самых что ни есть последних.

Оттого и на воеводу кинулись, окрутили верёвкой — да старались потуже узлами затягивать, позлее. У бедняги губы отвисли, щёки мотались. Он таращил блёклые глаза да охал. Вот и спеленали его. А что будет через час — ни стрельцам, ни острожским жителям не пришло взять в голову. Воевода провякал было: пожалеете, да поздно будет. Но его мужик с кривым глазом только зло пнул в бок.

— Молчи, — оскалился, — молчи!

Воевода поник головой.

Казаки вошли в крепость на сытых конях. Весёлые. Как иначе: острог без боя взяли. И катила казачья вольница волна за волной. С конских копыт летели ошметья грязи. Вот тут-то, глядя на такое казачье многолюдство, острожские жители, да и стрельцы за шапки взялись: «Ого, дядя, с этими орлами не забалуешь». А ещё и по-другому не тот, так другой подумал: «Тряхнут они острог, тряхнут… Пыль пойдёт… Со стен-то с ними лучше было разговаривать…»

Однако думать об том было поздно.

Строй казаков, оружие и иная справа говорили — это не ватажка степная, а войско, сбитое накрепко, всерьёз. Вот так! Подумай… Но русский мужик, известно, задним умом крепок.

Впереди казачьего войска атаман. И хотя имя у него было Белешко, как стало известно острожскому люду, однако точнее сталось, ежели бы его Тёмным звали. Крепкая зашеина у атамана, неслабые плечи, опускающиеся покато, и неслабая рука, придерживающая коня.

К атаману подвели воеводу. Белешко глянул сверху, и ничто в лице атамана не изменилось, ни одна жёсткая складка не двинулась, бровь не шелохнулась, но стоящие вокруг поняли — этот одно может сказать: «Повесить!» Иных слов у такого нет. Вот тут-то многим и подумалось: «Тёмен, ох, тёмен… Какого мы дурака сваляли, ворота открыв?.. Будет худо».

Атаманский жеребец — необыкновенно жёлтого цвета, с пролысиной во лбу, но хороших статей — переступил с ноги на ногу, и в тишине, повиснувшей над площадью, тонко-тонко звякнули стальные удила.

Воевода лежал серым мешком у копыт атаманова коня. Круглился живот воеводы, по-неживому торчали ноги в казанских сапогах. Смотреть на него было больно. Он, видать, уже был готов к смерти. Но воеводу не повесили. Известно стало, что не атаман Белешко жизнями людскими распоряжаться будет. Придёт иной. Царевич Дмитрий. Он решит судьбу воеводы. И велено было запереть воеводу в камору. Стрельцам же и острожским жителям по домам расходиться и ждать царевича. Он своё царское слово скажет.

Атаман приподнялся на стременах, глянул на толпу, стоявшую разинув рты, и засмеялся. Многие рты закрыли, и в другой раз в головы вошло: «Тёмен атаман, ох, тёмен… Непременно быть беде».

Воеводу сволокли в подклеть и пошли прочь с площади, каждый хозяин к своему дому, но оказалось, что уже не они хозяева домам и пожиткам своим. В хатах иные владельцы объявились. Тут-то и началось весёлое житьё, сказалась казацкая натура, разгулялись души, привычные к вольной жизни. Птичье перо полетело над острогом, заверещали в предсмертной муке поросята, завыли бабы, и не одному мужику между глаз влетел крепкий казачий кулак, да то ещё половина беды — кулак, могло быть и хуже. Страшным запахом сивухи потянуло на улицах острога. Смертью пахнет самогон. Смертью… Булькало жаркое варево в многовёдерных чугунах, куда валили петуха и куру, шматы сала и бараний бок, ибо казаку всё едино, абы только погуще да пожирнее было. Ночью в трёх-четырёх местах занялся огонь. Но ночь была без ветра, шёл дождь, пожара большого не случилось. Крик, конечно, поднялся, на огонь побежал народ, и не без того, что потоптали иных. Гудели, гудели колокола. Пономарь церкви Всех Святых, выдирая руки из плечей, садил и садил двухпудовым языком в медь.

Но сейчас, ранним утром, тишина стояла над острогом. Ни единого голоса не услышал воевода. Он подполз к стене, привалился битым боком к крепким доскам. И застыл. Ждал. Сказано было: придёт царевич, его слово всё решит. «А что решит? — пришло в голову воеводы. — Всё решено. Острог сдан, и его, воеводы, в том вина великая. Москва такого не прощает. Тати по российской земле гуляют… Тати… Что дальше?» Воевода застонал сквозь стиснутые до хруста зубы. И как тогда, когда смотрел со стены острога вдаль, на перелесок, в мыслях прошло: «Лютое время наступает… Лютое…» И он даже стонать перестал…

…О беде на западных рубежах российских Москва ещё не ведала. Над белокаменной догорала осень. Падал жёлтый лист, и лужи после выпадавших ночами тихих дождей по утрам, под ясным небом, были до удивления сини.

Царь Борис в один из этих дней пожелал побывать в своём старом кремлёвском дворце, о котором не вспоминал много лет. Сказал он о том вдруг.

Семён Никитич дыхание задержал, но, найдясь, заторопился:

— Государь, дорожки в саду не разметены небось… А?

Борис головы к нему не повернул.

Спешно, бегом, только каблуки в пол — бух! бух! бух! — Красное крыльцо покрыли ковром, разогнали приказной люд, что без дела по Соборной площади шлялся, как из-под земли вынырнув, застыли по дороге к Борисову двору мушкетёры.

Семён Никитич облегчённо вздохнул — всё устроилось. Радость его, однако, была преждевременной.

Царь Борис, сойдя с Красного крыльца, глянул на мушкетёров, торчащих чёрными болванами по площади, и поморщился. Недобрая морщина на лбу у него обозначилась. А ведомо было Семёну Никитичу, что беспокоить царя не след. Оно и так радости и в Кремле, и в Москве, да и по всей российской земле недоставало. Радость?.. О том забыли и думать. Одно беспокойство, тревога, надсад.

Царь Борис поднял глаза на дядьку и, показав взглядом на мушкетёров, сказал, не размыкая губ:

— Убери.

И пошёл через площадь мимо деревянной колоколенки древней, срубленной, как говорили, ещё великим князем московским Иваном Васильевичем в честь присоединения к Москве Тверского великого княжества, мимо церквей Рождества Христова, Соловецких Чудотворцев к Борисову двору. Шёл, руки за спину заложив, опустив голову и упираясь подбородком в шитый жемчугом воротник. Лицо у него было нехорошее. На празднике такие лица не бывают.

День был добр… Такой день, который от накопленной за лето силы, от неистребимой могучести земли даётся в остатнюю тёплую пору на радость людям, чтобы благодатное солнышко согрело человека, обласкало его, смягчило душу и он во вьюжное, злое зимнее время, вспоминая эту ласку, улыбнулся, обрывая с бороды льдистую намерзь.

Борис сделал шаг, другой, третий, и видно стало, что ногу ставит он, как царю не должно. Слишком тяжёл был шаг. Так идут, когда на плечи давит груз неподъёмный. Оно конечно, царь много несёт на себе, однако известно, что людям ту ношу видеть не след. В царе надобно народу зреть силу, радость, по-бедительность, так как многое в жизни народа от царя зависит. Не всё. Всё то — богово. Но, однако, столько, чтобы людям сытыми быть и жить без страха.

У церкви Соловецких Чудотворцев царь Борис поднял взгляд на купола. Золочёные кресты и шапки куполов горели под солнцем, слепили глаза, но царь, словно не замечая этого, стоял и стоял, не отводя взора и думая о чём-то своём. Перекрестился. Но истовости не было ни в лице Бориса, ни в движении руки. Пальцы слабо коснулись лба, и рука опустилась.

Перед ним торопливо раскрыли ворота Царёва-Борисова двора.

Семён Никитич неотступно шёл следом за царём. Ему надо было многое сказать, но он выжидал удобную минуту. Робел. Из Курска прискакал гонец с тревожными вестями, из Смоленска сообщали недоброе. Да и здесь, в Москве, было куда уж хуже. Недобрые признаки объявлялись. Тучи наволакивались по всему небу над Русью, и он, Семён Никитич, об том ведал. Мужики шалили, казаки на границах волновались, на Волге тати разбивали царёвы караваны… Семён Никитич чугунел лицом, зубы сцеплял. Сегодня ночью здесь в Москве, на Солянке, в собственном доме был схвачен дворянин Василий Смирнов и гость его, меньшой Булгаков. Известно стало, что пили они вино с вечера без меры, а охмелев, чаши поднимали за здоровье царевича Дмитрия. Поутру в застенке, вытрезвленные под кнутом, оба воровство признали, но Василий Смирнов, во зле, опять же сказал:

— Здоровье царевичу Дмитрию! Здоровье!

Кровью харкал. Поносные слова говорил. Рвался на дыбе так, что верёвка звенела, и в другой, и в третий раз сказал:

— Здоровье царевичу, а вы будьте прокляты! Дна у вас нет. Народу вы не любы…

Палач ступил на бревно, подвешенное к ногам Смирнова, тот вытянулся, закинув голову. Но зубы были сцеплены непримиримо.

Меньшой Булгаков тоже волком выказал себя. Иначе не назовёшь. «Как с ними быть? — хотел спросить Семён Никитич. — Что делать?» Но вопросы в глотке застревали, когда взглядывал он в лицо царя.

…Борис шагал по дорожкам сада.

Давно он сажал этот сад. Почитай, двадцать лет назад, едва провозгласили его правителем при Фёдоре Иоанновиче. С любовью сажал, с надеждой на долгое цветение. Заматерел сад за годы да уже и никнуть стал. Многие приметы то выдавали. Корявость объявилась в благородных стволах. Да вот же подлесок густой — рябинки, осинки хилые, ни к чему не пригодные берёзки — набирали силу, стеной вставали, ходу от них не было в саду. И вдруг мысль пришла Борису в голову. «Многие сады расцветали в Кремле Московском, да многие же и гибли». У царя Бориса углы губ поднялись в усмешке. «Может, земля здесь не та, — подумал он, — чтобы сады цвели вечно?» Но вопрос задал, а отвечать не захотел.

Глянул на дворец.

Тёмной громадой вздымался старый Борисов дворец. Крепкие стены, тяжёлая крыша, в глубоких амбразурах окна и, как нездоровая чернота под глазами, свинцовые отливы по низу оконных проёмов.

Царь даже остановился, оглядывая дворец. Вскинул голову. Медленно-медленно вёл глазами по крыше, по стенам, словно кирпичи считал.

Но Борис кирпичей не считал.

Крыша дворца — лемех лиственничный, которому стоять сотни лет, — была сплошь покрыта опавшим листом, старым от прошлых многих лет, слежавшимся тёмным от времени, однако ущерба или изъяна какого, несмотря на этот недогляд, на крыше не обнаруживалось. На стенах красного кирпича так же, как и лемех лиственничный, сработанный на долгие годы, объявилась замшелость. Сырой мох серо-зелёного цвета, бархатно блестя под солнцем, въедался в камень, но Борис знал, что это не вредит стенам, они крепки, могучи и не пропустят сырости. Однако царь об том сейчас не думал, хотя и отметил взглядом и опавшую листву на крыше, и пятна мха на стенах. Мысли его были о другом. Смягчившись лицом, он подумал, что был счастлив в этом дворце. Счастлив, как бывает счастлив только молодой человек, которому всё удаётся. А в те годы ему удавалось всё, в нём играла сила, и он вдруг на мгновение, как прежде, ощутил в себе тепло молодой, бурлящей крови. Это было как жаркий ветер, дохнувший в лицо. И наверное — да он и сам того не сознавал, — дабы продлить мгновение ощущаемой в теле силы, шагнул вперёд, протянул руку и коснулся стены дворца. Бориса обожгло холодом. Царь резко отдёрнул руку и отступил назад, как ежели бы его ударили.

Семён Никитич обеспокоенно спросил:

— Что, государь? Аль неладно чего?

Широкой ладонью, срывая мох, провёл по стене.

— Мужиков сей миг призовём…

Царь, не отвечая, пошёл в глубину сада по шуршащей под ногами листве. Что мужиков можно призвать — он знал. Знал, что можно убрать опавшую листву с крыши и светлым песочком из Москвы-реки очистить стены так, что красное тело кирпича выявит ядрёную сердцевину, горящую жаром дубовых углей, на которых их обжигали. Но только всё то было не нужно. Видел: дворец построен крепко. Это было явно. Стоять может долго. Так долго, что и заглянуть в его будущее трудно. И подумалось Борису, что вот себя-то он укрепить так, как укрепил эти камни, не смог. А ту тёплую, бурлящую, молодую кровь, что на мгновение вновь заиграла в нём, не вернуть. «Ничто не повторяется, — до боли закусывая губу и отворачивая лицо от дядьки, подумал он, — ничто!» И вспомнилось из Иоанна Богослова: «И отрёт бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже, ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло». И Борис повторил про себя ещё раз: «…Прежнее прошло… Прежнее прошло…» Даже сказал вслух:

— Прежнее прошло…

— Что? — подступил к нему дядька. — Государь, что?

И только тогда Борис оборотил к нему лицо.

Семён Никитич за последнее время изменился. То жилистый был мужик, подбористый, на крепких ногах, быстрый в движениях, налитой силой, которая с очевидностью говорит — с таким шутить — как овце к волку в гости ходить. Его слово — и в поле столбы вроют, перекладину положат, верёвочку опустят, и ты уже пляши на ней, коли охотка к тому есть. Ныне сталось иное. Нездоровая кожа лица у Семёна Никитича одрябла. Брюхо объявилось. Рыхлое, словно мешок под грудь подвесили. Ноги ослабли, и он уж не играл походочкой бойкой. То, было, на каблук крепко ступит, да тут же нога на носок мягко перекатится и опять каблуком — стук! Как гвоздь вколотил. Того теперь не было. Ступал неслышно царёв дядька. А говорят так: на человека с ног смотри — они и о душе, и о здоровье всё скажут. И ещё привычка у Семёна Никитича была — похохатывать. Эдак сквозь зубы пустит короткое: «Ха-ха…» А глаза страшные. Ныне он не похохатывал.

Царь Борис на мгновение задержал взгляд на дядькином лице, отвернулся, но молчать не стал, сказал:

— Вижу, нетерпение жжёт. — Кашлянул не то с досадой, не то в раздумье и наконец разрешил: — Говори.

Семён Никитич заторопился с рассказом о Василии Смирнове и Меньшом Булгакове.

Борис слушал с ничего не выражавшим лицом, взгляд у него был слюдяной, невидящий. А Семён Никитич говорил, говорил, губы в бороде двигались, изгибаясь, и, глядя на эти губы, на окружавший их волос, царь Борис подумал: «Бородёнка-то у него просвечивает, худая бородёнка, мужичья». Царёв дядька называл имена, говорил о дыбе, о словах поносных… Борис слушал и сознанием отмечал и имена, и слова, за которые языки резали, но всё это проходило, не затрагивая его, не вызывая ни возмущения, ни гнева, ни раздражения. Это были только отдельные слова и отдельные имена, никак не складывающиеся в единую картину со своей окраской и настроением. Он услышал: «Здоровье царевичу Дмитрию!» Здравица эта неожиданно вспыхнула, как искра в сером потоке торопливого, сбивчивого голоса Семёна Никитича. Что-то просветилось вроде бы, но искра тут же и погасла, так и не разбудив Бориса. И опять косноязычно забубнил голос: бу-бу-бу… «Силы у него нет в голосе, — подумал неожиданно Борис. — Звук пустой один… Силы нет…» Да и сказал себе: «И у меня её нет… Нет…» И только в это мгновение понял, зачем приходил на старый Царёв-Борисов двор. Здесь, в этих стенах, среди посаженных им деревьев, на дорожках, посыпанных зернистым речным песком, у него была и сила, и кулаки, и крепкие зубы, чтобы бороться за себя. Была разящая отвага. Зоркость. Хитрость. Ловкость, позволявшая всех обойти, обскакать, перемочь. Было всесокрушающее отчаяние. «Почему же это ушло? — подумал он. — Почему?»

Ответить он не успел. Царь увидел, как в ворота Царёва-Борисова двора вбежала толпа людей. Их словно гнал ветер. Впереди толпы он угадал Василия Шуйского. Короткая фигура, широкие плечи, спотыкающаяся походка. Боярин, как ворон крыльями, размахивал руками. Через минуту, подступив к царю, не по чину, без поклона, без кивка, срывающимся голосом боярин Василий выдохнул:

— Гонец из Чернигова! Вор взял приступом Монастыревский острог!

У боярина зубы открылись, борода повисла, как неживая, но взгляд, взгляд — ах, тёмная душа! — взгляд был тяжёл, упрям, глаза смотрели не мигая. Чувствовал, а может, и знал боярин Василий, что наступает его — князя Шуйского — время.


Король Сигизмунд принимал папского нунция Рангони в Посольском зале краковского Вавеля[112]. Сигизмунд был взбешён, и Рангони прилагал усилия, дабы смягчить короля. Короли, однако, всегда упрямы. Нунций видел, что Сигизмунд готов вспылить, подняться из-за стола и выйти из зала. А это могло породить большие трудности для нунция. Всегда собранный, Рангони в эти минуты более обычного сдержал чувства.

Крупное лицо короля выражало одно — презрение. Рангони при всей неприязни к этому ничтожеству — а иначе, в мыслях, он не называл Сигизмунда — такого себе не разрешал, а, напротив, всем видом, тщательно выбираемыми словами и жестами подчёркивал уважение к коронованной особе. Однако от неприязни к королю у него холодели губы. Но подобного рода отношения среди тех, кто высоко забрался по ступеням лестницы власть придержащих, — дело обычное. Удивление могло вызвать, ежели бы это было иначе. На вершинах власти редко присутствуют чувства согласия. А в нынешнем случае были ещё и особые причины для взаимного раздражения.

Разговор нет-нет да и смолкал, и тогда слышно было, как потрескивают свечи да сечёт в окна резкий ветер со снегом. От звуков этих становилось зябко и неуютно.

Король и папский нунций обсуждали первые шаги царевича Дмитрия по российской земле. И у Сигизмунда, и у Рангони были осведомители при самозванце, внимательно следившие за событиями.

Король, сидя напротив нунция, грыз ноготь. Усы его топорщились, нижняя губа выпячивалась. Лицо Рангони было точно сонное.

Осведомитель Сигизмунда, ротмистр Борша, возглавлявший отряд шляхты в воинстве мнимого царевича, сообщал в тайной записке, что он разочарован в претенденте на российский престол. Ротмистр Борша — гуляка и воин, исколесивший Европу и служивший наёмником при всех королевских дворах, — не стеснялся в выражениях. И ежели он впрямую не называл царевича Дмитрия трусом, то без сомнения отказывал ему в решительности. С насмешкой он рассказывал, что царевич, отрядив отряд казаков для взятия Монастыревского острога, сам пошёл к крепостце кружным путём и настолько углубился в лесные чащобы, что едва не заблудился. Издеваясь над воинскими талантами претендента на российский престол, ротмистр писал, что солдаты, сопровождавшие царевича во время манёвра по лесам и болотам, нашли в лесу множество вкусных ягод. Это было уже слишком. За строчками стояло: польские денежки тратятся на прогулки в лес для сбора ягод. Вот так… Прочтя это, король, как ему показалось, въяве увидел меднокрасную рожу ротмистра Борша, рыжие полуметровые его усы и сузившиеся в насмешке глаза.

В гневе король отпихнул от себя лежащую перед ним на столе бумагу, исписанную корявыми, неловкими буквами осведомителя. Да, конечно, бумагу можно было отпихнуть или, скомкав, швырнуть в камин, но дело от того не менялось.

Борша не щадил и последовавшего вслед за царевичем воеводу Юрия Мнишека. Король с очевидностью понял из записки, что этот жалкий и льстивый человечишка, ввязавший его, Сигизмунда, в сомнительное предприятие с царевичем Дмитрием, перейдя российские рубежи, так трусил попасть в плен, что растерял остатки здравого смысла. Воевода должен был укреплять и вдохновлять царевича в решительных действиях, но он, как шлюха-маркитантка, тащился в обозе.

Король покрутил головой, как ежели бы воротник стал ему нестерпимо тесен, сквозь зубы выдавил мучительно-стонущий звук и отвернул лицо от нунция. И эту постную физиономию он был не в силах видеть.

Слуга внёс поднос с вином и закусками. Бесшумно расставил яства на столе. Разлил вино.

Король нетерпеливо взял в руки бокал, сделал жадный глоток. Как ни горяч и безрассуден был Сигизмунд, но он понял, что затея с царевичем Дмитрием может обернуться для него великим несчастьем. Королю вспомнились слова коронного канцлера и великого гетмана Яна Замойского. «Разве не ясно, — сказал он в разговоре с королём, — как жестоко может отомстить царь Борис наступательным союзом со Швецией?» И Сигизмунд с ужасом подумал: «А ежели действительно царь Борис ответит на шаг через границу, вдохновляемый его, Сигизмунда, волей, союзом со Швецией, и герцог Карл, который того только и ждёт, ударит с севера?» Сигизмунд в другой раз выпустил сквозь стиснутые зубы мучительно-стонущий звук. Синие мешки под глазами короля ещё больше потемнели.

Нунций Рангони, услышав этот стонущий звук, угадал, что в сознании Сигизмунда замаячило жёсткое лицо его дяди из Стокгольма. Только мысль о герцоге Карле могла так сильно огорчить короля. Нунций подумал — мысль эта, безусловно, не лишена оснований, как не лишены оснований и ею порождённые страхи короля. Попасть в клещи между царём Борисом и своими родичами из Стокгольма для Сигизмунда было более чем опасно. И не просто опасно, но, наверное, смертельно опасно. Не надо было обладать даром провидца, чтобы увидеть, как завертится Сигизмунд, ежели только шведские войска подойдут к северным границам Польши.

Нунций вспомнил, как во время прогулки по парку под Варшавой был свидетелем того, как один из слуг вилами запорол неожиданно вылезшую на дорожку змею. Рангони с трудом удержал улыбку. «Да, — подумал он, перемогая невольное движение губ, — герцог Карл — ужас короля. Страшное наваждение». Однако ему, нунцию Рангони, шведы ничем не грозили. Королевская корона была на голове Сигизмунда, но никак не на его, Рангони, голове. Митру нунция ударом из Стокгольма не сбивают. За ней стоит папа римский, а папе всё равно, кто сидит на престоле в Варшаве[113]: Карл или Сигизмунд. Важно другое: католический крест над столицей королевства. А он, Рангони, и имел заботу о кресте католическом и его победном продвижении на восток.

Папский нунций сложил губы в пристойную разговору фигуру — в ней удивительно сочетались раздумье, горечь, надежда, — заговорил с кроткой печалью. Он соглашался с ротмистром Боршем в том, что царевичу Дмитрию не хватает уверенности.

Руки Рангони вспорхнули над столом.

— А как иначе? — воскликнул он, глядя на раздувавшего ноздри короля. — Многие, начиная великие дела, не были тверды в поступи. Однако, вдохновляемые именем господа, набирались мужества и свершали поступки, достойные восхищения.

Руки нунция вновь ровно и покойно легли на стол.

Он согласился с тем, что воеводе Юрию Мнишеку надо быть целеустремлённее. Ему, несомненно, выпала славная миссия укреплять царевича в стремлении к российскому престолу, а он выказывает слабость. Но одно то, что именно он, а не кто другой, последовал за царевичем, достойно похвал.

— Польская земля не обделена рыцарями, — с жаром продолжал нунций, — а всё же Юрий Мнишек шагнул за царевичем.

Нунций умел говорить вдохновенно. Лицо его побледнело. Он заговорил о величии латинского креста и божьем проведении.

— Римская католическая церковь, — голос Рангони набрал силу, — оценит усилия каждого, кто вдохновенно трудится во имя господа нашего Езуса Христа. Слово папы римского, благословляющее короля Польши, — могучая поддержка в делах не только духовных, но и мирских.

Рангони знал, о чём сказать, и Сигизмунд с интересом взглянул на нунция. «А что, — подумал король, — в словах этого разряженного святоши есть истина. Папа римский — мощный союзник. Этот и герцога Карла остановит. С ним враждовать трудно».

Король перестал сопеть, и Рангони отметил это. Гнев и милость королей надо угадывать мгновенно тем, кто хочет распоряжаться судьбами народов. И чтобы ещё более убедить Сигизмунда, нунций резко повернул разговор.

— Ротмистр Борша — славный воин, — сказал Рангони, — он умеет крепко держать шпагу в руке. Но…

Рангони доверительно наклонился к королю и, как человек, который может мыслить высоко, улыбнулся ему с почтением, которое выказывают только ещё более наделённому способностями измерять человеческие судьбы и угадывать закрытое от простых смертных.

— Во-ин, — повторил он, растягивая это слово, — и только. Ему не дано заглянуть в сущность происходящего.

Теперь король слушал Рангони с заметным вниманием.

Нунций откинулся на спинку высокого стула и с выпрямленной спиной, будто с кафедры собора, продолжил:

— Рядом с царевичем Дмитрием стоят братья святого ордена иезуитов. Их глаза острее, нежели шпага офицера Борша. И то, что сообщают они, — на губах нунция появилась и истаяла усмешка, — важнее известий о мимолётной растерянности — назовём это так — царевича и воеводы.

Он помолчал минуту, желая подчеркнуть и выделить в разговоре то, что собирался сказать далее.

— Чернь за рубежами российскими, — наконец продолжил он, — встречает царевича Дмитрия как избавителя от угнетений царя Бориса. И не сабли казаков, не доблесть шляхты, идущей за царевичем, отворили ворота первой встретившейся на его пути российской крепости, но руки черни. — Нунций заговорил жёстко: — Не мне рассказывать королю, какая сила — костёр, зажжённый чернью. Кто сможет противостоять этой силе? Братья иезуиты сообщают, что чернь Монастыревского острога связала своего воеводу. Чернь, её гнев против царя Бориса — вот главное оружие царевича.

Под лепным потолком Посольского зала голос его прозвучал с какой-то особой, грозной силой.

— Чернь, — повторил нунций, — чернь! — Словно хотел вколотить это слово в сознание короля.

Сигизмунд покашлял, прочищая горло, взялся рукой за квадратный подбородок. «Вот так, — подумал он. — Ну-ну… Что же, этот святоша не так уж и глуп. Монастыревский острог пал и вправду без выстрела». Король прочистил горло с большей уверенностью.

Нунций сделал ещё шаг вперёд. Рангони испросил аудиенцию у Сигизмунда не для того, чтобы вдохнуть в этот винный бочонок без дна надежду. Нет, у него была другая задача.

— В сейме, — сказал он, — немало крикунов. Они воспользуются любым предлогом, дабы поднять визг и опорочить задуманное нами. Я призываю вас, ваше величество, сказать властное слово в сейме.

Король поднялся от стола и прошёлся по Посольскому залу. Папский нунций не отводил от короля взгляда.

— Милосердие божье неисчерпаемо, — наконец сказал он. — Слово короля остановит заблуждающихся.

Сигизмунд прошагал мимо длинного стола, за которым сидел нунций. Едва слышно брякавшие огромные звездчатые шпоры на его тупоносых шведских ботфортах неожиданно обрели голос и зазвучали заметнее. Он прошёлся в другой раз, и хотя лицо его было ещё опущено и опасно темнели под глазами тени, но шпоры уже гремели вовсю.

Рангони удовлетворённо улыбнулся.


Гришку Отрепьева одевали для выхода к острожскому люду. Да не Гришку Отрепьева, беглого монаха, одевали, но царевича Дмитрия.

— То очень важно, — с затаённой тревогой сказал воевода Юрий Мнишек. — В Московии при выходе государя соблюдается древний чин византийских императоров. Народ тому навычен… Царь для люда московского — живой бог!

Он воздел палец кверху, хотел улыбнуться, но губы не складывались в улыбку, и видно было, что воевода возбуждён, всё дрожит в нём — и хочет он скрыть это, да не может.

На грубом еловом столе, стоящем посреди палаты, лежали золочёный шлем невоенного вида с яркими перьями, которые только подчёркивали непригодность сего головного убора для боя, красные кожаные перчатки с широкими раструбами и ещё какие-то вовсе не российские предметы, которые были бы нелепы не только на царевиче, но и на любом русском человеке. Однако Мнишек сам выбрал эти вещи, дабы украсить, утвердить, как ему представлялось, Григория Отрепьева в его подставе царевича Дмитрия. Облачившись в эти одежды, думалось воеводе, Григорий Отрепьев предстанет перед российским людом таким, каким и хотели бы видеть истинного наследника российского престола.

Царевичу подали соболью шубу. Мех шёлково тек в руках, светился медовым цветом. В палате светлее стало, как развернули её. Но Юрию Мнишеку одной шубы на царевиче показалось недостаточным для полной пышности. Криков ликующих ожидал он от люда острожского, перед которым должен был предстать царевич. Радости, переполняющей сердца. Трепета жаждал, ибо знал, что с древнейших времён и у всех народов стоящие на вершине власти всеми силами добивались ликования, радости и трепета у народов своих, объявляясь перед ними, и оттого выходы обставлялись обдуманно, намеренно, обсуждено многажды. Ликование, радость и трепет людской — бурливое, пьяное вино — затмевали беды и несчастья, и под крики восторга не думали люди о несправедливости, о пустом желудке, рвани на плечах, о болезнях и обидах. В головы ударял обманный хмель надежды, и стоящий над ними казался избавителем от страшного, что окружало их, и они готовы были идти в любую даль, в которую бы он ни позвал.

Юрий Мнишек отступил чуть в сторону — воображением он был не обделён — и мысленно одел на мнимого Дмитрия бармы, шапку Мономаха, дал в руки скипетр и державу. Шапка Мономаха, скипетр и держава мечтой горели в его голове. Не раз представлялось: вот царь всея Руси и он, всесильный воевода, рядом. Поляк лукавый вперёд подался, вглядываясь в мнимого царевича, и показалось ему и впрямь: на голове Гришки Отрепьева шапка тёмного соболя и золото блестит в руках. И так стало воеводе не по себе от видения этого, что сердце — не то от страха, не то от странной, отчаянной радости.

Он прикрыл глаза ладонью.

— Езус и Мария, — прошептали лиловатые губы много пожившего человека, — помогите, наставьте…

Мысли мнимого царевича в эти минуты были о другом. Он послушно поворачивался, уступая рукам услужающих, но не думал о том, что надевают на него, а даже не замечал этого.

За окнами дома раздавались голоса, слышалось конское ржание, скрипы телег, шаги многих людей — тот сложный, состоящий из многих нот гул, который возникает при большом скоплении народа. Юрий Мнишек повелел собрать весь монастыревский люд да ещё приказал привести и казаков, и шляхту. Отрепьев вслушивался в нарастающие голоса людей и хотел угадать их настроение. Но при всём напряжении не мог выделить из множества звуков слова, которые бы свидетельствовали о радости или, напротив, возмущении собиравшихся у дома толп. И Отрепьев всё вслушивался, вслушивался, хмурил лицо. И казалось, что он улавливает то злобные возгласы, то крики восторга.

Страх сковывал мнимого царевича.

Он принимал поздравления многих польских панов знатных, и они кланялись ему; юбки Марины Мнишек вертелись перед ним; он выдерживал упорный, испытывающий, ничего доброго не обещающий взгляд нунция Рангони; король Сигизмунд благословлял его, и он выходил на широкий подъём краковского дворца Юрия Мнишека перед ватагами казаков, бросавших кверху шапки и клявшихся вернуть ему отчий престол. Но всё это было иное, нежели то, что ждало через минуты, когда он должен был предстать перед людом первой захваченной российской крепостцы. Здесь, и именно здесь, а не там, в Самборе и Кракове, должно было определиться, какой будет его дорога по российской земле. Здесь… Оттого-то страх сковывал мнимого царевича. И злобные возгласы, которые, казалось ему, он слышал за стенами дома, подстёгивал как раз этот обжигающий страх, а крики ликования — необозримое, жадное, преступное тщеславие, вторгнутое в его душу злой волей неведомых ему людей.

В неясном гуле за стенами дома, однако, не было ни злобы, ни ликования, как он это понимал. В голосе толпы были свои краски, но Отрепьев их не распознавал. Это московскому родовому боярину было по силам, но не ему — монаху. На Москве голоса различали. Бывало, говорили: «Голос у народа — ал!» И ворота в Кремль затворяли, боясь беды. Известно верхним было: от такого голоса до боя, когда головы с плеч полетят, — шаг всего. И стрельцы на стены вставали, надвинув шапки на брови. К большому колоколу на Иване Великом крепили верёвку, дабы медным голосом колокола одних призвать на помощь, других напугать. Ведали голоса на Москве. Говорили и малиновый звон и зелёный шум… Да, на Москве многое ведали.

Голоса и звуки движения многолюдных собраний, сливаясь в мощный поток, всегда выражают настроение большинства составляющих их людей. В случае с толпами у воеводского дома слияния такого, которое было родило единый поток, не было. Голоса казаков говорили одно, шляхты — выражали другое, разнородного люда монастыревского — третье. В гуле, порождаемом казачьими отрядами, проступали ноты буйно, пьяно, разгульно проведённой ночи. В менее заметных голосах шляхты звучали не радость первой победы и казачье ликование гулянкой по этому поводу, но настороженное ожидание того, что последует завтра. Голоса монастыревского люда были и вовсе неопределённы. Здесь раздавались жалобы на разграбивших их дворы; стоны побитых пьяными казаками; разочарование в разгоревшейся было мечте обрести справедливого, доброго, всепрощающего царевича; и лишь едва-едва пробивалась надежда на счастливое разрешение случившегося. А всё вместе это звучало как не сладившийся оркестр, который не то сыграет ожидаемую песню, не то вовсе рассыплет звуки и люди его тут же разойдутся по сторонам. Но для того чтобы это понять, надо было иметь в душе много больше, чем имел беглый монах Гришка Отрепьев. В нём горели его, Гришкина, судьба, его, Гришкино, дело, и потому он искал в голосах одно — за него вставали толпы или против. Об их судьбе — всех собравшихся людей вместе и каждого в отдельности — он не думал, да и не мог думать. Ни к чему такое ему было, не готов он был к такому.

Мнимому царевичу подали красные кожаные перчатки. Он помял их в руках без всякого интереса, на лице проступало, что он был в мыслях, далёких от палаты, в которой его одевали, от Юрия Мнишека и тем более от поданных перчаток. Он надел их с безразличием, как надел и шлем, и сапоги, и шубу.

В гуле за стенами дома ощутимо пробивалось нетерпение. И Мнишек, понимая, что промедление опасно, поторопил мнимого царевича.

Двери воеводского дома широко растворились, и на крыльцо вышли гайдуки Юрия Мнишека в синих жупанах и с саблями наголо у плеч. Они остановились на ступенях и оборотили лица ко входу. Тут же выступили из дома Юрий Мнишек, атаман Белешко, польские офицеры и тоже остановились на крыльце. Лицо Мнишека было бледнее обычного, выдавая волнение. Атаман Белешко стоял с видом человека, который с утра выпил добрую чарку горилки, закусил изрядным боком барана, а теперь вышел поглядеть: «Чего там хлопцы сробыли?» Офицеры взглядывали с истинно шляхетским гонором. Толпа вплотную придвинулась к крыльцу. Голоса смолкли… День был ясен, свеж, и ежели бы только не напахивало в этой свежести горьковатым запахом недалёкого пожарища, то непременно быть бы этому дню одним из счастливейших. Дымок же горький тревожил души, волновал, предупреждал.

Глаза людей были прикованы к тёмному дверному проёму. Прошла минута, другая… Площадь перед воеводским домом молчала. И тишина пригнула людям головы с гораздо большей властностью, чем какие-либо слова, ежели бы они и были сказаны.

Вдруг в тишине раздались звуки быстрых шагов. Каблуки били в пол с нарастающей силой. И сразу же стоящие у дома увидели: в дверном проёме объявилась фигура человека в медового цвета шубе, в золочёном шлеме. Разбрасывая полы, из-под шубы вылетали красные сапоги. Стремительность, твёрдость, решительность — вот что врезалось в сознание стоящих на крыльце да и тех, кто стоял близко к дому. Что-то пёстрое, яркое замельтешило перед глазами, и слух поразили резкие звуки. Но ежели бы эти люди имели время поразмыслить, ежели бы они внимательнее всмотрелись в то, что поразило их зрение, вслушались в ударившие в уши звуки, то у них сложилось бы вовсе иное мнение.

Шаг мнимого царевича был стремителен, каблуки били в щелястые доски крыльца столь громко, что это услышал и крайний в толпе, но всё же это не был шаг уверенного человека. Слишком громки были каблуки и слишком стремительна была походка. Так бросаются вперёд от отчаяния, так торопятся, когда иного не дано.

Следующее мгновение подтвердило это с очевидностью.

Мнимый царевич остановился у края крыльца, как у обрыва. Он даже качнулся вперёд — Юрий Мнишек слабо ахнул — и стал, расставив руки нелепо и растерянно. В позе был только страх.

У воеводы Мнишека дух перехватило. «Сейчас, — мелькнула мысль, — крикнут в толпе: „Братцы, да это ряженый! Ряженый, аль не видите?“ — и всё смешается». И он, к ужасу, только теперь понял, как смешны петушиные перья на несуразном шлеме, покрывавшем голову мнимого царевича, не к месту шуба, не российского, а какого-то не то немецкого, не то венгерского кроя, несообразны красные сапоги на высоких посеребрённых каблуках.

Мнишек растерянно оглянулся.

У казачьего атамана Белешко глаза не выражали ничего, кроме удовольствия от выпитой чарки горилки.

Лица польских офицеров по-прежнему хранили шляхетскую невозмутимость.

Толпа молчала.

Боковым зрением воевода Мнишек углядел стоящего напротив крыльца какого-то мужичонку. Тот растерянно, с испугом таращился на мнимого царевича. В глазах сквозило недоумение. Срывая голос, воевода Мнишек закричал:

— Слава! Слава! Слава!

И услышал, как мощно, по-бычьему, загудел проснувшийся от хмельно-сытого томления атаман Белешко:

— Сла-а-ва! Сла-а-а-ва! Сла-а-а-а-ва!

Воевода глянул на него с надеждой. Увидел: у атамана краска в лице проступила, жилы надулись на лбу от натуги.

Вяло растянули в приветственном крике блёклые губы польские офицеры.

И тут с пьяной неудержимостью грянули на площади казаки:

— Слава! Слава! Слава!

И польское послышалось:

— Виват! Виват! Виват!

Мужичонка, которого заприметил воевода в толпе, оглянулся вокруг, по-сорочьи вертя головой, и разинул рот в крике. Вся толпа заволновалась и ответила своим:

— Слава! Слава! Слава!

Но это величание — а голоса на площади гремели, как разгорающийся костёр, — казалось, не было услышано мнимым царевичем. Он как стал несуразно, так и стоял. Мнишек сделал было к нему шаг, но в это время в подклети сильно хлопнула дверь и казаки вытолкнули из неё воеводу Монастыревского острога. С заломленными за спину руками, с всклокоченной, ничем не покрытой головой, с почерневшим от страха лицом, он был вовсе не к месту в минуту, когда площадь славила явленного ей царевича. И Мнишек хотел крикнуть казакам, чтобы они убрали воеводу, затолкали опять в подклеть, но было поздно. Толпа увидела воеводу. Юрий Мнишек опустил вскинувшуюся для приказа руку.

Казаки толкнули воеводу к крыльцу, и он, не удержавшись на ногах, упал на колени.

Голоса на площади погасли, словно плеснули на занимавшийся огонь воду.

— Не суди! — задушенно крикнул воевода с колен. — Помилуй!

Вопль этот был так жалок, болезнен и мучителен, что пронзил душу каждого стоящего на площади.

Случилось так, что крики толпы, славившей мнимого царевича, вроде бы им не услышались. Он стоял перед людом острожским, казаками, поляками, вызывавшим недоумение пугалом деревянным. Но вот голос измученного острожского воеводы и разбудил его, и подсказал решение, которое заставило во все глаза смотревших на него людей забыть нелепый золочёный его шлем, шубу невесть с чьего плеча, растерянность, написанную на лице, и поверить, что перед ними истинный царевич.

Отрепьев неожиданно ожил, шагнул по ступеням к воеводе, обхватил за плечи и поднял на ноги.

— Не моли о пощаде, — услышали на площади, — не моли… Ты прощён, прощён…

Площадь облегчённо вздохнула единой грудью и взорвалась криками:

— Слава! Слава! Слава!

Милость, как ничто иное, радует и подкупает людей. Хотя бы и милость обманная и порождающая обманные же надежды. А впрочем, надежды все обманны. Надежды — всегда ложь.


В тот же день воевода Юрий Мнишек по указу мнимого царевича разыскал среди казаков Ивана-трёхпалого.

— Сей беглый московский человек, — сказал Отрепьев, — делу нашему большой помощью может стать. В Чернигов его пошлёшь с наказом. В Чернигов!


— Какой Иван? — переспросил атаман Белешко ротмистра Борша.

Тот пояснил.

— А… — протянул атаман с ленцой, которая выказывала, что казачине некуда да и незачем торопиться, — так то москаль… Шукай вон в той хате, — ткнул пальцем и отвернулся, показывая поляку широкую спину и могучую зашеину.

У ротмистра глаза нехорошо скосились. Казак для него был как для быка красная тряпка. От досады и раздражения он придавил коня шпорой. Тот бешено всхрапнул, и только крепко натянутые поводья удержали коня от того, чтобы вскинуться на дыбы.

Белешко, однако, и головы не повернул.

У хаты, на которую указал атаман, топтались казаки, дымил костёр и подле него, распятая на рожне, запекалась свиная туша, показывая облитый жиром золотой бок. Тянуло жареным мясом и острым, удушливым запахом самогона. Высокая, сложенная из соломы крыша хаты тяжко нависла над заполненным неведомыми ей людьми двором и, казалось, хмурилась недоумённо, словно говоря, что и острые запахи, и пляшущее пламя костра, и возбуждённая казачья разноголосица были для неё и чужды, и опасны, и враждебны.

Борша придержал коня.

Иван-трёхпалый встретил поляка с хмельной радостью.

— Царевич повелел! — вскричал, как ежели бы только того и ждал: — Сей миг! У нас всё разом! — Покачнулся на нетвёрдых ногах, ухватился за плетень: — Иду, иду!

Поляк брезгливо собрал губы.

Иван утвердился на ногах, вскинул пунцовое от хмеля лицо.

— А может, пан офицер, — воскликнул он с задором, — хочет горилки? У нас добрая горилка!

Ворот у него был распахнут, на шее мотался крест. Чувствовалось, что пьян он не первый день и, как это бывает в таком случае, словоохотлив без меры.

— Добрая, добрая горилка, — повторил и, не дожидаясь ответа, оборотился к топтавшимся у хаты казакам: — Горилки пану офицеру!

Борша в другое время, не раздумывая, плетью бы проучил холопа, но за москалём послал пан Мнишек и откуда было знать, как он отнесётся к тому, ежели огреть плетью наглого мужика.

— Нет, — сказал Борша и отвёл рукой ковш, — нет!

Иван поднял брови, взглянул на офицера. И Борша увидел: превозмогая хмель, мужик что-то соображает. Лицо москаля изменилось, улыбка с него сошла. Может, угадал презрение в глазах у поляка, может, что иное подумал, но только Иван сунул ковш с горилкой казаку, выхватил у него из руки принесённый для закуски огурец и, в другой раз оборотившись к высившемуся на коне офицеру, сказал коротко:

— Идём.

Повернулся и зашагал вдоль улицы, так твёрдо держась на ногах, будто бы это не он вовсе минуту назад обнимал плетень.

Борша тронул коня.

Иван с хрустом грыз огурец, а в мыслях у него было: «Зачем я царевичу понадобился?» И тревожно ему стало, и вместе с тем подмывала лихость. Ощущение это было не выразить словами, но оно разом вошло в него, отрезвив и ободрив. Путана, разбойна, вся на случае была его жизнь, и он знал: когда входил в него этот знобящий, беспокойный холодок — надо ожидать всякого и быть ко всякому готовым. Пьяная бойкость, что толкнула его ответить офицеру у плетня — царевич повелел, ну так у нас всё разом, — ушла, и он собрался в тугой кулак, готовый броситься в любую сторону, с которой объявится опасность. Однако шёл он, похрустывая огурцом, ничем не выдавая произошедшей в нём перемены. И улыбка вновь растягивала ему губы, щурила глаза.

У воеводского дома их ждал гайдук пана Мнишека. Он оглядел Ивана с головы до ног, постно сложил губы, сказал невыразительно:

— Пан ждёт. Идём.

Толкнул дверь. Она подалась со скрипом. Поляк моргнул белёсыми ресницами.

Мнишеку, только по неведомому счастью избежавшему петли, когда Сигизмунд повелел повесить королевского казначея и назначить расследование о разграблении государственной казны, приходилось встречаться с разным народцем. Видел он вселенских бродяг, много других лихих людей, и Иван-трёхпалый не вызвал у него и малейшего удивления.

Иван, войдя в палату, шапки не сорвал и поклона не махнул, а, пристукнув окованными каблуками, вольно сел на лавку, расставил колени и оборотился лицом к пану. В глазах было одно: мы — вот на — всей душой, а ты, пан, что скажешь? Дерзкий у него был взгляд, не холопий. Сидевший рядом с Мнишеком монах-иезуит сильно поразился тому, но вида не подал. Промолчал и Мнишек. Знал и готов был к этому: разное увидеть придётся, а такое уж — куда ни шло. Всему время приходит — когда-то и холопа одёрнуть можно будет. Станется на то и час, и место.

Мнишек начал разговор издалека. Бывал ли Иван в Чернигове, знает ли тамошних жителей, есть ли у него знакомцы в городе и какие это люди?

Иван слушал молча. Соображал: к чему разговор и чем он закончится? И Мнишек, глядя на него, понял: правду сказал мнимый царевич — мужик не прост. Да, такой человек ему и был нужен.

— Ну, — поторопил, — ты, говорили, не из робких, что же молчишь?

— Хе! — хмыкнул Иван-трёхпалый. — Какие люди, пытаешь? Как и у всех — в носу две дырки… В доме — Илья, а в людях — свинья… Слыхал такое, пан? Да ещё и хрюкает… — Но смял смех и сказал уже твёрдо: — Бывал я в Чернигове. Знать, конечно, иных знаю. А воевода тамошний — князь Татев.

Иван стянул с головы шапку: жарко стало мужику — в палатах было натоплено — и на пана глазами стрельнул. Губы зло изогнулись. Хотел, видно, выругаться, но сдержался. Сказал только:

— Пороть воевода горазд. Это точно.

И всё же зло вылезло из него наружу.

— Лют, — сказал, — кровь любит. У него каты людей на торгах дерут, так юшка красная, как из свиней, брызжет… А где по-иному, пан, может, скажешь?

Вольный человек и говорил вольно.

Мнишек руку на холёные усы положил.

Помолчали.

За окном — слышно было, — сильно пустив коней, проскакало несколько человек. Кто-то крикнул неразборчивое. Заиграл польский военный рожок. Тревожные звуки лагеря словно подтолкнули Мнишека. Пан качнулся на лавке и, прижимаясь пухлой грудью к краю стола, заговорил мягко, как Иван и не ждал:

— Красно солнышко приходит к вам, ворочается царевич Дмитрий Иванович. Злых накажет, добрых поднимет.

Иван слушал, опустив лицо. Потом сказал:

— Царевича знаю по Сечи. Не раз коня подавал и вываживал его же коня. Знаю.

Но вот добр ли царевич или нет — не сказал. Поднял глаза от щелястого пола на пана Мнишека. И тут солнечный луч лицо его высветил. И только тогда Мнишек увидел, что глаза у него прозрачные, беспокойные, опасные. Иван сказал:

— Ты говори, пан, что надобно, а я соображу — смогу ли в том быть помощником али нет.

Пан пожевал губами. Видать, не ожидал того, что не он, а холоп вопросы задавать будет.

Неподвижно сидевший подле Мнишека монах-иезуит потянул из стола свёрнутую трубочкой грамоту. Со свитка свисала красная, на шнуре, печать. Спросил вкрадчиво:

— Читать научен?

— Куда мне? — ответил зло Иван, обращая лицо к монаху. «А эта ворона, — подумал, — зачем здесь?»

— То ничего, — сказал монах, не замечая недоброго в голосе Ивана, — человек прочтёт тебе грамотку многажды, а ты запомни и люду черниговскому те слова перескажи. Да и самую грамотку отдай.

Взглянул на Ивана. Тёмные глаза монаха смотрели упорно, изучающе. Губы были сложены твёрдо. Рука, державшая свиток, хотя и была тонка и бледна, но, видать, не слаба. Пальцы сжимали свиток цепко. Красная печать на шнурке качнулась маятником, но тут же и застыла без движения.

— Да, да, — заторопился Мнишек. — В Чернигов хотим тебя послать. Царевич повелел. Служба твоя не забудется. Пройдёшь в город и на торгу грамотку объявишь. А? — вытянул шею, ожидая ответа.

Иван лавкой заскрипел. Перебросил из руки в руку казачью папаху и, будто только что увидев, оглядел Мнишека, перевёл глаза на монаха и тоже оглядел. «Мягко стелют, — подумал, — мягко… Служба не забудется… Да за такое воевода черниговский на куски разорвёт. Здесь петлёй не отделаешься. Непременно на куски растащут… Ах, пан, пан лукавый…» Но вслух того не сказал. Однако в глазах у него такое объявилось, что Мнишек из стола достал изрядный кошель. Понимал, что и почём стоит. В кошеле звякнуло. Иван, однако, и бровью не повёл. Пан сунул кошель через стол. Но Иван не поторопился руку к кошелю протянуть. В мыслях у него встало: «Вот, значит, зачем позвали. Лихо, лихо задумали…» У Мнишека лицо напряглось, и Иван это увидел, но и тогда не поторопился. Мнишек подтолкнул кошель ближе к Ивану, сказал:

— Это тебе, коли понадобится в Чернигове. В кружало кого позвать или как по-иному… А награда впереди.

И в другой раз Иван заскрипел лавкой. Вот и навычен был к лихому делу, ан в петлю голову совать не торопился. А здесь, угадывал, палёным напахивало.

Мнишек ждал.

Холодно, не мигая, смотрели глаза монаха. Чёрные, в одну линию брови над ними, хмурились.

И тут Иван увидел — глазастый, известно, был — паучьи тенёта в углу оконца, как раз над головой пана Мнишека. Вгляделся и узрел: мушка малая в паутине бьётся, а из норки уже и паучишка выглядывает. У Ивана губы искривились. В мыслях прошло: «Ну-ну, пан… Кто паучок-то здесь, а кто мушка? Поглядим…» И засмеялся тихо:

— Хе-хе…

Встал разом с лавки, взял кошель, подкинул на ладони.

— «Коли понадобится»! — повторил за паном с усмешкой. — Оно ясно… Понадобится, — сказал с определённостью. — Ладно. Схожу в Чернигов, — показал жёлтые зубы, — в Пятницкой церкви свечу поставить… А?.. Чернигов Пятницкой церковью славен…


В Кремль бояре съезжались в спешке, как ежели бы пожар случился. Семён Никитич по Москве скороходов разогнал, но, однако, не велел говорить, по какой причине собирает Думу. Сказано было только: царь повелел — и ты явись без промедления. Но всё одно, тревожная весть о переходе мнимым царевичем рубежей российских и без слов Семёна Никитича дошла, почитай, до каждого в Москве.

— А что удивительного, — сказал верный подручный царёва дядьки Лаврентий, — на Пожаре гукни в рядах — и громче колокола ударит.

Так оно и сталось. А радетели тому нашлись. Царёв скороход в калитку стучал, а в боярском доме уже знали, с чем пришёл. Угадал Лаврентий, что зашептали по Москве, ан было бы толку поболее, коли он или иной из подручных Семёна Никитича, кому деньги немалые за то платил, ещё бы и вызнали, кто слух пустил. А так — что уж! — оно и бабки в белокаменной гадать умели и точно угадывали.

В Москве в ту пору началась метель. То дни стояли ясные, солнечные, паутина летела, но невесть откуда наволокло тучи, и повалил снег, да густой, хлопьями, такой снег, что разом город накрыл. Ветер ударил, и закружили, завертели снежные сполохи, да так, что боярин с крыльца сходил, а ни коней, ни возка не разобрать в снежной заволоке. Но слово царское было сказано, и хочешь не хочешь, а поезжай. И не одному мужику в затылок влетел злой боярский кулак. Оно известно: на Руси за всё мужик в ответе. Ну да в этом разе и говорить о том было нечего. Боярин выходил из дома, а мужик уже видел — влетит, точно. У боярина брови косой тучей нависли, зубы стиснуты, кулаки вперёд торчат.

По Волхонке, по Варварке чуть не вперегонки поспешали возки и колымаги, стуча колёсами по бревенчатым мостовым. Московская мостовая, известно, валкая, и при таком ходе седоки хватались на ухабах за стены возков. Ушибались, поминая всуе и бога, и чёрта. Боярские поезда заворачивали на Пожар к Никольским воротам, так как сказано было, что по опасному времени иные ворота в Кремль затворены. А снег кружил, кружил, посвистывал ветер, и вот не хотел бы того сказать, ан всё одно в голову входило: нет тишины, люди, нет! Знать, забыл народ присказку, что деды сложили: «Кто живёт тихо, тот не увидит лиха». Все поспешали, поспешали, и недосуг было вспомнить в сутолоке, что в Святом писании утверждено: «Не торопи время…»

Беспокойство в сей час случилось не только на Москве, но и в самом Кремле. Царь Борис, повелев собрать бояр, сказал, чтобы к выходу были готовы царица Мария и дети царские — царевич Фёдор и царевна Ксения. То было необычно. Большой выход? Такое случалось только по великим праздникам. А тут что? Как сие понимать? И разговоры, разговоры пошли гулять по кремлёвским переходам и лесенкам. Русский человек всегда ждёт, что его ежели не с одной стороны, то обязательно с другой оплеухой оглоушат и перемена всякая ему опасным грозит. Так приучен. То из старины пришло, и неведомо, когда забудется.

Царица Мария пожелала увидеть царя. Вошла в его палаты. Поклонилась большим поклоном. Сказала:

— Здравствуй, батюшка.

Борис шагнул к ней навстречу.

Семён Никитич, не оставлявший царя и на минуту, посчитал за лучшее выйти и осторожно — не дай бог, каблуком стукнуть — выпятился из палаты вон.

Прикрыл дверь.

Палец к губам прижал.

Бояре съезжались. Возки гнали по Никольской, опасливо косясь на опальный, стоявший в небрежении двор Богдана Бельского, раскатывались по Соборной площади и подлетали к Грановитой палате. Мужики осаживали коней.

Старого Михайлу Катырева-Ростовского расколыхало, затолкало за дорогу, и он едва ноги из возка выпростал. Подскочили холопы. Боярин укрепился на ногах, и тут обнаружилось, что в скачке вылетел у него воск, которым он залеплял дыры меж выпавших зубов. Сморщился Михайла, сплюснул лицо и зашамкал, отплёвывая восковое крошево. Его держали под руки.

Подкатили боярин Василий Шуйский с братьями — Дмитрием, Александром и Иваном. Каждый в своём возке, со своими сурначами, трубниками и литаврщиками. Не к месту были трубы-то, литавры. Но вот уж кто-кто, а этот боярин знал, что делал. Шуйский без ума и шагу не ступал. Значит, задумано так было и смысл боярин в том видел. К возку Шуйского бросилось с десяток холопов. Но боярин сам, чёртом, вылез из возка.

— Прочь, прочь, холопы! — воскликнул и ступил на землю твёрдо.

Братья следом выпростались на снег, и Шуйские, ватажкой, как на приступ, вступили на Красное крыльцо.

Стрельцы, иноземные мушкетёры, челядь дворцовая глядели на них во все глаза.

Боярин Василий шёл выпятив живот. Жёлтое рыхлое лицо неподвижно, губы плотно сжаты, глаза устремлены вперёд. Лицо — что наглухо закрытые дубовые ворота. Стучи, бейся в них, а не отворятся.

Стрелец Арсений Дятел, выбившийся к этому времени в пятидесятники, вперёд выступил, вглядываясь в боярина. Многажды видел он старшего из Шуйских. В шаге зрел, когда царь Фёдор Иоаннович преставился и Москва шумела в ожидании нового царя. Видел во время провозглашения царём Бориса. Рядом стоял, когда возвратилась московская рать из похода против крымской орды, и ещё, и ещё служба стрелецкая выводила его на боярина Василия, и знакома была Арсению Дятлу каждая черта княжеского лица. Понимал стрелец, как и многие в белокаменной, что Василий Шуйский, ежели не голова боярству, то корень крепкий на Москве. Тот корень, который тронь — и зашумит, раскачается ветвями всё боярское дерево. И хотел стрелец в сей миг — а о том, что Монастыревский острог пал, было ему ведомо — разглядеть, что там на лице боярина Василия выказывается. И хотя захлопнулись створки ворот дубовых и закрыл за ними боярин тайные думы от любопытных взглядов, ан стрельцу хватило и того, чтобы понять — в сей опасный миг боярин Василий в сторону отодвинулся. Особняком стал и ждёт. И закрытые ворота о многом говорят.

Стрелец крякнул с досадой и отодвинулся за спины мушкетёров.

К Красному крыльцу подкатил Фёдор Иванович Мстиславский. Боярин горой шагнул из возка и, придавливая ступени тяжёлыми ногами, вошёл в палату. Горлатная шапка вздымалась над ним трубой. А что там, под шапкой, никто не разглядел. Торчала борода, густые брови нависали, и всё.

Ждали патриарха.

Снег валил и валил, да всё гуще, обильнее, будто всю Москву хотел закрыть. А может, другое за этим стояло: по мягкому-то снежку неслышно подойти можно, за стеной белой подкрасться невидимо. А? Эка, угляди, что там, в пляшущих сполохах, в снежном кружении?

Челядь дворцовая стыла на ступенях.

Иов, подъехав, перекрестил всех, и настороженные люди у Красного крыльца — хотя вот и снег глаза застил — увидели, что вознесённая в крестном знамении рука патриарха задрожала. А из глубоко запавших глаз полыхнула такая мука, что стало страшно. У Арсения Дятла в груди запекло.

Патриарха подхватили под руки, возвели на крыльцо, и те, что поддерживали его, почувствовали: Иов трепещет, слаб, едва ступает. И ещё боязнее людям стало, тревожнее.

Грановитая палата гудела от голосов. Непривычно было такое. Здесь на месте, самом высоком в державе, надлежало с достоинством, мудро и немногословно вершить государское дело, но не вопить, как в торговых рядах на Пожаре. А вот же тебе — шум, разноголосица, толкотня. В палате так надышали, что по стенам поползли капли. Трещали и гасли свечи. Было не разобрать, кто и о чём кричит. Всё же проступало за словами — напуганы бояре, и напуганы зело. Однако иные говорили смело: «Что вор Гришка? Что его войско? Муха. И её прихлопнуть — плюнуть!» Но таких голосов было немного.

Шум неприличный рос, и тут из перехода от Шатёрной палаты выступили рынды[114] с серебряными топориками. Голоса смолкли. Как обрезало их. Взоры обратились к входившей в палату царской семье. Темновато было в палате — не то свечей мало зажгли, не то снег верхние окна забил, — ан разглядели думные: царь, войдя, глазами палату разом окинул и, показалось, каждому в лицо заглянул. Да так, что многим, кричавшим с особым задором, захотелось назад отступить, спрятаться за спины. И оттого движение в палате случилось, хотя ни один и шагу не посмел сделать. Но всё же колыхнулись собравшиеся думные и вновь замерли. Странное это было движение. Словно волна по палате прокатилась, да только вот объявилось в ней примечательное: ежели думные были волной, а царь берегом, то волне бы к берегу и стремиться, а тут иное вышло. Волна-то от берега откатилась, а назад не прихлынула.

Так и стояли думные, и ещё большая тишина сгустилась меж ставшими вдруг до удивления тесными стенами палаты.

Царь Борис, в нерешительности или раздумье задержав на мгновение шаг, качнулся и подошёл под благословение патриарха. Склонился над рукой Иова. Из-под парчи проступили у царя лопатки. Худ был. Не дороден. И здесь как-то уж очень это обозначилось. В царёву спину десятки глаз впились. За царями на Руси каждый своё примечает и каждый же всему своё толкование даёт. И когда один говорит: «То добре», иной скажет: «Нет, такое не годится». Царю слово молвить, чтобы всем угодить, редко удаётся. А царю Борису в сей миг, видно, всё одно было, кто и что скажет. Другое заботило, а иначе бы он спиной — в такое-то время и спиной! — не повернулся. Он всегда каждый шаг выверял, но здесь промашка вышла. Склонились над рукой патриарха царица и царские дети. И тут все услышали, как Иов всхлипнул. Слабо, по-детски. Но перемог, видно, себя, смолк. Ан всхлип этот болезненной нотой вспорхнул над головами и словно повис в воздухе — не то укором, не то угрозой, а быть может, предостережением. Каждый понимал по-своему. Но и так можно было об том сказать: патриарх укорял напуганных, грозил легкодумным и предостерегал всех, угадывая, что время пришло думать не о своём, но государском. Царь опустился на трон и взмахнул рукой думному дворянину Игнатию Татищеву. Тот выступил вперёд и, близко поднеся к лицу, начал читать наспех составленную грамоту о воровском нарушении рубежей российских, о взятии вором Отрепьевым Монастыревского острога.

Всё время, пока читал дьяк грамоту, со своей лавки внимательно вглядывался в царя боярин Василий.

Борис, однако, неосторожных шагов более не делал. Лицо его было бесстрастно. Руки покойно лежали на подлокотниках трона, ноги упирались в подставленную скамеечку. И как ни опытен был боярин Шуйский, но ничто ему не сказало о царёвых думах. А боярин многое хотел увидеть и многое вызнать. Ан вот нет. Не пришлось.

Шуйский перевёл глаза на царицу. И здесь преуспел. Даже усмешка в глазах промелькнула, недобрый огонёк в глубине их зажёгся, но да тут же и погас. Понимал боярин: не время и не место выказывать своё.

А лицо царицы было скорбно, и об том говорили непривычно сжатые губы, морщины у рта, которые раньше не примечались. И особенно руки поразили боярина. Царица, держа на коленях знакомые Шуйскому чётки, вслед за словами думного дворянина, всё читавшего и читавшего грамоту, толчками, неровно, с какой-то непонятной поспешностью переводила янтарные зёрна. Бледные, тонкие пальцы схватывали жёлтые камушки и перебрасывали, перебрасывали по шёлковому шнуру. И опять схватывали и проталкивали вперёд. Движению этому, казалось, не было конца. Что взволновало её, всегда уверенную и властную дочь Малюты Скуратова? Кровь-то у царицы была на густом замешена. Отца царицы Марии трудно было разволновать — он сам кого хочешь растревожить мог. А вот царицыны пальцы летели, летели, перебирая жёлтый янтарь. У боярина в мыслях поговорочка выскочила: «Где пичужка ни летала, а наших рук не миновала». Боярин сказал про себя: «Так-так, однако…»

Взглянул на детей царских.

Лицо царевича Фёдора было оживлённо, и он с интересом скользил взглядом по палате. Ничто не выдавало в нём тревоги и озабоченности. Это было здоровое, молодое лицо счастливо рождённого в царской семье дитяти. Ему только что минуло шестнадцать лет, и он был выражением беззаботности, лёгкости, жизнерадостности прекрасных юных годков. Написанная на лице царевича молодая безмятежность тоже вызвала в мыслях боярина удовлетворение: «Так-так…»

На красивом лице царевны Ксении боярин Василий и взгляда не задержал. Ксения, конечно, была царская дочь, но всё одно — девка. Чего здесь вглядываться, чего искать? С этой стороны ничто боярину не грозило, да и грозить не могло.

Дворянин всё бубнил и бубнил, и Дума слушала его, задержав дыхание, но боярин Василий слов тех не улавливал. Знал, что будет сказано, да и мысли свои занимали. Доволен остался наблюдениями за царской семьёй и расслабился, обмяк, а то всё пружиной злой в нём было скручено. Боярин отпахнул полу шубы, сел на лавке вольно, развалисто, тешась тайной радостью. И в мечтаниях не заметил, как закончил чтение думный, как заговорили бояре.

И тут ударил его жёсткий голос царя.

— Боярина Василия, — сказал Борис, — к народу след выслать. Пусть скажет люду московскому с Лобного места о смерти царевича Дмитрия в Угличе.

Царь Борис упёр взгляд в боярина Василия. Шуйский полу шубы потянул на себя, поправился на лавке. И холодок опахнул его. Плечи вздёрнул боярин. Не ожидал, ох, не ожидал такого поворота и съёжился под царёвым взглядом. Показалось боярину на миг, что Борис в мысли его проник и сейчас об том Думе скажет.

Но царь заговорил о другом:

— Он, боярин Василий, розыск в Угличе вёл и царевича по православному обычаю в могилу опускал. Так пускай же он об том расскажет.

Все взоры обратились к Шуйскому. И разное в глазах было. Не просто такое — перед людом московским на Пожаре с Лобного места говорить. В случае этом, бывало, и за шубу с каменной громады стаскивали под кулаки, под топтунки. А там уж что? Ярость людская страшна. Вот это-то и увидел боярин Василий в обращённых к нему взглядах. И другое узрел: с насмешкой, с тайной, недоброй мыслью смотрели иные, что-де, мол, боярин, знаем — хитёр ты, хитёр, ан и на тебя нашли укорот. Шуйский взглядом метнулся по палате, отыскивая верхнего в Думе, Фёдора Ивановича Мстиславского. И увидел: Фёдор Иванович лицо отворотил. Понял Шуйский — как сказал Борис, так и будет. Приговорят бояре ему, Василию, перед народом предстать. А мысль дальше шла. Соображать быстро боярин умел. Выступлением этим перед людом московским Борис накрепко его к себе привяжет, противопоставив мнимому царевичу. Накрепко! Ибо весть о сём выходе на Пожар до польских рубежей тут же долетит. И боярин Василий растопырился: что сказать, как быть?

Ущучил его царь Борис.

Дума сказала — боярину Василию перед людом московским предстать.

Тогда же решено было — без промедления послать навстречу вору стрельцов. Во главе рати поставлен был любимец царя Бориса, окольничий Пётр Басманов.


В эти предзимние дни в Дмитрове объявился стрелецкий пятидесятник Арсений Дятел. Прискакал он из Москвы по плохой дороге, по грязям, и сразу же поспешил в Борисоглебский монастырь. Горя нетерпением, обсказал, что прискакал для закупки коней по царёву повелению. Игумен обрадованно засуетился — уразумел, что деньгу урвать можно, распорядился подать сулею[115] с монастырской славной настойкой и прочее, что к сулее полагается. Заулыбался приветливо, заквохтал, что та курица, собирая цыплят.

Арсений, приморившись с дороги и оголодав изрядно, от угощения не отказался. Сел к столу. Игумен сказал должные к трапезе слова, с одушевлением потёр ладонь о ладонь и разлил винцо.

Настойка загорелась пунцовым в хорошем стекле.

— Кони у нас есть, — сказал игумен, — поможем. Кони добрые. Доволен будешь.

Пятидесятник, не отвечая, вытянул стаканчик винца, медленно, как пьют с большой усталости, и принялся за мясо. Жевал тяжело, желваки над скулами пухли. Игумен разглядел: лицо у стрельца хмурое, серое. «Что так?» — подумал и хотел было продолжить разговор, но видно было, что Дятел его не слушает, и он замолчал, с досадой сложил сочные губы.

Гость доел мясо. Игумен поторопился с сулеёй, но, выпив и второй стаканчик, стрелецкий пятидесятник не стал разговорчивее, а, подперев голову кулаком — кулак у него, заметил монастырский, здоровый, тот кулак, что, ежели в лоб влетит, долго шишку обминать будешь, — уставился в узкое, забранное решёткой оконце. А там и глядеть-то было не на что. За окном бежала дорога, залитая дождём и изрытая глубокими колеями. Тут и там белели пятна тающего, неустоявшегося снега да гнулись под холодным ветром редкие берёзы, свистели голыми, безлистыми ветвями. По дороге тащилась телега с впряжённой в оглобли жалкой лошадёнкой. Ветер, поддувая, задирал ей тощую гривку. Стояло то безрадостное предзимнее время, когда только выглянешь за дверь — и зябко станет, ноги сами завернут к печи, к теплу. Проклятое время, самая что ни есть тоска. Арсений Дятел в стол руки упёр, поднялся со скамьи, сказал:

— Ну, отец игумен, пора. Показывай коней.

— Ах и ах, — всплеснул руками монастырский, — какая сейчас дорога? Погодить бы…

Но стрелец взглянул с недобрым недоумением.

Игумен ещё больше заохал. По другому времени да с более весёлым человеком монастырский с радостью бы коляску заложил и покатил по зелёным рощам, по мягоньким лесным дорожкам, а сейчас сумно стало от одной мысли — тащиться по грязям.

— Вовсе я обезножел, — сказал слабым голосом, — но коли такая спешка — пошлю-ка я с тобой монаха Пафнутия. Он у нас лошадками занимается и толк в них знает.

Дятел промолчал. Ему, видно, всё едино было — кто с ним поедет. Не угрел его винцом отец игумен.

Охая и приседая под недобрым взглядом, игумен проводил стрельца во двор. На каждой ступеньке лестницы за поясницу хватался, к перильцам припадал, всем видом на случай, выказывая, что радеет, несмотря на болезнь, по царёву делу.

Монах Пафнутий подобрал рясу и взобрался в седло. Плюхнулся мешком.

— Поехали, — сказал сырым голосом и каблуком толкнул коня в бок.

Дятел тронулся следом. За ними потянулся по грязи пяток стрельцов. Кони, со всхлипом ставя копыта в разбитые колеи, шли шагом. На крыльце монастырском, придерживая развевающуюся на ветру рясу, стоял игумен. Глядел вслед бестревожными глазами.

Всю дорогу монах молчал, только поглядывал на пятидесятника, на его стрельцов. С деревьев, когда углублялись в лес, срывались тяжёлые капли, обдавая верхоконных холодными потоками. Скучная была дорога, какой разговор. Однако Пафнутий — а примечать он, известно, в людях многое умел — сказал себе, приглядевшись к Арсению Дятлу: «Э-ге… Дума какая-то его гложет… А мужик-то здоровенный, крепкий и судьбой, видать, не обиженный, но вот гложет его что-то, непременно гложет». Но об том промолчал. И, ещё раз глянув в сторону пятидесятника, подобрал поводья нахолодавшей рукой. Знобко, знобко в лесу было, неуютно. Кони, громко хлюпая, всё тянули и тянули копыта из грязи, и звук этот, сырой и вязкий, головы пригибал, и по спинам ощутимо сквознячком потягивало.

На отару Степана вышли они вдруг. Лес расступился неожиданно, и взору явилось распахнутое до окоёма поле. Припорошённое снегом, но всё ещё богатое хотя и пожухлыми, потерявшими цвет травами, оно раскрывалось так широко и мощно, что невольно каждый из выехавших из леса всадников вздохнул полной грудью. Да иначе и быть не могло — такой простор открылся, такое раздолье ударило в лица вольным, валом катящим навстречу, свежим пахучим ветром. И тут же они увидели, как из-за холма, вздымавшегося по правую руку от них, вышел косяк лошадей.

Пафнутий оживился, привстал на стременах и, указывая плетью, вскричал:

— Гляди, гляди! Идут, идут, милые!

И столько объявилось в нём задора, что не узнать было в этом человеке понурого монаха, скособочившись, молчком торчавшего в седле долгую дорогу.

— Идут, идут! — кричал он неведомо кому. — Ах, лихие, ах, милые мои!

А кони и впрямь шли лихо. Не так, чтобы шибко поспешая, но всё же резво, легко и вместе с тем сильно наступая сбитой громадой косяка. И, словно подтверждая и подчёркивая эту силу, ветер донёс до стоящих на опушке мощный, упругий гул бьющих в подмерзающую землю копыт.

Вожак, высокий в холке, тёмный, со светлым ремнём по спине, вдруг увидел всадников и стал. И разом замер косяк.

Из-за холма выехал всадник.

— Степан, — оборачиваясь к пятидесятнику с неугасшим на лице оживлением, сказал монах, — лучший отарщик. И кони у него лучшие. Какие кони, а?!

И стало видно, что не так уж монах и стар, а ежели и стар, то за долгие годы, прожитые на этом свете, набрал он силы, как многолетнее дерево, которое встретишь иной раз и подивишься ему — вот и коряво, и сучкасто, и изъедено ветрами и иными невзгодами до трещин на коре, ан стоит, и стоит так прочно на земле, что многим моложе его в лесу никогда так не стоять.

Подскакал Степан, стянул шапку с головы.

— Показывай, господину пятидесятнику коньков своих, — сказал ему приветливо Пафнутий. — На царёву службу пойдут. Ты уж расстарайся. Честь большая.

Оставшееся до темноты время отбирали лошадей. А когда стемнело в степи, прошли к стоящим у леса шалашам и разожгли костёр. Степан, не мешкая, приготовил толокняную, приправленную салом кашу, похлебали её вкруг, и стрельцы улеглись вповалку на лапнике в шалаше. Умаялись, знать. Степан потоптался вокруг них и вернулся к костру.

Стрелецкий пятидесятник и Пафнутий, сидя у огня, негромко разговаривали. Да больше говорил стрелец, а Пафнутий слушал да кивал головой. Вот ведь как случилось — игумен и с сулеёй, но слова не вытянул из гостя, а этот за толокняной кашей разговорил. А может, приглянулся он стрельцу? Уж больно домашняя была у него рожа, несуетные глаза, которые в чужую душу не спешат заглянуть.

Степан приткнулся с краю. Подбросил в костёр сучьев. Стрелец глянул на него искоса, но речи не прервал. И Степан услышал слова дерзкие, такие слова, за которые многим можно было заплатить, а то и жизнью рассчитаться. Насторожился.

О воре Гришке Отрепьеве Степан знал. Об том грамотку царёву в монастыре игумен перед братией читал, и он там был. А тут услышал, что вор-то уже российский городок взял и Москве грозит. «Эх ты, — подумал, — вот как оно получается… Вот тебе и вор».

Стрелец рассказывал, как люду московскому боярин Шуйский, выйдя на Лобное место на Пожаре, объявил о том, что своими глазами зрел захоронение истинного царевича Дмитрия в Угличе. И на том крест целовал.

А было это так. Ударили колокола на Москве, и народ хлынул на Пожар. Собрались от мала до велика. Толчея. Гвалт. Бабы, конечно, в крик. И вдруг на народ от Никольских ворот стрельцы попёрли, расчищая дорогу. За ними бояре, иной царёв люд и впереди — Василий Шуйский.

Боярин шёл тяжело, опустив лицо. Так шёл, будто на верёвке тащили, а он упирался. И стрельцы вроде бы не дорогу ему освобождали, но вели к Лобному месту, как на казнь ведут.

— И многие смутились, — сказал Дятел, — глядя на то, как шёл боярин. Оно и слепой видел — не своей волей идёт князь, но по принуждению. Спотыкается.

Василий Шуйский подошёл к Лобному месту и остановился, словно в стену упёрся. Народ рты раскрыл. Показалось, что в сей миг повернётся боярин и, так и не поставив ноги на каменные ступени, назад побежит, заслонив лицо в стыде, что взял на себя сей не праведный труд.

— И ещё больше смутились люди, — поднял взгляд от костра стрелец и взглянул на Пафнутия, — да и как не смутиться? К народу вышел боярин, а ноги-то у него не идут. Слово сказать хочет, а оно, видно, поперёк глотки у него стоит. Как поверить такому?

Среди люда царёва, что вышел на Пожар вместе с князем, зашептались. Одно, другое слово было сказано, на лицах растерянность объявилась.

К Шуйскому подступил царёв дядька Семён Никитич. Боярин Василий оборотился, к нему и, сморщившись, как в плаче, взбежал по ступеням на Лобное место.

— Так коня, — сказал стрелец, — ножом подколют, он и кинется, хотя бы и в пропасть.

Боярин Василий оглядывал колышущийся людской разлив, пока ему не закричали:

— Ну, говори! Говори! Чего там…

— Ай язык отнялся?

— Да он, братцы, онемел! Аль не видите?

В толпе засмеялись, и тут и там.

Князь, казалось, этого ждал. Чтобы в смехе, в хохоте толпы, в шутках, что людей веселят, и рассказать об Угличе, об истинном царевиче тоже вроде бы в шутку, для забавы. И скороговоркой, глотая слова, заторопился. Всё сказал: и о ноже, на который царевич приткнулся, о том, как мёртвое тело обмывали, и о похоронах. Даже о камне, которым могилу привалили. Но как сказал? На лицах слушавшего московского люда даже не любопытство, а какое-то смешливое изумление явилось: хорошо-де говоришь, хорошо, но да и мы не дураки, понимаем, что и к чему. Да и тебя видим, глаза есть… А что иное тебе говорить? Сзади-то вон сколько царевого народу. Тут и соловьём запоёшь…

— А под конец, — сказал стрелец, — боярин крест из-за ворота выхватил и крикнул, что-де целует его в подтверждение слов своих. Да только вот все увидели ясно, что крест он сквозь пальцы пропустил и поцеловал цепочку.

Пафнутий от костра откачнулся, впился взглядом в лицо стрельца.

— Да, — повторил тот, — не крест боярин целовал, не крест…

— Ну, — помолчав, сказал Пафнутий, — теперь жди на Москве свары.

Нахмурился. Глаза, сузившись, уставились на огонь. Что он там увидел — неведомо. Может, кривлявшегося на народе боярина Шуйского? Может, что иное — пострашней? Но только морщины у него возле рта залегли. Знал монах Москву и людей московских знал, да и ведомо ему было — попусту слово не слетит и синица не пискнет.

— Да-а-а… — протянул. — Да-а…

Стрелец ворошил прутиком угли в костре, но отшвырнул прутик с сердцем.

— Вот то-то, — выдохнул, — вот то-то и оно…

Улеглись они в шалаше, когда над лесом стала крепкая ночь. Обиходив гостей, Степан сел к костру чинить хомут. Протыкал шильцем сопревшую кожу, протаскивал дратву и опять шильце стремил, морщась от дыма костра. Хомут нужен был ему непременно к утру. Он торопился.

Тучи над степью меж тем разнесло, и с чистого неба глянули на землю ясные и яркие, как это бывает только в такие вот предзимние дни, звёзды, обещавшие к утру непременный мороз. Степан, отрываясь от работы, поднял лицо и, увидев эти звёзды, надолго задержал на них взгляд. Костёр уже почти погас, и звёзды объявились ещё ярче и ясней, и Степан, оглядывая небо, подумал: «Господи, да когда же покой-то будет? Господи…» Но тут же заспешил, подбросил в костёр сучья и взялся за шило…


…По петлистой дорожке, подсушенной нежданным в эту пору солнышком, катила телега с брошенными поперёк мешками с житом, торчавшими из соломы кувшинами, видать тоже со съестным и приготовленным для базара. Это по нынешним-то опасным временам на базар? В Чернигов? «Ну, дурья башка, — сказал бы иной, — куда прёшь? Ныне дома сидеть надо». Да и заворотил бы хозяина, похлопав по плечу. «Ещё и спасибо за то скажешь. Езжай, езжай к родной хате. С базаром успеется». Ан телега катила. И не такая уж дурная башка правила в Чернигов. В передке телеги сидел Иван-трёхпалый, а рядом с Иваном — Игнатий. Из подмосковной романовской деревеньки. Тот самый, что когда-то с ним на Москве в застенке у бояр Романовых сидел. Так случилось. Вновь встретились. Игнатий, уйдя с мужиками, после того как Хлопка Косолапа разбили, подался на юг, в степь. А куда было подаваться? И вот здесь Ивана встретил. Теперь катили они в Чернигов. В мешке с житом лежала схороненная тайная грамота, переданная Ивану монахом-иезуитом. Дело это было опасное, и Иван, хмурясь, понимал — в таком разе шутить — ни-ни. Вот и снарядил тележку, как на базар. Жита наложил, сала, колбас в кувшинах, залитых жиром. Добро-то в чужом доме брал и не пожалел, навалил горой. Правда, за дорогу раз только они натолкнулись на стрелецкую заставу, и это Ивану надежду подавало. От стрельцов он отговорился. Мастак был на то — шутка у него к случаю нашлась, да он бы и сплясал, но своего добился.

— Не я еду, — сказал стрельцам, — нужда везёт. — Спрыгнул с телеги, рассыпал слова: — Стужа да нужа да царская служба — нет их хуже.

— Вот то-то, что служба, — сказал один из стрельцов, — не велено пропускать по дорогам. А нам-то что? По мне, так хотя бы и в Москву поезжай.

Иван лицо смял.

— Эх, стрельцы! — крикнул. — Все мы доброхоты, а в нужде помочь никому нет охоты.

Стрельцы смутились. Иван одному сунул калач, другому колбасы круг, и обошлось. Пропустили. Но Иван-трёхпалый соображал, что ни калачами, ни колбасами не обойдёшься, ежели за них возьмутся крепко. А что так может статься — догадывался. Воевода черниговский, князь Татев, был крутой, стрельцов в кулаке держал, и службу они несли у него строго. И вот хмурился, хмурился Иван, ан надумал, как черниговскую заставу обскакать. Такому ухарю известно — бог не поможет, так дьявол подсобит.

Не доезжая города версты три, Иван остановил лошадь и, растолкав уснувшего Игнатия, спрыгнул на землю.

Игнашка со сна вытаращился:

— Ты что?

— Слазь, — сказал коротко Иван.

Игнашка сполз с телеги.

Иван выхватил из-за голенища нож и, слова не говоря, всадил в мешок с житом. Рядно затрещало. Широким ручьём брызнуло жёлтое зерно.

Игнатий закричал:

— Что ты?!

Подумал, что мужик с ума спятил. Кинулся к Ивану, перехватил руку. Но тот оттолкнул его и ударил батогом по горшкам.

— Дура, — крикнул, — так надо!

Колбасы вываливались из черепков жирными кругами, закатывались в солому. Иван поднял горшок с маслом и тоже саданул об телегу. Масло плеснуло жарким огнём, разлилось по соломе, по мешкам.

Игнатий смотрел оторопело, ничего не понимая. Иван к нему шагнул, ухватил за армяк у ворота и рывком разодрал чуть не до пояса. Сорвал с растерявшегося вконец мужика шапку, швырнул в пыль и начал топтать. Игнашка только охнул на то. А Иван сдёрнул с себя армяк и, разодрав у рукавов и на спине, вбил каблуками в пыль. Истоптал и папаху. Затем, криво улыбаясь, торопливо одел всё это и, оглядев себя, засмеялся:

— Вот теперь добре.

Кинул оторопело таращившемуся Игнашке истоптанную шапку, сказал:

— Одевай. — Прыгнул в телегу. Оглянулся на Игнатия, цыкнул: — Что стоишь? Садись!

Игнатий повалился в телегу.

Оставшиеся три версты до Чернигова Иван гнал лошадь так, что она из оглобель вырывалась. Не жалел животину. Жёг и жёг кнутом. На пыльной костлявой спине полосы ложились. Одуревшая от такого боя лошадь, вихляясь в оглоблях, несла телегу, не разбирая дороги.

Так, с маху, они и подкатили к воротам Чернигова. Навстречу бросились стрельцы.

Иван с трудом осадил лошадь. Стрельцы подбежали к телеге.

Игнатий, одурев от скачки, тёр рукавом запорошенные глаза. А Иван, словно лишившись речи, мычал да башкой мотал. Наконец сказал стрельцам, что вёз товар на базар — показал рукой на мешки и поколотые кувшины, — да разбили их неведомые люди. Едва-де сами, рассказывал, ушли. Губы у него тряслись.

— Стрельцы! — закричал вдруг. — Кто разбивает нас и калечит? Чем детишек кормить? Беда, стрельцы, беда!

Игнатий с изумлением увидел, что лицо Ивана залито слезами.

— Беда, — кричал Трёхпалый, — беда!

Бился головой о грядушку телеги.

Стрельцы и сами видели, что беда с мужиком случилась.

Из соломы проглядывали шматы доброго сала, колбасы, рваные мешки с житом просыпали последние зёрна, жирно блестели черепки побитых горшков. Справный хозяин ехал на базар, но да вот не доехал. Понимали стрельцы — разорить мужика легко, ну а как подняться ему? Топтались вокруг телеги. Оглядывали битые черепки, пустые мешки.

— Однако, — сказал старший из стрельцов, — кто же это озорует?

А озорство-то въяве объявлялось, и стрельцы начали успокаивать Ивана.

— Ничего, наживёшь. Сам-то жив остался, и то слава господу.

Один из стрельцов, видать самый жалостливый, ведро воды притащил. Ивану слил на руки, он лицо ополоснул и вроде бы отдышался. Перестал голосить.

— Вы уж, братцы, — сказал, стряхивая капли с рук, — пропустите меня в город без докуки, расторгую, что осталось.

А видно было, что торговать ему нечем. Да, однако, подумали стрельцы, мужик не в себе уже. Пускай его, решили, едет. Авось и вправду какую ни есть копейку получит. Всё подмога после такого разбоя.

— Ладно, — сказали, — поезжай.

И пропустили без препятствий. Иван вожжи подхватил. Когда телега миновала ворота и въехала на улицу, Иван, вывернувшись змеёй, оборотился к Игнатию.

— Что, — вскричал, — ловко?

Глаза у него горели. Вот это и была его минуточка. Весь он себя выказал.

Игнатий только башкой мотнул — опомниться никак не мог.

— А ты, — воскликнул Иван, — видать, молоко ещё пить не отучился! — И хлестнул едва волочившую ноги лошадёнку.

На базаре Иван направил телегу в самую гущу народа. Бросил вожжи, вскочил на ноги и, раздирая на груди и так рваный армяк, закричал:

— Глядите, люди, что с нами сделали!

Народ попёр к телеге. Отдавливали друг другу ноги. Наваливались на спины. Известно — где крик, туда и бегут. Нажали так, что иных и топтать начали.

— Разбили нас, — вопил Иван, — неведомые тати! За что — не знаем. Товар, что в Чернигов на базар везли, пограбили. Нас били и убивали до смерти. Глядите, глядите!

И рвал, рвал армяк. Ивана шатало, будто бы он и на ногах-то уже стоять не мог.

Народ дивился. Мужик-то на телеге хорошей, с лошадёнкой справной, и товар у него явно был. Вон мешки с житом, черепки от горшков, сало в соломе проглядывает, колбаса. За что же такое лихо хорошему человеку?

— И с вами такое будет! — не унимался Иван. На шее у него верёвками свивались жилы. — Всех разорят.

Толпа и вовсе заволновалась. Разные голоса заговорили:

— У нас зорить горазды…

— Это первое дело…

— Никуда от этого не денешься…

А Иван и другое закричал:

— Помянете голодные годы, да поздно будет. Под царём Борисом половина России, почитай, перемерла. И теперь зорят! Нет пощады от бояр московских!

Игнатий, перепугавшись этих слов, оглядываться стал. «Как бы стрельцы, — подумал, — не услышали. Конец нам будет». Глянул в сторону, а они — вот они, клюквенные кафтаны горят в толпе. «Ну, конец!» — мелькнуло в голове. Однако стрельцы и с места не стронулись.

Иван и вовсе опасное закричал:

— Погубит, погубит царь Борис всех! В землю вколотит! К Чернигову царевич Дмитрий идёт. Вот истинный царь! Бейте воевод! Царевич Дмитрий вас на то благословляет!

Жилистый, вёрткий, сорвался с телеги — перед ним люди в стороны раздались — и в два прыжка подскочил к стоящему посреди базара столбу, на который грамоты царские вешали. Неведомо откуда в руках у него обнаружился свиток с красной печатью на шнурке.

Лицом, что и смотреть-то на него было боязно, оборотился к людям:

— Вот вам слово от царевича Дмитрия!

И грамоту к столбу прилепил. Все ахнули: оно и впрямь царская грамота — жёлтая бумага с письменами и под ней печать.

Баба какая-то лукошко с грибами сушёными в руках держала — так уронила. Грибы рассыпались.

— А-а-а!.. — затянула баба дурным голосом.

Другая, что стояла рядом, за голову взялась.

Народ хлынул к столбу. А Иван как сквозь землю ушёл. Игнатий глазами метнулся — нет Ивана. Видит: к телеге простоволосый нищий в дранье с батожком идёт. Тычет им в землю, как слепой. Подошёл, прыгнул на телегу и строго так:

— Гони, ворона, в переулок! Гони!

Игнатий оборотился, а на него Ивановы глаза, белые от бешенства, смотрят в упор.

— Что рот разинул? — крикнул Иван. — Гони!

Игнатий хлестнул лошадь. Увидел, однако, что у столба, на который Иван грамоту пришпилил, народ волной ходил, и крик услышал.

Крику того только и надобно было в Чернигове. Монашек тихий, что рядом с паном Мнишеком сидел да подсунул Ивану-трёхпалому грамотку мнимого царевича, знал: здесь искру бросить — и, как пересохшая солома, займётся огнём город. Какой-то усатый дядька из плетня кол начал выворачивать, другой выдрал оглоблю из телеги, и вот уже волна покатилась от базара к воеводскому дому. На колокольнях тревожно заголосила медь. Над базаром, поднятая сотнями ног, взметнулась столбом пыль.

Неустойчиво, шатко стояла Борисова власть на южных пределах. Вольно, по-разбойному дышала на остроги и редкие городки широченная степь, что была дика и неуёмна и помнила и половецких лихих воинов в кожаных, до глаз, шлемах, татарские лавы, и топот и визг коней, сходящихся в кровавой сече. Многих и многих больших и малых батек и атаманов помнила. Бурливая, горячая кровь не остыла здесь в жилах у людей, и каждая обида, притеснение, хотя бы и малое, выказываемая спесь — панская ли, российская ли, дворянская — вздымали такой вихрь возмущения, что его и остановить было нельзя.

— Браты! — выскакивал перед толпой изрубленный татарской ли, польской ли шашкой казак. — Доколе нам допускать мучения на русской земле? Доколе терпеть православным?

— Довольно!.. — одним вздохом ответила толпа, и не было ей удержу.

Воевода, князь Татев, услышав колокольный бой, бросился собирать стрельцов, но уже посад бушевал от поднявшегося люда. Кое-где занялись пожары. На улицах понесло горьким дымом. Князь — дворянин не из трусливых — остановился посреди воеводского двора. Вокруг роились гудящей толпой стрельцы. В растворенные ворота влетели на разгорячённых конях второй воевода, Шаховской, и князь Воронцов-Вельяминов. Шаховской соскочил с коня, но и слова сказать не смог. Из дома его выбили — едва ноги унёс. Щёки у него тряслись, глаза лезли на лоб. Голова была повязана окровавленной тряпкой. Кто-то достал его камнем. Воевода рукой на него махнул. Князь Воронцов-Вельяминов сказал твёрдо:

— Посад не удержать. Всем в замок надо. Отобьёмся. Веди, воевода, стрельцов в замок.

Воевода выдохнул:

— Эх! — Хлестнул плетью по сапогу и, по-волчьи всем телом, крутнувшись на каблуках, оборотился к стрельцам. И такая ярость была написана у него на лице, что стоявшие ближе к нему назад подались.

— В замок! — крикнул воевода с натугой. — В замок!

Оглянулся на свой дом и вмиг уразумел: часа не пройдёт — и дом, и всё, что нажито годами, дымом возьмётся. И в другой раз хлестнул плетью по сапогу.

— Эх! — крякнул с бессильным отчаянием.

А дым уже резал глаза, надсадно ревели колокола, и воевода явственно различил яростные крики толпы.

По улице валом катил народ с базара: кто бежал с дубиной, да такой, что гвозданет по башке — и нет человека, другой с колом, и тоже немалым, опасным не менее, а кое-кто и с шашкой. Рёв, рвущийся из глоток, нарастал.

Воронцов-Вельяминов всё же успел сколотить стрелецкий отряд и ударить по толпе огненным залпом. Напиравший на воеводский дом народ рассеялся. Кое-кто упал. Завыли раненые. Огрызаясь залпами, стрельцы отступили к замку и затворили ворота. Со стены замка воевода Татев увидел, как запылал его дом. Дым вскинулся над крышей шапкой, и в следующее мгновение выбросились языки пламени. Воевода замычал, кинулся к пушке, выхватил у пушкаря запальный факел. Бомба разорвалась среди толпившихся у рва. Вспучилась земля. Кто-то закричал нехорошо. Воевода подбежал ко второй пушке. С запальной полки вспыхнувший порох плеснул пламенем ему в лицо. Опалил бороду. Но Татев того даже и не заметил. Ударил в другой раз. Но ясно было и воеводе Татеву, и другим, что посад сдали и это грозит плохим.


Пётр Басманов поглядывал из возка, морщился досадливо. А снег валил и валил, сёк дождь, слепя и коней, и людей, размывал дорогу так, что день-другой — и стрельцы будут по брюхо в воде. В вое ветра Пётр Басманов слышал, как окружавшие возок стрельцы выдирают ноги из грязи, глухо матерятся, недобрым словом поминая проклятую службу.

Воевода кутался в шубу, подгибал ноги. Знал — остановиться надо, дать роздых стрельцам, но не мог. Поспешать, поспешать должен был. «Поспешать», — сказал сквозь зубы. Лицо у воеводы узкое, тёмное, глаза в провалах, и из глубины их выглядывают горящие зрачки. Лихорадило Петра Фёдоровича, озноб полз по спине. Неуютство, ах неуютство походное… Но досаждали не озноб, не снег, не даже размывавший дорогу секущий дождь — не давали покоя мысли. Ветер навалился на кожаный верх с такой силой, что возок, показалось, торчмя поставит, сыпануло, как дробью, дождём. Пётр Фёдорович поплотнее закутался в шубу, вовсе нахмурился. Прикрыл глаза.

Подумать воеводе было о чём.


Накануне похода зван был Басманов царём Борисом. Великая то была честь, и воевода летел в Кремль, как на крыльях.

Сказать ведь только: «Царь зовёт!»

У кого дух не захватит? Знал: такое вмиг по Москве разлетится и многие облизнутся завистливо… Вот то-то.

Царь принял Басманова в опочивальне, где принимал самых ближних, что стояли рядом, достигших вершины власти. Семён Никитич подвёл Басманова к дверям и, застыв лицом, сказал одними губами:

— Иди, — и приотворил дверь.

Басманов вступил в царские покои. Сделал шаг и остановился. Вдохнул пахнущий чем-то необыкновенным воздух и застыл растерянно.

В царской опочивальне было полутемно, неярко светила лампада в углу. И уже хотел было воевода назад отступить, когда услышал Борисов голос:

— Пройди сюда.

Оборотился на голос, увидел: царь сидит в кресле у окна.

Не чувствуя ног на мягком ковре, воевода приблизился, поклонился.

Борис молчал.

Так продолжалось минуту, другую. Наконец царь сказал:

— Садись, — и, приподняв руку с подлокотника кресла, указал на стоящую чуть поодаль лавку.

Это была вовсе неслыханная милость. Воевода задержал дыхание. Но царь повторил с раздражением:

— Садись!

Басманов оторопело сел.

И вновь Борис надолго замолчал, только глядел упорно и настойчиво на воеводу. Вызнать ли что хотел, убедить ли в чём — воеводе было не ведомо.

Вдруг взгляд царя смягчился, и Борис спросил:

— Знаешь ли ты, воевода, какой груз на твои плечи возложен? — И, не дав времени ответить, сам же сказал: — Спасение отечества.

Слова эти упали, как тяжкие глыбы.

— Вор Гришка Отрепьев разорение несёт люду российскому и поругание вере православной. Великое возложено на тебя — державе и вере послужить, не жалея живота.

Царь Борис переплёл пальцы и опустил лицо.

— Послужу, великий государь, послужу, — торопливо, на одном дыхании ответил воевода.

Царь вновь поднял глаза. И уже не упорствовали те глаза, не вызнавали, но несли в себе что-то вовсе иное. Может быть, сомнение, может, совета просили или делились тем, что от других было сокрыто. Никогда Пётр Басманов — любимец царский — такого не видел в глазах Борисовых.

Волнение, которого не испытывал ранее, охватило воеводу. Мыслей не было, только настороженность, беспокойство, немочь телесная вошли в него, и он замер в ожидании.

— Говорят, — медленно выговорил царь, — Борис-де народ обеднил, но вот же не сказывают, что обогатил державу. — И дальше продолжил с отчётливо звенящей в голосе болезненной и горькой нотой: — Говорят, что ныне не до чести дворянству — исхудали вконец, живут, как мужики, но никому не придёт в голову вспомнить, что державой подняты Елец-крепость, Белгород, Оскол, огораживающие её от татарских набегов. Не сказывают о Верхотурье, Сургуте, Нарыме, что в сибирских землях поднялись. Великими трудами и великими же тратами сие достигнуто. И выбор здесь один: державе крепкой быть — так быть же тощему животу у людей её. Иного не дано.

Борис напрягся, сжал подлокотники кресла, и — не понял и не увидел того воевода Басманов — захотелось ему, а вернее, к самому горлу царскому подступило желание высказать сидящему перед ним то больное, что горело в нём жестокой обидой, досадой, гневом и не могло никак пролиться. Видел царь Борис, что и обида, и досада, и гнев его, даже выплеснутые наружу, ничего уже не изменят да и не могут изменить. И всё же он не сдержался и начал было:

— Пахать не научились, ковыряют землю, как тысячу лет назад. Да что земля… Печь сложить в избе не умеют да и не хотят. Прокисли в приказном болоте. Новины, новины, кричат, царь Борис вводит. Такого не бывало при отцах наших, и нам не надобно… Новины…

И тут голос Бориса пресёкся. Он увидел: воевода смотрит на него круглыми, ничего не понимающими, испуганными глазами, которые обессиливали Бориса. Всюду, куда бы ни обратился, он встречал этот взгляд. Страх, страх кричал в нём или серое, понурое, униженное непонимание. Он вглядывался в бояр в Грановитой палате — и те клонили головы, он всматривался в толпы московского люда — и они безмолвно никли перед ним, как трава под косой, он смотрел в глаза ближних — и даже те избегали его взгляда.

Царь Борис передохнул, опустил лицо и так сидел долго с поникшей головой. «Отчего такое? — в нём. — Почему?» Но он не находил ответа. И опять спрашивал, как спросил себя об этом же и сейчас. Как спрашивал вчера, позавчера… Ищущий взгляд, приниженный, задавленный, ускользающий тотчас, как только он, царь, устремлял свои глаза в эти неверные глаза. «Почему?» — спрашивал Борис и у икон, но иконы молчали.

Как до изнеможения уставший человек, Борис медленно-медленно поднял голову и сказал без всякого выражения воеводе Басманову:

— Награждён будешь безмерно, коли отечеству достойно послужишь. Безмерно… — И, помолчав, добавил: — Иди. Да поможет тебе бог.


Возок тряхнуло, и опять забарабанил по кожаному верху стихший было дождь. Воевода заворочался и, переваливаясь телом вперёд, в который уже раз заглянул в слюдяное оконце. Увидел: тенями, клонясь под секущими струями дождя, бредут стрельцы, блестит залитая водой дорога и впереди, за обочиной, жёлтая, испятнанная снегом, унылая, пустынная степь. Ветер в степи гнул, шатал, рвал редкие кусты.

Воевода откачнулся от оконца, ушёл в глубь возка. И опять невесёлые мысли навалились на него, согнули плечи. Ежели воевода в Кремль на зов царский коней торопил, да и всё казалось тогда, что шаг у них небыстрый, то возвращался он без спешки. И озабоченность, недоумение, растерянность проглядывали в его лице. Во двор въехали, Басманов дверцу возка толкнул и, рукой отведя подскочившего холопа, вылез и пошёл по ступеням крыльца.

Высокое крыльцо было в родовом его доме. Ещё деды строили. Перила широкие, шатром над крыльцом крыша, и видно было с крыльца далеко. Всё подворье, постройки многочисленные, сараи, амбары, сад и ещё дальше — дома соседских подворий, церковные маковки и многочисленные кресты. Взглядом с крыльца многое можно было окинуть. И воевода остановился на крыльце, ухватившись за перила, повёл глазами по открывавшейся отсюда Москве. Смотрел внимательно, с интересом, как будто бы не знаком ему был многажды виденный город. Старые церкви, древние колокольни и колоколенки, замшелые крыши домов, провалы улиц меж ними. И саднящая душу докука просыпалась в нём. От прежней радости, что первым воеводой поставлен в отправляющейся к рубежам державы рати, патриархом благословлён и царём принят, не осталось и следа. Избыла из него эта радость, как вода из худой бочки. Протекла в неведомую щель, и опустел сосуд. Ни капли в нём не осталось ещё вчера, ещё поутру, ещё час назад звучно плескавшейся влаги. И хмуро, с неясным вопросом заглядывал в лицо его город. Горбились крыши, недоумённо тянулись к небу колокольни, и малолюдьем настораживали видимые воеводе улицы. «Так что же случилось? — спрашивал себя Басманов. — Отчего такая нуда на душе?» И не находил ответа. Ответ был где-то в глубине сознания. Что-то там, в темноте, в суете мыслей, не давая покоя, брезжило, но ещё не готово было выйти на свет и объявиться в осознаваемой яви.

А случилось вот что — обеспокоил и даже напугал воеводу царь Борис. С младых ногтей учен был Басманов, что царь и милует, и одаривает, и казнит. Царская улыбка — великая честь и великая же милость. Царский гнев — великое испытание. О том говорили, и в то сами верили, и тому же и учили и отцы, и деды, и прадеды. На том стояла земля российская. И милость царскую надо было принимать с благодарностью, а гнев терпеть со смирением. И объявись царь Борис воеводе с улыбкой — Басманов бы на колени упал и молитву господу вознёс за милость несказанную. Объявись с гневом — так же бы склонился, смиренно подогнув колени и моля господа умерить царский гнев. А коль был бы царь неумолим — и это бы принял. Но в царе Борисе не увидел он ни милости, ни всесокрушающего гнева. Вот в чём была причина тревоги воеводы. Вот что грызло его душу. Беспокоило, не выходя наружу очевидной мыслью. Воевода не напрасно вглядывался в московские дома и древние церкви, в провалы улиц. Там был ответ. Вот только надо было услышать его в неслышных голосах, различить в тайных движениях, разобрать в размытых, неясных чертах плохо видимого воеводе в улицах люда. Но он, хотя и напрягал зрение, ничего не разобрал. А ответ всё-таки был. Был в самом укладе московской жизни, в привычках, обиходе, в сложившихся обычаях, в языке, которым начинал лепетать едва выучившийся на первых годках ребёнок. В крови, которую передавал отец сыну. «Новое надобно!» — кричал и молил царь Борис, и, может быть, того же нового просили привычки, обиход, обычаи, язык, кровь и поднимались, не желая укладываться в прежнее русло, бунтуя и всё же не находя сил выйти из прежних берегов.

Воевода повернулся и вошёл в дом.

В этот же вечер на подворье Басманова случилось и другое.

Старый холоп, принимая шубу, неожиданно сказал воеводе, что в дом постучался в отсутствии барина странник, просящий Христовым именем. Его пустили, и сей миг сидит он на кухне с дворней и странные ведёт речи. Старому промолчать бы, ан нет вот — брякнул непрошеное. Басманов с удивлением на смелые речи оборотился к холопу. Тот стоял дурак дураком и моргал глазами. Басманов хотел было его прибить, но рука отчего-то не поднялась. Воевода ухватил себя за подбородок, помял вялыми пальцами, и вдруг ему захотелось увидеть странника. Показалось — вот этот-то прохожий, святой человек и прояснит мысли, скажет успокаивающее слово. Уж больно совпало как-то разом: необычные царские речи, тревожные мысли и объявившийся в доме странник.

— Откуда он? — спросил воевода.

— Божьим именем идёт из дальних деревень, — заторопился холоп, — не то из-под Ельца, не то из-под Белгорода — поклониться московским святым иконам. Ветхий человек.

— Позови его, — сказал воевода, — проводи ко мне в палату.

Странник оказался не так уж и ветх. Воевода издали услышал, как мужик этот тяжело поднимается по лесенке и ступени под ним скрипят. Войдя в палату, мужик губы выпятил несообразно в рыжей бородёнке и оборотился к иконам. Закрестился часто-часто — рука так и летала ото лба к плечам, тыкалась в серый армяк.

Воевода, сидя на лавке подле дышавшей жаром печи, смотрел, выжидая.

Странник к иконам шагнул, поднял руку и заскользил пальцами по окладам. Забормотал невнятное, забулькал горлом. И вдруг явственно воевода разобрал в этом бормотании:

— Увидел, — сказал мужик, — увидел… Скорбь великая, мука мученическая…

Воевода с лавки начал привставать, и тут мужик к нему оборотился.

— Не седлай коня, — сказал твёрдо, как ежели бы и не он минуту назад бормотал косноязычное… — Иконы плачут…

Из-под косматых бровей вынырнули даже до странного белые, без зрачков, глаза и упёрлись в воеводу. Прижали к лавке. И в другой раз странник сказал:

— Не седлай коня!

И тут воевода увидел лапти мужика, крепко стоявшие на жёлтых промытых половицах. Лапти были липовые, ловкие, недавно надёванные. И мысль неожиданно поразила воеводу: «Так он же из Ельца идёт. Как же лапти-то не истоптал?» И воевода, поднимая взгляд от лаптей, оглядел порты мужика, армяк. «Непогодь на дворе, грязи великие, — подумал оторопело, — а на нём ни пятнышка, ни пылинки… Как это может быть?»

Сорвался с лавки, крикнул:

— Вон! Вон!

Застучал каблуками в пол:

— Вон!

Мужика холопы подхватили под руки, поволокли. А воевода всё стучал каблуками в разгорающемся гневе. Наконец рухнул на лавку.

Тогда же он понял: напугал его царь Борис, и напугал слабостью своей, сомнениями. Понял и другое: кто-то на Москве — и, видать, не из трусливых — мужика этого, якобы странника из Ельца, к нему, воеводе Басманову, подослал с предупреждением.

Воевода завозился в возке. Никак не мог найти покойного места. За слюдяным оконцем уже стояла чернота, а дождь всё сёк и сёк в кожаный верх. И вдруг в шуме ветра и дробных звуках дождя воевода разобрал торопливые шаги, в оконце ударил пляшущий свет факела, и чья-то рука зашарила по возку, отыскивая дверцу. Дёрнула. Дверца отворилась.

— Воевода, — сказал голос из темноты, — вор Чернигов взял.

— Как? — вскричал воевода. — Как взял?

И полез из возка. Хватался рукой за ремень над дверцей и, не находя его, опять хватался:


Так же, словно колом по голове, ударили князя Татева слова стрельца Федьки Ярицы. Князь вылез из порохового погреба, где осматривал боевой припас, и увидел: посреди крепостного двора плотная толпа стрельцов, на телеге в рост торчит Федька Ярица. Длинный непомерно, с угластыми плечами и башкой котлом.

— Стрельцы! — кричал он, раздувая горло. — Животы положить хотите? Казаков тьма под крепость подвалила. А за кого вам головы терять? За царя Бориса?

Борода его свирепо торчала колом.

Федьку Ярицу воевода знал. Плохой был стрелец, крикун, пьяница. Пригнали его в Чернигов после розыска по воровству Богдана Бельского в Царево-Борисовой крепости. Многих стрельцов тогда, стоявших в Царёве-Борисове, разослали по дальным рубежам. Подальше от Москвы, чтобы не болтали и не смущали московский люд. Известно, зла в стрельцах было много, и рассудили царёвы советчики — послать их подальше, там остынут, а потом видно будет. Вот и Федьку в Чернигов сунули.

— Запустошил русскую землю царь Борис-то… — раздирал рот Федька, мотал космами невесть когда стриженной головы. — В скудельницах под Москвой бессчётно костей лежит… Службой нас, стрельцов, замучил… Замордовал!

— Ах, вор! — выдохнул князь Татев и с исказившимся лицом, выхватив саблю, бросился к Федьке.

Стрельцы раздались в стороны. Князь, бешено расширив глаза, подскочил к телеге, хотел было саблей Федьку достать, но тот ногой саблю у него выбил и кинулся сверху на плечи. Ловкий был, вывертливый; и куда уж рыхлому князю с этим, из одних жил сплетённым, мужиком, было тягаться. Федька насел на него, свалил, придавил к земле. Мосластые руки стрельца потянулись к жирному горлу воеводы. Князь всё же, взъярясь, поднялся, обхватил Федьку поперёк живота и, наверное, от великой обиды, от невиданного унижения, согнул бы, но его ударили по затылку, и он повалился. Разбросал руки. Стрельцы сгрудились над ним. Федька сгоряча — грудь у него ходуном ходила — пнул воеводу в мягкий бок, плюнул.

— Пёс, — сказал, — вот пёс! — Крутнул свёрнутой шеей. — Связать его, стрельцы, да в погреб. Царевичу выдадим.

Князя — мешком — поволокли в погреб. Тут же связали второго воеводу, Шаховского, — этот и саблю выхватить не успел, — и Воронцова-Вельяминова. Всех троих заперли в погребе. Поставили стражу. Воронцов-Вельяминов, когда подступили к нему стрельцы, насмерть застрелил одного и отбивался так зло, что едва с ним справились. Выдирался из-под груды тел, его валили снова, но он опять поднимался. Федька Ярица петлёй его захлестнул, и только тогда, полузадушенного, свалили окончательно. Вот каким бесстрашным и яростным оказался дворянин.

Он же, Воронцов-Вельяминов, на другой день, не убоявшись, сказал мнимому царевичу:

— Государем тебя признать? — Выкинул вперёд руку, и все увидели сложенные в позорную фигуру три пальца. — Вот, выкуси, расстрига ты, попеныш, собака! — замотал лицом. — У-ух!..

Стоял он посреди крепостного двора с непокрытой головой, в разорванном кафтане, с голой шеей, на которой отчётливо угадывались следы верёвки, и ясно было каждому, что ежели бы не казаки, обступившие тесно, то бросился бы он к царевичу и задушил голыми руками.

У мнимого царевича багровые пятна на лице вспыхнули. И ему, знать, кровь в голову ударила. Но он сдерживал себя. Губы закусил. Видать, догадывался, что кровь не водица, прольёшь — не вернёшь, и цветы на ней растут страшные, пагубные, такие, что всем цветам цветочки, но да вот только пчёлка с них мёд не берёт.

Но Воронцов-Вельяминов тоже не от дури горячей кричал, не оттого, что голову зашибли, а так хотел и обдумал то, хотя и угадывал, чем это грозит, но всё одно на своём стоял. По-другому не мог.

— Пёс! — рвался дворянин из казачьих рук. — Придёт твой час! Слезами кровавыми заплачешь! Быть тебе, собаке, на сворке! Быть!

И такая уверенность была в его словах, такая сила, как ежели бы угадывал он будущее. Вперёд заглядывал. Да оно и впрямь сама правда говорила его изломанными в ярости губами.

А ничто так больно не бьёт, как правда.

Казаки головы опустили. Не одному, так другому в словах этих страшное объявилось, и оттого головы поникли. Знали — за воровство Москва не щадит. Это в запале, сгоряча можно, конечно, и на воеводу кинуться, вспомнив обиды, саблю поднять. Русский человек, коли шлея под хвост попадёт, многое натворить может, а когда задумается, вчерашнее, что так легко деялось, иным для него оборачивается. И здесь мужик начинает упираться. А Воронцов-Вельяминов всё бил и бил в самую точку:

— Людей, лукавый, смутил и за то ответишь! Ох ответишь! Да и вы, слепцы, — оглянулся вокруг, — перед царём в ответе будете!

От этих речей стрельцы и казаки и вовсе приуныли. И мнимый царевич это увидел. Мысли его заметались. Но размышлять времени не было: над крепостной площадью, показалось ему, сам воздух уплотнился, навалился тяжестью на головы, на плечи стоящих, и вспышкой в сознании Отрепьева блеснуло: «Бей!»

Он взмахнул рукой.

Атаман Белешко кинулся с крыльца, потянул из ножен шашку. И пока он тянул шашку, обнажая слепящее лезвие, мнимый царевич уразумел: не дворянин, рвавшийся из рук казаков, был ему страшен, но сами казаки, ибо были они и его опорой, и его же смертной опасностью. И не дерзкие слова дворянина, но опущенные казачьи головы напугали его и подняли в страшном приказе руку.

Белешко подступил к Воронцову-Вельяминову и вскинул саблю. Брызнула кровь, алым растеклась по прибитой до каменной твёрдости крепостной площади. Слепила глаза, распяливала ужасом рты, перехватывала глотки. И князь Татев попятился, попятился от бьющегося на земле тела, закрестился непослушными, отказывавшимися складываться в троеперстие пальцами, забормотал что-то и всё тыкал, тыкал в грудь растопыренной горстью.

Не давая никому опомниться, пан Мнишек закричал:

— Воевода! Присягай твоему государю!

Татев с ужасом на лице оборотился к нему.

— Присягай! — в другой раз крикнул пан Мнишек.

Чутьём угадал: сейчас не сломят воеводу — хуже будет. И пан видел, как напряглись, дохнули опасным стрельцы, как угрюмо нахмурились казаки. Не крепок — куда там! — был и поляк. Знал, что земля, на которой стоит, хотя и окраинная, но уже российская. И церквёнка, что выказывалась из-за крепостной стены, вздымала крест не католический, но православный, и люди, вкруг стоящие, не на его языке говорили и думали, знать, не по его. Защемило в груди у пана, заиграл страх. Понял вдруг, что в миг всё перевернуться может. И оглянулся, словно искал — куда спрятаться. А прятаться-то было некуда. И, как в Монастыревском остроге, когда впервые являли российскому люду мнимого царевича, мелькнуло в голове: «Сей миг сорвутся и стрельцы, и казаки, пойдут стеной. И не устоять перед ними. Сомнут, истопчут».

Тот же страх сковал и мнимого царевича. Знал он, видел, как ревёт толпа, когда неудержима её ярость. Вспомнил, как в Москве у Лобного места вора били. Как катались яростные тела по пыли, как взлетали кулаки. И глаза вора того вспомнил, протянутые руки. Увидел: вор подкатился к нему под ноги, ухватился за рясу, взмолился: «Оборони!.. Защити!..»

Мнимый царевич, как взнузданный, вскинул голову. Ему показалось: толпа казаков и стрельцов качнулась, кто-то ступил вперёд и сейчас все они разом бросятся к крыльцу, на котором он стоял с Мнишеком.

Воевода Татев рухнул на колени и протянул руки к мнимому царевичу.

— Присягаю! — крикнул.

И на колени же повалился князь Шаховской.


В этот же вечер Мнишек сказал Отрепьеву:

— Прошу ясновельможного пана одному к стрельцам и казакам не выходить.

У мнимого царевича рука, сжимавшая витую ножку кубка, задрожала. Он оттолкнул кубок, расплескав вино.

— Да, да, — сказал Мнишек, — сие опасно. Надёжной защитой ясновельможному пану может быть только польское рыцарство. И я осмелюсь советовать — выходить пану к люду только в окружении рыцарей.

Мнимый царевич поднялся из-за стола. Прошёл по палате.

Вытирая губы салфеткой, Мнишек внимательно посмотрел на него.

Отрепьев остановился у окна. Плечи его были высоко подняты, спина напряжена. Не оборачиваясь, он сказал:

— Я на своей земле. Мне некого бояться.

Голос его готов был сорваться в крик.

— Оно так, оно так, ясновельможный пан, — ответил, помедлив Мнишек, — однако же лучше всегда иметь подле себя надёжных людей.

И если бы мнимый царевич в эту минуту обернулся, он бы увидел на лице Мнишека улыбку, которая без сомнения говорила, что он, Отрепьев, для этого вольно сидящего за столом пана только игрушка, нелепый фигляр, с которым свёл случай в полной недобрых приключений Мнишековой жизни.

Но царевич не обернулся. Мысли его были заняты иным. Он понимал, что не сабля, не отчаянный штурм открыли перед ним ворота и Монастыревского острога, и Чернигова, но люди этих городов. Ни казаки, ни польские рыцари не выказали пока воинской доблести, но лишь только шли за ним. «Так отчего же этот пан столь вольно сидит за столом, — подумал он, — да ещё и пугает меня. Привязывает к своим рыцарям? Такое не позволительно, и должно пресечь эти речи, дабы неповадно было впредь так говорить».

Он повернулся к Мнишеку и сказал властно:

— На этой земле, исконной отчине моей, народ мой встречает меня с радостью и ликованием.

Но Мнишек, услыхав эти резкие слова и взглянув в побледневшее лицо Отрепьева, бровью не дрогнул. Как сидел развалясь, так и сидел. Больше того — потянулся к блюду и, долго высматривая, взял кусок мяса, положил на тарелку. Спокойно отпив глоток вина, будто он сидел не за столом российского царевича, а на пирушке в шинке, сказал:

— Ясновельможный пан может гневаться… На то его воля. Я сказал, что думаю.

И опять вытер рот.

Мнимый царевич ждал в напряжении.

— И в Монастыревском остроге, о котором соизволили вспомнить, — Мнишек поклонился Отрепьеву, — и сегодня в крепости я видел на лице ясновельможного пана не высокое и благородное волнение государя, являющегося своему народу, но… страх.

Глаза Мнишека вонзились в лицо мнимому царевичу.

— Страх! — ударил он голосом и, тут же смягчая тон, с должным почтением продолжил: — Но сие разумно. Толпа всегда опасна.

Отрепьев растерялся. Понял: Мнишек видит гораздо больше, чем он мог предположить. Пережитое сегодня на крепостном дворе ещё и сейчас трепетало в нём, в глазах стояли мрачно опущенные головы стрельцов и казаков, плечи ощущали давление неожиданно и странно уплотнившегося и отяжелевшего над крепостью воздуха.

Отрепьев сел на прежнее место и протянул руку к кубку.

Мнишек, перегибаясь через стол, наполнил кубок вином.

— Ясновельможный пан, — сказал он, — не должен предаваться страстям.

Голос его был само миролюбие, ласка и почтительность, но при всём том Мнишек не отказал себе в удовольствии капнуть в этот мёд ложку иронии. Да это было не удовольствие, но обдуманное действие. Он давал понять Отрепьеву, что не следует зарываться в игре в царевича, так как он, Мнишек, знает и его силу, и его слабость.

Отрепьев понял это и даже глаз не поднял от стола. Взял кубок и выпил залпом.

Пан Мнишек удовлетворённо откинулся на спинку стула.

В дверь стукнули и в палату, цепляясь саблей за притолоку, вступил ротмистр Борша. Сказал, обращаясь не то к мнимому царевичу, не то к Мнишеку:

— Казаки посад грабят. То опасно, так как может привести к возмущению черниговского люда.

Мнимый царевич со стуком опустил кубок на стол. Лицо его вспыхнуло. Он решительно поднялся, воскликнул:

— Коня! Коня мне!

Поднялся и Мнишек.

— Ясновельможному пану, — заторопился, — не след вмешиваться в это.

Но в Отрепьеве заговорило сдерживаемое раздражение. Лицо его изменилось. Задавленность и угрюмость только что были в нём, но вдруг в чертах проступила такая всепобеждающая уверенность, глаза осветились такой силой, что Мнишек невольно отступил назад. Ему показалось, что не с этим человеком он говорил минуту назад, а вовсе с иным.

Коня подали. Мнимый царевич, с трудом попадая в темноте ногой в стремя, вспрыгнул в седло и поднял коня на дыбы. Поскакал на улицу. За ним с факелами поскакали рыцари Борша.

Пан Мнишек остался на крыльце. Поднял руку ко лбу и отёр его. Сказал, ни к кому не обращаясь:

— Н-да…

И ещё раз медленно провёл рукой по лбу. На лице его были растерянность и удивление.

На посаде поднималось багровое зарево пожара.


Воевода Басманов, узнав о падении Чернигова, спешно развернул отряд и, хотя непогода усилилась, повёл его к Новгороду-Северскому.

Он рассчитал так: отступив, отряд сядет за стены крепости и, укрепив её, встанет заслоном на пути вора.

Басманов вылез из возка и пошёл по грязи со стрельцами. Идти было трудно. И ветер, и дождь, и снег, казалось, намеренно сдерживают каждый шаг, но воевода понимал, что теперь важен даже выигранный час, и упорно шёл впереди стрельцов. Воротил лицо от ветра, вжимал голову в плечи, но шагал и шагал, бодря стрельцов.

Шубу его уже через полчаса облепило ледяной коркой, воротник стоял колом, сапоги промокли, но он по-прежнему шёл впереди стрельцов, и видно было по его решительному шагу, что он готов идти так ещё много часов. Стрельцы, поглядывая на воеводу, поспешали, и уже не слышно было ворчливых разговоров, но только дыхание хрипло рвалось изо ртов.

В Новгород-Северский они пришли ночью. Город спал, однако Басманов, подняв с лежанки местного воеводу, велел ударить в колокола и созвать народ. Кто-то из стрельцов, не отыскав пономаря, забрался на колокольню и ухватился за верёвку.

Бом! Бом! Бом! — тревожно полетело над городом.

Люди выскакивали из домов на улицы, как на пожар.

Басманов пытал местного воеводу о боевом запасе, о надёжности стен крепости.

Тот робел. Знал: Басманов — любимец царя, с таким, соображал, надо быть настороже. Худо, ежели не так что скажешь. Отвечал невнятно. Басманов хмурился, и это ещё в большую неловкость повергало местного воеводу. Он косился на богатую шубу Басманова, на саблю, обложенную серебром, каких здесь и не видели. Ёрзал на лавке, ёжился.

— Что ж, стены, — отвечал, — стены ничего, батюшка, стоят. Есть гнильца, конечно, в иных плахах, но стоят. И припас есть: и пороховой, и свинцовый для пулек. Ядра ещё в прошлом годе завезены.

Басманов торопил его с ответами. Воевода понемногу в толк взял, что навета на него в Москву не писано и Басманов со стрельцами не по его душу в Новгороде-Северском объявился, к грозному ответу перед Москвой не потянут, и успокоился. Заговорил посмелей.

Народ меж тем собрался у воеводского дома, и Басманов, выйдя вместе с воеводой к разбуженному среди ночи и взволнованному люду, объявил:

— Вор идёт на город с казаками! И они, — прокричал, — казаки, прельщены вором и, забыв крестное целование, изменой ему служат. Нет заботы у них о гибели царства и святой церкви!

Толпа заволновалась.

Но Басманов, не дав никому одуматься, потребовал, чтобы годные к работе без промедления шли на крепостные стены и, кто в плотничьем деле мастер, тут же бы принялись чинить ветхое и для боя негодное, а иные копали бы рвы, укрепляли крепостные раскаты. Распорядился стрельцам московским разобрать весь люд на десятки и приступить к делу. Стрельцы с факелами пошли отбирать народ. Вся площадь высветилась чадящими языками пламени, зашумели голоса, и показалось, что город и не спал вовсе, а только и ждал команды московского воеводы. Странного, правда, в том ничего не было. Почитай, у всех порубежных городков всегда была тревожная, неспокойная жизнь, которая вот так вот, в любую минуту, могла круто измениться.

Едва солнце поднялось, люд новгородский, как мухи, облепил крепостные стены. Столько напора проявил Басманов! Даже чернецов из монастыря на работу выгнал. Сказал строго игумену:

— Кто от работы уклонится — батоги. И без пощады!

Тот за щёки взялся, затоптался, как гусь на молодом ледке, но возражать московскому воеводе не посмел. Уж больно наряден был московский гость, грозен да и говорил так уверенно, что за ним, и без упоминания царского имени, чувствовалось, стоит сила державная. Какой здесь спор! Потянулись монахи, тряся рясами, к крепостным стенам. Лица унылы, однако взялись за работу.

Стучали топоры, визжали пилы, и, меся грязь, черниговский люд вгрызался в землю, отрывая обрушившийся, запущенный крепостной ров. Басманов сомнения, смущавшие от Москвы, отбросил и поспевал повсюду. То на стене его видели, где он указывал, как новые плахи класть, то во рву обнаруживался и крепким словом подгонял мужиков, то скакал к раскатам, и уже и там раздавался его голос. Местный воевода не знал, как за ним и поспевать. Охал только: «Ох, батюшка, да ох, батюшка!.. Куда поспешать так? Успеется!» Но Басманов цыкнул на него, и тот, присмирев, уже молча, с мученической улыбкой семенил за ним, удивляясь безмерно московской прыти. «Вот они, — думал, — царские-то любимцы какие. Трудная жизнь. За царскую-то любовь плата большая. Не приведи, господь, и помилуй».

Видя, что от такого помощника проку нет, Басманов подступил к воеводе и сказал, глядя в упор круглыми и яростными глазами:

— Вот что, воевода…

Тот, вымотавшись в непривычной гонке, еле на ногах стоял, но всем лицом ловил Басмановы слова.

— Здесь нам двоим делать нечего. Поезжай-ка ты окрест, по малым крепостцам, и гони сюда царским словом всех, какие там ни есть, стрельцов и дворян.

— Батюшка! — всплеснул руками воевода. — Да сумею ли я?

Басманов взял воеводу за грудки, тряхнул так, что у того зубы щёлкнули и голова замоталась, сказал:

— Сумеешь. А не сумеешь — царский тебе строгий суд! Воевода от рождения ничего страшнее не слышал. У него челюсть отвалилась, но он придержал её рукой, сел в возок.

Вслед ему Басманов крикнул:

— В два дня обернись, да гляди мне! — Кулаком погрозил.

Два дня Басманов и на час на лавку не прилёг и другим не дал. А стрельцы, не говоря уж о городском люде, валились мешками там же, где и работали, но он — нет. По ночам велел костры палить, водой отливать тех, кто на ногах не стоял. И всё гнал и гнал:

— Быстрей, быстрей!

Ругатель был, распалялся, лицо чернело, ходил по стенам — и от него отшатывались. Вроде бы и не в себе уже был человек. Двужильный.

Костры полыхали во рву и у стен; люди, замерзая, жались к огню. Но Басманов и от костров иных, больно задерживающихся у жаркого пламени, отгонял. Кричал своё:

— Быстрей, быстрей!

Многие сомневаться стали: «Пошто такая гонка?»

— Вор придёт, — отвечал на то Басманов, — увидите. За добрыми стенами-то способнее будет, стены-то оборонять.

И люд с тем соглашался.

К исходу второго дня Басманов кое-как добрался на плохих ногах до воеводского дома. Ему подали миску с лапшой. Он поглядел тупо, взял ложку. Голова сама собой клонилась, ныряла к миске, но Басманов упрямо вздёргивал её, тянулся ложкой. Жирная обжигающая лапша всё же взбадривала, горячая волна разливалась по саднящему телу. Наконец он положил ложку, поднял красное, варёное от усталости лицо.

В дверях стоял местный воевода.

— А-а-а… — протянул, еле-еле ворочая языком, Басманов, — обернулся-таки. Ну, показывай, кого привёл.

Воевода, весь забросанный ошметьями грязи и, видно, смирившийся со своей незадавшейся долей, ни слова не ответив, повёл Басманова на крыльцо. Басманов шёл, спотыкаясь о пороги.

— Кто такие пороги, — выругался, — нагородил?

Воевода только взглянул на него.

На площади под непрекращающимся снегом с дождём стояло с полтысячи казаков да мужиков ещё столько же, набранных в спешке воеводой по деревням. Ближе к крыльцу на конях и на телегах — понял Басманов по оружию — дворянства сотня. И даже усталость с него слетела, как ежели бы он чарку водки хватил двойной крепости. Изумлённо повернулся к стоявшему поникше воеводе.

— Ну, — вскричал радостно, — порадел ты, порадел! Ах, молодца! — обхватил воеводу за плечи и, заглядывая в лицо, в другой раз вскричал: — Молодца!

Притиснул к груди. Одушевился безмерно и крепость разом обрёл.


Однако вот одушевления и крепости в эти дни Москве недоставало. Нахохленной стояла белокаменная — сумно на улицах, пустынно на площадях. Над городом волоклись рваные тучи, кропили землю холодной моросью. Вороньё и то приуныло. По утрам с хриплыми криками слетало с бесчисленных кремлёвских церквей, взбрасывалось к низкому небу чёрным скопом и уходило за Москву-реку. По вечерам возвращалось тем же порядком. Казалось, палку кинь — и зашибёшь одним разом с полдюжины длинноклювых. Но да кому палку ту хотелось поднимать? Садилось вороньё на кресты, на древние башни и, поорав по-пустому на голодное брюхо, замолкало до утра.

Думный дворянин Игнатий Татищев, заступивший место печатника, как ушёл в тень знаменитый дьяк Щелкалов, сидя в приказе у жарко пылавшей печи, покряхтел, пошелестел лежащими перед ним бумагами и надумал войти к царю с предложением.

В палате было сумрачно. Оконца едва пропускали тусклый свет. Игнатий крикнул, чтобы принесли свечи. Свечи принесли в тяжёлом медном шандале, поставили на стол.

— Ступай, — ворчливо сказал Игнатий гнувшемуся приказному. Пожевал губами. Свечи, разгораясь, тянули жёлтые языки пламени. Печатник уставился неподвижными глазами на трепетные огоньки и надолго задумался.

Был думный дворянин на Пожаре, когда, юродствуя, со злой улыбкой, шутовским голосом боярин Василий Шуйский объявлял московскому люду о смерти царевича Дмитрия, и не понравился ему боярин. Шибко не понравился. Игнатий тогда в бок ткнул царёва дядьку Семёна Никитича и головой кивнул на ломавшегося на Лобном месте князя. У царёва дядьки и так глаза таращились, а посмотрев на Татищева и услышав его жаркий шёпот: «Что же это, а?» — он ещё и более вытаращился, но слова не сказал. И печатник понял: юлит, ужом вертится самый ближний царю Борису человек. «Перед боярином Шуйским, — решил печатник, — знать, и этот робеет. А ныне князь Дмитрий Шуйский, младший брат Василия, послан с ратью под Брянск. А оно-то одно — что Дмитрий, что Василий. Какая же он голова рати, ежели старший, что хороводит в роду, на Пожаре перед московским людом дурака валял? Видно, в какую сторону они смотрят». Знал Игнатий и о другом. Большую рать собирали для посылки на встречу вора и во главу её прочили первого в Думе боярина, князя Фёдора Ивановича Мстиславского.

Свечи оплывали, капли воска сползали на медь шандала. Игнатий протянул руку, пальцем потрогал тёплый воск. Мягкая светлая капля легко подалась под рукой. «Да, — подумал печатник, — боярин Фёдор… Будет ли он стоек?» И засомневался. Помнил, помнил, как кипели бояре, когда умер царь Фёдор Иоаннович, и Москва, в ожидании нового царя, шумела. Князь Мстиславский в поддержку Бориса тогда и словом не обмолвился. Какое там! Поддержка… Ведомо было Игнатию, что первый в Думе боярин в те дни сам о троне думал и высоко в мыслях залетал. Так будет ли он ныне опорой?

Кашлянул думный тяжело, прочистил горло, головой крутанул. И не хотел, да сказал себе: «Нет, здесь царю Борису заступника не сыскать». Тут-то и родилась мысль, которую он захотел донести до царя.

Думный дворянин Татищев высоко сидел на вершине приказной державной лестницы и с вершины этой далеко умел видеть. Он не только матушку-Москву оглядывал, иные города и сёла российские обозревал, но и за рубежи державы, как она ни обширна была и ни распространялась во все стороны на тысячи и тысячи вёрст, умел заглядывать. И сейчас в польскую сторону посмотрел. Оттуда, оттуда горький дым наносило. Оттуда, оттуда показывались пугающие языки пожара. И подумал Игнатий: «А не след ли тот пожар не в российских пределах гасить, ставя рати против вора, но там же, в Варшаве, в Кракове?» Но ещё и дальше думный заглянул — в Стокгольм. Вот и не сидел с королём Сигизмундом и нунцием Рангони в Посольском зале Вавельского замка, а мысли короля прочёл. «Да, — решил, — оно надёжнее будет оттуда дубиной шибануть, вернее». А решив так, поднялся от стола, прошёл в приказ.

Приказные, скособочив шеи, гнулись за длинными столами над бумагами, скрипели перьями. С неодобрением посмотрел думный на приказных. Знал — племя это криводушное и пакостное. Вот сидят тихи, головы постным маслом помазаны, сутулые плечи гнут — куда как, кажется, бессловесны и безобидны. А такой вот тихоня закавыку в бумаге поставит столь хитромудрую, что ты потом хотя и молись, и крестись, и лоб разбей — ан ничего из того не выйдет, пока этот самый радетель её не исправит. А за исправление, понятно, рубаху снимет. Рать эта всю Русь держала в перепачканных чернилами руках. И как ещё держала! Никакими цепями так не удержать. Ан вот и без приказных было нельзя. Вона страна-то какая! А людей в ней пересчитать, а налог на них наложить, взыскать, учесть, обсчитать… Э-э-э… Одно и было только — рукой на приказных махнуть.

Игнатий строго глазами повёл. К нему подскочил на кривых ногах повытчик[116]. На носу, что торчал пипочкой, очки колёсами, и он их на печатника безмолвно уставил.

— Зайди ко мне, — сказал Игнатий и велел и иных позвать, кого задумал втравить в замышленное дело.

Минуты не прошло — в палате печатника стало тесно. Приказные, известно, на зов начальственный откликаются сразу и ног, поспешая его выполнить, не жалеют.

Приказные сели в рядок на лавку и застыли, как и подобает перед очами власть придержащего.

Печатник их удивил. Казалось, ни с того ни с сего стал расспрашивать о купцах краковских и варшавских. У кого и когда покупки делались по дворцовой или иной нужде, кто из польских купцов в Москве бывал или в иных российских городах. И то спросил, у кого из них наши люди бывали и по каким надобностям. Потом о Стокгольме заговорил и всё тоже о купечестве.

Приказные отвечали, выказывая друг перед другом свои знакомства, но ни один в толк не мог взять — к чему бы всё это печатнику. А он своё:

— Так, так… А в Риге знакомцы какие у вас есть?

И об рижских купцах всё выведал. Вызнал и то, как на негоциантов в сих городах выйти можно и сколь много времени на то потребуется.

Оказалось, что людей, с коими приказные дело имели, достаточно и времени, хотя на западных рубежах державных было неспокойно, не так уж много и надо, дабы с ними связаться. По лицу печатника приказные приметили, что разговором он остался доволен. То хмурый был — не подступись, а тут вроде бы и улыбку на губах его можно было угадать. Глаза подобрели. Наконец, видать, выспросив, в чём нужда у него была, печатник хлопнул ладонями об стол и сказал с начальственной определённостью:

— Ступайте.

Приказные выпятились из палаты.

Игнатий, оставшись один, рассеянно походил по скрипучим половицам и, странно было даже на то смотреть, губами всё время играл: то по-одному их сложит, то по-другому, то вытянет в нитку, то округлит. И брови то взлетали у него кверху, то опускались, то хмурились или, наоборот, выражали благодушие и покой.

А странного ничего в том не было. Игнатий обдумывал ходы, коими хотел хвост польскому королю и панам его вельможным прищемить. И явственно представлял, как слова, доведённые из Москвы в Варшаву и Краков, восприниматься тем или иным лицом в сих городах будут. Вот оттого-то недоумение, изумление, хмурость, гнев или иные чувства, которые этим людям пережить придётся, и отражались в движениях его губ и бровей. Так и виделось ему, как распахнёт глаза и вскинет брови славный Сигизмунд, как нахмурится нунций и вознегодует лукавый канцлер Сапега.

Приказные услышали, как из-за дверей палаты просочился в приказ под низкий арочный потолок весьма восприимчивый к звукам едкий смешок:

— Хе-хе-хе!..

И многие насторожились чутким приказным ухом, улавливая тот смешок. Вспомнили — было время, и так-то вот, нет-нет и достославный дьяк Щелкалов посмеивался, а после того многие поротые зады чесали. Было такое, было. Приказные приуныли.

Не мешкая более, печатник напросился к царю Борису. Игнатий не стал говорить в высоких палатах о своих сомнениях в крепости Шуйских, первого боярина в Думе Фёдора Ивановича Мстиславского. Знал и верил, что для того, дабы похвалить одно, не обязательно хулить другое, да и иная мысль у него была обо всём этом. В изменчивой и сложной дворцовой жизни правилом для него было: хочешь дело делать — предлагай, а то, что иные говорят, — пущай их. О разумности сказанного тобой или кем иным судить царю, и ему же молвить последнее слово.

Царь Борис слушал думного дворянина, поглядывая в окно. Но Игнатий видел, что глаза царские следят за небыстрыми тучами, волокущимися над Москвой, оглядывают кресты кремлёвских церквей, однако слушает его Борис внимательно. И соображал: что там, в царских мыслях?

Борис же, вникая в слова печатника, думал, что у дьяка Щелкалова преемник достойный. И с этим слугой ему, Борису, повезло. То, что предлагает думный дворянин, зело дельно. Свою роль сыграет и испугает короля Сигизмунда. Но и иные мысли в голове царской были. Может, он один сейчас в державе понимал, что ныне ему не Сигизмунд, не его советчики страшны, не даже дерзкий, направляемый неведомыми руками Гришка Отрепьев — вор, но вовсе иное. И вот это-то иное и не давало покоя. Имя, имя он хотел назвать — и не мог. В сознании бились обиды на то, что хотел на Руси создать, но не создал. Виделись люди, которых хотел видеть деятельными и верными, но не увидел; мучительно угадывалась дорога, по которой хотел пойти, но не пошёл. И эта унижающая толкотня мыслей, ежедневная и ежечасная раздвоенность сильнее, чем Сигизмунд, его советчики. Гришка — вор и бояре обессиливали и угнетали его. Понимал царь Борис, что и Сигизмунд, и советчики его, Гришка — вор, бояре московские видят каждый своё и каждый по-своему, но видят траву, её стебли, а он силился оглядеть всё поле. Но вот это-то и не давалось, хотя он и чувствовал его дыхание, говорящее явственно, что оно родит ветер, под ударами которого трудно будет устоять. Он ощущал уже, как колеблется под ногами земля, различал встревоженные голоса полевых тварей, хотя пахари всё ещё шли по полю и налегали на сохи.

Борис отвернулся от окна, вгляделся в лицо думного дворянина и сказал себе: «Да, этот умнее и дальновиднее других». И тут же вспомнил дядьку своего, Семёна Никитича, который наверняка торчал где-то у дверей высокой царской палаты и ждал, чем кончится встреча царя с печатником. Ждал царского слова. Этот, стоящий перед царём, говорил тихим голосом и телом был хил и немощен. Тот громыхал горлом, был силён, но вот только и гром голоса, и сила его властью царя Бориса были даны и с потерей этой власти убывали, как уже и заметил сам царь Борис.

— Добре, — сказал царь думному, — делай своё.

Но и понял, что и этот, хотя и лучший из его слуг, но так же, как и иные, в поле различает только траву, может, ещё деревце, что стоит на ближних холмах, а даль и для него закрыта.

Печатник склонился в низком поклоне. И когда дверь за ним притворилась, царь остался в покоях один.

Глава вторая


Мнишек вошёл, широко улыбаясь и с удовольствием разглаживая роскошные усы — гордость и честь уважающего себя пана. А он-то умел себя уважать, хотя немало людей в Польше считало, что уважения он никакого не заслужил.

Да это известно — человек всегда домогается того, чего ему недостаёт. А люди — что же, люди многое говорят. Это им вольно.

Отрепьев встретил его стоя.

— Ясновельможный пан! — воскликнул Мнишек открыто и с выраженным удовольствием, глядя в лицо мнимого царевича, как будто не помнил неприятный разговор, состоявшийся между ними. — Письмо из Кракова от панны Марины!

И это — «панна Марина!» — он произнёс с ударением, как ежели бы большой подарок преподносил.

У Отрепьева, встретившего Мнишека с холодным напряжением в глазах, разгладились на лице морщины. Он шагнул навстречу Мнишеку.

— Да, да, — продолжил Мнишек с той же приподнятостью в голосе и, несколько поклонившись, вытащил из-за спины конверт, приятно сложил губы и подал конверт мнимому царевичу. Тот — слишком торопливо для особ царского рода — взял письмо и, отойдя к окну, развернул и поднёс к глазам. Пан остался посреди палаты, с прежним радушием поглядывая на мнимого царевича.

Мнишеку те, кто его знал, во многом отказывали, но в одном ему никак нельзя было отказать — в наблюдательности. Замечать мелочи, которые проходят мимо внимания многих людей, Мнишека научила жизнь. Он годы провёл при дворе. Известно, ко двору представляют — и король милостиво даёт целовать представленному руку, а далее от многого зависит, будет ли эта рука так же милостива и благосклонна для придворного.

Широкие подъезды украшают королевские дворцы, роскошные залы распахивают перед вошедшим ряды великолепных окон, ослепляют бесчисленные зеркала, хрусталь сверкающих люстр, но помнить надобно придворному, что соединяют блистательные апартаменты коридоры — ломаные и узкие, а в них — двери тайных покоев. И не дай бог, не в ту дверь заглянуть. Здесь-то и учатся наблюдательности. И есть способные к тому люди. Ох способные… А Мнишек всегда был среди тех, кто способности являл необыкновенные. И сейчас он отметил, с какой торопливой поспешностью взял письмо мнимый царевич, как нетерпеливо развернул его и побежал глазами по строчкам. «Это хорошо, — подумал с удовлетворением пан Мнишек, — очень хорошо…» И надолго задержал на лице улыбку.

Накануне, во время разговора с мнимым царевичем, он позволил себе вольность и был за то немедленно наказан. Стоя на крыльце и провожая взглядом мнимого царевича, Мнишек сказал себе многократно: «Осторожность и ещё раз осторожность!» Он никак не мог отделаться от удивления, поразившего его, когда мнимый царевич поднялся от стола и на лице его неожиданно явились никогда не виданные Мнишеком в Отрепьеве сила и всепобеждающая уверенность. «Такое в человеке, — подумал он тогда же, — будь он и мнимым царевичем, холопом последним — опасно!». Сейчас он увидел слабость, и злая радость возликовала в нём. Дворцовые коридоры вспомнились Мнишеку, потайные двери, роскошные апартаменты, улыбки, свет люстр, прижатые к устам пальцы… Он получил в своё время пинок в зад, и многие двери захлопнулись перед ним, а ничто так не ранит человека, не томит, не сокрушает, как захлопнувшиеся двери, в которые он когда-то входил свободно. Это горит в нём негасимым огнём, и он и ногти, и зубы выкажет, дабы вернуть прошлое. Мнимый царевич был для Мнишека ключом, которым он надеялся открыть вход в потерянный рай. Отрепьев, забыв о Мнишеке, читал письмо из Кракова. Глаза бежали по строчкам, но видел он не одни буквы, но саму обворожительную панну Марину, её многообещающие глаза, обворожительный рот. Ему помнилось каждое движение панны Марины, летящие в танце ножки и, конечно, её слова, слова, которые она выговаривала со столь необычно звучащими интонациями, что у него кружилась голова.

Отрепьев немало ночей провёл в сырых и холодных монастырских келиях, и как ни смиряла суровая служба плоть человеческую, но в тишине ночной юная кровь рождала вопреки монастырским запретам неясные, сладостные образы. И панна Марина с некоторых пор представлялась ему той пленительной грёзой, которую рождала юная кровь. Это была сладостная мука, не оставлявшая его ни на минуту. Женщины вдохновляли поэтов и живописцев на прекрасные стихи и потрясающие полотна, но и не кто иной, как женщины, подвигали слабые души на величайшие преступления. Ещё в Кракове мнимый царевич пообещал панне Марине царские бриллианты и столовое серебро, Великий Новгород и Псков со всеми жителями. Он мог пообещать и больше. Сейчас для панны ему нужна была победа. Победа над лежащим перед ним городом.

Отрепьев сложил письмо и опустил за обшлаг рукава. Оборотился к Мнишеку.

— Мы атакуем Новгород-Северский, — сказал он с твёрдостью. — Сегодня, сейчас же!

Мнишек отступил на шаг и склонился в поклоне:

— Как скажет ясновельможный пан. Рыцари к штурму готовы.

Отрепьев торопился положить к ногам возлюбленной панны Марины ещё один российский город.

Через час хрипло прокричала труба и казаки атамана Белешко с гиканьем и свистом бросили коней вперёд.

Мнимый царевич, пан Мнишек, придерживающий рукой в алой перчатке срываемую ветром шляпу, атаман Белешко, как всегда невозмутимо взирающий на происходящее вокруг, увидели, как сотни коней, взрывая копытами влажную землю, плотной, сбитой стеной пошли к крепости. Мнимый царевич до боли сжал руку на эфесе шпаги. Пан Мнишек зашептал молитву, Отрепьев услышал: «Езус и Мария…» Другие слова заглушил донёсшийся до холма, на котором они стояли, глухой топот копыт. Атаман Белешко издал непонятный горловой звук и далеко сплюнул.

Отрепьев опустил глаза и уже не смотрел на уходивших в степь казаков. Ему стало страшно. Мучительно напрягаясь, он ждал. Ему нужна была победа, обязательно победа, только победа!

У края холма Отрепьев увидел запутавшийся в жёстких стеблях, колючий, узластый, плотно стянутый шар перекати-поля. Шар рвался под ветром, бился, но никак не мог преодолеть вставшую перед ним стеной упрямую бровку седого бурьяна. Шар мотало из стороны в сторону, подбрасывало и вновь прибивало к земле. Мнимому царевичу надо было на чём-то сосредоточиться, направить на какой-то предмет внимание. Уж слишком он был возбуждён, встревожен, напряжён. И Отрепьев неожиданно подумал: «Вот ежели перекати-поле пробьёт стену бурьяна — всё будет хорошо». И не отводил глаз от бьющегося в сети жёстких стеблей серого пыльного шара.

Мнишек продолжал молиться.

Третий на холме, атаман Белешко, нет-нет да взглядывал и на одного, и на другого и коротко сопел сквозь усы. Про себя он называл этих двух не «царевич Дмитрий» и «воевода Мнишек», но «панёнок» и «пан». Они ему были не в радость, но и не в печаль, а только людьми, с которыми свела забубённая степная дорога. Он водил казаков на польские местечки, громил костёлы и с той же удалью штурмовал российские крепостцы и остроги. Под его рукой были казаки и кони, а и казаки, и кони для того и существовали в его понятии, чтобы лететь по степи, вздымать сабли и с выстрелами, свистом и криками вламываться в городки и веси. Знал он и то, что не поведи он казаков в степь, они соберутся на круг и единым духом отнимут у него знак его власти — пернач[117], сместят с атаманства и тут же поставят другого, который крикнет нужное им: «По коням!»

Главной задачей атамана было почувствовать, когда отъевшиеся и отдохнувшие от похода казаки, их кони, весь многочисленный, многотележный, катящий за ними табор, состоящий из горластых баб, сопливых ребятишек, стариков, торговцев горилкой и перекупщиков добытого в бою товара, будет готов к новому походу. Угадать этот день точно и тогда только выйти из своего шатра, засунуть за широкий пояс атаманский пернач и сказать:

— А не пора ли, хлопцы, коней седлать? Трошки засиделись мы…

Пёстрый казачий народ в этом случае взрывался голосами, начиналась необыкновенная суета, телеги разворачивались от дымящихся костров, в них сваливался нехитрый казачий скарб, седлались кони, и было совершенно очевидно, что всем им безразлично, в какую сторону поведёт их атаман.

Белешко засопел сильнее прежнего. Он увидел, что дело у крепости не заладилось, но панёнок и пан стояли неподвижно. И тогда атаман, выждав ещё минуту, всем телом толкнул коня и внамет, высоко держа поводья, тяжело поскакал с холма.


Воевода Басманов увидел, как плотной стеной казаки пошли к крепости, и немало тому удивился. Конники крепостей не берут, и воевода, выглядывая из-за зубца, всё высматривал и высматривал, крутя головой, откуда и сколько выйдет безлошадных мужиков, которые только и были опасны в приступе. Но уже вихрем налетели свист и крики атакующих, плотно ударил в уши грохот копыт, но безлошадных мужиков Басманов так и не увидел. И успокоился. То волнение трепетало в груди и губы холодели в ожидании приступа, а тут это разом ушло, и он даже сказал с радостной лихостью: «Ну, дети… Это игрища — на конях скакать».

Шагнул из-за зубца, махнул пушкарям.

Рявкнули две пушки, тут же ещё две и ещё.

Воевода увидел, что первые же ядра ударили в гущу наступающих. Вскинулись на дыбы кони, покатились им под ноги всадники.

— Эка! — крикнул в пушечном грохоте старик, новгородский воевода. — Что, не нравится, воры?

Казаки смешались.

Пушкари ударили ещё и ещё. Стену заволокло дымом.

— Батюшка! — ухватил Басманова за рукав новгородский воевода. — Как пушкари? Молодцы!

И Басманову захотелось обнять старика, поразившего в первый день немощностью и растерянностью, ан вот нет, какая уж немощность и растерянность. Он и дворян привёл, собрав в спешке, и казаков, и мужиков, да вот же, оказывается, на печи здесь не спал и пушкарей добрых обучил. Но сделать этого Басманов не успел. Снизу вновь валом накатился грохот копыт, Басманов метнулся к бойнице. Воевода новгородский тут же объявился рядом.

— Волки, волки, ну точно волки идут, — заговорил, задыхаясь. — Гляди, гляди…

Страха в его голосе не было.

Басманов увидел: широким клином на крепостцу шла новая казачья волна. Отчётливо были видны люди, лошади, даже лица были различимы. Впереди скакал казак на рыжем, как огонь, жеребце, скакал тяжело, но с уверенностью можно было сказать — этот не свернёт.

— Видишь, видишь, батюшка! — прокричал над ухом старик воевода. — Этот и есть у них атаман. Вредный мужик. Белешко ему, вору, имя.

И тут Басманов увидел, что казаки скачут к крепости с лестницами, по двое взявшись за концы. Лестницы не были приторочены к сёдлам, а поддерживались только руками и оттого не мешали ходу лавы.

— Ну, теперь держись! — вскричал старик воевода. — К стрельцам надо поспешить. Будет потеха!

Казаки пошли на стену. Подскакивали ко рву, не мешкая перебирались через воду, ставили лестницы, да так споро, что тому удивляться только и было можно, шли на стену. Басманов увидел разинутые рты, выхаркивающие ругательства, торчащие бороды и бешеные, налитые ужасом и отвагой глаза.

Стрельцы сбивали казаков с лестниц, но напор атакующих был так силён, лезли они так густо, что вот-вот, казалось, защитники крепости не выдержат и казачья волна перехлестнёт через гребень стены. Настала та решительная минута, когда неверный шаг, колебание, испуг всего лишь одного защитника приносят поражение или победу. Да оно так бывает и в любом деле — через вершину перешагнёт тот лишь, кто пересилит себя, когда уж и сил-то нет. И вот кажется — рухнет человек, ан он выдюживает. Вот этот-то и победит.

Воевода Басманов увидел: по лестнице, медведем, пёр атаман Белешко. Хватался большой, сильной рукой за перекладины и мощно, словно это не требовало усилий, выбрасывал тело вверх. Над стеной выросла его голова, показались широкие, даже до удивления, могучие, вроде бы сразу заслонившие половину неба, плечи. Басманов выхватил у стоящего рядом стрельца бердыш и бросился на атамана. Но Белешко, ступив одной ногой на стену, качнулся в сторону и саблей отбил обрушившийся на него удар. Ан не сплоховал и Басманов — перехватил бердыш и тупым концом ударил атамана в лицо. Тот ахнул и начал валиться со стены. На лице его мелькнуло изумление. Басманов рубанул атамана по голове. Это и решило исход штурма. Напор атакующих разом угас, и стрельцы, одушевившись, уже теснили, сбивали со стены последних, самых горячих и отчаянных.

Басманов глянул вниз, меж зубцов. Двое казаков, подхватив атамана, волокли его за ров. Он мотал головой, хотел встать на ноги, но, видимо, сил уже не хватало и он валился на землю. Казаки вновь подхватывали его под руки. Тут и там лежали убитые люди, кони, темнела и дымилась взрытая ядрами земля, ров был полузавален тюками соломы и хвороста. Но главным всё же было то, что все, кого увидел Басманов, шли, ползли, вели коней или волоклись, поддерживаемые, как и их атаман, под руки, от крепостных стен прочь, и поспешали сделать это побыстрее. Басманов понял: приступ отбит. Казаки были дерзки и сильны в первые минуты осады. Шли мощной волной на крепостцы, но ежели встречали дружный отпор — откатывались и уже никакая сила не могла их заставить вновь броситься на стены. По внутреннему складу их войско было готово налететь без страха на городок или крепостцу, с первого удара опрокинуть защитников и броситься грабить всё, что ни попадало под руку, но к долгой и упорной осаде они были неспособны. Налетали из степи лавой да и уходили в степь.

Басманов опустился на невесть кем брошенное бревно, тут только почувствовав, сколь сильно обессилело тело, как звенит в ушах шумно приливаемая к голове и всё ещё не успокаивающаяся кровь. Минуту или две он сидел недвижно и только после того оглянулся.

У пушек привалились к лафетам пушкари, ещё дальше сидели и лежали стрельцы, скованные той же самой усталостью, которая заставила и Басманова опуститься на бревно. Однако, скорее, это было не усталостью, но тем внутренним испытываемым вот в такие минуты опустошением, вызванным чуждым человеческому существу действием — убивать одному другого.

Басманов хотел было поднять руку и стереть с лица пороховую копоть, но рука не поднялась. И он только откинулся назад, прижался спиной к стене и вновь застыл недвижно. Он не испытывал радости победы, горечи разочарования, ему хотелось только вот так сидеть и сидеть недвижно, ощущая благодать внезапно наступившей тишины.

Неожиданно он почувствовал, как плеча коснулась чья-то рука. Он открыл глаза.

— Батюшка, слава господу богу, живой, — сказал, вглядываясь ему в лицо, новгородский воевода. — А я уж плохое подумал. Водицы испей. — Он обратился к стоявшему за ним стрельцу и, приняв из его рук ковш, передал Басманову. — Испей, испей… По себе знаю — сей миг водица — самое что ни на есть лучшее.

Басманов слабой рукой взял ковш и припал к краю. Вода влилась в него свежей, бодрящей струёй, и тогда он, обливая грудь, начал пить большими, жадными глотками.

— Вот, вот, — ободрил воевода-старик, — пей, пей. То добре.

Когда Басманов поднялся на ноги и, поддерживаемый воеводой, глянул со стены в степь, тот сказал, успокаивая:

— Э-э-э… батюшка. Не беспокойся — воры не скоро объявятся. Это уж я знаю. Который год на рубежах сижу… Волк, коли в овчарне вилами прижали, на старое место не спешит. Помнит долго. Пойдём, пойдём, батюшка.

И подумал: «Царским любимцем лестно быть, но и порадеть для того надо немало». Видел, хорошо видел, как Басманов атамана Белешко со стены сбил. И ещё подумал, что такое не каждому под силу.

Он помог Басманову сойти со ступенек.

В тот же день в Москву был послан гонец с вестью, что у Новгорода-Северского вор побит, и побит крепко.


Мнимого царевича сняли с коня чуть живого. Увидев, как откатываются от крепостцы казаки и уходят в степь, он вдруг закричал невнятное и, развернув коня, поскакал прочь с холма. Пан Мнишек, перепугавшись не менее мнимого царевича, бросился было за ним и тут увидел стоящих в строю польских рыцарей. Ротмистр Борша и с ним ещё офицер подскакали к Мнишеку.

— Царевич! Царевич! — вскричал Мнишек и указал офицерам на уходившего намётом в степь Отрепьева.

Офицеры поскакали следом. Мнимый царевич бил и бил коня каблуками, бросив поводья и заваливаясь на сторону. Офицеры едва догнали его, и ротмистр Борша, перегнувшись через шею коня царевича, с трудом подхватил поводья. Отрепьев брызгал слюной, оглядывался испуганно и всё норовил скакать дальше, но коня уже остановили. Борша вздёрнул гордый шляхетский подбородок, и на его лице объявилась злая улыбка. Но всё же он, а не кто иной, поддерживая мнимого царевича в седле, довёл его коня до ворот, из которых царевич так нетерпеливо выскакал два часа назад в неуёмной жажде победы во имя прекрасной панны Марины.

Царевича сняли с коня, бегом внесли в хату, положили на застланную коврами лавку. Пан Мнишек растерянно склонился над ним. Ротмистр Борша остался в дверях. И когда пан Мнишек поднял глаза и увидел его лицо, то понял: ничего доброго ныне ждать нельзя.

Казаки, отступив от крепости, сбились в обозе вокруг телег, и тут и там раздались голоса:

— Чего мы здесь, хлопцы, потеряли?..

— Нас бьют, а паны рыцари за спинами нашими ховаются…

Крикуны раздирали свитки, оземь швыряли папахи. Заголосили, запричитали бабы, и шум, и разноголосица вскинулись к небу в едином призыве:

— В Сечь, хлопцы, в Сечь!


Иван-трёхпалый объявился в самой гуще крикунов. Он ужом вертелся меж телег, лез в толпу и кричал больше других. Игнашка, окончательно приставший к Трёхпалому, едва поспевал за ним, больше всего опасаясь затеряться в этой круговерти. Чувствовал он себя здесь всё же чужаком, хотя и хлебал из общего котла, а сегодня ходил на приступ Новгорода-Северского. Иван поутру привёл ему невесть откуда взятого коня с седлом, дал пику с остро заточенным наконечником и сказал:

— Показачишься… Э-э-э… Мало ли кто из наших в казаки уходил…

Себя Иван, наверное, давно считал казаком. Да и для всех вокруг он уже был своим, сечевиком, и его даже выделяли среди многих за острое слово, за лихость, сквозившую в каждом движении, за злую силу, которая так и выказывалась в глазах.

Игнатию было, конечно, далеко до Ивана-трёхпалого, однако и он был уже совсем не тот мужичок серый, что на коленях стоял перед романовским приказчиком Татарином. Вовсе не тот. Ныне бы рука у него не дрогнула боярский овин поджечь. Да и не тот уж он был, каким прибился к войску Хлопка Косолапа и с дубиной на Москву шёл. Тогда не он шёл, но лапти его шагали, а он лишь за ними поспешал. Ныне было иное. Нет-нет да выглядывала из Игнашки ивановская злость. Да и видом своим выказывал он, что уже не мужик-сермяга перед тобой, но калач тёртый. Подбористый, рукастый и в шаге скорый. Не волк, нет, волчонок, но зубы у него есть. Вот так-то, люди русские. Всё к себе, к себе гребём, всё отнять и у ближнего, и у дальнего хотим, рот разеваем: «Мне! Мне!» А об том недосуг подумать: отнять-то, может, и отнимем, но как бы от того не потерять большее. Его бы, Игнашку, ласково за руку повести, ему бы кусок от себя дать, словом добрым согреть, но нет — стриги его, как овцу, мордуй, наваливай на хребет ему больше и больше. Выдюжит, считали, выстоит, а нам копеечка с того. Но вот и получили. Ныне Иван-трёхпалый научил его не копеечку взять, а по башке садануть дубиной. А после того, как шибанут тебя со всей руки, копеечка та пригодится ли? Навряд. К савану, известно, карманов не пришивают.

Иван-трёхпалый, пробившись сквозь толпу, оттолкнул плечом дюжего дядьку с вислыми усами, вспрыгнул на телегу. Закричал громче, чем другие кричали:

— Пулек стрелецких испугались? Пуп затрещал?

Ему-то, Ивану, ни к чему было в Сечь. До Москвы дорваться хотелось. Он белокаменной кулаком грозил. И то помнил.

— Слабо вас побили. Ещё надо бы поучить. Жареный петух в зад вас не клевал! — И понёс московскими разными простыми словами.

— Во балабонит! — сказал с восхищением стоявший рядом с Игнашкой усатый дядька, которого Иван спихнул с телеги. — Як пономарь!

Но вокруг раздались дружные голоса:

— В Сечь! В Сечь!..

Какие-то руки ухватили за ногу Ивана-трёхпалого и стащили с телеги. С разных сторон опять закричали:

— В Сечь! В Сечь!..

— Трошки подождём!

— Побачимо, як оно повернэтся…

И вновь:

— В Сечь! В Сечь!..

В криках и шуме никто не приметил, как стоящий в самой гуще монашек-иезуит потихоньку стал отступать из толпы, отступать, а выйдя на свободное место, зашагал и вовсе быстро к панскому дому. Только подол летел по пыли.

Нунций Рангони знал, кого посылать, дабы исполнилось дело, за которым мнился католический крест над Москвой. Эка — сказочная Москва, необъятные просторы за ней, и над всем этим простёртая папская рука. Ради такого многим должно было пожертвовать, и он послал лучшего из лучших ордена Игнатия Лойолы. Монашек был хотя и молод, но сразу сообразил, стоя в ревущей толпе, что уйдут казаки — и конец мнимому царевичу. Понял: казаков надо остановить. А братья ордена умели настоять на своём. Иниго Лопес де Рекальдо, святой Игнатий, чёрный генерал, отдал много лет труду «Духовные упражнения», завещанному ордену на вечные времена, в котором говорилось, что нет запрещённых средств в достижении цели. Всё годится для братьев ордена: вероломство, коварство, обман, интрига, использование исповеди, убийство и заговоры, дабы только укреплялась и цвела папская власть.

Монашек вошёл в покои пана Мнишека с застывшим лицом. Движения его были чётки и точны. Без приглашения сел к столу и в упор, немигающими глазами, взглянул на Мнишека.

Пан Мнишек, ещё не оправившийся от потрясения неудавшегося штурма, тряся вялыми щеками, как подгулявший шляхтич, хвативший лишний кубок житной водки, заперхал горлом, захрипел, ругая грязную холопскую, казачью сволочь.

— Пся крев! — рвалось из его ломающихся губ. — Пся крев…

Монах смотрел на пана холодными глазами, понимая, что его слова и проклятья не стоят и гроша, как не стоят гроша все проклятья, кем и когда бы они ни произносились. Они только свидетельство слабости. Сильные не проклинают и не брызжут слюной, потрясая воздух ненужными словами. Сильные делают своё молча. Но он не прервал Мнишека, а дал выговориться до конца. Это было даже забавно: вздымающаяся в гневе жирная грудь, взлетающие над головой руки, трясущиеся щёки… «Да, — подумал монах, — этому пану не крепости штурмовать, а под пьяную мазурку поднимать кубки да орать здравицы за таких же, как он, вояк дворцовых ристалищ». Однако балаган, как назвал про себя монах бурное, красочное и экспансивное выступление пана Мнишека, надо было кончать. И жёстко, как это могли только хорошо тому выученные братья иезуиты, сказал:

— Пан Мнишек!

Вот и всего-то, что он произнёс, но как произнёс! В интонации, в чётко выговоренной каждой букве, в непередаваемо властной уверенности звука было так много победительного, что Мнишек, словно натолкнувшись на стену, смолк.

Через малое время из панского дома четверо мнишековских гайдуков вынесли на носилках атамана Белешко.

Атаман лежал на ярком ковре, как раненый, но не сломленный лев. До самой груди он был прикрыт золототканой парчой, на которой тяжело, неколебимо покоились крупные мосластые руки, властно сжимавшие знак власти — пернач. Голова атамана была приподнята подушками так, чтобы всем было видно лицо.

Монах-иезуит рассчитал точно. Всякий в шумевшей толпе, кто взглянул бы в лицо атамана, замолчал тотчас, устыдившись и слов своих, и мелочности рождавших их мыслей, да и самого себя, дергающегося, раскинув руки, на телеге или на винном бочонке, поставленном торчмя.

Лицо атамана прорезали глубокие, как сабельный след, морщины, волной спадали мощные полуседые усы, хмуро и мрачно нависали над полузакрытыми глазами упрямые кустистые брови. Однако были же здесь и иные лица — иссечённые морщинами, украшенные не менее пышными усами, густыми бровями, прикрывавшими глаза, как козырьки. Вон сколько казаков вокруг стояло, и на каждом лице было написано своё и вовсе не простое. Их жизнь пестовала жёсткими руками и жёсткой же рукой на лицах писала знаки. Нет, не усы, не кустистые брови, не сабельно сеченные морщины выделяли лицо атамана, но то выражение силы, дерзости, своенравности, несокрушимой мощи и гордой неуёмности, что проглядывало из всех его черт. Это была сила, дерзость, своенравность мощи и гордой неуёмности самой степи, породившей этого казачину и капля за каплей перелившей в него свою мятежную душу.

Толпа смолкла.

Носилки с атаманом Мнишековы гайдуки с бережением поставили на телегу и отступили в сторону. Сотни глаз в молчании обратились к атаману. Молчал и атаман. Так продолжалось долго. И минуту, и две, и три… Лицо атамана было неподвижно, но, однако, чувствовалось, что он не уснул, не забылся в боли от раны, а видит окружавших его людей и внимательно прислушивается к ним. О том говорили глаза, тяжело устремлённые на толпу из-под полуопущенных век. Какие думы рождались в его изуродованной ударом бердыша голове, никому не было ведомо. Но многие в толпе, глядя на своего атамана, вспомнили, как ходили под его водительством в степь, слышали свист сабель, видели огонь и дым пожарищ, товарищей, которых уже не было на белом свете. Смерть, вид умирающего человека и самые грубые души заставляют содрогнуться и, оглядываясь вокруг, спросить в тоске: «А что же я, кто я и что там для меня впереди уготовано?»

Казачья жизнь была коротка. Редкий казак доживал до седой чуприны. Сегодня пляшет хлопец в обступившем его кругу таких же, как он, молодых и здоровых, летят над головой вскинутые руки, блестят глаза, и счастливо цветёт на лице белозубая улыбка, а завтра падёт он под сабельным ударом, и хорошо, ежели остановится после сечи казачья вольница и плясуна того, по христианскому обычаю, опустят в землю, помолившись, поставят в голову ему крест. Чаще бывало, уходя от преследования, бросали казаки погибших, и лежали те вдоль дорог, в буераках, под холмами, всеми забытые, непогребённые, пока не растаскивали их звери или птицы. Было, было о чём подумать казакам, стоящим вокруг атамана…

Срываясь неловкой ногой с колеса, полез на телегу пан Мнишек. Утвердился, взобравшись, и неожиданно громко — а, скорее, выделила и подчеркнула силу голоса тишина, стоявшая над толпой, — закричал:

— Панове казаки! Как же оставить вам неотмщённым изрубленного атамана?

Пан взмахнул рукой в сторону крепости.

— Там враги ваши! Это они срубили достохвального рыцаря…

Казаки стояли, опустив головы. Лица были хмуры. И только одно лицо не хмурилось в толпе. Лицо тихого иезуита-монашка. Напротив, он с живым интересом поглядывал на витийствовавшего на телеге пана Мнишека и, чувствовалось, не без удовлетворения воспринимал его слова. «Однако, — думал монах, — этот разряженный пан не так уж и плох. Видимо, ошибался я, принимая его за безвольную куклу. Ах, сколько честолюбия в нём, сколько жажды успеха, коли полез он на эту телегу».

— Рыцари! — кричал пан Мнишек. — Честь ваша, ваша слава…

Монашек улыбнулся. «Прав, — подумал, — святой Игнатий, учитель ордена, сказав, что мерзостен человек и слова его ложны. О каком рыцарстве вопиет этот пан, о какой чести?» Он-то знал, что привело пана Мнишека в российские пределы, как знал и прошлую его жизнь и представлял себе его будущее, ежели пану удастся осуществить задуманное. Для монашка не было в том тайны.

Монашек переплёл пальцы и до боли сжал их.

В толпе между тем уже изменилось настроение. И кто-то сказал:

— А что, хлопцы, отомстим за атамана?

Другой, срывая голос, заорал:

— Хай живе батько Белешко!

И волной заходили по толпе голоса:

— Отомстим!.. Хай живе!..

Как трудно угадать, куда направится огненный пал, гонимый ветром по степи, так же трудно предвидеть и настроение казачьей толпы. Оно всегда непредсказуемо, вольно и свободно, как огненные языки, пожирающие многовёрстные пространства немеренных степных просторов. Ещё минуты назад кричавшие: «В Сечь! В Сечь!» — с такой же страстью и убеждённостью закричали:

— Отомстим! Отомстим!..

Пан Мнишек мог быть доволен. Однако он не знал, что его ждёт неожиданность.


Светало.

Причетник[118] краковского Мариатского собора приотворил тяжёлую дверь главного входа в храм и выступил на заметённые снегом ступени. Причетник был стар, и открывать собор задолго до первой мессы было ему нелегко, однако к службе он относился добросовестно, и ещё ни разу не случилось, чтобы он проспал или замешкался в выполнении этой обязанности. За вытертую до блеска тысячами рук и знакомую до малейшего изгиба медную рукоять дверей он всегда брался в одну и ту же минуту. Дверь, уступая, шла на хорошо смазанных петлях, пока не раздавался сухой щелчок и тяжёлое полотно, задержанное защёлкой, останавливалось, прочно закрепившись на весь долгий день.

Справившись с дверью, причетник, как всегда, смахнул снег со ступеней и вынес из тёмной глубины храма лестницу. Старательно, как это делают только старые люди, трудно переставляя непослушные ноги с перекладины на перекладину, поднялся к висевшему над входом медному фонарю и погасил свечу. Затем убрал лестницу и, шаркая подошвами, вошёл в огромный зал собора. Остановился, обвёл неторопливыми глазами едва освещённые ряды скамей, украшенные росписью стены и надолго задержал взгляд на фигуре Христа, вознесённого над залом. Причетник не помнил, сколько лет вот так вот по утрам останавливался посреди храма и подолгу смотрел на распятого на кресте сына божьего. Время притупило взгляд старика, и он больше не замечал боли в раскинутых руках Христовых, в мучительном изломе тела, однако верил, что это утреннее свидание с сыном божьим даёт ему силы ещё на один день жизни.

Старик причетник потянул непослушную руку ко лбу и в это время услышал, как у собора сильно застучали по мостовой колёса. Он повернулся и поспешил к дверям.

Когда причетник вышел на ступени, у собора стояла большая, богато остеклённая карета. Гайдук в синем, опушённом мехом жупане с поклоном распахивал её дверцу.

Карета была незнакома старику и незнакомым показался ему вышагнувший из неё сухой горбоносый человек в богатой шубе. Поднявшись по ступеням, он прошёл в собор.

Гайдук остался у кареты и стоял, тараща глаза и алея крепкими щеками, разогретыми морозцем. Старик невольно отметил живой блеск его глаз, задор молодого лица, как отметил и немалые коробы, привязанные в задке кареты. Они без сомнения свидетельствовали, что хозяин её собрался в дальнюю дорогу. Постояв ещё с минуту на ступенях, причетник вошёл в собор и увидел, что неожиданный ранний посетитель сидит на скамье близ входа с молитвенно склонённой головой.

Причетник отступил в тень стены и остановился. Он решил так: добрый католик собрался в дальнюю дорогу, а перед тем, как пуститься в путь, пришёл в храм вознести молитву господу. И в этом он не ошибался. Ошибся он в том, что принял раннего посетителя за незнакомца. Он знал этого молящегося, однако никогда не видел его одиноко входящим в храм. Тот многажды бывал здесь, но бывал всегда в блестящей королевской свите, так как молитвенно застывший в пустынном зале собора человек был знатным вельможей Львом Сапегой.

Лев Сапега, наверное лучший знаток в Польше российских дел, в Кракове оказался не случайно. Многие обстоятельства привели его в этот город. Королевская резиденция в связи с закреплением унии между Польшей и Литвой давно была перенесена из Кракова в Варшаву, но древняя столица Польши не утратила своего значения. Здесь, и только здесь, в многочисленных старых дворцах польской знати, по-прежнему определялся политический курс страны. В Кракове не говорили громко, однако и тихий этот голос был слышен в Варшаве, которую многие презрительно называли деревней. Статус истинной столицы ей нужно было ещё завоевать. Так вот именно из славного Кракова Лев Сапега и услышал голоса, насторожившие его. А голоса слушать он умел.

Московский думный дьяк Игнатий Татищев, поговорив с царём Борисом, заставил-таки кое-кого в Польше задуматься о разумности Сигизмундовых начинаний с царевичем Дмитрием. Пути дьяка Игнатия в Польшу были тайными, однако не тайным, но явным объявился вдруг в Кракове разговор, что-де неплохо в Московии посадить царя, который бы выглядывал из-под руки короля польского, но как бы из того конфуза не получилось. Дальше больше: заговорили, что делом тем неверным Польшу подвести можно к суровым испытаниям. Тут-то и названо было имя Льва Сапеги. И сказано было твёрдо: он, Лев, вечный ненавистник Московии, вместе с лукавым иезуитом нунцием Рангони, ищущим только интересы папы, толкнули на то легкодумного Сигизмунда. Политическая жизнь — игра, в которой проигрывают раз. Отыграться за этим столом дают редко, а может, и вовсе не дают. Лев это знал и поспешил в Краков. «Королей прощают, — подумал он, садясь в карету, — но никогда не прощают тех, кто сдавал им карты в политической игре». Больше иного Льва Сапегу насторожило известие, что в Кракове по тайному сговору съехались многие влиятельные лица Польши, а среди них Станислав Варшидский, коштелян варшавский, и Илья Пелгржимовский, писарь Великого княжества Литовского, с которыми недавно Лев Сапега был в Москве с посольством. А эти люди знали много о нём. Подтолкнуло в дорогу Сапегу ещё и то, что предстояло зимнее заседание сейма, а это означало — голоса, пока ещё глухо раздающиеся в старой столице Польши, могут загреметь во всю силу в сейме в Варшаве. А какими они будут? Нет, коней надо было закладывать, и закладывать срочно. Так Лев Сапега оказался в Кракове. В какие двери стучаться, он знал, и открывались они перед ним, великим канцлером литовским, легко, однако двери-то вот открывались, но души человеческие… С этим было сложнее. Впрочем, какие души у власть придержащих? Душе в этих людях места мало. Здесь есть интересы, выгоды, роли. И как ни осторожен, дальновиден и опытен был Лев Сапега, но многого не вызнал. Говорили, да, говорили — опасное-де предприятие с царевичем Дмитрием и многим грозить может, подумать-де, подумать надо, поостеречься… Да, говорили, сейм будет, будет, и паны своё скажут, но да вот что скажут, оставалось туманным. Лев Сапега маялся в разговорах, однако главного узнать не мог. И только пан Пелгржимовский — обжора и выпивоха, — съев и выпив столько, что хватило бы с лихвой на добрый десяток неслабых шляхтичей, сказал:

— Тебе, Лев, ответ держать, коли дело с царевичем Дмитрием провалится, так как ты тому потатчик не из последних.

Вот так вот, и не иначе.

Сидели они за столом. Сказав сии слова, пан Пелгржимовский беспечально ухватил добрую ножку индюшки и впился в неё до завидного белыми, крепкими зубами. Лев Сапега губу прикусил. Пан Пелгржимовский хрустел костями. Славно это у него получалось. Ах славно… Сказал вот и закусывает. Святая простота… Но только глаз отчего-то пан Пелгржимовский после сказанного на Льва Сапегу не поднял. Жевал, жевал, из кубка отхлебнул и опять за индюшку принялся. «Нет, — подумал, не отводя взгляда от пана Пелгржимовского Лев Сапега, — какая уж простота… Здесь другое. Сказаны эти слова мне в предупреждение. А зачем? Да и кто предупреждает меня?»

Было над чем задуматься.

Пан Пелгржимовский доел индюшку, поднял кубок с вином и, протянув его навстречу кубку Льва Сапеги, сильно ударил стеклом в стекло. Звон этот тревожным колоколом отдался в груди литовского канцлера.

В тот же день Лев Сапега написал письмо Юрию Мнишеку.

Тени от пламени свечи шатались по стенам, плясали, вызывая беспокойство, скрипело перо. Лев не раз вставал от стола, ходил по палате. Трудно было ему писать пану Мнишеку, но канцлер литовский понимал, что иного выхода нет. Горела у него в груди ненависть к московитам, вставали в памяти обиды, понесённые от Москвы, однако вновь и вновь слышал он сказанное паном Пелгржимовским: «Тебе, Лев, ответ держать, коли дело с царевичем Дмитрием провалится…»

Письмо получилось длинное, путаное, такое, что не сразу поймёшь. Лев сообщал о разговорах тревожных в Кракове, о том, что упоминаются в них имена и его, Льва, и Юрия Мнишека, говорят о предстоящем сейме, и неведомо-де, что на нём будет сказано. Но как ни мудрило перо на бумаге, однако всё же вывело слова, из которых явственно можно было понять: он, Лев, из игры с царевичем Дмитрием выходит.

Сапега написал это, раздражённо поднялся от стола, пробежал по палате и остановился у окна. Рука застыла на холодном мраморе широкого подоконника. Пальцы были сжаты в тугой кулак. И вдруг рука поднялась и с яростью ударила по мрамору.

— Э-э-э!.. — гневливо вырвалось из горла Сапеги.

Но силы не было в том ударе. Лев подошёл к столу и подписал письмо. Вот оно как бывает: страстно хотел Лев Сапега насолить Московии, отомстить за обиды, ан когда самого прижали, когда личная судьба могла пострадать, назад сдал. Пороху не хватило. Много, много слов говорил канцлер литовский о державных интересах, но пальцы-то, пальцы — всё одно и у него к себе гнулись.

…Старик причетник увидел, как тяжело поднялся со скамьи ранний посетитель собора и, не глядя по сторонам, пошёл к выходу. Шёл он медленно, лицо было опущено. Немало разного люда повидал причетник в соборе. Видел людей, которые с радостью приходили в храм, видел переполненных неутешным горем, а сей миг подумал: «Что-то трудное случилось с этим паном, что-то сломалось в нём». Склонился в поклоне.

Лев Сапега спустился по ступеням, гайдук прикрыл за ним дверь кареты, кони тронулись и пошли шагом.


Ан вот не шагом, но вскачь гнал коней верный подручный царёва дядьки Лаврентий.

Семён Никитич призвал его и, насупившись — да, в эти дни на лице царёва дядьки улыбки цветущей никто не примечал, — сказал:

— Вот что, голубок, поезжай-ка ты в Белгород, Курск, Смоленск, в северскую землю, да понюхай, что там и как…

Поднял тяжёлый взгляд на Лаврентия.

— Понял?

Лаврентий в кулак кашлянул. Подумал: «А что не понять? Мне и нюхать не надо, и ездить ни к чему. Оно и так всё ясно». Однако, ничего этого не сказав, склонился покорно.

В тот же час он выехал из Москвы. Мороз уже укрепил грязи, снежок лёг, и по такой-то дороге, да на конях из царской конюшни, и этому ухарю — милое дело.

— Эй! Кто там за вожжи держится? Гони веселей! Не жалей кнута!

Кони летели как птицы.

Известно, что для такого слуги, как Лаврентий, барин всегда дурак, хотя слуга такой много ниже других перед ним гнётся, ан на этот раз Семён Никитич Лаврентия истинно глупостью удивил. Лаврентий на людях только ёрничал, сыпал слова да прибаутки, а один на один с собой был тих. И сейчас, ввалившись в возок и крикнув вознице, поскучнел лицом, задумался, — и крепко. Даже глаза ввалились. Так задумываются, когда о большом мысли в голове встанут.

Вспомнил он, как дворян Василия Смирнова и Меньшого Булгакова пытали. Лютовал Семён Никитич, ох, лютовал. Палили и Смирнова, и Булгакова, как кабанов, драли кнутом, железом жгли. Речи дерзкие о царевиче Дмитрии Семён Никитич простить им не мог. Но слово-то на них, дворян этих, он, Лаврентий, сказал, а такое, что Семён Никитич от них услышал, по всей Москве трезвонили. Лаврентий в этих бедолаг пальцем ткнул по случаю. Мог и по иному дому ударить, да этот ближе пришёлся, но, скорее, время приспело на кого-то указать и крикнуть: «Ату его! Ату!»

Вот и попали в пыточный застенок соколики. Но вполне могла и любая другая птица залететь. Оно, как понимал Лаврентий, всему время приходит — и миру, и войне, и застенку. Вот только угадать это надо, а такое не каждому даётся. Царёв дядька Семён Никитич знал, что по всей Руси неспокойно, ан слова дворян, взятых в застенок, его ошеломили. Лаврентий, напротив, нисколько тому не удивился. Смотрел, как пена кровавая пузырями на губах у Меньшого Булгакова закипает, и других слов из крови этой не ждал.

…Возок побрасывало на ухабах, в передок дробно били комья снега, набрасываемые копытами коней. Хорошо, ходко шла тройка. «Н-да лети так и дальше, — подумал Лаврентий. — Мне бы вот всю дорожку свою так промахнуть… Чтобы лётом и без пенька под полозья». За бороду пятерней ухватил, сжал цепко. В городах, на которые указал ему Семён Никитич, по воеводским домам Лаврентий не засиживался, а больше среди подлого народа вертелся. В церкви ходил, по торжищам шлялся, в кабаках посиживал. Оденет полушубочек, кушаком подпояшется неброским, шапчонку поплоше водрузит на голову — и шасть на улицу. Такого не выделишь среди других. Знал он, что бывают времена, когда власть предержащие народ, как жеребца, на дыбы поднимают и ведут, как взнузданного. Но ведал и то, что есть денёчки, когда людей не обратать недоуздочком, хомут не набросить и тележка державная катит так, как только бог ведает. Было, было в Москве такое, когда народ Кремлю кулаком грозил и не у одного из кремлёвских жителей в портках сырость обнаруживалась. И чувствовал, чувствовал, что эдакое время приспевает. Уж слишком напутали сидящие наверху, наблудили, наворочали разного, что и сами не разберут, и людям не укажут, а дорожка державная ветвится, ветвится, и глядишь — вон одна тропочка по правую руку легла, другая влево потянула, третья вовсе в овраг метит, а четвёртая не поймёт и чёрт куда повела.

В Курске ходил Лаврентий по базару среди возов, шутки с бабами шутил, с мужиками собачился беззлобно, а потом в кружало завернул. Кабачишка был старый, с одетым в плесень, низким сводом, с тяжёлой стойкой, но здесь было тепло от жарко горевшей печи и народу набилось много. Кто чаек пристойно пил, говоря о делах торговых, а кто и водочку души для. Лаврентий присел не то чтобы с краю, но и не так, чтобы всем на глаза выпереться. Ему принесли штоф. Он стаканчик хорошо выпил, закусил забористой, с хренком капустой и, стаканчик из рук не выпуская, прислушался к голосам.

Говорили о разном. И о том, что цены на базаре кусаются. И о том, что мужики торговые хлебушек в амбарах придерживают. Да и о том, что не случайно это и ждать надо ещё и худшего. Всё это Лаврентий многажды слышал и оставлял без внимания. Случилось в кабаке иное, что в память запало и заставило задуматься крепко.

К стойке подошёл мужик. И не из голи кабацкой, но чувствовалось — и по одёже, и по тому, как он стоял перед кабатчиком, — человек самостоятельный. О чём они заспорили, Лаврентий не понял, но увидел вдруг, что кабатчик, сильно осерчав и изменившись в лице, кивнул базарному ярыге[119], что обязательно в такой торговый день сидит в кабаке для порядка. Ярыга к мужику бросился. Схватил за шиворот. Но не тут-то было. Мужик развернулся и крепким кулаком ахнул ярыге в скулу. Тот покатился под стойку. Весь люд поднялся на ноги. Ярыга заверещал, как заяц, и тут в дверь кабака второй из земских радетелей порядка влетел. Вдвоём они пошли на мужика. Ан вот тут-то и началось то, от чего Лаврентий подался в угол, дабы по случаю по башке не получить.

Ярыга коленки подогнул, плечи опустил, чтобы на мужика прыгнуть, ступил ногой вперёд, раз, два… Но его вовсе неожиданно один из стоящих в стороне крепко за руку взял и голосом спокойным, да таким, что каждый услышал отчётливо, сказал:

— Не замай.

И другого радетеля порядка за плечо придержали:

— Постой, дядя.

И так это случилось тихо, без крика, драки, что только диву даться. Однако ярыги остановились, и кабатчик за стойкой сник. Поняли, знать: баловать не надо, когда так говорят, — шуток не будет, но голову свернут.

В следующую минуту в кабаке всё стало, как и до того было. Народ за столы сел и, чаек прихлёбывая, заговорил неспешно о делах будничных, а кто и за водочку принялся. Ярыги топтались у дверей.

Пустяк? Однако Лаврентий, взяв штоф, набултыхал полный стакан и выплеснул горькую в глотку с омерзением. И второй стакан набултыхал без всякого удовольствия. Знал голубок: коли русский человек власти перестаёт бояться — быть лиху. И здесь воочию увидел — страху в народе нет. Да и большее ясно стало. Ярыга, что у дверей стоял, обвёл кабак взглядом, кровавую юшку под носом вытер да и вышел. Знать, уже он забоялся.

Сейчас, качаясь в возке, Лаврентий всё вспоминал, вспоминал лицо того ярыги. Прищуренные злые глазки, широкие скулы, ярость в стиснутых зубах, кровь по всей роже… Но главным было в лице не это, а растерянность, бессилие. Минуту назад ярыга мог подойти к любому в кабаке и крикнуть: «Вяжи его!» И повязали бы. А вот теперь нет. Большая, лапистая пятерня ярыги поднялась к лицу, стёрла кровь. Всё. Ушла власть. Ушла! Почему? Ответа Лаврентий не находил. Однако неуютно ему стало. А мысли, натыкаясь и натыкаясь на это разбитое лицо, шли дальше.

За время поездки говорил он не с одним воеводой и не с двумя. Ехал Лаврентий по поручению царёва дядьки, и принимали его, как это на Руси бывает в таком разе, широко… Угощали. Ласкали, и даже без меры. Но говорили невнятное. Больше слышал он бормотание. Однако в словах, глухих и окольных, разобрал всё же — раньше о том ведал, да не в такой яви, — не победил царь Борис ни Шуйских, ни Мстиславского, ни Романовых, хотя и прибил род этот, почитай, до корня, разослав и малых, и старых по разным городам и весям, монастырям и острогам, а там, вдали от Москвы, кого из них дымом удавили, кого ножом приткнули. Прочих, в живых оставленных, держали на коленях и строго. Ан всё одно не одолел. Лаврентий отчётливо представил царя Бориса, мысленно вновь натолкнувшись на ярыжку, стоящего у дверей в кабаке. Лицо царя, в отличие от лица побитого служителя власти, было тонко, благородно продолговато, и большие глаза распахивались на нём. «А Романовы-то, Романовы, — вспомнилось, — помиравшие в чадном дыму? Сонными приткнутые ножами к лежакам? Да только ли Романовы? Хе-хе…» И, вглядевшись, в больших царёвых глазах различил Лаврентий колючие зрачки ярыги, в мягких округлостях обозначались угластые его скулы и даже в царственно величественной и великодушной улыбке угадалась ярость крепко сцепленных ярыгиных зубов. И кровь, кровь он на лице Бориса увидел, и растерянность, бессилие на нём проступили. Рука царёва к лицу потянулась. Тонкие длинные пальцы, узкая ладонь… «А Богдан Бельский, — подумал Лаврентий, — казнь его на Болоте, выдранная борода, летящая по ветру?..» И под бледной кожей царской руки выказалась Лаврентию лапистость ярыгиной пятерни. Это было настолько неожиданно, что Лаврентий даже головой тряхнул, отгоняя видение, как дурной сон. И сказал себе: «В сторону надо подаваться. При этой власти я наблудил достаточно и ответ за то спросят». А отвечать не хотелось.

Тройку он больше не погонял.


Арсений Дятел коней из Дмитрова пригнал. Сдал их с рук на руки и пошёл в полковничью избу. Обил на крыльце веничком снег с сапог, распахнул забухшую дверь.

Полковник Василий Васильевич сидел за столом боком. Рядом — пятидесятник Сенька Пень и ещё двое. В избе пахло водкой. Арсений поздоровался.

— Молодца, — сказал Василий Васильевич странным голосом. — Мне передали — коней добрых привёл. Да зря торопился…

Взглянул со значением на Сеньку Пня. У того губы под усами растянулись в кривой улыбке. Двое сидевших молча тоже заулыбались.

Арсений Дятел внимательно оглядел компанию. Почувствовал: у них разговор, а он тому помеха.

— Да ты садись, — сказал Василий Васильевич, — выпить хочешь?

И не успел Арсений ответить, Сенька наклонился и вымахнул из-под стола четверть. Дятел увидел — на столе чарочки оловянные, блюдо с мочёными яблоками и капустой.

Сенька нацедил всем по чарке и четверть опять сунул под стол.

— Ну, — сказал Василий Васильевич, — давай с дороги.

И глянул поверх стаканчика на Дятла так, что тот в другой раз подумал: «Разговор у них был. Точно».

Арсений чарку выпил и, захватив капустки, бросил в рот. Василий Васильевич сказал:

— В поход идти приказ получен.

Арсений взглянул на него, спросил:

— Когда?

— Так, что когда? Ты бы спросил — куда? — сказал Василий Васильевич и опять посмотрел на Сеньку Пня.

Недосказанность была за его словами. Так случается, когда двое разговаривают об известном им, а третий только глазами хлопает.

Арсений молча посмотрел на Василия Васильевича, потом перевёл глаза на его гостей и затем вновь на полковника взглянул.

— Василий Васильевич, — сказал, — вижу, у вас здесь всё оговорено… Так вы, мужики, за дурака меня не держите. Хочется — выкладывайте, не хочется — сам догадаюсь. Титьку-то мамкину давно бросил.

Полковник замигал, словно в глаза песочком бросили, плечами суетливо повёл, и ёрническое выражение его лица разом переменилось.

— Да что ты, Арсений! — сказал. — Я к тебе всей душой… Да и что у нас оговорено может быть? Так вот сошлись да выпили.

Арсений, выслушав его, ещё захватил капустки.

Полковник поторопил Сеньку Пня:

— Ну, что тянешь? Давай ещё по чарке!

Голос у него теперь вовсе иным стал — недовольным, раздражённым, да и сел он всей грудью к столу, словно защитить себя в чём-то хотел, и лицом к опасному оборотился.

Пень достал четверть, потянулся к Арсению, но тот руку на чарку положил, сказал:

— Нет. Устал я с дороги. Пойду. — И поднялся. — Благодарствую за хлеб, за соль.

За столом молчали.

Арсений повернулся и шагнул к дверям. Но когда поворачивался, к дверям шёл, за скобу взялся — чувствовал упёртые в спину взгляды.

Во дворе на снегу горел костёр и вокруг него толкались стрельцы. Зубоскалили. Слышен был смех. Арсений увидел за спинами стрельцов старого дружка своего с большой серьгой в ухе. Да и тот заметил Арсения и тут же, протолкавшись через толпу, пошёл навстречу. Лицо стрельца морщилось от смеха, в ухе поблескивала серьга.

Стрелец рассказал Дятлу, что объявлен поход к западным пределам, а во главе рати поставлен первый в Думе боярин, Фёдор Иванович Мстиславский.

— Вот, значится, что случилось, — ответил на то Арсений и вспомнил, как князь, молча и ни на кого не глядя, поднимался на крыльцо Грановитой палаты, когда впервые стало известно о переходе вором державных рубежей.

— Только волынка идёт, — сказал стрелец с серьгой, — неделю в поход собираемся. То говорили, лошадей нет, хомутов недостаток, а сейчас вроде бы сани оказались побиты… — Он поднял глаза на Дятла. — А я так думаю, Арсений, это Василий Васильевич волынит и с ним вот Сенька Пень да иные.

И как только он назвал это имя, Сенька Пень, словно услышав, на крыльце объявился. Увидел Арсения Дятла и, махнув рукой, крикнул:

— Арсений, полковник тебе за службу добрую два дня отпуску даёт. — Пьяно засмеялся: — Кати к бабе под бок!

Видать, они компанией уже крепко успели хватить из четверти.

Сенька крутнулся на крыльце и ушёл в избу, так дверью хлопнув, что с карниза посыпались сосульки.

— Вот, — сказал на то стрелец с серьгой, — пьяный же, видишь! И по все дни так, как поход объявили.

Что пятидесятник пьян, Арсений и сам видел, но вот отчего полковник, а с ним дружки его, почитай, на глазах у всех пьют, когда царёво слово о походе сказано, — понять пока не мог.

— Ладно, — сказал, тронув стрельца с серьгой за плечо, — я пойду. — Улыбнулся. — Два дня, слышал, мне отвалили. А ты заходи. Поговорим.

Повернулся и зашагал по истолчённому снегу.

Дома Арсений не задержался. Уж слишком обеспокоили известие о предстоящем походе, встреча в полковничьей избе да и то, что рассказал старый стрелец с серьгой. Поговорил с женой, потрепал по головам детишек и заспешил на Таганку, к тестю.

— Что так? — спросила Дарья с удивлением. — Едва через порог переступил…

Но Арсений объяснять не стал — не хотел до времени тревожить, сказал:

— Ничего, ничего… Я мигом — туда и обратно.

И хотя в душе было нехорошо, улыбнулся ободряюще.

Заложил в саночки жеребца и тронул со двора. Да оно только так говорится — тронул… Взял в руки вожжи и, почувствовав трепет и силу огромного ладного тела, норовистую прыть жеребца, вылетел из ворот вихрем.

Жеребец пошёл махом.

Ах, славное дело саночки — отрада мужику! Не розвальни-волокуши, что скрипят и нудят на дороге в унылом, бесконечном обозе, или тяжёлые, как тоска, крестьянские дровни, но лёгкие пошевни или маленькие, игрушкой, козыречки, которые мастер работает из выдержанной годами липы, стягивает грушевыми винтами и украшает медью или серебром, чтобы в глазах у тебя искры замелькали, ежели увидишь такие сани в ходу.

Сани у Арсения были хороши. И вот тревожно ему было, беспокойно, но от лёгкого их бега забрезжила в душе радость.

От стрелецкой слободы, что в начале Тверской у Моисеевского монастыря, взял он по левую руку — «Гись! Гись!» — махнул через Неглинский мост на Пожар. На въезде открылась перед ним громада Казанского собора. Чудной, дивной красоты каменное кружево. Высокие порталы. Строгий чугун ограды. Несказанно величественные купола. А всё вместе это давало ощущение небывалой мощи, говорившей властно: «Помолись господу за то, что он дал человеку сотворить эдакую красоту».

Арсений переложил вожжи в одну руку, другую поднёс ко лбу. Перекрестился. И — «Гись! Гись!» — лётом пошёл через Пожар.

В глаза бросились красная кремлёвская стена на белом камне и опушённая поверху белым же снегом. Золото Покровского собора. Разновеликое его многоглавие. Ветер резал стрельцу лицо, напряжённые руки в трепете вожжей ловили каждый шаг намётом шедшего жеребца, но достигла его мысль: «Хорошо, ах, хорошо!» — и стынущие на ветру губы стрельца сами выговорили:

— Лепота, лепота!..

Ветер заглушил, смял слова, отбросил в сторону.

Не знал о том стрелец Арсений Дятел, что в последний раз вот так вот пролетел по Москве и в последний же раз увидел то, о чём губы выговорили невольно — «лепота». Не подумал, что быть его Дарье вдовой, детям сиротами и больше — хлебать им из безмерной чаши до дна вместе с другими русскими людьми того лиха, что шло на Россию.

Жеребец свернул на Варварку. Тем же ходом вышел к Варварским воротам, а здесь до Таганской слободы было рукой подать.

За дорогу — на ходу-то и мысли бойчее — стрелец многое обдумал. Проник в разговор, который вёл Василий Васильевич с приятелями. Уразумел: он-то, полковник, в дружках у старшего Шуйского был. Вместе водку пили и, знать, вместе о будущем мороковали. Вот так.

С тестем Арсений говорил долго. Сидели за столом, опустив головы. А и в той, и в другой голове было: «Ах, Россия! Россия несчастная…» Более другого на Москве боялись, что верхние раздерутся. А здесь к этому шло. И об ином и тот и другой, может, разными мыслями, но думал: каждому, кто наверху сидит, большой кусок от российского пирога отрезается. Такой кусок, что ни ему, сильному, не прожевать, но и всему его роду не одолеть. Однако он всё тянет и тянет руку ещё больше от пирога отхватить. Ещё… А зачем? Отчего такое? И вот неглупые были мужики, а мысль не родили — может, пора руку-то над пирогом придержать? Все жалеем Россию, жалеем, слёзы по ней точим… Жалеть-то, наверное, хватит. И ручонку бойкую, над пирогом занесённую жадно… Вот то самое! А?


Пан Мнишек смаковал чудное токайское вино, большим любителем которого был давно. Только виноград, произрастающий на венгерских просторах, мог дать столь божественный сок. Токайское вино обжигало огнём, пьянило ароматом, кружило голову так, что человек, отведавший хотя бы и глоток, чувствовал себя небожителем.

Пан Мнишек слегка пригублял золотистый напиток и замирал надолго. И никаких слов. Токай был выше речей.

Одно огорчало пана Мнишека в эти минуты — винца столь достохвального в обозе, который он вёл за собой, оставалось всего ничего. Три полубочонка. А без этого напитка жизнь пану была не в жизнь. Три полубочонка… Пан морщился от этой печальной мысли. Иных забот у него не было.

С казаками, что так разбушевались не ко времени, уладилось. Успокоились казачки. Правда, мстя за неудачу в штурме Новгорода-Северского, разграбили они, почитай, все окрестности. Налютовались так, как и в чужой стороне грех лютовать. Народ расходился врозь — куда глаза глядят. Но в том большой беды пан Мнишек не видел. Казаки, они и есть казаки, считал, а поселянин для того и существует, чтобы его не один, так другой грабил.

Мнимый царевич прибодрился, и произошедшее под стенами Новгорода-Северского уже не казалось ему столь мрачным. Не без совета монашка-иезуита приспособился он ныне ездить по церквам окрест ставшего лагерем буйного его воинства. И — чинный, благостный, в богатых одеждах — стоял службы подолгу. Кланялся низко, молился истово, с почтением подходил под благословение священников.

К изумлению суетного пана Мнишека, произвело это и на воинство, и на местный люд впечатление удивительное. Не много времени прошло, а вокруг заговорили:

— То истинный царевич…

— Смотри, как богу служит…

— Защитником нам, сирым, станет, коль богобоязнен…

Вначале старухи о том зашептали, уроды, дураки и дурки всякие, которых, известно, при каждой церкви немало, затем бабы заговорили, уже погромче, а там, глядишь ты, и мужики туда же. Стоит такой облом стоеросовый и в затылке чешет: «Н-да, оно верно… Коли бога боится, смотри, и нас пожалеет…» За ним другой: «Точно… Эх, ребята, надо нам на энту сторону переваливать… Один хрен, какой царь. Лишь бы мир был. Мочи больше нет тяготу эту терпеть…»

На измученных лицах проступала надежда.

Пан Мнишек как-то раз сам пошёл посмотреть мнимого царевича в церкви.

Церквёнка была не богата. Без знаменитых икон и золота на стенах, с попом, одетым в ветхую рясу. Но народу набилось в церковь много, стояли и на паперти, и по всему церковному двору.

Мнимый царевич стоял, вытянувшись струной, как ежели бы слова молитвы, выпеваемые хором, пронзили его до глубины души. Лицо было отрешённым. Попишка размахивал кадилом, попыхивавшим синим дымком, и взглядывал на царевича растерянно. А тот истово подносил пальцы ко лбу, крестился, а в один миг, будто бы забывшись, подтянул в пении молитвы, явно выговаривая святые слова. Попишка моргнул простоватыми белёсыми ресницами, и рука его с кадилом заходила быстрей.

«Да, — подумал пан Мнишек, — слуги нунция Рангони не глупы».

Ещё большее впечатление на пана Мнишека произвёл выход мнимого царевича из церкви.

По окончании долгой службы мнимый царевич вышел на паперть и остановился. В храме, при свете свечей, Мнишек не разглядел достаточно его лицо, а тут увидел — оно было залито слезами. Глаза светились чудно. Но особенно поразили пана Мнишека движения мнимого царевича. Они были неторопны, плавны, необыкновенно величественны.

Мнимый царевич взял с поднесённого ему блюда горсть монет, но не швырнул их в окружившую паперть толпу, не бросил под ноги людей, а с осторожностью, с состраданием вложил в каждую тянущуюся к нему руку. Он не подавал золото сирым, но принимал от них благость страдания. Это было необыкновенно. И сам пан Мнишек вдруг засомневался: да правда ли перед ним вор, расстрига Гришка Отрепьев, но не истинный царевич? Так неожиданно раскрылось лицо стоящего на паперти человека в златотканых одеждах, так искренни, так милостивы были его глаза, так царственна благословляющая толпу поднятая рука. И пан нисколько не удивился вспыхнувшему над головами собравшихся у церкви возгласу:

— Слава! Слава! Слава!..

Было от чего благодушествовать пану Мнишеку. Попивать винцо. Ароматный токай. И тут случилось то, чего он меньше всего ожидал. Пану подали письмо от Льва Сапеги.

Не почувствовав грозящей ему опасности от хрустнувшей в пальцах бумаги, пан Мнишек поднял размягчённое славным токайским вином лицо к доставившему письмо офицеру и легкомысленно стал расспрашивать о погоде в Кракове, о зимних празднествах, которыми славился город. Расчувствовавшись, пан Мнишек пригласил офицера к столу и, как ни жаль было любимого вина, — но минута слабости есть минута слабости, — налил ему бокал.

Когда офицер вышел, пан Мнишек развернул письмо всё с тем же благодушием в лице. Но по мере того как он вчитывался в строки, улыбка его съёживалась и съёживалась, пока губы не застыли в жалкой, растерянной гримасе.

Это был удар, который сначала ошеломил пана, потом испугал, затем вызвал вспышку гнева и позже привёл в панический ужас. Причём всю эту гамму чувств Мнишек пережил в короткий промежуток времени. Прочтя первые строки письма, он выпрямился на стуле, затем привстал и уже дальнейшее, что сообщал Лев Сапега, читал стоя, и пальцы его, едва удерживающие столь грозное письмо, мелко-мелко дрожали. Дочитав письмо, ошеломлённый пан бросился на стул, склонился до колен и закрыл лицо руками. Это был уже испуг. Так просидел он минуту, другую, и вдруг гнев, бешеный гнев родился в нём. Пан Мнишек вскочил со стула, оттолкнул стол и воздел руки со сжатыми кулаками кверху. И тут он услышал звон разбивающегося хрустального графина с драгоценным токайским вином. Пан опустил руки и оторопело взглянул на пол. Графин с любимым напитком, когда пан Мнишек оттолкнул стол, подался к краю, покачнулся и рухнул. Пан увидел осколки хрусталя и на них, сверкающей росой, последние капли токая. Пана охватил ужас.

Мысли пана Мнишека, вызвавшие столь бурные телодвижения, развивались так. Он презираем королём, к нему не только не пылают любовью многие знатные и вельможные паны Польши, но наверняка испытывают чувство известной неприязни. Однако он начал дело с мнимым царевичем, и хотя вызвал тем ещё большее раздражение, всё же к нему стали присматриваться с интересом. Кто знал, чем всё это могло кончиться? И вот в Краков съехались многие люди лучших фамилий не только из Польши, но и из княжества Литовского. Это его ошеломило. Их мнение по поводу его предприятия с мнимым царевичем едино. «Твёрдо, — писал Лев Сапега, — называется имя Мнишека, как человека, который может привести Польшу к суровым испытаниям». Здесь уж пан Мнишек испугался. И наконец, последнее: Лев Сапега, великий канцлер, железный человек Польши, выходит из игры! Пан Мнишек впал в панику.

Это был крах. Дело мнимого царевича должно было увенчать его, пана Мнишека, жизнь славой и богатством. Он бросил на это всё, что мог: как пёс мотался по Польше, собирая всякий сброд под знамя царевича, растратил последние остатки золота, в конце концов, он швырнул, как козырную карту, на стол этой рискованной игры дочь. Панну Марину.

Панна Марина ненавидела Отрепьева. Он был и оставался для неё жалким монахом. Она говорила, что у неё вызывают омерзение его короткие, толстые пальцы, простонародное лицо. С содроганием панна Марина сказала отцу:

— Это бородавка, — она в раздражении тыкала себя душистым пальчиком куда-то под глаз, — бородавка жабы!

Но он, пан Мнишек, распалил её воображение картинами богатства, которое ожидает в случае успеха, он говорил, что она будет первой дамой великой России. Да что первой дамой — царицей! И слова сделали своё: панна Марина танцевала, танцевала, танцевала, и её глаза горели обещаниями неземных блаженств, а рука, положенная на плечо мнимого царевича, была сама нега.

— Богатство, богатство, слава!.. — в бессильной ярости сказал пан Мнишек. — Слава…

Письмо Льва Сапеги ставило на всём этом крест.

«А почему, собственно, крест? — вдруг спросил себя пан Мнишек. — Что, Лев Сапега ведёт моё воинство или он выкопал из своего тайника бочонок золота и передал мне? Нет! Не-ет…» Пан забегал по палате. И в третий, в четвёртый, в пятый раз сказал это яростное «нет!». Но, как ни разжигал он свою ярость, пламя не вспыхивало. Это был костёр на снегу, и, чуть занимался огонёк, поленья падали, и в бессильном шипении жалкие язычки пламени гасли. Из-под сложенных сучьев, поленьев, веточек растекалась чёрная, грязная лужа. Пан Мнишек знал: Лев Сапега давал ему больше, чем войско, чем золото. Он давал политическое влияние. В Польше можно было ссориться с королём. В этом был даже смысл. Человек, ссорящийся с королём, имел какую-то притягательную силу. Но в Польше нельзя было ссориться с панством. Можно было вызывать неприязнь у одних, недовольство у других, ан обязательно иметь за спиной, в союзниках, третьих. Это было сложное равновесие. Сохранять его было необыкновенно трудно, только оно и позволяло удерживаться на уровне верхних. Он, пан Мнишек, однажды нарушил это равновесие и был отлучён от королевского дворца. Годы унижений, задавленных в себе обид, годы и тайных, и явных интриг трудно, по самой малости, поднимали его чашу кверху, а теперь всё могло рухнуть в одночасье.

«Чёрт с ним, с золотом, — с несвойственной широтой подумал пан Мнишек, — в конце концов, стерпит плюху (он чуть было не сказал „грязная девка“, ан тут же остановился) моя дочь, но я-то как? Я? С чем я останусь?»

Пан Мнишек решил: он должен вернуться в Польшу, должен выступить в сейме, а там как бог даст.

Теперь надо было сказать о неожиданном решении мнимому царевичу и польскому офицерству, а это представлялось пану Мнишеку вовсе не лёгким предприятием. Он понимал, каким жалким фигляром он — он, который повёл их в этот поход, — будет выглядеть в их глазах. Сколь мелка будет его фигура.

— Уф!.. — выдохнул пан Мнишек и закрутил головой от едва сдерживаемой внутренней боли.

Мнимый царевич неожиданно для пана это известие воспринял совершенно спокойно. С бестрепетным лицом выслушал бормотания Мнишека и, казалось, утомившись от его слов, спросил:

— Так когда же пан Мнишек предполагает выехать в Варшаву?

Пан Мнишек, поражённый этим безразличием, вскинул голову и взглянул на мнимого царевича, ожидая подвоха. Но лицо мнимого царевича было спокойно, даже задумчиво. И пан Мнишек не разгадал этого спокойствия. Секрет же поведения Отрепьева был в том, что он с час назад вернулся из очередного путешествия в близлежащую церковь. В ушах его стояли восторженные возгласы толпы, и разве он мог за столь бурными проявлениями радости разобрать жалкое бормотание пана Мнишека?

Польское офицерство восприняло новость с угрюмым молчанием. Лицо ротмистра Борша — он ближе иных стоял в конном строю к пану Мнишеку — с очевидностью говорило, что иного от пана Мнишека он и не ждал. Пан Мнишек только глянул на него и отвернулся. Однако ни в тот день, ни на следующий Юрий Мнишек не уехал. Он ещё на что-то надеялся.


Лаврентий вернулся в Москву, когда стрелецкая рать во главе с князем Фёдором Ивановичем Мстиславским наконец выступила к западным рубежам.

Лаврентий увидел хмурые лица стрельцов, бесконечный обоз, пушки, тяжело прыгающие по бревенчатым московским мостовым. Голоса, крики, ржание лошадей, плач баб вздымались над улицами глухим, слитным, болезненным гулом, отдававшимся в груди нездоровым дрожанием. Казалось, на улицах ревёт и стонет невероятно огромный бык, чувствующий, что в следующее мгновение в лоб ему влетит оглушающая кувалда. И он упирается, рвётся на цепях, с губ его брызжет бешеная пена, а из глубины утробы выдирается, как прощание с жизнью, мучительное «у-у-у…».

Лаврентий не захотел смотреть на уходившее из Москвы воинство. Он приотворил дверцу возка и крикнул мужику на облучке:

— Сворачивай в проулок! Объедем стороной!

Мужик развернул лошадей, и возок покатил по мягкому снежку.

За поездку Лаврентий многое вызнал грозного, а здесь увидел угрюмо шагавших стрельцов да ревущих, цепляющихся за них баб — знать, только очнулись. Ему же ведомо было, что вору предался Путивль. О таком не то сказать — думать было страшно. Путивль с каменной крепостью считали неприступной твердыней на черниговской земле, и вот те на — сдался на милость вора. Когда об том Лаврентию целовальник из кабака, стоящего на семи ветрах дорог, говорил, у него губы дрожали. А дядя был не из робких. Кабаки на дорогах трусливые не держат. Знал Лаврентий и другое; кабатчику такому раньше попа всё известно, и понял — то не пустой брёх. Говорили, говорили — остановлен вор у Новгорода-Северского, а тут на — скушай! «И случилось это, — сказал кабатчик, — вдруг».

Да и то было не всё.

Беды мешок приволок с собой Лаврентий в Москву. Руку только в него запусти, вытащи без выбора — и каждый по горло сыт будет.

Известно стало Лаврентию, что двух воевод путивльских, что не захотели вору предаться, связали и в соломенных кулях мнимому царевичу представили. Боярина Мишку Салтыкова, привязав к бороде верёвку, тако же приволокли к вору. Во как лихо!

И другое, да и похлеще, было в мешке.

Лаврентию, откровенно сказать, не очень-то хотелось беды эти на стол Семёну Никитичу вываливать. Понимал — время, ох время лютое идёт. А ты язык высунешь. Ну, а ежели по нему топором с досады? Быть такое может? Вполне. «Подумать надо, — соображал молодец, — подумать, о чём вякать, а о чём промолчать. Умный молчит, когда дурак кричит». А сей миг, слышал, крику вокруг было много.

Новость же в мешке была такая, что только руками развести, ну а после того неведомо, как и поступить.

В войско с государевым денежным жалованьем был послан дьяк Богдан Сутупов. Дьяка Богдана Лаврентий хорошо знал. Тихий был, тихий дьяк. Всё по стеночке в Дворцовом приказе ходил и голосом себя никогда не выдавал. Эдакая мышка серая, шасть — и его уже не видно. Правда, известно было Лаврентию и то, что мышь эта на посул жадна необыкновенно. Однако о том иные не догадывались, а он, Лаврентий, помалкивал. И вот Богдан, дьяк почтенный, казну царёву не войску на рубежах российских передал, но вручил в руки вору.

Возок въехал на Варварку. Раскачиваясь, ревели колокола церквей, провожая уходивших из белокаменной воинов. На звон колокольный Москва всегда была щедра.

Что уж? Сади в тугую медь. Пущай она вопит, пущай душа страждет! Слава царю! Слава батюшке!

А может, лучше бы колоколам московским по нынешнему-то времени караул кричать, а не славу? Но нет, того медные языки ещё не научились. Оно и звоном распоряжались сильные, верхние, что за власть хватались, а на войну-то шли серые, такие уж серые… И им, серым, умирать было на войне.

Там, откуда Лаврентий приехал, и куда, спотыкаясь, стрельцы шагали, горьким дымом несло и уже умирали. По разбитым дорогам текла бесконечная вереница людей, уходя от лиха. Стон стоял над дорогами северщины.

На перекрёстке, в забытой богом деревеньке, в оконце возка Лаврентий увидел, как мордастый мужик тянул в овин ошалевшую девку. Она упиралась, рот был распялен в крике. Возок подъехал вплотную к этим двум на дороге.

— Молчи, — гудел мужик, нависая над девкой, — я тебе сарафан куплю.

Здесь каждый своё урывал, и что уж этот, мордастый, красный от водки? По всей дороге, едва остановится возок, к Лаврентию тянулись руки:

— Помоги, барин, неделю не жравши!..

— Кусочек, хлебца кусочек!..

— Пожалей. Христа ради!..

Запавшие глаза, чёрные рты… Обступали толпой. За полы цеплялись, но у Лаврентия не забалуешь. Рука, известно, у него была тяжёлая.

Возок вкатил в Кремль. Теперь Лаврентия ждал разговор с Семёном Никитичем. Лаврентий выпростался из возка, постоял минуту. Туго, вязко гудела медь колоколов. Пригибала головы. На Житной улице кремлёвской, где стоял двор Семёна Никитича, не было видно ни души. Снег, снег и безлюдье. Лаврентий неожиданно наклонился, схватил горсть снега, стиснул в комок. Мужик, топтавшийся вокруг заиндевевших лошадей, взглянул с удивлением. Лаврентий поднёс сахарной белизны комочек ко рту, куснул крепкими зубами и, отбросив снежок в сторону, засмеялся. Да так, что мужик, вытаращившийся было на него, заспешил оправить на лошадях ремённую справу. Лаврентий повернулся и бойко побежал по ступеням высокого крыльца. Теперь он знал, что и как сказать благодетелю своему Семёну Никитичу.

Царёва дядьку Лаврентий не пожалел. Да жалеть-то он и не умел, а в этом разе ещё и так решил: здесь чем больнее ударишь, тем безопаснее. Испугавшись, и царёв дядька посмирнее будет, опору станет искать, а он, Лаврентий, костылек ему для уверенности подаст. Вот как рассчитал и в лоб, словами, какие пострашнее, рассказал и о сдаче Путивля, и о воеводах, которых в соломенных кулях на милость вора приволокли, о Мишке Салтыкове.

— Кровью, — сказал, — Мишка-то умылся. Кровью.

Семён Никитич слушал, и лицо его заливала бледность.

Видя такое, Лаврентий шагнул к поставцу, взял чашу немалую и опрокинул в неё стоявший тут же штоф. Налил до краёв. Подал царёву дядьке. Тот пил, булькал, как малое дитя. Лаврентий смотрел на него сквозь зло смежённые веки и думал: «Да, худы дела царя Бориса, коль самые ближние так слабы». И вдруг поймал себя на мысли, что впервые о царе Борисе говорит, хотя бы вот и про себя, тайно, но как о человеке, который стоит от него в стороне. Да ещё так, как ежели бы он, Лаврентий, на одном берегу, а царь Борис — на ином, противоположном. И дядька царёв с ним же по ту, противоположную сторону. «Вот так-так, — сказал мысленно Лаврентий. — Ну, значит, меня на то бог подвинул…» И, уже вовсе желая добить Семёна Никитича, вывалил ему новости о дьяке Богдане Сутупове.

Тут Семён Никитич и чашу от себя отставил.

— Да ты врёшь! — сказал. — Врёшь!

Вскочил, схватил Лаврентия за ворот:

— В застенок тебя, в железа!

Но Лаврентий даже руки не поднял, чтобы защититься. Знал: на крик такой криком же отвечать — пустое. Но только голову уронил, как ежели бы подрубили её, и тихо-тихо молвил:

— Ты меня знаешь… Я бы промолчал, коли сомневался в правде… Промолчал… А вот же — сказал…

У царёва дядьки руки обмякли. Он отпустил Лаврентия, отступил назад и сел на лавку.

— Как же это? — спросил. — Как же такое могло случиться?

Плечи у него опали, руки обвисли, голова опустилась. Лаврентий взглянул на него, и в другой раз в мысли ему вошло: «На другом они для меня берегу — и царёв дядька, и сам царь Борис. На другом».

Размышляя в дорожном возке во время своей поездки по северщине, он только прикидывал, как быть ему с властью нынешней, и хотя тогда же решил, что-де в сторону надо подаваться, но кровью своей такого ещё не почувствовал. А сей миг это вошло в него окончательно. Да, Лаврентию предать было всё одно что вошь продать: и в пазухе не свербит, да и прибыток есть.


Известия, что Лаврентий привёз, через два дня до Москвы дошли. Прискакал гонец от Петра Басманова, прискакал же гонец от Дмитрия Шуйского. И Семёну Никитичу ничего не оставалось, как идти к царю Борису со страшными вестями.

Два дня маялся царёв дядька, не надеясь и надеясь всё же, что сказанное Лаврентием не подтвердится, ан вот нет, подтвердилось. Как сказать об том царю Борису, он не знал. Но больше тянуть было нельзя.

Семён Никитич вошёл в Борисовы палаты, склонился в поклоне. Разгибался долго-долго, так долго, что царь Борис догадался — пришёл он с плохим. Сказал:

— Говори…

Одними губами, без голоса — так, видно, взволновала его тревога, дышащая от согбенной фигуры дядьки.

И, услышав это задушенное «говори», Семён Никитич вдруг вспомнил, как вот так же, стоя здесь, в царёвых палатах, много лет назад слышал он иной голос царёв. Принёс он в тот день весть царю Борису, полученную счастливо от крымского купца, что орда из Крыма на Москву не пойдёт. И тогда царь Борис сказал полным голосом, резко:

— О том я знаю и ты. Всё! Иным знать не след. Пущай каждый ведает — орда идёт на Москву!

Семён Никитич возразил было:

— Как же…

Поднял глаза на царя, но жесток и холоден был взгляд Борисов.

— Так надо, — сказал твёрдо царь.

А сей миг Семён Никитич услышал едва различимое «говори» на одном дыхании, с хрипом.

«Так что же случилось? — ударило до боли в голову. Кровь, жаркой волной стуча в виски, оглушала, застила зрение, но всё одно дядька царёв и в другой, и в третий раз спросил себя: — Что же случилось?» Понимал тогда, семь лет назад, великий грех лжи брал на себя царь Борис, обманывая Москву и весь российский народ. Большое ополчение собрал ложью, вызывал людей из дальних городов и деревень, отрывал их от земли в страдную весеннюю пору, но был при том твёрд и решителен, смел и дерзок. Вона голос-то как звучал. Сказал что отрубил. А лгал!

«Да только ли эта страшная ложь стояла в ту пору за ним?» — подумал Семён Никитич. Он-то, дядька царёв, всё, что было за Борисом, ведал. Это для иных тайны на Руси ещё оставались, но не для него. И об Угличе он знал правду. Об убиении царевича. На Борисе была та кровь. На Борисе! И ещё больше знал: Богдан Бельский и царь Борис повинны в смерти царя Ивана Васильевича. Их это рук дело. Страшное дело, но их преступный сговор и преступное же деяние. Однако кто мог противостоять в ту пору Борису по решительности, уверенности походки, по смелости слов и действий! А ведь такой груз лежал на его плечах! Любой бы согнулся, сломался — не перед людьми, так перед богом. Ан стоял царь Борис нерушимо и без трепета сметал со своего пути могучих Романовых и хитромудрых Шуйских. Иных — многих! — ломал без пощады. Роды, корнями уходившие в саму толщу московской земли, были что хворост в его руках. Хрясь! — через колено, и только щепки летели. Так как же ныне понимать это задыхающееся «говори»? Чуть ли не шёпотом вымолвленное, полное страха и растерянности?

И вот много видел страшного и знал тайного царёв дядька, может быть, больше, чем кто иной на Руси, но, однако, не понимал — ложь и смерти, стоящие за царём Борисом, не простились ему, как не прощаются они никому. Как не мог, а может, и не хотел уразуметь того, что с царя тройной, а скорее, и многократно больший спрос, нежели с серого человека, так как царь людьми поставлен над всеми и для людей же.

Оторопь взяла за глотку царёва дядьку. «Так как же дальше жить? Что делать? — подумал он. — Вор-то, вор Гришка Отрепьев идёт, идёт…» И тут же мысль прояснилась: «А царь Борис-то один!» И он, к ужасу своему, увидел, что вокруг царя — а об том раньше подумать не пришлось — людей не остаётся. То тесно было в царёвом дворце от многих — и знатных, и сильных, — ан не то теперь. Иноземные гости каблуками уверенно стучали, патриарх Иов из дворца, почитай, не выходил, но где они ныне? «Пусто вон, — дядька глазами повёл, — никого…» Настороженный слух уловил протяжный, тоскливый вой ветра над крышей, и мысль тут же отозвалась: «Ветер только гуляет. Ветер». Сжался, как от удара. Но тяжесть груза лжи и крови на царёвых плечах так и не уразумел. Пока не уразумел. Знал — за власть платят и изменами, и убийствами тайными и явными; знал — нет греха, который бы не взял на себя человек в жажде власти, но не подумал и в этот страшный миг, что есть же за содеянное и расплата. И не от глупости недодумал такое. Нет… Человек никогда не хочет согласиться с тем, что он сам виновник своих бед и что он, он, и только он сам злой враг свой. И себя, только себя обвинять ему след во всём, что с ним случилось. Он скажет — ты, он, они виновны, но не я. Так и Семён Никитич о расплате и мысли не допустил, так как расплачиваться сам должен был. Не один царь Борис шёл по лестнице власти, а и он, Семён Никитич, рядом. Он с царём из одной чашки хлебал. Его туда, в чашку, царь Борис, в затылок упирая, не окунал. Он сам к ней тянулся. Да ещё как тянулся. Других локтями отталкивал. А здесь вот на — расплата! Оттого-то и недодумал, что царь Борис уже платил за своё, произнося это задыхающееся «говори». А он, Семён Никитич, слушая царский задавленный голос, платил за своё…

Но да это было только начало страшного. Главное, то, чего испугаться и вправду придётся, было впереди.

— Мишку Салтыкова, — как эхо повторил за ним царь Борис, — верёвкой за бороду и к вору? — Так, как ежели бы это было главным из всего услышанного. — За бороду…

А о Путивле не спросил, о потере жалованья для войска не сказал. Забегал, забегал по палате, мелко и дробно стуча каблуками, оглядываясь и сутуля плечи. Семён Никитич следил за царём взглядом и не узнавал его. Лицо царя совершенно изменилось. Оно, казалось, сжалось в кулачок, глаза ушли вглубь, рот запал. Но более другого Семёна Никитича поразили руки Борисовы. Они висели плетьми и мотались от плеча, как перебитые.

— Государь, — сказал Семён Никитич, — государь…

Борис, словно споткнувшись, остановился посреди палаты и оборотился к дядьке. Медленно поднял руку к лицу. Пальцы его дрожали. Черты лица, однако, опять изменились. Стали чётче, жёстче, глаза набрали силу. Едва размыкая губы, царь Борис сказал:

— Прельщённых вором карать след! Карать! И карать же всех, кто службы не служит, не заботясь о гибели царства!

Кровью кровь омыть, обидой обиду отмстить — не царское дело, но Борис о том не помыслил. И словами о каре положил начало большой крови, которая, пролившись, захлестнуть должна была и его, царя Бориса, да и весь род Годуновых.

Семён Никитич склонил голову. Он явно услышал в словах царских: «Топор возьми в руки! Топор!» А топор для Москвы был не внове. Эка… Чем удивили белокаменную… Вона на церкви ворона сидит. Клюв жёлтый выставила. На запах мертвечины глазик приоткрыла, и он живым блеснул. Ну-ну… А оно бы лаской царю-то Борису к народу оборотиться, но нет. Той повадки на Руси не было. Было другое. Коли царям худо приходилось — одно знали: топор, и… Дьяк царёв раскорякой на смертный помост поднимался и, хрустя царёвой бумагой с печатью на шнуре, распахивая зевластый, жаждущий рот, выдыхал зло:

— Руби!

И подал топор. Хрясь! И голова прочь.


По разбитой дороге не шло — волочилось стрелецкое войско. Тысяч тридцать конных и пеших, тысяч пять саней. Валил снег. Как вышли из Москвы, было безморозно, но вот же и мороз ударил, да такой, что и крепкие мужики согнулись. Ан остановиться, обогреться в деревнях каких или по бедности и безлюдству окрест у костров начальные люди не позволяли. Иди — и весь сказ! Ноги тупо ударяли в разъезженные колеи, срывались на наледи, скользили. Хотя бы и на карачках ползи. Некоторые не выдерживали, садились в льдистое крошево тут же, на дорогу, и ты бей его, волоки — не идёт!

И тогда заговорили все разом: «Хватит, станем лагерем, хотя бы и в поле. Сил нет!»

Увидели — по обочине летит кожаный чёрный возок. Три резвых жеребца катят его так, что только вихрь снежный сзади клубится. Сбочь возка верхоконные и тоже на конях немореных.

Сотник Васька Тестов, широкий, большой, с бабьим, вечно обиженным лицом, шагающий валко рядом с Арсением Дятлом, ткнул того в бок. Прохрипел простуженным горлом:

— Глянь, Арсений!

Дятел оборотился и увидел возок. Возок махом проскочил мимо. Однако Арсений за слюдяным оконцем всё же разглядел воротник шубы выше головы и из-за отвёрнутого его края набыченный глаз, смотрящий прямо и строго. Понял: князь Фёдор Иванович Мстиславский.

Васька закашлялся, согнулся пополам, но всё одно сказал:

— Ишь, летит… Ему-то ноги не ломать.

Зашагали дальше. Васька всё хрипел, кашлял. Арсений поскользнулся, чуть не упал. Снег усилился. Однако вскоре вышел привал.

Голова ползшего по заснеженной дороге стрелецкого войска вступила в деревню, и тут закричали:

— Стой, стой!

И это протяжное, болезненное, выдирающееся из обветренных губ «стой, стой!» покатилось от одного к другому, всё дальше и дальше, за деревню, в поле, останавливая и людей, и коней. Услышавший команду, казалось, потеряв последние силы, приваливался к саням ли, к заиндевелому ли боку лошади, садился в сугроб на обочине и, обирая сосульки с обмерзшей бороды, хрипел:

— Ну, браты, все… Дошагали… Шабаш…

Но, передохнув чуток, не тот, так другой из стрельцов начинал оглядываться, а кое-кто уже и поднимался с сугробов. Войско начало разваливаться, расползаться по сторонам от дороги.

Арсению Дятлу и его сотне выпало счастье остановиться подле изб, торчащих из сугробов соломенными крышами. Минуты не прошло, как избы были забиты набежавшими стрельцами, и когда Арсений, рванув с отчаянием дверь, вступил в парное тепло, то, показалось, ему здесь и ногу поставить негде. Однако место всё же отыскалось. Как это и бывает у русских людей, хотя бы и втиснутых сверх всякой меры в самое малое пространство, но кто-то подвинулся, иной притиснулся к стенке, третий подобрал ноги, четвёртый сказал соседу: «Но, но, сдай назад» — и место вроде бы само собой образовалось.

— Садись, — сказал ближний к Арсению стрелец, задирая к Дятлу бороду.

Но Арсений, вбирая всем телом сладостное тепло, постоял с минуту молча у дверей и, тяжело оторвав плечо от притолоки, ответил:

— Нет, пойду… — Отвердевшие в тепле губы не слушались, и он вовсе косноязычно добавил: — Отдыхайте, ребята. Отдыхайте…

И вышел.

Двора он не узнал. Заметённый до крыш метелью, заваленный сугробами так, что Арсений едва пробился к избе, когда стрельцов остановила команда к привалу, сейчас двор был вытоптан сотнями ног, усеян клочками брошенного сена, завален хворостом обрушенного, растасканного по сучкам на костры плетня. У колодца, вздёргивая журавль и гремя бадьёй, топтались на обледенелом снегу стрельцы. Ворота хлева в глубине двора были распахнуты настежь. И едва Арсений выступил на крыльцо, оттуда раздался срывающийся крик.

Гремя каблуками по обмерзшим ступеням, Арсений бросился к хлеву.

В воротах увидел Ваську Тестова. В темноте хлева копошились какие-то фигуры и оттуда же, из темноты, рвался высокий, стонущий голос:

— Милостивцы, милостивцы! Да как же это?.. Милостивцы…

Васька Тестов, вытирая рукавом ободранное до крови лицо и зло косоротясь, сказал:

— Вот мужик, чёрт! В кровь рожу исцарапал…

Арсений шагнул в темноту хлева. В грудь ему толкнулась комолым лбом корова, которую незнакомый Дятлу стрелец тянул за верёвку.

— Стой, — сказал Арсений, — стой!

И, вырвав верёвку из рук стрельца, увидел стоящего на коленях посреди хлева мужика.

— Милостивцы! — вопил тот, заламывая руки. — Да без коровёнки нам распропасть!..

Арсений, навалившись плечом, завернул корову в хлев, подтолкнул к мужику.

— Хватит выть! — крикнул.

Мужик смолк.

И тут Арсения за рукав рванул Васька Тестов, развернул лицом к себе.

— Ты что? — вытаращил глаза, выставил бороду. — Да стрельцы неделю, почитай, горячего не жрали! Захолодали все! А?..

— Дура! — крикнул на то Арсений. — Ярку вон, — ткнул пальцем за загородку, где толкались овцы, — возьмите, а что же вы под корень мужика сечёте? Корову у него тащите?

— Да этих, — Тестов махнул головой в сторону мужика, — велено разбивать всех. Они с вором заодно. Аль это тебе не ведомо?

— Корову не дам, — шагнул на Тестова Дятел, — не дам!

И так глянул на Тестова, так напёр грудью, что тот отступил.

— Ладно, — сказал Васька, — ладно, но смотри, Арсений!

Повернулся к оторопело топтавшемуся в воротах хлева стрельцу:

— Ярку возьми!

Тот шагнул в хлев и через минуту выволок на снег упиравшуюся ярку, потащил её к дымившему чуть поодаль костру, над которым уже был навешен чёрный, закопчённый котёл.

Ожесточение, овладевшее Арсением, когда он чуть ли не за грудки схватился с Васькой Тестовым, прошло, и он даже с неловкостью взглянул на сотника. Тот стоял, словно ещё готовый к драке. Вечно обиженное выражение его лица только усилилось, углы губ обвисли.

— Ладно, — сказал Арсений, — что уж…

Дятел сам знал, что стрельцы неделю, а то и больше, не ели и горячая похлёбка ох как была нужна! А Васька-то, Васька о том как раз и заботу имел.

— Ладно, — в другой раз примирительно повторил Дятел, — ярки на всех хватит.

Тестов в ответ только хрустнул снегом, придавленным каблуком. И тут Арсений затылком почувствовал недобрый взгляд. Оглянулся. В воротах хлева стоял давешний мужик, у которого стрельцы отнимали корову. Стоял он в одной посконной рубахе распояской, с раздернутым воротом, в посконных же портах, и оттого, видно, что жал мороз и вокруг было бело от снега, показалось Арсению, что мужик стоит голым. На Дятла, однако, он уже не смотрел. Глаза мужика были устремлены на стрельцов, обступивших ярку. И взгляд этот был так упорен, что Арсений и сам оборотился к стрельцам у костра. Там, у костра, стрелец, приволокший ярку, закинул на неё ногу, зажал овцу между колен и, вытащив из-за спины кинжал, притиснул лезвие к горлу ярки и резко, сильно полоснул по выгнутой дугой шее. И будто стон услышал Арсений за плечами и вновь оборотился к мужику, стоящему в воротах хлева. Да, лучше бы Дятел к нему не оборачивался. Лицо мужика совершенно изменилось. От прежней растерянности, униженности и отчаяния на нём не осталось и следа. Нет. Сей миг лицо выражало одно — ненависть. Об этом говорили широко и яростно распахнутые глаза, отчётливо проступившие под скулами желваки, раздувшиеся крылья носа, выдохнувшие тот мучительный стон, который и заставил обернуться Арсения к мужику. Дятел понял, что этот, как показалось ему, голым стоящий на снегу мужик, ежели бы мог, то вилами бы запорол вломившихся в его двор людей.

Арсений отвернулся, взял за рукав Ваську Тестова, сказал:

— Пойдём, пойдём!

И потащил к костру. Но ещё долго, уже сидя у жаркого пламени и хлебая горячее варево, он всё видел яростные, налитые ненавистью глаза мужика.

Едва развиднелось, стрельцов подняли. Нестерпимо алая заря, какая бывает только в морозные и ясные утра, поднималась у окоёма. Колола глаза необычной яркостью. Отворачивая лица от слепящего света, стрельцы выбрались на дорогу и под крики и ржание коней, под скрип полозьев тронулись в путь.

Арсений, по-прежнему шагая рядом с Васькой Тестовым, оглядывался по сторонам. И, пока шли деревней, всё видел и по одну, и по другую руку обрушенные, изломанные плетни, истоптанные дворы, настежь распахнутые ворота, развороченные омёты с растасканным сеном. И хмуро, казалось Арсению, ненавистно, как мужик у хлева, взглядывали на стрельцов горбящиеся крыши изб.

Неожиданно за спиной у Арсения кто-то сказал бойким, беззаботным голосом:

— Глянь, запалили всё-таки, не удержались.

Дятел оборотился и увидел: посреди деревни факелом встаёт пламя над одной из изб. И смутное поднялось у него в душе. Беспокойное…


Смутно, да по-другому и по причине иной, было и в душе у князя Фёдора Ивановича Мстиславского.

Стоял он эту ночь в той же деревне, откуда выходили сейчас сотни одного из полков большой рати, которую вёл князь к южным пределам. И возможно, выйдя на скрипливое от мороза крыльцо, князь видел и Арсения Дятла, и Ваську Тестова, да не выделил и не разглядел их в колышущейся на дороге серой ленте, состоящей из множества лиц, саней, храпящих коней, возов с сеном и иным нужным в походе припасом. Да он и не знал в лица этих стрельцов, так как ни к чему такое ему было. Князь Мстиславский считал войско не по людям, но по полкам и ратям и в лица знал не людей, но полки, различая их по воинской справе, количеству приданных пушек да, может быть, по лихости и другим особым чертам, свойственным возглавлявшим их полковникам и воеводам. Каждый всему и по-своему счёт ведёт. Даже и деньгам, ибо один на гроши их считает, другой на копейки, третий на рубли, а иной — и на тысячи. Ну да Фёдор Иванович на крыльцо вышел не стрельцов разглядывать или считать, но едино для того, чтобы морозного воздуха глотнуть.

Поповский дом, в котором он ночевал, натопили, радея для князя, столь жарко, что он — огромный ростом и грузный чрезмерно — почувствовал к утру тяжёлую ломоту в затылке.

Сейчас, когда на ветерке мороз вползал в рукава шубы, забирался за ворот, колюче щипал лицо, князь ощущал, как успокаивается ломота и в груди, под сердцем, рождается лёгкость.

Так стоял он долго, до тех пор, пока не почувствовал озноба, и только тогда, ещё раз равнодушно пройдя взглядом по серой ленте на дороге, повернулся и вошёл в дом. Проскрипел по половицам и сел на подставленную ему лавку. Опустил лицо.

Он, Фёдор Иванович Мстиславский, был одним из родовитейших на Москве, ибо вёл род от великого князя Гедиминаса. Однако был он ветвью последней на славном этом древе, от которой больше ни одной веточки не росло. И в том была его великая печаль и великая же дума.

Большой дом стоял у князя на Москве, крытый тёмно-серебристым свинцовым листом, но то было малой частью несметного его богатства. Деревнями и землями был богат Мстиславский и многими-многими людьми, их населяющими. Так богат, что знал: Дворцовый приказ, обсчитывающий и распоряжающийся царёвой казной, давно и пристально приглядывается к княжеским владениями. А царь Борис не позволил ему жениться, дабы не объявились у Мстиславского наследники и богатства его по смерти не ушли в чьи-то руки, но отписаны были в Дворцовый приказ. Вот так было на Москве, и переступить через это царское повеление князь не мог.

Смута же была в душе князя оттого, что, ставя его во главе войска, царь Борис подал ему надежду — в случае успеха ратного дела он выдаст за него свою Ксению, с Казанью и северской землёй в приданое. И даже не брак, который мог состояться, но только лишь предложение это многое меняло в сложившемся на Москве положении князя Мстиславского. Одно было — князь, обиженный царём Борисом, да так, что рода продолжить не мог; и вовсе другое — он же, Мстиславский, но возможный зять царёв.

Не мешая князевым думам, услужающие люди накрыли на стол. Фёдор Иванович поднялся во весь огромный рост и с истовым лицом перекрестился на иконы в углу. Сел.

Ему подали кубок. Он принял его тяжёлой рукой, поднёс ко рту, но сделал лишь глоток, поставил кубок на стол, да так и застыл с рукой на витой и высокой ножке серебряного с чернением кубка.

Многое надо было князю обдумать и многое решить.

Первый боярин в Думе, воевода, водивший рать московскую в ливонские земли на шведа, Фёдор Иванович был многоопытен и знал, что иным на Москве и в мысли не входило. Знал и то, что на Руси сильными людьми всегда много карт разыгрывалось, и карт разных. То повадка была старая, великокняжеская, шедшая от тех времён, когда каждый из князей на отчем княжестве сидел и своего добивался. Ломали ту повадку, рубили с кровью, с мясом, ан нет — то, что от веку было, не просто изживалось. Всё одно себя выказывало — не в том, так в ином. Гордыня, лютая гордыня поднимала роды, толкала их вперёд других выскочить.

Князь усмехнулся, отрываясь от мыслей о древних родах и, подумав, что куда там роды древние — проще на бабу русскую взглянуть: потерпит она, коли иная Евина дочка, бабьей статью более наделённая и нарядом лучшим украшенная, на дорожке узкой ей встретится? Нет, подумал, не потерпит. Столкнёт.

Сморщил губы.

Уверен был князь и в том, что дело царевича Дмитрия не случайно возникло, не вдруг и не по глупой затее пустого человека, но обмыслено гораздо и с коварством. «Ковы, ковы куются делом сим, — подумал князь, — путы железные».

Ему, первому на Москве боярину, давно и прочно стоящему на вершине власти, была понятна давняя мечта российская — пробиться к Балтике. Да он и сам войска водил воевать море и знал, сколько жизней русских за эту мечту положено. На юге воевать море — надежды не было. Там Крымское ханство стояло прочно. А на Балтике, где вечно дрались за жирный кусок и ганзейцы, и литовцы, и шведы, и поляки, в чужой сваре можно было и России своё ухватить. Но понимал он и то, что сколь мощно и сильно напирала Москва на столь желанные для неё прибалтийские земли, столь же упорно и с неменьшей силой оттесняли её те же ганзейцы, литовцы, шведы и поляки. Но это была только одна сторона представлявшейся ему игры.

Была и другая.

Не прыток был князь в речах в Думе, но разумом и памятью господь его не обидел. Сидел он на лавке перед царём и боярами в Грановитой палате, занавесив глаза густыми бровями, однако всё видел, в каждое слово вникал, подмечал многое, чего другие пропускали в многоречивых излияниях, в спорах бездельных, в препирательствах пустячных. Глыбами откладывались в памяти князя и слова, и дела. И не случайно, подняв кубок с вином, подумал он, как прытка московская баба, как непримиримы московские древние роды. Отхлебнув из кубка в другой раз, он соединил в единое целое упорное и мощное желание прибалтийских держав оттеснить Россию от прибалтийских земель и московскую свару боярскую. А посредине поставил дело царевича Дмитрия, решив без сомнения, что двумя сторонами оно рождено и двумя же сторонами поддерживается. «А где же моё место? — спросил себя князь. — Где? Вот тебе и зять царёв, — подумал. — И лестно ли такое предложение Борисово? Как бы между глыб этих не зашибло!»

Отодвинул блюдо с мясом. Отставил кубок. Поднялся. Ему подали шубу. Князь оборотился к иконам и, как давно не бывало с ним, слово за словом, отчётливо выговаривая, прочёл «Отче наш». Вышел на крыльцо. Пора было в путь, но князь отчего-то ещё задержался на крыльце.

Стрелецкие сотни прошли, и дорога перед поповским домом была безлюдна. Да не видно было ни одного человека и по всей деревне. И ежели поутру Фёдор Иванович и не приглядывался, что это за деревня и какова дорога, то сей миг внимательно огляделся вокруг. И приметил и хмурость избяных крыш, и распахнутые ворота дворов, и заваленные, растасканные на костры плетни. Разорённой, разграбленной увиделась деревня. Но больше поразила князя дорога. Была она разбита, разъезжена, завалена навозом, испятнавшим недавнюю белизну её жёлтыми, грязными струпьями. Вылезая горбатой хребтиной из не тронутых сапогами и полозьями саней обочин, дорога представилась князю не летящей вдаль снежной стрелой, но некой тропой безобразной, на которой и конь ноги изломает, и возок побьётся. «Да и куда она ведёт?» — подумал князь. Лоб наморщил под шапкой высокой, но ответа не нашёл.


В эти дни, когда великая рать под водительством князя Мстиславского по российскому обычаю, неспешно продвигалась к западным пределам в Дмитров, к игумену Борисоглебского монастыря пришло патриаршее повеление — всенародно предать с амвона монастырского собора анафеме вора и изменника Гришку Отрепьева.

Игумен прочёл патриаршее повеление, и у него руки задрожали, в ногах ощутил он слабость и присел на стульчик. Уж больно страшные слова были начертаны в переданной ему бумаге. В глаза игуменовы так и бросились строчки: «…крестное целование и клятву преступивший… народ христиано-российский возмутивший, и многие невежи обольстивший, и лестно рать воздвигший… души купно с телесы множества христианского народа погубивший, и премногому невинному кровопролитию вине бывший, и на всё государство Московское злоумышленник, враг и крестопреступник, разбойник, душегубец, человекоубиец, кровопиец да будет проклят! Анафема!» Игумену даже нехорошо сделалось после таких слов. Он задышал часто, чувствуя в груди колотье и ломоту в висках. Но худо-бедно, ан отсиделся игумен на стульчике подле оконца и стал прикидывать, что и к чему. Известно — был он хитромудр. В послании же патриаршем слова вколачивали, как гвозди в гроб.

Святой отец в оконце глянул. Оконце перекрещивала чёрная решётка, и по решётке, припорошённой снежком, прыгала малая птаха синица. Суетилась, неслышно разевая клювик, подёргивала хвостиком и, как шильцем, клювиком своим — а он-то всего с полноготка — туда и сюда потыкивала. Мушку искала, козявку, кроху какую ни есть малую. «Ищешь? — подумал игумен. — Ишь ты, птаха божья… Знать, жить хочешь…» А видел: холодно синице и ветер ей пёрышки топорщит.

Задумался.

Русь, известно, слухами живёт. Экие, казалось бы, неоглядные земли, дальние дороги, куда уж там преодолеть пути эти бесконечные и слово от одного к другому передать. Но нет. Катили, катили по российским дорогам обозы, чертили снежок полозья, и коники били копытами в звонкую наледь, оставляя за собой долгие вёрсты. А с обозами-то, с обозами летели по российской земле слухи. Встретит мужик мужика на широком дорожном разъезде да и крикнет:

— Э-ге-ге! Здорово живёшь!

Пересядет к попутчику в сани. А там слово за словом да и вывалит, что в дороге услышал, как грибы из кузова.

— Вот так-так!.. — разинет рот слушающий его человек. — А нам, дуракам, не ведомо.

Другому их передаст. Тот — третьему, и, глядишь, новость в день-другой в такие дали докатится, что и понять трудно. Так вот и к игумену Борисоглебского монастыря через многих людей дошло, что вор Гришка Отрепьев, о котором он грозную бумагу от патриарха получил, вроде бы и не вор, но человек богобоязненный и к церкви приверженный.

Игумен в мыслях раскорячился.

Мужики, пройдя по долгим дорогам, рассказывали, что новоявленный царевич службы стоит во все дни, чин церковный блюдёт, благость на нищих и убогих изливает, богу-вседержителю молится трепетно, изнуряя себя в тех молитвах, даже и чрезмерно.

И другое слухи донесли.

Войско, рассказали игумену, у царевича несметное. Больше того, говорили, что города он не воюет, но они сами открывают перед ним ворота. Народ вяжет воевод и выдаёт царевичу. Такое ещё сильнее ввело игумена в смущение. Он попросил принести известной монастырской настоечки.

Настоечку принесли. А по монастырю среди братии пошёл разговор, что игумену бумага прислана от патриарха, а он в ней сомневается.

В это-то время, когда игумен настоечку попивал, дабы мысли пришли в порядок, а братия волновалась, исходя душевными силами в тревожных разговорах, привёл в монастырь обоз из пяти саней Степан. Нужда у него объявилась в сене. Снега были высокие, морозы, и сена выходило на лошадок его много больше обычного, а в монастыре, известно, и сена, да и овса запас был немалый.

Введя обоз в монастырский двор и обиходив лошадок, Степан толкнулся к монаху Пафнутию.

Пафнутий встретил его странно. Снулый был какой-то, сумной. Брови надвинул, буркнул:

— Не до тебя.

Степан покорно повернулся, пошёл к лошадям. Потоптался вокруг саней, поглядел на церковные кресты, ещё потоптался. А мороз жал на плечи, и чувствовалось, что к вечеру ещё похолодает.

Ближняя к Степану лошадка, понуро опустив голову, помаргивала обмерзшими ресницами, ознобливо подёргивала кожей. Иней одевал разгорячённых дорогой лошадей больше и больше. Степан голицей[120] провёл по усам, по бороде, поднял голову и недобро посмотрел на окно Пафнутьевой келии. За решёткой не видно было никакого движения. По двору же монастырскому братия так и шастала. То один монах пробежит, придерживая рясу и скользя худыми подошвами по наледи, то другой. И лица, заметил Степан, у монахов озабоченные. «Что это они, — подумал, — аль угорели?»

На крыльцо вышел Пафнутий. Взглянул на Степана, сказал:

— Иди в собор. Велено всем собраться.

Отец игумен, выпив настоечки, всё же решил: «Приказ патриарший строгий. Ослушаешься — и худо будет». Поднялся от стола и, охая и держась за поясницу, походил по палате. Приседал при каждом шаге, кренился в стороны, будто его ноги и вовсе не держали, постанывал, покряхтывал натужно. В мыслях было: «Ах, царевич, царевич богобоязненный… Ах, города, ворота перед ним открывающие… Ах, воеводы, связанные и на милость царевичу выданные…» Но тут же и другое объявилось в голове: «Иов-то, может быть, и недоглядит за непорядком по слабости и забывчивости, но вот слуги его ничего не забывают. И народ это суровый. Ослушаться нельзя. До царевича далеко, а у этих молодцов руки длинные и цепкие. Нет, повеление патриаршее исполнять надобно».

Пафнутий со Степаном в храм вошли, а он уже был народом заполнен. И тут Степан услышал страшные слова. По бумаге читанные отцом игуменом, они ещё в четверть силы звучали. А здесь, под высокими сводами, гулко чувствующими и слабый шёпот, в огне свечей, освещавших храм текучим, колеблющимся светом, под взглядами святых, смотревших с окон распахнутыми строгими глазами, слова ударили в полную силу.

— …крестное целование и клятву преступивший… — поднялось под купол собора и грянуло, многократно увеличившись в звуке на головы.

У Степана даже скулы напряглись болезненно. А уже другие слова обрушились на него:

— …души купно с телесы христианского народа погубивший, и премногому невинному кровопролитию вине бывший…

Степану представилось что-то красное, кровавое, дикое. Свет свечей ударил по глазам и ещё больше удивил пугающие краски, замельтешившие в глубине сознания. Он опасливо оглянулся.

Братия стояла, опустив лица. Степан увидел: запавшие в неверном свете свечей глаза, тенями прорезанные по лицам морщины, чёрные пальцы, прижимавшиеся ко лбам. И представилось ему, что на Русь идёт что-то страшное. То, что не пощадит святых церквей, разрушит города, веси, изломает даже и саму землю с её полями и лесами, выплеснет реки и озёра.

И тут он вспомнил увиденный им однажды вихрь, катившийся воронкой по степи. Вихрь падал в травы сверху из чёрной тучи и, раскачиваясь и клонясь, двигался по степи. В те минуты табун Степанов, сбившись плотно тело к телу, застыл в напряжении, и он, табунщик, понял, что нельзя в сей миг позволить сорваться лошадям с места. Одна лошадь сделает шаг — и тогда, ломая ноги и калеча друг друга, табун покатится по степи в бешеной скачке, которая навряд ли кого-либо из лошадей оставит в живых. Степан шагнул к жеребцу и обхватил его за шею. «Стой, стой, милый! — закричал в ухо, перекрывая вой ветра. — Стой…»

— …крестопреступник, разбойник, душегубец, человекоубиец, кровопиец, — обрушивалось с высоких сводов, — да будет проклят!

И упало последнее, убивающее:

— Анафема!

Лошадей в страшный вихрь табунщик удержал. После службы в соборе Степан подошёл к монаху Пафнутию и, не поднимая лица, сказал:

— За сеном я приехал.

Пафнутий поглядел на него долгим-долгим взглядом. Глаза у монаха страдали.

— Правильно, — сказал он, — правильно, сынок. Будет тебе сено. Будет.


Пан Юрий Мнишек больше и больше удивлялся, глядя на мнимого царевича. Этот человек был непостижим для его ума. В мнимом царевиче всё было противоречиво. Потерпев поражение при штурме Новгорода-Северского, он впал в чёрную меланхолию, но уже через неделю, услышав громкие крики толпы, приветствовавшей его после службы в захудалой деревенской церквушке, гордо поднял голову и, казалось, перестал замечать и пана Мнишека, да и всё польское рыцарство, которое только несколько дней назад униженно умолял не покидать его и спасти от казавшихся ему вокруг врагов.

Одна нелепость дополнялась другой.

Отрепьев, во время скитаний по Польше мывший посуду в кухне у захудалого пана Габриэля Хойского, воспринял сдачу сильнейшей крепости Путивля как нечто обычное и даже долженствующее. Это было невероятно.

Пан Мнишек и мнимый царевич сидели за столом, когда гонец привёз неожиданную весть. Отрепьев выслушал посланца путивлян, не выразив ни удивления, ни радости, и со спокойным лицом продолжал ужин. Он даже не взглянул на пана Мнишека, который в ту минуту от изумления чуть не подавился глотком вина.

Но через несколько дней, получив очередной отказ от воеводы Петра Басманова сдать Новгород-Северский, уже разбитый до обвала земляного, мнимый царевич впал в такую растерянность и такое отчаяние, что его едва усадили в седло.

С паном Мнишеком они стояли на холме, значительно отдалённом от Новгород-Северской крепости, но и с этого расстояния было видно, что города, почитай, нет. Есть дымящиеся развалины, и ещё день-два — и защитникам крепости нечего будет оборонять, однако у мнимого царевича так тряслись руки, что он едва-едва удерживал поводья коня.

И тем более удивило пана Мнишека равнодушие, с которым мнимый царевич воспринял известие о переходе на его сторону Комарицкой волости. Комарицкие люди приехали в лагерь мнимого царевича с объявлением о подданстве и двух связанных воевод приволокли, но мнимый царевич даже отказался выйти на крыльцо и встретить их, сказавшись больным. Так же, без проявления каких-либо чувств, он принял весть о том, что ему поддалась волость Кромы. Но впал в буйство и ярость после того, как увидел собранные в дорогу сундуки Мнишека. Вскочив в палаты пана Мнишека, он бешено, с пеной на губах, закричал, что это предательство, хотя в своё время, выслушав робкое заявление Мнишека об отъезде, едва разомкнув презрительно сложенные губы, спросил равнодушно: «Когда пан предполагает выехать в Варшаву?»

И всё. А сейчас он тряс головой и по-подлому громко, не считаясь с тем, что его слышат жадные на чужие слова уши, орал на Мнишека, как на последнего холопа. Пан должен был пригласить для его успокоения личного посланца панского нунция и ещё двух иезуитов, Чижовского и Лавицкого.

Иезуиты говорили с мнимым царевичем больше часа. Когда пан Мнишек вошёл в палату к мнимому царевичу, тот сидел у окна и на лице его была такая усталость, будто он прошёл многовёрстный путь и наконец присел в изнеможении. Лицо с запавшими щеками, с явно проступившими синяками под глазами, по-восковому светилось. Руки тяжело и безвольно лежали на лавке. Мнимый царевич вяло поднялся навстречу Мнишеку и обнял его. Пробормотал невнятное и опять сел на лавку. Больше Мнишек не добился от него ни слова.

Помимо этих странностей мнимого царевича, путающего большое, что могло влиять на ход происходящих событий, и малое, которое ни в коей мере не меняло ничего, пана Мнишека беспокоили и другие тревожные обстоятельства.

В лагерь мнимого царевича с каждым днём всё прибывал и прибывал вставший на его сторону люд. И первое время это радовало и обнадёживало Мнишека. Как же иначе: с каждым прибывшим — будь то казак или мужик — увеличивалась сила мнимого царевича. Но пан Мнишек, однажды проезжая по лагерю, обратил внимание на то, что лиц польских среди множества прибывающих мужиков и казаков почти не видно. И это его неприятно поразило.

С ним произошло то же, что происходит с хозяином, который ждёт по весне, как вешние воды заполнят пруд посреди его угодий. Хозяин насыпает валы, которые бы сдерживали воды, укрепляет берега и с радостью встречает первые весенние потоки. Его радует, как, растопленные солнцем, снега дают первые воды, он счастлив, услышав звон и гулкий шум струй — залог будущего урожая. Но вот пруд заполняется. В водах уже чувствуется глубина и сила, они так полно подпёрли берега, так широка их гладь, что это несказанно веселит глаз. И вдруг хозяин видит: воды продолжают прибывать, и он с ужасом понимает, что ещё немного, чуть-чуть — и вешнее половодье сровняется с подпирающими его валами, а там и пойдёт через верх. Тогда конец пруду: воды размоют, развалят, растащат, сметут берега.

В смущении вернулся пан Мнишек в свои палаты. По дороге к дому он всё оглядывался и оглядывался с высоты седла, отыскивая польские лица, но в глаза бросались казачьи косматые папахи, серые кожухи, свитки, армяки, треухи да московитские кафтаны. И неосознанная тревога обожгла его. В задумчивости он слез с коня, отдал поводья холопам и прошёл в палату. Постоял у тёплой печи, погрел руки о белёный её бок, потёр ладонь о ладонь, стирая известь, шагнул к окну… Ему вспомнился Краков, король, благословляющий мнимого царевича, длинные столы, накрытые сверкающей посудой, радостные лица. И музыка, музыка услышалась, увиделись летящие в танце платья, щёлкающие шпоры изящных кавалеров. «Да, — раздумчиво прошло в мыслях, — это было другое, вовсе другое». И тут же в голове встал вопрос: «Так что же так обеспокоило?» Вешнее половодье, заполняющее пруд, ещё не виделось ему. Он, может быть, где-то в глубине сознания едва-едва услышал шум вод, но не понял, чем это может грозить. Была только тревога. Не больше. И было стоящее перед глазами невольное противопоставление: роскошного Кракова и толпы презренной черни лагеря мнимого царевича. И всё-таки уже и это — едва услышанные признаки весеннего половодья и противопоставление Кракова и лагеря мнимого царевича — его напугало. «Но почему? — спрашивал пан Мнишек себя. — Почему?»

Ответ, конечно, был. Но пан Мнишек или не хотел его найти, или не мог. Это было сложнее, чем закрутить дворцовую интригу, на которые он был большой мастер. Здесь надо было заглянуть поглубже в свою душу и чётко определить — кто он, пан Мнишек, и чего он, в конце концов, добивается, переступив рубежи российские с войском мнимого царевича? Но вот на это-то пана Мнишека и недоставало.

Пан всё ещё размышлял о неожиданно возникшей тревоге, когда в палату вошёл ротмистр Борша. Лицо ротмистра было необычно возбуждённо. Срывающимся голосом он сообщил, что в семи верстах от лагеря встала московская рать.

О движении к Новгороду-Северскому стрелецкого войска знали в лагере мнимого царевича. По всему пути князя Мстиславского у Мнишека были добровольные осведомители, и всё же, как всегда бывает в таких случаях, весть о том, что рать подошла, явилась неожиданностью.

Подавшись вперёд, Мнишек с минуту молча смотрел на ротмистра, словно не понял до конца сказанного. Молчал и ротмистр.

— Езус и Мария… — выдавил из перехваченного спазмой горла Мнишек. Но тут же заговорил твёрже: — Офицеров ко мне, атаманов казачьих… — Спросил: — Кто обнаружил московскую рать?

Ротмистр сказал, что он сам был в передовом отряде и сам же видел рать.

— Стоят за рекой, — пояснил, — жгут костры. Обозов не видно.

С ботфортов офицера сползал на пол тающий снег. Мнишек увидел натёкшую лужицу и наконец-то, окончательно справившись с перехватившим горло неудобством, повторил:

— Офицеров ко мне.

Борша повернулся на непослушных ногах.

Пан Мнишек как стоял посреди палаты, так и остался стоять. Только лицо опустил долу. Губы его хотели сложиться в какую-то определённую фигуру, но только двигались непрестанно, как ежели бы он откусил чего-то терпкого, жгучего и никак не мог освободиться от неприятного ощущения. И вдруг он сказал:

— Вот как оно бывает. — И повторил: — Как бывает…

Минуты разговора с ротмистром стоили ему многого. Это был даже не испуг. Нет. Едва он услышал о московской рати, как его пронзила острая до боли мысль: «Почему я не уехал, как только решил оставить войско мнимого царевича?» И Мнишек увидел катящийся по дороге возок и себя в уютной его тесноте. «Всё было бы позади, — подумал он, — позади». И ему захотелось закричать громко и отчаянно. Но на него упорно смотрели глаза офицера, и он задавил в себе крик. И тут же увидел Краков, как он видел недавно, размышляя о презренной черни лагеря мнимого царевича. Краков с королевскими приёмами, со столами, великолепно накрытыми, с летящими по сверкающим полам подолами платьев обворожительных красавиц. Одно лицо приблизилось вплотную к нему, и он отчётливо различил — это было лицо дочери, панны Марины. Блестели её зубы. Сверкали глаза. Она смеялась. Но в смехе не было радости. В нём был яд.

За ротмистром отчётливо хлопнула дверь.

Пан Мнишек справился с непослушными губами и в третий раз сказал:

— Как бывает… О-о-о!..

Шагнул к окну и крепко оперся на щелястый подоконник. Ему вдруг захотелось с силой распахнуть раму. Он вскинул руку и тут только увидел, что крестовый переплёт рамы неразъемен, затянут бычьим пузырём, едва пропускающим свет, и он, пан Мнишек, может только, как пьяный, загулявший казак, проткнуть пузырь кулаком. «Грязная хата, — подумал он с яростью и отчаянием, — нора…» Подумал так, как ежели бы хата с её слепыми оконцами была виновата в том, что он оказался здесь и она же призвала его сюда из далёкого сейчас для него Кракова.

После разговора с офицерами и казачьей старшиной мнимый царевич и пан Мнишек в окружении полуроты польских гусар выехали к тому месту, где передовой отряд ротмистра Борши увидел стрелецкую рать за рекой.

Лежал глубокий снег, и кони шли тяжело. Отряд подвигался медленно. Но всё же через полчаса на запотевших конях они преодолели тревожные семь вёрст и с осторожностью, хоронясь за густым ельником, вышли к реке.

Пан Мнишек отогнул мохнатую, провисшую под снегом ветвь и оглядел противоположный берег. По всей пойме дымили костры и видны были двигающиеся меж ними тёмные фигурки людей. Мнишек начал было считать дымные шапки костров, но сбился да и сказал себе: «Что это я? Оно и так видно, что это основная рать». Повёл глазами по пойме, по искрившемуся снегу, и вдруг бесконечное белое поле показалось ему чёрным. Он прикрыл глаза, отпустил пригнутую ветвь, посыпавшую снежным дождём, провёл ладонью по смежённым векам. И, вновь открыв глаза, оглянулся на стоявшего рядом мнимого царевича. Тот неотрывно смотрел за реку. Губы его шевелились. «Что с ним? — подумал пан Мнишек. — Молитву читает?» Да тут же и отказался от этой мысли. Уж слишком жёстко было выражение лица мнимого царевича, слишком резко прорезались у его рта морщины. «С таким лицом, — подумал Мнишек, — молитвы не читают». И он отвернулся от мнимого царевича — так нехорошо было его лицо. Вновь отогнул ветвь ели и посмотрел на реку. «Здесь, — решил, — на этом льду и на этой пойме и сойдутся два войска». По заснеженному льду катила позёмка, вихрилась, играла, закручивалась сполохами. И вновь чернота закрыла Мнишеку глаза. «Да что же это?» — подумал он оторопело, прижал ладонь к глазам. И тут услышал резко сказанное мнимым царевичем:

— Смотри, пан, смотри! Что ладошкой прикрылся?

Пан Мнишек мгновенно опустил ладонь. Но мнимый царевич на него не глядел. Глаза его были устремлены за реку, а губы всё так же шептали неведомое Мнишеку и так же жёстко, нехорошо прорезались у рта морщины.


Давно замечено: когда сходятся две рати, последние сажени, разделяющие их, преодолеваются и одной, и другой стороной, может быть, с большим трудом, чем затрачен ими на весь путь, который они прошли до того навстречу друг другу. Кажется, что там — две сотни или сотня шагов. Экое дело… Вёрсты пройдены! И какие вёрсты: по грязям, по снегам, в дожди, в стужу… А тут всего-то ничего. Вона — руку протянуть. Ан нет.

Шаг, другой, третий…

Набрана полная грудь воздуха, подняты секиры, взлетели сабли, и…

Ещё шаг, другой… Но вот эти-то шаги не саженями мерить надо, но силой души человеческой, ибо с каждым шагом таким, нужно думать, часть её убывает.

Арсений Дятел шагал тяжело, продавливая снег, подавшись вперёд грудью и опустив секиру так низко, что край лезвия порол с шипящим хищным звуком тонкую корку наледи. Но Дятел не слышал этого резкого, короткого, знобящего «сы-сы-сы» и опять — «сы-сы-сы», так как всё существо его: воля, сила, слух, зрение — было собрано в одно движение, влито в один поступок, устремлено на одно действие — шаг навстречу тем, кто шёл на него с другой стороны. Он уже видел не только серую на белом снегу, сплошную, неотвратимо надвигающуюся стену, клубящийся над ней маревом пар — распахнутые рты выталкивали толчками жаркое дыхание, — но и различал лица. И острым глазом бойца, побывавшего не в одной сече, определил, с кем из этой грозной стены он обменяется первыми ударами. Это был высокий мужик с покато опускающимися плечами, которые знающему человеку говорили с очевидностью — в них есть крепость и сила, есть жилистая ловкость и увёртливость, достаточные, чтобы и обрушить мощный удар, и принять ответный напор. Шагая навстречу Дятлу, он — это было видно по нацеленному и жёстко устремлённому вперёд взгляду — тоже определился, с кем сведёт его первая минута сечи и натужно, медленно-медленно пригибал шею. Шаг, ещё шаг… Ещё…

Весь многовёрстный поход Дятел многажды мыслями обращался к Москве, к своему подворью, видел в думах детишек своих и Дарью, вспоминал последний разговор с тестем и по-разному перекладывал его, и так и эдак, обмозговывая сказанные тогда слова. Вспоминал встречу с полковником Василием Васильевичем в полковой избе, поганый хохоток Сеньки Пня… И опять к разговору с тестем обращался. Слов тогда сказано было немного, но и из немногих этих слов складывалось определённо: оборонить, оборонить Москву надобно, иначе будет худо.

«Свара, свара боярская на Москве поднимется», — сказал тесть и замолчал, но за этим увиделись и дымы, и пожары, и ревущие, пьяные толпы, вой бабий услышался.

Знали и тесть, и Арсений, что такое свара. И вот шагал по длинной дороге многовёрстного похода Дятел, а в груди словно колокол тяжёлым языком: «Оборонить! Оборонить!» И ещё, и ещё раз тем же медным голосом: «Оборонить!»

И думать надо, не только в его груди ревел этот колокол, но звал и других, как ревел и звал он в иных походах и иных русских людей оборонить русскую землю, так как никто, кроме них, мужиков, оборонить её не мог. И вставали мужики и шли в сечу, дабы не растащили их отчину, не опоганили её святынь, не надругались над её душой. И гибли без упрёка и сожаления, так как жизнь бы была им не в жизнь без земли этой, святынь и души.

Снег хрустнул под сапогом, и Дятел вскинул секиру.

Когда две рати сходились, как две грозные стены, в пойме неведомой малой речушки, князь Фёдор Иванович Мстиславский шагнул из своего шатра, поставленного на опушке густого соснового бора в версте от места битвы.

Ковровый шатёр ярким пятном рисовался на белом снегу, на тяжёлой зелени хвои. Персидские мастера ткали ковры княжеского шатра, и краски его были красками далёкой южной стороны, согретой солнцем и расцвеченной бликами голубого тёплого моря. На заснеженной опушке, среди строгих сосновых стволов, шатёр пылал сказочным костром, разложенным неведомой рукой.

Да хорош был и князь в лёгких латах италийской работы, в золочёном шлеме. Ему подали коня, и князь, сунув ногу в стремя, сильно кинул тело на широкую его спину. Тяжёл был Фёдор Иванович, так тяжёл, что мощный жеребец на крепких ногах нутром загудел, приняв на себя князя. Фёдор Иванович разобрал поводья и глянул на золотой стяг, полоскавшийся на высоком древке впереди шатра. Ветер развернул стяг, и глазам предстал тканный по золотому полю серебром Георгий Победоносец, ущемляющий копьём змия. Князь плотно сжал губы и тронул шпорой тёплый бок жеребца.

Дороден, величествен был князь, красив, наряден его воинский доспех, да вот только лицо Фёдора Ивановича жёлтым отдавало, и желтизна та говорила, что плоха была его ночь перед битвой. Плоха…

Оно так и было: уснул князь только под утро, а так покоя ему не давали шум ветра, тяжёлый гул соснового бора, хрусткие шаги по снегу стражи, что стояла вокруг шатра. Задремлет князь, а ветер вдруг:

У-у-у — тревожно, опасно мутя душу.

Смежит усталые веки, а бор:

Ш-ш-ш, — словно предупредить хочет о страшном.

Забудется князь в дремоте, а шаги стражи:

Хр-хр-хр…

Вскинется Фёдор Иванович на лавке: «Что это? Кто идёт? Зачем?» И уже не заснуть. Сон отлетел.

Но не одни звуки тревожные беспокоили князя. В иную ночь тот же ветер убаюкал бы его, шум бора успокоил, а шаги, что уж шаги — стерегут, так спи без забот. Иное волновало Фёдора Ивановича.

В походе на крыльце поповского дома в деревеньке случайной задумался князь Мстиславский — куда дорога ведёт, по которой ему выпала доля с ратью стрелецкой шагать, да не ответил. Так вот и сейчас, в ночь перед битвой, не знал он ответа и мысли не давали покоя. Слышал, слышал он — уши были у него в полка́х, как без того, — говорили воеводы, что трудно-де с природным царевичем воевать. Руки не поднимаются на сечу. Разговор тот князь узнал, и человека, что донёс, отпустил, вознаградив. Ничего не сказал, махнул только рукой: ступай-де, ступай. И замкнулся. Промолчал. Ему бы с гневом воевод призвать, и разговор их изменой объявить. Он-то, Фёдор Иванович Мстиславский, знал твёрдо, что не природный царевич противостоит им, но вор, монах беглый. Шушера пустая. Известно ему было дознание боярина Василия Шуйского по убиенному в Угличе природному Дмитрию, и не верил, никак не верил князь, что допреж Страшного суда покойники из могил встают. Ан вот не возмутился, не тряхнул воевод. Так где уж уснуть было спокойно? А на сечу-то идут уверенно, когда душа крепка. Коли же в мыслях шаток — лучше не выходи в поле оружным. «Кулаком, — говорят, — и камень дробят, а растопыренной пятерней лишь тесто творят». Вот и случилось то, чего никак не ждали. Когда в пойме и на льду речушки неведомой сходились без выстрелов, молча, передовые отряды, польские гусарские роты стремительно врезались в полк правой руки стрелецкого войска. Смяли его, и рота лихого рубаки капитана Доморацкого, вырвавшись вперёд, по опушке соснового бора на рысях вышла к стану князя.

Это произошло так неожиданно, что никто опомниться не успел.

А гусары уже валили княжеский шатёр, рубили древко боевого стяга. Фёдор Иванович развернул жеребца, поднял на дыбы, толкнул навстречу гусарам. Жеребец, хрипя и тяжело выдирая ноги из снега, пошёл по опушке. За князем бросилось с полсотни стрельцов.


На пойме уже рубились. Арсений Дятел свалил мужика, что первым вышел на него. Ловок был мужик и силён — в том Арсений не ошибся, прикидывая издали, на что он способен, — но стрельца московского обороть не сумел. Мощно взлетела секира кверху, и быть бы стрельцу неминуемо срубленным ею, однако прянул Дятел в сторону — и удар прошёл мимо. Мужик перехватил рукоять и уже с другого плеча обрушил секиру на голову Дятла, но стрелец и тут извернулся. И не рассчитал мужик — топор его вперёд повёл. Дятлу открылся мужичий загривок. Стрелец ударил коротко.

Белым-белым был снег поймы до того, как сошлись на нём в сече люди, но вот уже и расписали его красным. И не трудно было письмена те прочесть, да страшно. Русские люди рубили русских же людей, валили с горловым хрипом, со злым криком выхаркивая в надсаде слова боли, ужаса и отчаяния смертного. Валили тех самых мужиков, которых так и не хватало земле и в ком великая у неё была нужда. А отчего такое? Зачем письмом красным — по белому снегу? И какую правду поведать могли эти письмена? Может, лишь ту, что стоящий на берегу, за ёлочками, всадник, зябко кутающийся в шубу, монах беглый, с бледным невыразительным лицом и болезненно запавшими глазами, власти возжаждал и в гордыне неуёмной возмечтал над другими подняться. А иной, стоящий не здесь, не рядом, но издалека, из Москвы, руку распростёр над войском стрелецким и вперёд его толкнул, дабы ту власть не уступить.

Дятел сплеча рубанул второго, третьего. И надо же было случиться, что в круговерти сечи набежали на него Иван-трёхпалый и Игнашка. И Иван-то, силу Арсения разом угадав — научен тому был жизнью, — в сторону кинулся и под топор стрельца Игнашку подставил. Удар был страшен. Игнашка ткнулся головой в снег.

А на опушке у сбитого боевого стяга капитан гусарский, молодой и горячий Доморацкий, дотянулся-таки до князя Мстиславского и раз, и другой ударил его саблей по голове. И лечь бы навсегда Фёдору Ивановичу, боярину московскому, здесь, на опушке соснового бора у неведомой речушки, да спас италийской работы боевой шлем. Соскользнула сабля, не достала до живого. Но всё-таки сбил князя капитан с коня. И хотя набежали стрельцы на опушку бора и начали теснить гусар, но уже покатилось от одного к другому:

— Князя убили, убили!..

И от полка к полку пошло:

— Стяг боевой сбит!

Многажды случалось такое, когда среди войска закричат вдруг — погибаем-де, погибаем, ломят нас, спасайся, братцы, — и всё, для них дело проиграно. Так и в этом разе произошло. Не было ещё ни победы, ни поражения, но голоса дурные разом стрельцов обессилили. В минуту эту опасную перед полками вылететь бы на бойком коне лихому воеводе да крикнуть так, чтобы все услышали слова, которые сердца зажигают, но в Борисовом войске воеводы такого не нашлось. Стрельцы попятились.

Арсений Дятел, почувствовав за спиной пустоту, оглянулся — и тут же остриё пики пробило ему грудь. Он рухнул навзничь, тяжело продавив снег.

Через час сеча затихла по всем полкам. Стрельцы отступили, уступив поле сражения воинству мнимого царевича. Начиналась пурга. Заиграла пороша, занося тела павших. Катил снег, катил, закрывая мёртвых от глаз живых. И среди них, кому не судьба была выйти из сечи своими ногами, лежали, почитай, рядом двое: Арсений, стрелец московский, и Игнашка, хлебороб, которому так и не выпало счастье вырастить хлеб на своём поле. Пороша заносила их, наметая над ними один на двоих сугроб. Выл ветер, и в голосе его можно было угадать безнадёжное да и безответное: «Почему? По-че-му-у-у?..»


В лагере мнимого царевича могли радоваться победе, но радости не было. На другой день после битвы в палаты к мнимому царевичу пришли польские офицеры. Пришли гурьбой. Лица офицеров были злы, голоса полны решимости. Пан Мнишек, сладко улыбаясь, приказал подать вина, но один из ротмистров, отведя рукой поднос с бокалами, торопливо принесённый холопом, сказал, что они пришли не для разговоров за бокалом вина, а требуют, и немедленно, причитающиеся им за поход деньги.

Усы офицера торчали под костистым носом неровной щёткой.

— Панове… — начал было мнимый царевич, однако офицер взглянул на него с таким нескрываемым гневом и презрением, что слова застряли у мнимого царевича в горле. Лицо его вспыхнуло.

Мнишек, видя это и зная, как Отрепьев бывает несдержан, бросился между ними и заговорил торопливо и даже пришёптывая от волнения. Слова его были всё же только словами и никак не могли быть превращены в золото. Офицеры слушали, угрюмо сутулясь.

Мнимый царевич отступил вглубь палаты и стоял, опустив лицо. Он знал, что деньги, переданные дьяком Сутуповым, давно истрачены и казна пуста.

Офицер, который и начал разговор, с прежней решительностью прервал пана Мнишека, сказал, обращаясь только к мнимому царевичу:

— Не дашь денег — тогда мы все уйдём в Польшу.

И сказал так твёрдо, что сомнений не осталось — за словами последуют действия.

Больше никто не произнёс ни звука. Офицеры вышли.

Бокалы с вином тонко вызванивали на подносе в дрожащих руках холопа.

Мнимый царевич опустился на лавку. После победы он никак не ждал такого поворота и растерялся. Пан Мнишек, беспрестанно покашливая, ходил по палате. Мысленно поминая матку Боску Ченстаховску, Езуса и Марию, он уже в который раз упрекал себя за то, что не уехал из лагеря мнимого царевича. Но отъезд в Польшу означал бы отказ от недавних горячих мечтаний, от замков, которые так ярко рисовались в его мозгу, и он не мог, никак не мог перечеркнуть всё это разом. Изворотливый мозг пана подсказал решение, которое показалось ему спасительным.

Оставив в палатах мнимого царевича с его невесёлыми мыслями, пан Мнишек призвал к себе монашка, представлявшего в польском войске всесильного нунция Рангони, иезуитов Чижевского и Лавицкого, на способности которых найти выход, даже из самого безнадёжного положения, сильно надеялся. Но ещё до того, как он встретился с иезуитами, пан Мнишек, памятуя старую, как мир, истину — разделяй и властвуй, — из последних своих запасов повелел тайно выдать деньги одной из польских гусарских рот. Но пана Мнишека на этот раз его изворотливость подвела. Иезуиты согласились с паном, что надо любой ценой удержать польское рыцарство от отъезда в Польшу, но вот само рыцарство, узнав, что гусарская рота ротмистра Фредрова получила золото, бросилась грабить обозы мнимого царевича.

Лагерь загудел тревожными голосами. Где-то ударил барабан, раздались выстрелы. Казаки, торопясь, в круг составляли щетинившиеся оглоблями сани, садились за них в осаду. Никто не понимал: московская ли рать, оправившись от поражения, внезапно навалилась или какой иной ворог напал на лагерь? Словно желая усилить неразбериху, с низкого неба сорвался снегопад. Густой, с ветром. В снежных сполохах трудно было разобрать, что за люди и всадники мечутся по лагерю. А барабан всё бил и бил, непонятно кого созывая тревожным грохотом.

Мнимый царевич в окружении двух десятков верных гусар ротмистра Борша прискакал в обоз. Сотни саней с продовольствием, с водкой, оружием, прочим снаряжением, которое с немалым трудом и на свои злотые пан Мнишек собрал перед походом и что удалось мнимому царевичу захватить в сдавшихся на его милость городках и крепостцах, были перевёрнуты, разбиты и разграблены. В снег были втоптаны штуки сукна, бараньи кожухи и шубы, валялись ядра, чёрной, угольной пылью рассыпан порох для пушек.

У первых же саней мнимый царевич увидел, как с десяток поляков, выбив у бочки с водкой дно, пили здесь же, вставив в разбитый передок саней пылающий факел. Ветер рвал пламя, нёс чёрный, сажный дым. Рядом офицер тащил из других саней ворох тряпья. Из-под руки у него торчала штука сукна. Тесня офицера конём, мнимый царевич закричал было, что он никак не ждал от поляков воровства, а считал их рыцарями, но ветер забил ему рот снегом. От бочки с водкой шагнул к мнимому царевичу другой офицер. Схватил коня за повод и раздельно, твёрдо, будто и не был пьян, выкрикнул:

— А, царевич?.. Ей-ей, быть тебе, собаке, на колу!

Подавшись вперёд на седле, мнимый царевич ударил его кулаком в лицо. И сей же миг на Отрепьева навалилось с десяток поляков, выскочивших из-за саней. Начали рвать с него соболью шубу.

Мнимого царевича у пьяных солдат, уже без шубы, отбили гусары Борша. И те же гусары оттеснили грабителей от обозов, хотя спасти удалось немногое.

Мнимый царевич вернулся в свои палаты в разорванном платье, без шпаги, выкрикивая проклятья. К нему бросился пан Мнишек, заверяя, что грабили обозы случайные люди, а польское рыцарство по-прежнему верно царевичу. Но пан Мнишек, как всегда, лукавил. Он понял и твёрдо решил, что ему и дня нельзя оставаться в лагере мнимого царевича. Пана напугал не столько грабёж обозов, сколько открыто проявившаяся в эти часы враждебность казаков. Он бросился было вслед за царевичем и увидел, как казаки сели в осаду за составленные по всему лагерю в круги сани. Разглядел их лица и придержал коня. Уразумел наконец пан, что так обеспокоило его недавно, когда он разглядывал толпы прибывающего в лагерь мнимого царевича люда. Казачьи косматые папахи, серые кожухи, свитки, армяки, треухи да московитские кафтаны вновь стали перед глазами, и с очевидностью ему стало ясно, что этот серый, напугавший его поток в один миг может захлестнуть горстку польского воинства. Но царевичу он говорил другое. Не скупясь на обещания, он заверял его, что немедленно, завтра же, отправившись в Польшу, наберёт верное и мощное войско. Он приведёт под знамя царевича смелейших рыцарей.

— Есть люди, — говорил пан Мнишек, — есть такие люди…

Вошёл ротмистр Борша, принёс мнимому царевичу соболью шубу.

— Ну вот, вот, — заторопился пан Мнишек, — дюжина пьяных солдат — это ещё не рыцарство.

Ротмистр Борша, однако, словом не обмолвился, что у поляков шубу выкупили казаки. А пан Мнишек всё говорил и говорил, что он имеет ободряющие вести из Кракова.

Мнимый царевич, не мигая, смотрел на огоньки свечей. Лицо его казалось неживым. В нём всё застыло. Вдруг губы его разомкнулись, выказав мелкие, но крепкие зубы, и он, странно растягивая рот, сказал:

— Я буду на Москве. Буду!

Кому он это сказал? Пану Мнишеку? Ротмистру Борша, который всё ещё стоял в дверях? Себе? Пан Мнишек не понял. А мнимый царевич ещё раз повторил:

— Буду!


В лагерь мнимого царевича мужик из соседней деревни привёз раненого Игнашку. Ехал мимо поля, где накануне было сражение, и увидел, что один из снежных холмиков шевелится. Остановился, разгрёб снег, а там человек. Чуть живой, ан всё же живой… И ради Христового имени поднял его на телегу и привёз в лагерь. На Игнашку глянул кто-то из казаков да и сказал:

— То Ивана-трёхпалого ищите. Вместе они были.

Ивана-трёхпалого нашли. Он признал Игнашку, переложил в свои сани, подоткнул под голову сенца. Игнашка умирал. Иван дал ему напиться из кружки. Хлебнув воды, Игнашка вдруг заговорил:

— Иван, Иван… Знаю я царевича, видел его на подворье боярина Романова…

Жизнь уходила из Игнашкиного тела, он напрягался, хрипел, но всё же договорил:

— То не царевич, но монах чёрный, видел я его, видел… Видел…

Иван опасливо оглянулся: не слышит ли кто речи страшные?

— Ты что, — сказал, — очумел? Какой монах?

— Нет, нет, — ответил с уверенностью Игнашка, — точно видел. Монах это.

Иван выпрямился над умирающим, глаза налились злым. Он схватил потник в передке саней и набросил на лицо Игнатия. Через минуту тот вытянулся и замер. Вот как сходились дороги в стыдном этом деле. И неведомо было, кому в нём судьба жизнь обещала, а кому грозила смертью. Скорее же, так — света в окошке здесь ни перед кем не видно было. Так, мигала где-то далеко-далеко неверная свеча, а и погасла враз.

Глава третья


Сейм бушевал второй день. Король холодными глазами оглядывал лица разгорячённых спорами, препирательствами и взаимными упрёками панов, но было трудно понять, о чём он думает. Ах, эти шведские глаза рода Вазы… Они порой казались синими, как море в ранние утренние часы, то вдруг темнели или становились прозрачными, но всегда оставались враждебными. В их страшноватые глубины никому не хотелось заглядывать.

Впрочем, Сигизмунд за последнее время заметно изменился. Походка его стала не так тверда, движения утратили ту резкость, с которой он однажды схватил за горло своего казначея, а голос, некогда гремевший под сводами королевского дворца хриплой военной трубой, смягчился. Хотя трудно было сказать, что он уподобился сладкозвучной валторне, однако звуки его уже не вызывали у дворцового маршалка прежнего дрожания во всех членах.

Причин для этих изменений было немало, однако окружение короля, не вникая в суть произошедшего, довольствовалось и тем, что вероятность получить неожиданный пинок в зад тяжёлым шведским ботфортом заметно поубавилась. Одно это вносило в жизнь придворных известное облегчение.

Но сейм не был королевским дворцом. Здесь заседали паны, которые имели больше золотой посуды, чем короли Польши, и уж, во всяком случае, могли выставить войско, которое и не мечталось королю Сигизмунду. Казна его, как и всегда, была пуста. И хотя король всегда король, но в польском сейме и каждый пан был паном.

Молчание короля объяснялось тем, что некоторые его тайны стали достоянием сейма. Так, известно стало, что король не только благословил мнимого царевича, но и связал себя с ним обязательством о передаче под власть польской короны в случае успеха похода северских российских городов. А это уже не было легкомысленной забавой или королевской шалостью. Нет! Король имел право на вольность — принимать или не принимать в своём дворце новоявленного российского царевича, но не имел права подвергать Польшу возможности войны с мощным российским соседом. Подобного рода обязательства неизбежно вели к войне, и именно об этом шла речь в сейме.

Коронный канцлер Ян Замойский — человек, противостоять которому было трудно даже королю, — поднявшись с кресла, хрипло, со злобой и иронией, с очевидной язвительностью пролаял:

— Тот, кто выдаёт себя за сына царя Ивана, говорит, что вместо него погубили кого-то другого — лжец. Помилуй бог, это комедия Плавта или Теренция[121], что ли? Вероятное ли дело — велеть кого-то убить, а потом не посмотреть, тот ли убит. Ежели так, то можно было подготовить для этого козла или барана.

Сейм ответил на это хохотом.

Глаза Сигизмунда стали тёмными, как море в бурю. И всё же он даже не шевельнулся в кресле. Только поднял глаза и тяжело взглянул на канцлера.

Голос Яна Замойского нисколько не дрогнул. Канцлер был не из тех придворных панов, которых мог бы смутить подобный взгляд. Он тряхнул головой и продолжил свою речь всё с той же иронией в голосе. Теперь канцлер напал на Юрия Мнишека. Ежели королевская особа была всё же щадима канцлером в тех пределах, которых Ян Замойский придерживался, то пана Мнишека он размазал, словно коровью лепёшку о стену. Канцлер обвинил Мнишека во всех смертных грехах: в алчности, забвении интересов Польши, в подталкивании короля к неверным шагам. Сидящий на заседании сейма Юрий Мнишек темнел лицом и готовил в мыслях резкий ответ, но его окончательно сокрушил выступивший вслед за Замойским Лев Сапега. Речь его была не столь ярка, как выступление Замойского, но произвела не меньшее, ежели не большее впечатление на панов сейма. Лев Сапега начал с рассказа о своих письмах Юрию Мнишеку, в которых предупреждал того о нежелательности участия польского пана в этом сомнительном деле. Литовский канцлер не скрывал ненависти к России, однако высказал и своё понимание предпринятого Юрием Мнишеком похода. Больше всего панов сейма насторожило заявление Льва Сапеги, что бездумными действиями воевода Мнишек возбудил восстание черни по восточным границам Речи Посполитой. Он высказал опасение, что волнения низкого люда могут переметнуться через пограничные рубежи.

Пан Мнишек осел в кресле и не нашёл что ответить на речь Льва Сапеги.

Но и это было ещё не всё.

Перед панами сейма поднялся князь Василий Острожский и потребовал, чтобы сейм наказал виновных в преступном походе.

Здесь уже не выдержал король Сигизмунд и заёрзал в кресле. «Виновные… — пронеслось в его голове. — Но кто виновен? Я? Пан Мнишек?» Ботфорты короля гневно звякнули шпорами. Положение спасло то, что вопрос о наказании виновных больше не поднимался. Однако и без того было ясно, что надежды и планы военной партии при королевском дворе рухнули до основания. Мнение сейма было более чем определённо.

Согнув голову и вцепившись руками в рукоятки кресла, пан Мнишек с содроганием подумал, что самым тяжёлым испытанием для него будет разговор с кредиторами, которые ссудили его золотом на поход мнимого царевича. Он даже не представлял, как после сказанного в сейме ему встретиться с ними.

Сейм отшумел, однако, как снежная буря, и паны разъехались по своим замкам, оставив короля один на один со своими мыслями. А мысли эти были нелегки. Да, так оно всегда и бывает. Ветер, снежные сполохи, вой сквозняков в трубах, грохот черепицы под ударами мощных порывов — и вдруг тишина, настораживающее безмолвие, в котором слышен каждый шаг в отдалённых покоях, скрип саней за окном, и человек, ещё наполненный до краёв недавними голосами, затихает сам, и душа его настораживается. Правда, Сигизмунд не был столь тонкой натурой, чтобы сердцем отделить и противопоставить друг другу гремящее торжество жизни, прочитываемое иными в безумствах бури, и уныние умирания в безмолвии истощившего себя порыва. Ему ближе было томление духа, наступающее неизбежно после шумного пира. Были сотни гостей, гремящая музыка, возбуждённые голоса сливались в мощный хор, сверкали глаза, бриллиантовую россыпь радуг излучали из хрусталя люстр тысячи свечей, и вздымались, вздымались кубки в возгласах безудержного ликования. И вот всё кончилось. Глазам предстали залитые вином столы, разбитые бокалы, измятые цветы… И в голове только шум, шум… Кружение…

Нет, это было невыносимо.

Король повелел пожарче разжечь камин.

За окном угасал день. Плоская заречная равнина открылась глазам короля с протянувшимися по ней тенями сумерек. Он поморщился. Тоска, тоска вползала в сердце короля. Сигизмунд услышал, как слуга с осторожностью укладывает поленья в камин, различил негромкое потрескивание разгорающегося пламени, но даже и эти всегда бодрящие его звуки не вывели короля из состояния подавленности. Он следил за сгущающимися тенями в полях.

Неожиданно, нарушив устоявшуюся тишину королевских покоев, где-то в переходах дворца раздались шаги. Сигизмунд невольно прислушался и понял: это дворцовый маршалок спешит с каким-то сообщением. Скрипнула дверь, и король почувствовал, что маршалок застыл у него за спиной, выжидая минуту, когда можно будет подать голос.

— Да, — позволил Сигизмунд, с болезненной ноткой в голосе, — я слушаю.

— Ваше величество, — нерешительно начал маршалок, зная настроение короля, и сообщил, что во дворец прибыл нунций Рангони.

Минута молчания казалась бесконечной.

Король всё же повернулся от окна на две четверти оборота и, чётко обозначив на фоне угасающего неба круто выходящий вперёд подбородок, сказал:

— Проси.

Нунций Рангони прибыл во дворец врачевать королевские раны. А он это умел. Правда, нунций не пользовался благовонными восточными маслами, смягчающими живые ткани и снимающими боль, корпией или бинтами. У него были иные средства. Да и раны короля не нуждались в маслах, корпии и бинтах. Было уязвлено королевское самолюбие. Нунций прекрасно знал: сей недуг можно вылечить, лишь осторожной рукой извлекая из ран губительные стрелы и направив их в другую мишень. В этом случае нанесённые в сейме королю удары, смягчив их маслом лести, нунций отвёл на пана Мнишека. И сделал это искусно. Бледность короля даже сменилась некой живой краской. Справившись с этим, Рангони с той же осторожностью приступил к врачеванию королевского честолюбия, понимая, что здесь есть единственное, безошибочное и чудодейственное лекарство — неуёмное восхваление королевских достоинств.

Расположившись с королём у камина, нунций Рангони — с непередаваемыми интонациями в голосе — воспел поведение короля в сейме. Он отметил его великолепную сдержанность, глубокое, хотя и молчаливое, понимание пустоты и никчёмности бурных речей панов сейма, достоинство, с которым король выслушивал этих крикливых его слуг. И здесь папский нунций добился многого. В потухших глазах короля появился блеск, и он с явным интересом обратил их на пылающие поленья в камине.

Глубокомысленно, вслед за королём посмотрев на бушующее пламя, нунций незамедлительно приступил к врачеванию главного ущерба, нанесённого королю в сейме. Как известно, Сигизмунд, не склонный к размышлениям, был всегда устремлён на поставленную им перед собой цель. Такой целью некогда был его дядя, Карл, осмелившийся отнять у него шведскую корону. Сигизмунд не знал покоя, постоянно видя в мечтах, как польские подданные, пролив кровь, приведут Карла связанным и бросят на колени к его ногам. Но в этом Сигизмунд не преуспел, и его устремлённость с тем же накалом обратилась к иной цели. Московия с её сказочными богатствами засверкала перед королевским взором, а мнимый царевич Дмитрий стал шпагой, которой он захотел завоевать эту сказку. Но сейм и в этом подбил ему крылья. Казалось, всё пошло прахом. Выступление канцлера Замойского… Требование Острожского… Руины, вокруг были одни руины… Король сник. Но вот как раз этого позволить ему папский нунций не мог.

Выказывая необыкновенную осведомлённость, он доверительно сообщил королю о всё прибывающих и прибывающих в лагерь царевича казачьих силах. Рассказал о предполагавшихся переговорах царевича с крымскими татарами, которые якобы склоняются к совместному походу на Москву.

— А потом, — раскинул руки нунций, — так ли уж виновен достопочтенный пан Юрий Мнишек? Нет и нет. Он сделал, что мог, и надо помочь ему собрать новые силы.

В свете камина Рангони покосился на короля. Ему показалось, что Сигизмунд выпрямился в кресле и свободно вдохнул воздух широкой грудью.


Страшное слово «топор» на Москве было сказано. Да, знали, знали на Руси, и поговорку о том сложили, что-де не соха царю оброк платит, но топор; ан каждый раз слово это, короткое и тупое, всё одно пугало.

Перво-наперво хватать начали пришлых на Москву. И пристава сразу же за грудки брали:

— Кто таков? Меж двор шатаешься?

Мужик и рта открыть не успеет, а его уж забьют словами:

— Откуда? С подмётным письмом от вора? Где оно?

Мужик забожится, закрестится:

— Да я… Да мы… Господи, помилуй…

Но господь, может быть, и миловал, ан пристава молча за пазуху руки совали, обшаривали мужика, и неважно, найдут ли что или нет, а приговор готов:

— В застенок.

И поволокут беднягу. А кто в застенок вошёл, известно, на своих ногах оттуда не выйдет.

Мимо пыточной кремлёвской башни люди уже и ходить-то боялись. Больно страшно кричали пытаемые. Оторопь брала от криков тех. Как же надо человека умучить, чтобы с криком из него жизнь уходила. А слышалось в голосах, что так оно и есть. И москвичи головы нагнули. Но надобно знать, что на Руси, коли головы гнут, не обязательно такое о страхе говорит. Нет. Вовсе не обязательно.

Власть-то любит, коли человек нараспашку — вот-де я какой! Такого ещё по плечу похлопают — давай-де, давай, шагай и дальше так. А когда голову опустил? Глаз не видно. Это опасным грозит. И Семён Никитич силу набрал. На Болоте, где казни вершились, столб врыли, на столбе спицы железные укрепили и на них вбивали головы казнённых. Во как! Поддёрни портки, дядя, да побыстрее мимо, а то как бы и твоей голове на спицах не очутиться… Но то, что на Москве деялось, было половиной беды. Беда упала на северщину.

Потерпев поражение под Новгород-Северским, российское войско, собрав силы, в другой раз ударило на мнимого царевича и разбило наголову[122]. С остатками поляков и малой частью казаков Отрепьев бежал в Путивль.

Сражение кончилось. В плен была взята не одна тысяча поляков, стрельцов, примкнувших к вору, казаков, комаричей. Они стояли угрюмой толпой.

Фёдор Иванович Мстиславский, в окружении воевод, подъехал к ним, остановился. Мужики, заносимые снегом, стояли молча. Серые армяки, бороды, тёмными полосами рты на бледных после боя лицах. Кое-кто стоял без шапок. Ветер шевелил волосы.

Жеребец под князем переступил с ноги на ногу, и острая боль недавней раны пронзила Фёдору Ивановичу голову. Он болезненно сморщился, поднёс руку к виску. Боль отпустила. Князь различил особняком стоящих среди мужиков поляков в гусарских доломанах с откидными рукавами. И опять серые лица мужиков увиделись Мстиславскому. Хмурые лица, ничего доброго не ожидавшие, но да и не обещавшие. Князь глаза сузил. Много, много видел он таких лиц за свою жизнь. Видел с Красного крыльца в Кремле или, выходя следом за царём по праву первого боярина с папертей святых храмов; видел из окна кареты, проезжая по Москве, или вот так же, как ныне, с высоты седла, оглядывая проходивших мимо ратников, которых сам вёл в поход. Те же это были лица, всё те же… С глубоко резанными морщинами, голодно выступающими скулами, упрямо сомкнутыми ртами. А в голову князю не пришло, что видел-то он их с высоты своего рода и места в державе, и оттого, быть может, никогда улыбок на них не разглядел, голубого цвета глаз не разобрал, мягкости черт не угадал. Как не пришло ему в голову и то, что с расстояния чина боярина, первого в Думе, отделявшего его от них, не слышал он ни мужичьих голосов, ни жалоб, ни стонов, прислушавшись к которым, может быть, увидел бы и лица те по-иному.

О том он не подумал.

Жеребец, не то замерзая, не то в нетерпении скачки, в другой раз переступил с ноги на ногу на хрустком снегу. И неловкое это движение жеребца, взвизг снега под его копытами вновь болью пронзили княжескую голову.

Властной рукой Мстиславский взял на себя поводья. К нему приблизились воеводы Дмитрий Шуйский и Василий Голицын. Не поворачивая головы, князь что-то коротко и зло сказал им и, развернув коня, поскакал к своему стану.

Тотчас по его отъезде поляков отделили от казаков, стрельцов и мужиков и увели по заснеженной дороге в глубь леса. Полякам князь даровал жизнь. Об иных же сказал:

— Смерть.

Вот оно, царское слово. Далеко ведь сказано-то было. В Москве. В тиши палат каменных, да и негромко, а как по Руси разнеслось?..

Тысячи мужиков русских легли на снег. Э-хе-хе… Перекреститься лишь, а? Перекреститься…

Но и это было не всё. Слово царское, загремев, долго не утихает на Руси, а всё перекатывается, перекатывается, как гром, дальше и дальше летит.

Казнив тех, кто оружно против московского войска выступил, взялись за иных, хотя бы и не державших его в руках. В вину вменялось им то, что они присягнули царевичу Дмитрию. А так как волость Комарицкая вся царевичу присягнула, то весь же её люд подлежал казни.

Сидя в своём шатре, Фёдор Иванович Мстиславский рассудил:

— Стрельцы московские не надёжны в том деле…

Воеводы стоя ждали его слова. И он сказал так:

— Татар касимовских, считай, полтыщи у нас. Комарицкую волость, яко воровскую, отдать им на разграбление.

Кое-кому из воевод стало не по себе, ибо понятно было: эти не пожалеют не токмо мужей, но и жён, и беззлобивых младенцев. Да так оно и сталось: Комарицкую волость выбили от человека до скота.

Но да не только эти вороны людей рвали. Нашлись умельцы и среди московских стрельцов. Сенька Пень, качаясь на нетвёрдых, пьяных ногах, сказал, подойдя к стрельцам, сидевшим у костра:

— Во, саблю иступил… Мужики, комаричи, костяной народ… — И вытянул до половины из ножен саблю.

Старый дружок Арсения Дятла, стрелец с серьгой в ухе, не поворотив к нему лица, ответил:

— Бога побойся. Чем хвастаешь? — Добавил: — Что-то в сече не видно было тебя.

Но Сенька Пень вдвинул саблю в ножны, выругался похабно и пошёл меж костров, шатаясь.

Комарицкая волость лежала мёртвым телом. Поутру, в рань, едва только рассвело, Фёдор Иванович, в окружении воевод, выскакал на коне на высоко поднимавшийся над окрестностями холм. Глазам открылась широкая даль. И по одну руку, и по другую видны были дымы догорающих деревень. Мстиславский упёрся руками в обитую алым бархатом луку седла и долго оглядывал окоём. Над головами стоящих на холме летело вороньё. Орало. Видать, радовалось: мертвечины, мертвечины-то подвалили ему эти, гарцевавшие на кониках, куда как с добром. Воронью за то спеть бы им по-соловьиному. От благодарной утробы. Но воронью не дано соловьями петь, и, знать, вот так, хриплым горлом, благодарность свою оно выказывало. И дымы ли эти — оно и боярину дым пожарищ, глаза ест, — или крики воронья, угрюмая хмурость, что напахнула в лица стоящих на холме, а может, все вместе — и дымы, и крики, и хмурость, — но только что-то тревожное родило в мыслях Фёдора Ивановича: «Надо отходить. Отходить непременно, иначе будет худо».

В тот же день, совещаясь с воеводами, Мстиславский сказал:

— Впереди у нас Путивль с вором за каменными стенами. По одну руку Кромы с предавшимися ему казаками, стрельцами и мужиками. По другую — Чернигов. И там воры.

Мстиславский обвёл глазами воевод. Те молчали.

— Мы, — сказал Фёдор Иванович, — в мешке.

На это никто возразить не мог. Оно так и было. И, выждав малое время, князь определил:

— Надо отходить.

И опять промолчали воеводы. А Фёдор Иванович сказал не всю правду. Да он даже половины её не сказал. Правда была в том, что сомнения, бередившие душу боярина с того дня, как он вышел с войском из Москвы, не только не рассеялись, но, напротив, усилились, несмотря на одержанную победу.

Причины тому были.

Сразу же после того, как князь был ранен поляками, царь Борис прислал к нему чашника Вельяминова-Зернова. С ним прибыли для лечения княжеских ран иноземный медиум и двое аптекарей. Больше того, чашник Вельяминов, войдя к раненому воеводе, обратился с речью, которой Фёдор Иванович никак не мог ожидать.

— Государь и сын его жалуют тебя, — сказал Вельяминов, — велели тебе челом ударить. Да жалуют и тем, что велели о здоровье спросить.

Князь растерянно слушал торжественные слова, значение которых он, давний боярин, отчётливо понимал.

— Ты то сделал, — продолжал чашник, — Фёдор Иванович, помня господа и крестное целование, что пролил кровь свою за бога, пречистую богородицу, за великих чудотворцев, за святые божьи церкви, за всех православных христиан, и ежели, даст бог, службу свою довершишь и увидишь образ спасов, пречистые богородицы и великих чудотворцев, и царские очи, то тебя за твою прямую службу пожалуют великим царским жалованием, чего у тебя и на уме нет.

Думный Фёдор Иванович Мстиславский знал: такие слова передают только воеводе, одержавшему невиданную победу. Он же не только победы не одержал, но был смят и согнан с поля, на котором сражался. Ан вот же он слышал их. И кланялся, кланялся ему гость из Москвы. И как ни слаб был в ту минуту Фёдор Иванович, но сил достало уразуметь: «Растерян, напуган царь Борис, коль слова незаслуженные шлёт. Растерян… Так чего же ждать от слабого царя?» И речь, которая должна была ободрить князя, лишь смутила его, всколыхнула сомнения. И в который раз подумал он: «Как быть? Между глыбами стою, зашибут. Ох зашибут!»

Откинулся на подушки в изнеможении, но сказал чашнику, что страдает от полученных ран. А страдал-то от душевной сумятицы.

Да и иные мысли тревожили князя. Ведомо было, что, утомившись походом, многие дворяне без спроса у воевод уходят из войска по домам. «Да так ли это? — засомневался князь, услышав об усталости. — Поход-то был не долог. Отчего утомление сие?» И так как сам в сомнении был постоянном, то и ответил: «Устают души». И, вспомнив и одного, и другого, об ком сказали, что отъехал-де по делам домашним, мысленно определил: «А дворяне-то те неглупые люди. Ни того, ни другого дураком назвать не могу. Да и не слабы они телом, чтобы об усталости говорить. Сильные мужики. Здесь иное». И спросил себя: «А я почто голову вперёд высовываю?»

Случилось ещё и то, что застава стрелецкая взяла на дороге казака. В том ничего особого не было — люда разного по дорогам шаталось много. Хватали таких беглых да, и не спрашивая, кто, откуда и почему на дороге оказался, вешали. А этого спросили. И казак, видать смерти убоявшись, сказал, что он послан царевичем Дмитрием в донские пределы, дабы призвать вольных людей царевичу на подмогу. За казака взялись покрепче, и он на пытке показал, что таких посланцев много, и на Дон, и в Сечь, и по другим местам. И показал ещё, что посланы они созывать людей к Путивлю в войско царевича.

Казака приволокли к воеводе. Из саней, полуживого после пытки, бросили к ногам. Фёдор Иванович увидел, что казачишка слабенький, такой слово тайное хранить не умеет и, по всей видимости, показал правду. И, глядя на лежащего мешком пленника, сказал себе: «Наше войско слабеет, а вор новые силы поджидает. Этого вот поймали, но другие-то дойдут и, думать надо, приведут за собой кто знает сколько ворья». Было, было, над чем размыслить.

Вот он и сказал воеводам:

— Отходить надо.

И так как князю никто не возразил, а может, и не хотел возражать, потому что в головах воеводских те же мысли, что и у Мстиславского бродили, то решено было единодушно: отойти. И войско московское попятилось по разбитым вконец дорогам, словно калека, припадающий на обе ноги.


…Мнимый царевич, узнав, что войско московское отходит от Рыльска, немало тому удивился. Да вначале и не поверил, переспросил:

— Как отходит?

Ему ответили, что уползает всей громадой: конной, пешей и с обозами. Это было как диво. Положение мнимого царевича было более чем худо. Большая часть поляков ушла с Юрием Мнишеком, казаки, оставшиеся в его лагере, были ненадёжны. Да и осталось-то их горсть. Казалось, в сей миг ударь московская рать — и конец царевичу, и он, понимая это, собирался бежать в Польшу. А тут на тебе — войско московское отошло.

Царевич повелел служить благодарственный молебен. В Путивле ударили в колокола. Медные голоса заговорили над городом:

Бом! Бом! Бом! Поднимались выше тоном:

Динь! Динь!

И решительно, мощно, невесть чему радуясь:

Бом!

А радоваться, правду сказать, было нечему. Плакать следовало, но всё одно:

Бом!

Мнимый царевич слушал трезвон, сидя с гетманом Дворжецким, выбранным шляхтой вместо отъехавшего в Польшу Юрия Мнишека. Тут же за столом были иезуиты Чижовский и Лавицкий и тихий монашек, представлявший нунция Рангони.

— Хорошо звонят на Путивле, — сказал мнимый царевич и, неожиданно собрав морщины у глаз, обратился к Дворжецкому: — Пан гетман, распорядись, дабы выкатили из обоза три бочки водки городу.

Дворжецкий удивлённо вскинул на мнимого царевича глаза.

— Радость так радость! — одушевляясь, сказал мнимый царевич.

— О-о-о! — поддержал тихий монашек. — Разумно. Нет лучшего средства для завоевания приязни русского человека, чем колокольный звон и водка.

Мнимый царевич оборотился к нему, оглядел монашка и сказал:

— Нет, пан не прав… Есть и ещё средство.


Водку путивлянам выставили. А через час, когда черпала жаждущих горячего напитка по дну бочек скребли, мнимый царевич в окружении польских рыцарей выехал на коне из своего двора.

Конь под ним был бел, как сметана. Царевича же, напротив, обрядили во всё чёрное. Ветер отдувал за его спиной чёрный плащ, гнул на шляпе чёрное перо.

Наряд сей мрачный понадобился Отрепьеву для того, что повелел он православным священникам Путивля выйти на поле перед крепостью и отслужить молебен по убиенным во время штурма. И пожелал во время службы сей быть среди молящихся. Вот и плащ чёрный, и перо, как вороново крыло. Народ, особенно из тех, что забавлялись возле бочек с водкой, повалил следом.

Священники с иконами и хоругвями торжественно, соблюдая строгий чин, вышли из крепости. Истовые лица, скорбь в глазах. Бог витал в молитве над головами людей.

Снег был крепок, твёрд под ногой, стелился ровно, бело, и казалось, нет конца полю. А на поле-то этом вовсе недавно падали люди, кропя его кровью и в последней муке охватывая землю трепетными руками. Да, были среди них и те молодые, что и пожить-то не успели и не поняли — какая она есть, эта земля. Мачеха ли жестокая, мать ли ласковая? Теперь им этого было не узнать.

Алые хоругви кострами горели над головами молящихся. Мрачно смотрели глаза святых с тёмных икон.

Царевича кобылка, лёгкая, подбористая, с осторожностью ставила копыта в снег. Тонкие, точёные бабки, неширокая грудь, на выгнутой шее высоко поднятая узкая голова. Розовые ноздри клубками выбрасывали голубой парок. Отрепьев стыл на её белой спине чёрным столбом. Глаза мнимого царевича были широко распахнуты, на лице не двигался ни один мускул, ни одна морщинка.

Голоса молящихся вздымались к небу всё жарче, истовее, исступлённее. Трудно человек живёт, и на дороге своей бьёт ноги, треплет тело, ушибает душу, и когда до молитвы дойдёт, то выльет в ней всю жалобу свою за тяжко пройденную дорогу, горечь, что изо дня в день горло жжёт, трепет надежды на лучшие вёрсты, которые якобы ещё впереди.

Кто-то в толпе, разгорясь душой, глянул на царевича и вдруг увидел — из широко распахнутого глаза на застывшую в молении щёку сползла слеза. Локтем толкнул соседа:

— Гляди.

И другой обернулся, за ним ещё один и ещё… Обомлели — лицо царевича было залито слезами. Потрясённый вздох прошёл по толпе. И в этом вздохе было — вот он, царь сострадающий, милостивый, желанный, царь — надежда!

Когда молящиеся вернулись в крепость, то всем миром прихлынули к дому царевича.

Отрепьев — молча, всё с тем же, что и прежде на поле, застывшим лицом, сошёл с коня. Остановился. К ногам его бросилось несколько человек. Тянули руки. Но он, не сказав ни слова, повернулся и медленно пошёл по ступенькам крыльца. Увидел: на крыльце, сбоку, хоронясь незаметной тенью, стоит тихий монашек и глядит упорно. Мнимый царевич, не задержавшись, прошёл мимо. Двери за ним притворились. Отрепьев вошёл в палату. Оглянулся. Монашек стоял за спиной, у притолоки. Губы мнимого царевича дрогнули. И негромко, так, что мог услышать только монах безмолвный, сказал:

— Понял? Колокольный звон, водка… А надобны ещё и слёзы.

— Виват, — так же негромко ответил монашек, — виват!

И много было в этом негромком голосе.


Удача, казалось, вновь споспешествует мнимому царевичу. Однако он понимал, что оставшиеся при нём поляки да малое число казаков не та сила, чтобы воевать московскую рать.

Отрепьев вспомнил пана Мнишека, его обещания перед отъездом в Польшу. И решился написать письмо королю Сигизмунду. Но писать от своего имени Отрепьев не стал, понимал — пустое. Прошёлся по палате, закусив губу, посмотрел в окно, припомнил могучую фигуру короля, его настороженный взгляд. Он робел перед Сигизмундом, да оно и понятно.

Снег лепил в оконце, накапливался у верхнего края и, огрузнув, сползал сырыми потёками. Зима переламывалась на тепло. «Тепло, тепло», — подумал Отрепьев, и мысль к нему пришла, что с теплом ободрится московское дворянское ополчение и войско Мстиславского может усилиться. «Письмо надо писать, — решил Отрепьев, — не от себя, но от люда северского».

Мнимый царевич призвал к себе Сулеша Булгакова — человека незначительного, из путивльских детей боярских, однако предавшегося ему полностью. Сулеш, не выслужив ни богатства, ни чина на царской службе, подбил мятеж в Путивле, и он же самолично Мишке Салтыкову верёвку к бороде привязал и так, на верёвке, велел представить мнимому царевичу. Ему, Булгакову, ныне терять было нечего. Прощения у царя Бориса вымолить он не мог, хотя бы и слезами кровавыми. Для него оставалось царевичу служить. «Коли передние колёса лошадь в гору вывезла, — говорили, — задние сами побегут». А он, Булгаков, не то что передние колёса перекатил через горку, но и под телегу плечо подставил, вперёд подавая. Знай кати во весь опор.

Булгаков к мнимому царевичу в палату вскочил как встрёпанный. Сломал пополам тело в поклоне. Понимал — на службе новой ему ныне лоб расшибать надо.

Тогда и было сочинено письмо, как указано в бумаге сей: «Из Путивля лета 7113 месяца января 21 дня»[123]. В послании этом говорилось: «…жители земли северской и иных замков, которые государю Дмитрию Ивановичу поклонились… убогие сироты и природные холопы государя Дмитрия Ивановича… просим с плачем, покорностью и унижением, дабы король смилостивился над нами и убогие службы наши под ноги Вашего королевского величества отдаём…»

— Скачи в Варшаву, — сказал Сулешу Булгакову мнимый царевич, — в ноги падай, но письмо в руки королевского величества передай. Помощником тебе пан Мнишек.

Булгаков затрепетал, услышав имена тех, с кем ему предстояло встретиться. Припал к руке царевича.

В тот же час из Путивля в раскрывшиеся ворота выскакали с полдюжины всадников и, не жалея коней, погнали по льдистой дороге. Первым скакал Сулеш Булгаков. На боку у него была сумка, которую беречь ему повелели больше жизни.

Но это было не всё из того, чем умножить надеялся мнимый царевич своё воинство. Послал он и на Дон, и в Сечь людей — звать казаков. К Сечи повёл станицу Иван-трёхпалый, больше и больше входивший в силу при мнимом царевиче, после того как смутил черниговцев. Этот землю рыл шибче Сулеша Булгакова, и на него сильно надеялся Отрепьев.

— Будут, будут казачки, — сказал Иван-трёхпалый и, выезжая из ворот путивльских, так свистнул в два пальца, как только в лесу свистят. А он-то, известно, в лесу тому и учился.

Стрельцы, стоящие в воротах, хотя и предались мнимому царевичу, а головы нагнули. Уж больно диким пахнуло от свиста того, страшным.

— Тать, ах, тать! — сказал один из них, боязливо глянув на Ивана, выскакивавшего из ворот. И чуть было другие слова с губ у него не сорвались: «Так кому же мы служим?» Ан увидел, что другой, его же полку, глянул на него косо, и он словами этими подавился.


Да так же вот, не сказав правда, но написав слово, писец Разрядного приказа, плешивый, подслеповатый, век, почитай, просидевший над хитромудрыми бумагами, головой затряс и опасливо, беспокойно вокруг огляделся. На лице объявилась растерянность. Сухоньким пальчиком, перемазанным орешковыми чернилами, к лиловым губам притронулся. Палец дрожал. Взглянул на написанное, и видно стало, что не по себе человеку. А казалось, чего уж — дали бумагу, так ты перебели буква за буквой в разрядную толстую книгу, и всё. Не твоя печаль, что там и как обсказано. Ан нет… Забилось, видать, сердчишко у приказного. Перо писец отложил и слезящимися глазами уставился на свечу. Зрачки расплылись во весь глаз.

В бумаге было сказано: «…города смутились… целовали крест вору… воевод к нему в Путивль отвели: из Белгорода князя Бориса Михайловича Лыкова да голов из Царёва Новаго города князя Бориса Петровича Татева да князя Дмитрия Васильевича Туренева[124]…»

Годы просидел писец в Разрядном приказе, но такого переписывать не приходилось. И вот своды были низкие в приказе, на голову давили, стены тесно обступали, оконце копотью свечной забрано, и казалось, мысли-то в неуютстве этом давно одеревенеть должны были, но нет. За словами страшными увидел он толпы людей, мотающиеся колокола, яростно вскинутые руки, распахнутые в крике рты. Понял — идёт лихо.

Сальная свеча коптила, фитилёк нависал грибом. Писец хмыкнул, несмело глаза поднял.

Из угла, с высокого стула, недовольно глядел повытчик: что-де, мол, перо опустил? Ленишься? В царёвом деле промедленье чинишь?

Писец слюну проглотил. Взялся за перо. Скукожился. Грудью на край стола навалился. Но перо не шло, цеплялось за бумагу, а мысли пугали всё больше. «Как же это? — спрашивал, обомлев, писец. — Города… Города ведь… Народу тьма… Что будет?» И видел коней скачущих, слышал их дикое ржание, острия пик блестели в глазах. Знал: мужик как полено сырое — разгорается долго, но коли возьмётся огнём, его уже не загасишь. Писец худыми лопатками повёл, заелозил на скамье — страшно, ох страшно стало.

Но представленное писцом московским в провонявшем свечным салом приказе было лишь слабой тенью того, что и вправду случилось.

За смелость и мужество, проявленные при защите Новгорода-Северского, царь Борис вызвал воеводу Петра Басманова в Москву. Победителю был устроен торжественный въезд в белокаменную, гремели колокола, церкви были растворены, он получил боярство, богатое поместье, множество подарков и немало золота. Милостями же и золотом был пожалован и Фёдор Иванович Мстиславский с воеводами за одержанную победу над вором при Добрыничах. Сказочные, невиданные деньги — восемьдесят тысяч рублей — были розданы войску. Воеводы и войско могли ликовать, но, однако, и воеводы, и войско видели уже, что их победы не ослабляли, но усиливали вора. Слух о жестокостях в Комарицкой волости чёрной вестью летел от городка к городку, от крепостцы к крепостце. И многажды было сказано:

— Будь проклят царь Борис!

Но было сказано и другое:

— Да здравствует царевич Дмитрий!


Мёртвые, говорят, молчат. Ан не так случилось. Мужики-комаричи, раскачиваясь на скрипучих верёвках по деревьям, так крикнули, что услышали те голоса и в Осколе, и в Валуйках, и в Воронеже, и в Борисовограде, и в Белгороде. И крепости Оскол, Валуйки, Воронеж, Борисовогород, Белгород мнимому царевичу поклонились, крест поцеловали. А из Москвы летело всё одно: «Топор!»

Фёдор Иванович Мстиславский двинул рать под Кромы. Возок боярина шатало на ухабах. Кони шли шагом. Рядом с Фёдором Ивановичем, сидевшим широко, теснился думный дьяк Афанасий Власьев. Шмыгал носом. Дьяк был прислан из Москвы пенять[125] и расспрашивать, для чего от Рыльска рать отошла и как далее намерена воевать вора. И Мстиславский взял дьяка в свой возок не без корысти. Известно было — дьяк сей хитёр, аки бес, служит в Посольском приказе и к царю близок. Фёдор Иванович надеялся в дороге расспросить его, как и что деется в белокаменной. Но разговора не получалось. Одно дьяк сказал, кутаясь в шубу — простудился в дороге и хворь его донимала, — в Москве люто. За одно слово о воре людей на дыбе ломают, секут нещадно, под лёд в Москву-реку спускают. Говорил и покашливал надсадно, и не понять было, отчего покашливание: то ли и вправду хворь одолевала, то ли лютость царёва в смущенье вводила. Фёдор Иванович в упор на дьяка глядел, но проникнуть в его мысли не мог. Лицо Афанасия было серо, скучно. Ни сожаления, ни досады али иного какого чувства в нём не проглядывало. Фёдор Иванович кряхтел, отворачивал лицо от дьяка, смотрел в оконце. О лютости он и сам знал. Эко дело — лютость на Москве? Оно и здесь было не слабже. Людишек вешать руки у многих уставали. Его другое тревожило: как царь Борис? Но спросить прямо об том боярин опасался. Ходил вокруг да около, но да и дьяк топтался на месте, жевал пустые слова. Толковали, как глухой с немым. Фёдор Иванович даже глаз прищурил, как ежели бы подмигнуть хотел и тем настороженность думного унять, но и из того ничего не вышло. Сказано людьми: «Не шепчи глухому, не мигай слепому». Не получалось разговора. Нет. Да разговор меж ними и получиться не мог, так как оба о своём думали и своё же искали.

Мстиславский понимал: в Москве в царских палатах недоброе о нём уже сказано, коли думного этого прислали пенять ему, воеводе, об отходе рати от Рыльска. Ласкательные слова царёвы о подарках и вознаграждениях безмерных, высказанные накануне похода, забыть следовало. Ныне было иное. А то, что от царёвой ласки до царёва гнева шаг всего, он, Мстиславский, знал хорошо. И все прежние опасения и заботы трудные, многажды одолевавшие во время похода, поднимались в нём злой, беспокойной волной.

Афанасий Власьев, человек посольский, об ином думал. Известны ему были усилия печатника Игнатия Татищева — возмутить в Литве и Польше противостояние королю Сигизмунду. Знал он, что на то и золота немало пошло, ан видел въяве — пустое это. «Золото, — думал Власьев, — Сигизмунду руки, может, и связало, но мнимому царевичу заметного вреда не принесло». Ныне не в Варшаве и не в Кракове с вором надо бороться, но здесь, на земле российской. Игнатий Татищев опоздал со своей игрой. Он, дьяк Власьев, прискакав из Москвы к Мстиславскому, дотошно, как только дьяки московские умели, и одного, и другого воеводу расспросил, как и кто рати московской противостоит. А воевод московских собралось здесь много, почитай, весь цвет: и Шереметев, и Шуйские, и Мстиславский вот, что рядом с ним в возке вздыхал трудно, кряхтел да ищуще поглядывал на него, дьяка. Заметил, враз заметил Власьев взгляд боярский, да только не поспешил на него ответить. И ясно дьяку стало: польские козыри ныне в игре не главные. Куда там! Поляков-то, оставшихся при воре, была малая кучка. На них и рать не след собирать. Ныне, соображал думный, главным козырем стал мужик. Договориться с панами польскими хотя и трудно, но царь Борис мог, а с мужиком…

Возок качался, качался на разъезженной дороге да и стал. Фёдор Иванович заворчал недовольно, толкнул дверцу. Выпростался из возка и думный.

Глаза ослепило яркое солнце, сверкающий снег уходившей вдаль дороги. Но думный проморгался, увидел — путь возку перекрыл сугроб. Стрельцы, сопровождавшие воеводу, топтались на снегу, торили дорогу. Дьяк выпростал руку из рукава, отогнул высокий ворот, стоявший выше головы, услышал, как пищат снегири на обступивших дорогу деревьях. Хорошо было на воле. Воздух свеж. Дьяк вдохнул морозец полной грудью, оглянулся. С высокой сосны алогрудые птицы сыпали снег голубой. Думный повёл глазами и увидел: ниже снегирей, горевших под солнцем маками, на толстом суку висели три мужика. Обмерзшие, заиндевевшие. Два бородатых, матёрых, и третий, косо свесивший безбородую отроческую голову. Ветер чуть раскачивал их, а снегири, пища и радуясь божьему солнышку, все сыпали и сыпали на них искристый снег. Впереди закричали:

— Давай, давай, гони!

Воевода Мстиславский, ухватившись мясистой рукой за кожаный верх, боком полез в возок. Сел на место и думный. Кто-то из стрельцов прикрыл дверцы, и возок, дёрнувшись, покатил дальше. Фёдор Иванович завозился, разминая задом подушки, но успокоился, утопил голову в воротнике и молча прикрыл глаза. Ни слова не сказал и дьяк, глянул только на воеводу и, подумав, что мысли того нелегки, так же зарыл лицо в мех. С версту проехали, и думный сказал себе: «Трудно царю Борису с мужиком договориться, а, скорее, такого и быть не может».


…Иван-трёхпалый вошёл в палаты к мнимому царевичу, сорвал шапку и низко поклонился. Баранья папаха мела по полу. Во как кланяться научился! Да он, правду сказать, не только этому научился. Пришёл Иван с вестью важной: двенадцать тысяч казаков поспешало в Путивль. Это была сила. Знать, не напрасно при отъезде из Путивля Иван в воротах по-разбойничьи свистнул. Своё он сделал.

Мнимый царевич сказал Ивану милостивое слово, позволил руку поцеловать. Трёхпалый склонился к руке и задом, задом выпятился из покоев.

Ныне всё менялось в окружении мнимого царевича. А как иначе — под рукой у него, как рубежи российские перешёл, была одна крепостца — Монастыревский острог, а теперь более десятка городов поклонилось. Ежели по землям мерить — почитай, половина Польши. Вот так. И уж ему свой двор приличествовало иметь.

Первый чин боярский дали князю Мосальскому, и тот принял его с благодарностью. Князь никогда не был среди первостатейной знати московской, а тут на тебе — ближний боярин. Голова у него закружилась, и счастьем показалось боярскую шапку одеть. А из чьих рук? О том князь не думал. Покрасоваться, покрасоваться главным сталось. Наперёд выйти. То сбоку, сзади топтался, никем не замечаемый, взглядом царским обойдённый, судьбой не выделенный и сразу, вдруг, в первый ряд. Загорелось жаркое в груди у князя.

Дьяка Богдана Сутупова, передавшего вору казну, что полагалась рати Борисовой, наделили чином канцлера и назвали главным дьяком и хранителем печати. Дьяк пузо вперёд выставил и заходил средь люда новоявленного царского двора важно. Эко — канцлер! На Москве ему такое и в горячечном сне явиться не могло. Да и других, переметнувшихся на его сторону, мнимый царевич возвёл в высокие звания. Вот радости-то было!

Тихий монашек, ставленник нунция Рангони, наблюдая за ближними людьми мнимого царевича, улыбался. Честолюбие, знал он, надёжная пружина, захлопывавшая множество мышеловок. А то, что получивших чины высокие Отрепьев в мышеловку загнал, было очевидно. Им вокруг его трона стоять надо насмерть, так как Москва чины эти навсегда запомнила.

Монашек кашлянул негромко, и глаза опустил. Ежели до правды доискиваться, то он, монах, и подсказал Отрепьеву — пора-де, мол, двором обзавестись, сие предаст и силы, и значимости. А ещё ближе к правде — мысль эту высказал в письме к монашку его покровитель, нунций Рангони. Этот знал, как сети плетут, из которых не уйдёшь. Вот и сплёл такую сеть для окружавших мнимого царевича. Но да нунций не только это подсказал. Было и другое.

В один из дней казаки, обступив заслоном, пригнали в город закрытый кожаный возок. И прямо на площадь, к собору. Кони казачьи были взмылены, возок в наледи — знать, гнали издалека.

Ударили в колокола.

Время было сумное, всякий человек в Путивле худого ждал, и люди повалили на площадь. Казаки, не сходя с коней, грудились вокруг возка, близко никого не подпускали, однако кто-то из шибко глазастых разглядел за слюдяным оконцем, что в возке человек.

— Глазищи-то, глазищи-то какие!.. — шепнула тревожно какая-то баба, тыкая пальцем в возок. — Ах, страсть! Зыркает!..

Толпа заволновалась. Заходила, как рыба в садке. И одни, переступая по истолчённому снегу, приближались к возку, вглядываясь в тёмные оконца, другие, те, в ком не хватало смелости на это движение, тянули головы из-за их спин и с осторожностью и опаской, но тоже пытались рассмотреть, кого это привезли казаки. Голоса невнятные, как гудение шмеля, сильнее и сильнее росли над толпой, и уже стало вполне различимо, как заговорили и там и тут:

— Точно, мужик…

— А бородища-то, бородища…

И вдруг голоса смолкли. На площадь вступили польские гусары в лазоревых доломанах, за ними увиделись тёмные шубы приближённых мнимого царевича, а там и объявился в алом, знакомом многим плаще. Среди лазоревых доломанов, тёмных шуб на белом снегу алость одежды мнимого царевича была так нестерпимо ярка, что резала глаза.

Толпа у собора упала на колени.

Мнимый царевич шёл по хрусткой наледи с бережением, ставил ногу с осторожностью, как это делают люди, знающие, что каждое их движение наблюдается окружающими и оценивается в пользу или ущерб складывающегося мнения. Высокие каблуки его сапог продавливали снег, но он от того не валился вбок или назад, а ступал ровно и твёрдо, как ежели бы шёл по гладкому. Взгляд его был устремлён на толпу, на высившихся на конях казаков, на обледенелый возок, чёрным горбом дыбившийся посредине площади.

Толпа молчала.

Мнимый царевич и окружавшие его люди подступили к стоявшим на коленях и остановились. Тут и вовсе каждый дыхание задержал. В головах прошло: что-то будет?

Оскальзываясь на наледи, вперёд вышагнул главный дьяк Сутупов и, утвердившись на кривых татарских ногах, вытянул из рукава свиток. Развернул, но прежде чем слово сказать, оглядел толпу тяжёлыми глазами и махнул рукой старшему из казаков.

Тот слетел с коня, ступил к возку, распахнул дверцу и просунулся длинным телом в тёмную глубину кожаного короба.

Дьяк с бумагой в вытянутой руке ждал. Стоял пнём. И вдруг все услышали, как в возке забормотали невнятно, косноязычно:

— Но… у… а… ы-ы-ы…

Толпа впилась глазами в возок. Казак отступил от дверцы. В руках у него была цепь. Добрая цепь, крепкая. Упираясь ногами в санный полоз, он сильно потянул за неё, и тут же из возка полез головой вперёд человек. Да человека, правду сказать, никто не увидел — увидели лишь что-то рыжее, косматое, прущее из темноты короба. А казак всё тянул и тянул цепь, от натуги наливаясь краской в лице.

— Ы-ы-ы… — утробно гудел тот, кто никак не хотел выходить из возка, но, видать, уступая казаку, вдруг выкинул из-за дверцы красную босую ногу и ступил на снег.

Ближние к возку люди подались назад.

Тот, что разом вымахнул из возка, качнулся, но, ухватившись рукой за верх короба, стал твёрдо: космы рыжие, бледное плоское лицо, рвань одежды, цепь на голой шее.

Сотни глаз упёрлись в него.

И только тогда дьяк Сутупов крикнул:

— Глядите, люди честного города Путивля! Перед вами — вор и клятвопреступник, беглый монах Чудова монастыря Гришка Отрепьев!

Площадь удивлённо ахнула. И звук этот, вырвавшись из многих грудей, сорвал с купола собора вороньё. Перекрывая вороньи тревожные голоса, тужась, дьяк Сутупов забубнил по бумаге о том, что царь Борис, стремясь облыжно опорочить истинного наследника российского престола царевича Дмитрия Ивановича, в бумагах своих, рассылаемых по русской земле, называет его облыжно Гришкой Отрепьевым и тем души православных смущает.

Площадь слушала, затаив дыхание. Рыжий от возка щурился на народ.

Дьяк Сутупов взмахнул рукой и закричал ещё громче и надсаднее, что повелением царевича Дмитрия Ивановича вор сей, Гришка Отрепьев, верными людьми изловлен.

Вскинул голову и, выставив палец, указал на рыжего у возка:

— Вот он!

Все оборотили головы к рыжему. Он стоял, как зазябший петух, поджав одну ногу. Снежок, знать, обжигал босые красные лапы. Кособочился рыжий, но люди разглядели: сквозь прорехи в рвани его проглядывало тело — розовое, сытое. И так подумалось: «Ежели это бродяга, то отчего бы ему жирок нагулять? Знать, точно, вор!»

Толпа зашумела.

Сутупов крикнул:

— Сказывай честному народу без обману — кто ты есть?

Рыжий у возка стал на обе ноги, обвёл людей взглядом и пробурчал невнятное.

И тут выступил вперёд мнимый царевич. Все увидели: лицо у него дрожит, губы прыгают. Он сказал гневно:

— Говори явственно!

Рыжий посмотрел на народ, на мнимого царевича, ответил:

— Гришка Отрепьев. Монах. Расстрига.

Упал на колени, протянул руки к мнимому царевичу, завопил:

— Прости, царевич, прости, милостивец! По скудости ума то, по злой воле царя Бориса! Прости!..

— В железа его, — сказал мнимый царевич, — в темницу!

Казаки подхватили рыжего, но он растопырился, упёрся и, разевая рот, всё вопил своё. Ему дали по шее, затолкали в возок, кони тут же тронулись.

Объявление в Путивле истинного вора Гришки Отрепьева, о чём сообщалось в письмах мнимого царевича, разосланных и по российской земле и отосланных в земли польские, многих изумило. Особое впечатление произвело это известие в российских землях, так как, предуведомляя известие о поимке вора, царевич Дмитрий всему люду российскому, без различия чина и состояния, обещал:

«…пожаловать по своему царскому милосердному обычаю и наипаче свыше, и в чести держати, и всё православное христианство в тишине, и в покое, и во благоденственном житии учинить».

Читали такое на торжищах по российским городам и руками всплёскивали:

— Вот он, царь-милостивец!

Заволновался Курск. Народ связал воевод и представил в Путивль. Тогда же из Курска в Путивль курянами же была привезена святая икона божьей матери. При встрече её у Путивля был устроен по воле мнимого царевича крестный ход, он сам шёл с молящимися и тогда же похотел, чтобы икону святую поместили в его покоях. И сказано было многажды видевшими мнимого царевича в ту минуту:

— Благодать сошла на святую Русь. Желанный царь грядёт!

Тихий монашек-иезуит скосоротился, когда святую икону вносили в покои мнимого царевича. Он, и только он, знал, что объявленный в Путивле Гришкой Отрепьевым есть бродяга Леонид, отысканный его людьми и ими же наученный. А Путивль ликовал. Звонили колокола.


Расстояние от Путивля до Москвы и расстояние от Путивля до Варшавы разные, однако весть об объявлении народу путивльскому Гришки Отрепьева пришла и в белокаменную, и в столицу Речи Посполитой, почитай, в одно время.

Подручный царёва дядьки Лаврентий, нет-нет, а захаживал в фортину на Варварке разговоры послушать. Где ещё, как не здесь, узнаешь, что на Москве думают. У пьяного, известно, душа нагишом ходит. В фортине за годы многое изменилось, да и кабатчик был не тот, что прежде Лаврентия встречал. Старого-то, известно, Иван-трёхпалый на лавку засапожником уложил. Ныне сынок его хозяйничал в фортине. Но, сказать надо, отцу он не уступал ни в разворотливости торговой, ни в знании людей. Лаврентия он за версту видел, хотя подручный Семёна Никитича вовсе в ином виде теперь в фортине объявлялся. Входил тихохонько, садился с краешку стола и голосом скромным просил что попроще и незаметнее. Да и одевался Лаврентий ныне в серую сермягу, шапчонка на нём была драная. Такой в глаза не бросался ни видом, ни кабацким ухарством, присущим многим русским людям. Бывает ведь как: за душой у мужика копейка, но во хмелю он её непременно ребром ставит — на, мол, от широты моей! А широта-то, может, и есть в нём — коли у пьяного наружу вылазит, — да только в трезвой жизни нищ мужик этот, гол и от нищеты и голости в хмельном угаре забыть о том хочет. А шуму наделает, гвалту — куда с добром! Не то был Лаврентий в кабаке. Сидел тихо. Выпьет стаканчик — и молчит. Выпьет другой — и глаза смежит. Выпьет третий — и головой на стол приляжет. И опять же скромненько. А перед ним полштофа и стаканчик чуть початый. Кто его осудит? Отдыхает мужик, отдыхает… Так пущай… Сидящие вокруг, может, и глянут на такого, но да и о своём заговорят.

А ему-то, Лаврентию, того и надо. Он ещё в мыслях и поощрит: «Говорите, голубки, говорите». Но ухо насторожит.

Так и в этот раз случилось. Отворив в фортину дверь Лаврентий, с порога носом поводил, хороший запах напитка известного с явным удовольствием вдыхая, и, как человек добропорядочный, размякнув лицом, посунулся на лавку к столу, где сидели мужики из торговых рядов с Пожара. Попросил четверть штофа и щей. На него покосились, но он стаканчик с бережением за зубы опрокинул и взялся за ложку. О нём и забыли.

Щи Лаврентий хлебал не спеша, степенно, без жадности, но видно было, что и не без удовольствия, как человек, намаявшийся за долгий день, да вот едва-едва добравшийся наконец до стола.

Соседи за столом головами сблизились, как это бывает у людей, отведавших горячего напитка, и заговорили торопясь. Известно, за кабацким столом мало слушают — каждому своё высказать хочется.

Лаврентий до времени, однако, голосов этих не замечал. С осторожностью налил второй стаканчик и тем же порядком, без спешки — боже избавь! — плеснул в рот. Дохлебал щи, царапая ложкой по дну, и третий стаканчик налил. Посидел, уперев взгляд в крышку стола, поводил глазами по фортине, глотнул из стаканчика самую малость, и голову уютно на край стола уложил, принакрывшись шапкой.

Один из соседей глянул на него понимающе да и отвернулся. Чего уж там — утомился мужик.

Подошёл кабатчик, переставил штоф, дабы гость не столкнул его ненароком, чуть поправил притомлённого на лавке да и свечу перед ним погасил. На губах у кабатчика улыбка объявилась, и было в ней одно: «Нет перед богом праведника, все грешны». Отошёл к стойке на мягких ногах.

Мужики за столом заговорили явственнее. Сидевший с краю, что взглянул на Лаврентия с пониманием, сказал:

— Болтаете… А есть такое, что и молвить страшно.

— Ну, ну! — подбодрили его.

Мужик кашлянул. Поводил плечами, преодолевая робость, и начал несмело:

— Купца Дерюгина Романа знаете, из села Красного?

— Ну!

— Что ну? Так вот, ездил он в Путивль за польским товаром…

— Так…

— А ты не погоняй.

Мужик ещё покашлял. Чувствовалось — не по себе человеку, но всё же продолжил:

— Так вот…

И мужик, запинаясь, рассказал, как объявлен был в Путивле Гришка Отрепьев.

— Дерюгин-то, Роман, сам при том был…

Слушавшие изумлённо молчали. Да изумились не только они. Лаврентий, на что жох был, и то опешил. Чуть было не поднялся с лавки. Такого никак не ждал.

Мужики замолчали надолго. Здесь уж точно по поговорке вышло: «Не дело плясать, когда пора гроб тесать».

Лаврентий, не поднимая головы, жёстким ногтем поцарапал по столу:

Скр-р-р… Скр-р-р…

В миг подскочил кабатчик.

— Свечу зажги, — трезвым голосом сказал Лаврентий.

Свеча осветила лица.

— Всем по чарке, — медленно выговорил подручный царёва дядьки и обвёл сидящих за столом внимательными глазами. И видно, столько было в его взгляде, что ни один из мужиков не то чтобы слово молвил, но и не двинулся, не шелохнулся.

Дрожащей рукой кабатчик разлил водку.

Лаврентий соображал: «Этих курят повязать… А зачем? Варварка — место людное… Шум… Разговоры… Они слыхали, а Роман Дерюгин видел — его брать надо…»

— Пейте, голуби, — сказал, — пейте. — Ткнул пальцем в кабатчика: — Он угощает. Пейте.

Один из мужиков несмело поднял под жёстким взглядом Лаврентия стаканчик. И, как тяжесть великую, подняли стаканчики и другие.

— Пейте, — повторил Лаврентий.

В голове у него прошло: «Нет, этих вязать ни к чему. О них попозже след побеспокоиться… Сейчас Дерюгина надо взять».

Глянул на кабатчика и губы растянул в улыбке.

— Это дружки мои, — сказал, — дорогие. Вина для них не жалей. Пущай вдоволь пьют сладкую. А я по делу. Мигом ворочусь. Озаботься, чтобы не скучали. Да меня ждите.

Встал и пошёл к дверям.


Романа Дерюгина в Кремль приволокли и в застенок. Бросили у дыбы. Он руками в кирпичи упёрся, привстал на колени, и заметно сделалось, что мужчина это дюжий, с лицом упрямым и злым.

Дерюгин сплюнул кровавый сгусток и только тогда глянул на сидевшего на лавке Семёна Никитича. Затряс лохматой головой. Жаловался: за что мучения, за что бой? А может, злобу выказывал?

Того было не понять.

Семён Никитич молчал, ждал царя Бориса.

У дыбы переступил с ноги на ногу кат. Вздохнул всем брюхом, как лошадь.

Семён Никитич прислушался: показалось, что на ступеньках шаги прозвучали, и поднялся было, но всё смолкло. Царёв дядька плечи опустил, задумался. Знал: село Красное — воровское, купцы тамошние из копейки полтину выколачивают, и народ это крутой, жёсткий. А сей миг видел, что Дерюгин как раз из этих. «Ладно, — подумал, — испытаем…»

Кат вновь переступил с ноги на ногу. Семён Никитич глянул на него неодобрительно и тут впрямь услышал, как на ступеньках зазвучали шаги.

Первым скатился по кирпичам Лаврентий. Стал у входа. За ним выступили из тёмного прохода два мушкетёра и тоже встали молча, столбами. Железные их шлемы посвечивали тускло.

Семён Никитич приподнялся, без спешки шагнул к Дерюгину, опустил на плечо руку, упёрся взглядом в тёмный проход.

Царь Борис вошёл неслышно на мягких подошвах, вплыл тенью под своды.

Семён Никитич склонил голову. Царь Борис шагнул к лавке и сел.

Семён Никитич почувствовал, как Дерюгин поднимается под рукой, и с силой надавил на заворошившегося мужика.

Сухо стукнули в кирпич коленки.

— Государь, — сказал ровно царёв дядька, — воровство открылось…

— Молчи… — выдохнул едва слышно царь.

Семён Никитич понял, что Борису всё известно. Догадался — Лаврентий обсказал. Вгляделся в царское лицо. У Бориса скулы проступили под кожей, но больше другого поразила Семёна Никитича рука царская, положенная на горло. Рука лежала неподвижно, как мёртвая. Длинные пальцы темнели на светлой коже узлом. Видел, видел царёв дядька здесь же, в застенке, как рвут на себе рубаху, в ярости заверяя о невинности или проклиная за безвинно причинённую боль; видел, как руки стягивают ворот, моля о пощаде; но и в ярости, и в мольбе было движение, действие, была сила или бессилие, а здесь всё выглядело по-иному. Рука удавкой лежала на горле. Семён Никитич сказал себе: «Так сыскивать за воровство не приходят. Так со своей души сыскивают». Сказал, да и испугался: «О чём я? Царь, царь передо мной… Он вины вчиняет…» Но не объявилось в нём мысли, что царь сам себя судить может и это много страшнее иного суда.

Семён Никитич, поворачиваясь всем телом, повёл взглядом по подвалу.

Пятном у стены белело лицо Лаврентия.

Неподвижны, отчуждённы были квадратные лица немчинов-мушкетёров.

Тихо, мертво было в подвале.

Неправильно поняв его движение, кат, шаркая подошвами, достал с полки свечечку, зажёг от фонаря и укрепил на кирпиче подле дыбы. Неяркое пламя высветило лицо царя Бориса, и ещё отчётливее выступили из сумрака пальцы положенной на горло царской руки.

…Известие из Путивля об объявлении народу Гришки Отрепьева поразило Бориса.

Услышав об этом, он оторопело переспросил Лаврентия:

— Какого Гришки Отрепьева?

Нездоровое, серое лицо царя потемнело ещё больше. Он вздёрнул, перемогаясь, головой и выкрикнул:

— А мнимый царевич — не Гришка Отрепьев?

Лаврентий молчал.

— Кого они объявили? — в другой раз выкрикнул царь и подался вперёд.

Руки Борисовы, сжимавшие подлокотники кресла, остались позади, навстречу Лаврентию выдалось лицо с распахнувшимися глазами, шея, вынырнувшая из шитого жемчугом ворота, грудь в коробе топорщившейся одежды. И с очевидностью объявилось, как измождённо царское лицо, как худа шея, узка и слаба грудь.

— Отрепьева, — растерянно повторил Лаврентий, — Отрепьева…

В неуверенности, с которой он выговорил это имя, было — он и сам теперь не всё понимает в том, что случилось в Путивле.

Борис мотнул головой, словно отгоняя наваждение или дурной сон, откинулся на спинку кресла. Передохнул. Прикрыл глаза и так застыл, столь надолго, что Лаврентия затрясло странной, никогда не испытываемой дрожью. Вначале ослабли и задрожали ноги, затем слабость поднялась до груди, и сердце, показалось ему, запрыгало и затрепетало за рёбрами так, что подумалось: «Сейчас упаду».

Царь Борис не открывал глаз.

Лаврентий не смел пошевельнуться.

В тишине стало слышно, как стучат, отсчитывая мгновения, высокие — башней — часы, недавно поставленные в Борисовых палатах.

Лаврентий вперил взгляд в циферблат и явственно разглядел, как сдвинулась и подалась вперёд чёрная стрелка на раззолоченном диске.

Борис по-прежнему сидел, не открывая глаз. Тук-тук, — стучал маятник. И Лаврентию вдруг захотелось протянуть через палату руку и подвинуть стрелку вперёд, чтобы оставить позади мгновение тягостного молчания царя и своей трусливой, неудержимой дрожи. Но он не осмелился не только сдвинуться с места, но шевельнуть пальцем.

Тук-тук, тук-тук, — стучали часы, и звук этот всё больше и больше заполнял царёвы палаты. Бил, вламывался в виски жестокими ударами. В нарастающей, рвущей барабанные перепонки боли Лаврентий подумал, подгоняя маятник: «Скорее, скорее, скорее!» И тут ему показалось, что, вслед за оглушающими ударами, голова царя клонится и раскачивается. Да так оно и было. С закрытыми глазами Борис вслушивался в удары маятника, но в отличие от Лаврентия не гнал время вперёд, а всей душой желал и молил, чтобы оно обратилось вспять. Мысленно царь раскручивал стрелку на диске циферблата и возвращал её назад, к тому времени, когда он, царь Борис, шагнул в день коронации из храма в Кремле, и гудящий колокол выдохнул ему в лицо: «Весь путь твой к трону — ложь неправедность, преступление! Ты от великой гордыни, в алчном властолюбии опоил дурным зельем Грозного-царя! Ты вложил нож в руку убийцы царевича Дмитрия! Ты обманул Москву ордою и свалил себе под ноги! Ложь! Ложь! Ложь!» Царь Борис не только услышал этот голос за стуком маятника, но и увидел себя на ступенях храма. Увидел, как шагнул вперёд, ухватился рукой за ворот рубахи и, рвя её у горла, выкрикнул: «Отче, великий патриарх Иов, и ты, люд московский! Бог мне свидетель, что не будет в царствовании моём ни голодных, ни сирых. Отдам и сию последнюю на то!»

И опять солгал.

Тук-тук, тук-тук, — стучали часы.

Борис, ежели бы мог, отдал сейчас многое, только бы не было этой лжи. Ан человеку — будь он и царём — не дано повернуть время вспять. Молил же о невозвратимом царь Борис потому, что, услышав о случившемся в Путивле, вдруг с ошеломляющей ясностью понял: ложь путивльская — продолжение его, Борисовой, лжи.

И в сознании царя даже слова встали: «Как рожено, так и хожено».

Борис сорвался с кресла, шагнул к Лаврентию, сказал:

— Идём!

И заторопился вон из дворца.

…Семён Никитич не отрываясь смотрел на царя и не узнавал его. Когда Борис вошёл в подвал и сел на лавку, царёва дядьку смутила рука Борисова, удавкой лежащая на горле, а сей миг в мотающемся свете зажжённой катом свечи он разглядел и другое. Изменилось лицо царское. На лавке, опустив плечи, сидел вовсе иной человек, чем тот, которого он видел раньше. По-прежнему высок был Борисов лоб, темны и выразительны глаза, узки скулы, твёрд подбородок, неподвижны лежащие уверенно губы, но эти знакомые, легко узнаваемые черты были освещены такой напряжённой душевной работой, что весь рисунок царского лица совершенно переменился. Царёв дядька видел Бориса и в гневе, и в радости, наблюдал тихое удовлетворение в царских чертах, недовольство, озабоченность, задумчивость, уверенность, но сейчас ни одно из этих чувств лицо царское не выражало. Но может быть, напротив — в нём были и гнев, и неудовольство, и озабоченность, и задумчивость, и даже радость, удовлетворение и уверенность?

Царёв дядька откачнулся к стене, раздёрнул ворот и, совсем как Борис, положил руку на обнажившееся горло.

А с царём Борисом, когда он сказал себе: «Как рожено, так и хожено», произошло то, что происходит с человеком, который долгие годы ищет ответ на мучающий вопрос и, наконец, находит его. Изумлённо взлетают вверх брови, распахиваются глаза — и искажённый болью рот выдавливает:

— Вот оно! Вот!

«Ложь!» — мысленно выкрикнул царь Борис и со щемящей болью и яростной радостью начал наматывать на этот стержень годы своего несчастного царствования, так как потребность отыскать причину того, что происходит вокруг, есть первая потребность человека, дающаяся при рождении. Да, может быть, ещё и так даже, что человек только потому человек, что ищет причину и разгадывает её в страданиях.

Или не разгадывает…

«Ложь», — сказал царь Борис и, как на веретено, накрутил на открывающуюся ему причину бед и несчастий гнилую нить боярства. И, уже не жалея и не щадя себя, сказал и большее: «Лгал я — так лгали же и они». И увидел Мстиславского, Романовых, теснившихся плечо к плечу, Шуйских, толпящихся тут же во главе со старшим широкоскулым Василием. Они стояли на самой высокой ступени власти державной и не желали уступать эту вершину никому. Для них был только один путь — ещё шагом выше, но на той высоте был трон, и на нём он — царь Борис.

Мысль Борисова бурлила, вытягивая всё новые и новые нити страшной пряжи. Он надеялся в устремлениях к российской нови на близких по крови. Но их хватило — и об этом он уже не раз говорил — лишь на то, чтобы обсесть Кремль, как сладкий пирог.

Царь двинул вперёд молодых дворян, ан они тут же заместничались со старыми московскими родами, и их целью стало урвать для себя побольше, пожирнее, послаще. Царские помыслы не стали их желаниями, требованиями и убеждениями, а он, царь Борис, верил, что они-то как раз первыми пойдут к столь желанной для него нови, ан и тут обманулся.

Царь объявил: мздоимство есть главный враг державный, и приказал без жалости наказывать мздоимцев, хотя бы и высокого рода, звания и чина они были. Но как раньше говорили в народе, так и продолжали говорить: «Где сила не пройдёт, там взятка просунется». «Впали мы в пьянство великое, в блуд, в лихвы, в неправды, во всякие злые дела…» — сказано было в царской грамоте и повелено закрыть вольные питейные дома. Корчемников же призывали заняться честным трудом хлебопашцев или жить иным способом, но только не торговлей вином. Ан пьянство не переводилось на Руси.

Борис от щемящей в груди боли выдохнул непонятное, клокочущее, бессильное:

— У-у-у…

Теперь уже и Роман Дерюгин во все глаза смотрел на царя. Рожа у купца была в крови, ворот кафтана дран, руки за спину заведены и стянуты верёвкой, ан глаза были с живым блеском. Знать, не только Семён Никитич, но и он почувствовал: что-то неладное происходит с Борисом. В гудящей от недавнего боя голове купца встало: «Пошто молчит? Зачем пришёл?» И вот шибко напугался он, когда увидел входившего в застенок царя, а сейчас, вглядевшись в его лицо, понял: бояться нечего — боя от царя Бориса не будет.

А Борис, казалось, и вовсе забыл, что пришёл в застенок, где дыба, кат и купец, которого привели для пытки. Дерюгин уразумел, что и дыбу, и ката царь не видит и он, купец, ни к чему Борису, как ни к чему царю слова его, хотя бы и под пыткой сказанные. Но дядька царёв этого не понял. Он был на одно нацелен: на силу. И вот хотя и к стене откачнулся, разглядев необычное на лице царском, ан тут же опомятовал и подался вперёд.

— Государь! — сказал.

Но глаза царские упрямо смотрели на пляшущий под сквозняком язычок свечного огонька. Не хотел, не мог Борис встречаться взглядом со своим дядькой, который не менее, ежели не более, чем те, о ком он сейчас думал, был его стыдом и ложью. Болезненно напрягаясь, однако не меняя положения на лавке, с прежним лицом, царь Борис, не размыкая губ, сказал себе: «Кляуза, кляуза великая!» И содрогнулся от нестерпимого страха, так как, наверное, это было самым тяжким грехом, взваленным на его плечи. Кляуза — серая, катящаяся дымом невидимым, тенью безликой, от которой и на самых быстрых ногах не убежать, за крепкой дверью не скрыться. Та кляуза, что людей на Москве развела, заставила детей на отцов доносить, жену — на мужа, мать — на сына. И выпустил её на московские улицы, как кота из-за пазухи, царёв дядька, Семён Никитич.

— У-у-у… — в другой раз выползло из тесно сжатых губ Борисовых, и он, подняв руки, сомкнул на затылке сжатые кулаки.

Дерюгин привстал на колени, потянулся к царю. Лицо сморщилось. Знать, боль царёву почувствовал. Вот и сам был бит, и бит жестоко, а понял: человеку, что на лавке перед ним сидит, сейчас больнее, чем ему, брошенному на кирпичи у дыбы.

Русский всё же был мужик, на боль отзывчивый.

Немчины-мушкетёры стояли безучастно, да и у Лаврентия, и у дядьки царёва в лицах ничего не изменилось. Эти многое видели, им и царская боль была нипочём.

Кулаки Бориса сорвались от затылка, ударили по коленям.

— Ложь! Ложь! Ложь! — выкрикнул высоким голосом царь Борис и уже с хрипом, задавленно и обречённо, повторил, словно ставя последнюю точку: — Ложь!

Тяжко было ему это сказать, даже трудно взвесить такую тяжесть. Он годам своего царствования приговор выносил. Ан сказал! И был прав, но ровно на столько, на сколько и не прав.

Человеку от гордыни неуёмной свойственно переоценивать себя, как свойственно же ему в покаянии разорвать ворот, расхристаться и, выказывая тайное своё, нищее, гадкое, крикнуть на весь мир: «Вот он я срамной и жалкий! Презирайте! Плюйте на меня! Забрасывайте каменьями!»

А может быть, и покаяние от гордыни человеческой? Так как никому из людей — даже и царю — не дано взять на себя ответ ни за счастье людское, ни за людские беды. Счастье и беды народные есть сопряжение, сочетание, взаимозависимость тысяч и тысяч судеб людских. И может, желанную Борисом новь мусором дворовым, который запрещено было указом за ворота выбрасывать, мужик московский завалил да ещё и сказал:

— Э-ге!.. Это что же, ведро помоев не волен хозяин выплеснуть под свой забор? А бабе битый горшок за город тащить? Ну нет… Балует царь…

Ну а тут же ещё и Романовы, которые с Варварки своё выглядывали. Иван-трёхпалый с засапожником за голенищем. Игнашка, лишённый желанной землицы и в крепость взятый. Ясноглазая панна Марина в обольстительном шелесте шёлковых юбок. Безумные глаза Гришки Отрепьева. Жадные руки Сигизмунда, тянущиеся от западных рубежей российских.

Вон сколько лиц! И какие лица! Лютой завистью налитый глаз Фёдора Романова. Тяжёлые надбровья и медленно-медленно опускающиеся веки боярина Мстиславского. Злая улыбка, ломающая резные губы Лаврентия… А характеры какие? О таких говорят: «О него нож точи — и искры сыпаться будут». Так какому царю да и как на Руси счастье людское строить?

Царь Борис поднялся с лавки, слова не сказав, пошёл из застенка. Семён Никитич шагнул было за ним, но остановился. Мушкетёры-немчины, с неживыми лицами, повернулись, и — чек! чек! чек! — железными гвоздями каблуки ботфортов простучали по кирпичам и смолкли. Семён Никитич оборотился к Дерюгину. Посмотрел внимательно. В глазах царёва дядьки высветилось: «Этот такое видел, что зреть ему никак не след». Ну, да Дерюгин и сам понял, что из подвала не выйти своими ногами и даже не шелохнулся, услышав сказанное Лаврентию царёвым дядькой:

— Этого в мешок — и в воду.

Вот так весть из Путивля на Москве откликнулась. Весть… Какая уж весть, коли и себе не принять, и куму не снесть…


По-иному встретили сообщение в Варшаве.

Над столицей Речи Посполитой разгорался морозный солнечный денёк, радующий души, угнетённые зимним ненастьем. Неделя за неделей хмурится небо, низко волокутся тучи, цепляясь за кресты костёлов, и вот на — брызнет яркое солнце, морозец, зажжёт алым щёки панёнок, и даже старый пан, огрузнувший от сидения за столом, выйдет на крыльцо дома и, огладив пышные усы, крякнет:

— Кхе!

Да и каблуком, серебряной подковкой стукнет в крепкие доски.

В такой вот денёк, когда, казалось, для всей Варшавы праздник выпал, пришла в столицу весть из Путивля. Но солнышко солнышком, праздник праздником, ан не для всех он лучезарно светился.

Пан Мнишек в день этот хороший прилива бодрости не ощутил. Какая бодрость, когда платить надо за безумные траты? Сидел в корчме на выезде из Варшавы, принимал тайных гостей по вечерам да соображал мучительно, как вырваться из долгового капкана. Гости бормотали несвязное, и чувствовалось: каждый из них хорошо понимает — пан Мнишек увяз в долгах крепко, и, нужно думать, надолго. Да и сам Мнишек, вспоминая тяжёлое лицо коронного канцлера Яна Замойского, злые глаза Льва Сапеги, речи в сейме, ёжился зябко, покряхтывал надсадно, но не мог сообразить, что делать. Было ясно: после того, что произошло в сейме, и ломаного гроша ему не получить в Польше. Неожиданно, как это и бывает в жизни, на лице пана объявились явные признаки старости: усы, когда-то торчавшие пиками, обвисли, под глазами очертились тёмные круги, да и сами глаза потускнели — а глядели-то вовсе недавно чёртом, — выцвели и уже не вперивались в лица собеседников с настойчивым требованием, но склонялись долу. И ежели верить утверждению, что глаза человеческие есть душа, выведенная наружу, то душа пана Мнишека, утратив столь свойственную ей раньше уверенность, ныне находилась в трепете и сомнениях.

Пан подошёл к окну. В ворота корчмы въезжала карета. Высокие колёса, с хрустом продавив искрящийся под солнцем голубой ледок, остановились. Но из кареты никто не поспешил выйти. С передка спрыгнул гайдук, вошёл в корчму. «Кого это принесло?» — с раздражением подумал пан Мнишек. Определённо — настроение его было вовсе худо, так как он даже и не заметил лучезарного солнышка над Варшавой. Но вот слух его уловил, что внизу, в зале, где подавали гостям пылающий перцем бигос и чесночные рубцы — гордость хозяина корчмы, — раздались громкие голоса, а минуту спустя застонала под чьими-то тяжёлыми башмаками ведущая из зала в палаты пана Мнишека лестница.

Ступени скрипели отвратительно. Это было какое-то сочетание терзающих слух звуков:

Скр… хр… хр…

Казалось, что это сооружение создано не для удобства постояльцев корчмы, но для их испытания на крепость. Лестница угрожала, жаловалась, издевалась. Именно по таким ступеням, каждая из которых имела собственный голос, и должны были подниматься кредиторы к безнадёжным должникам.

Скр… хр… хр…

Пан Мнишек болезненно сморщился. Не мог предположить, что сей миг шабаш дьявольских звуков следует воспринимать как божественную музыку, так как скрипы и шумы лестницы извещали о приближающемся его спасении.

Голос хозяина сказал из-за двери:

— Пан Мнишек, к вам гость.

Не ожидая ничего хорошего, пан ответил:

— Входите.

Вот так пришло к Юрию Мнишеку известие из Путивля, сильно взволновавшее в Москве царя Бориса.

Однако в Варшаве о произошедшем в Путивле стало известно на сутки раньше. И хотя сутки не великий срок, но и этого времени оказалось достаточно, чтобы неожиданная весть постучалась во многие двери — отнюдь не самые бедные в столице Речи Посполитой — и, больше того, поднялась по ступеням королевского дворца. Бойкому распространению, казалось бы, не столь уж и важного для Варшавы известия способствовали многие обстоятельства, но прежде всего то, что первый человек, который получил их, был нунций Рангони. И нунций оценил их по достоинству, учтя ущемлённую гордость короля, горячность коронного канцлера Яна Замойского во время выступления в сейме, желчь Льва Сапеги, когда тот говорил об участии пана Мнишека в рискованном предприятии с новоявленным царевичем Дмитрием и многое другое, что придало особый смысл сообщению из Путивля.

Первым, кому нунций предложил приготовленное им блюдо, был писарь Великого княжества Литовского пан Пелгржимовский. Выбор этот был не случаен. Среди прочих слабостей Пелгржимовского Рангони особенно ценил шляхетскую гордыню пана. Сей достославный муж хотел знать высшие секреты Речи Посполитой и, чтобы поддерживать уверенность в окружающих, что ему, и только ему, известно недоступное другим, рассказывал и ближним, и дальним всё вызнанное.

Несмотря на ранний утренний час, Рангони застал пана Пелгржимовского за пиршественным столом с дюжиной мало известных нунцию панов. В зале с зажжёнными, не взирая на бившее в окно солнце, свечами царило веселье.

Со строгим лицом, в котором так и читалось, что он приехал к пану для тайной беседы, нунций удалился в личные апартаменты писаря Великого княжества Литовского и, не давая пану опомниться от неожиданности визита, заявил:

— Наконец-то пойман, опознан и предъявлен народу в Путивле беглый монах Григорий Отрепьев. Ныне нет сомнения в том, что царевич Дмитрий подлинный наследник московского престола.

У Пелгржимовского вытянулось лицо и отвалилась челюсть.

— О-о-о! — протянул пан и растянул этот звук ещё и более: — О-о-о-о-о…

Рангони был вполне удовлетворён произведённым впечатлением.

Выходя из дома пана Пелгржимовского, нунций легко предположил, что писарь Великого княжества Литовского уже бежит на цыпочках к гостям, чтобы сообщить об услышанной новости.

Рангони тихо рассмеялся.

Следующий визит Рангони нанёс коронному канцлеру Яну Замойскому. Здесь всё было много сложнее, однако нунций привык ко всякому. Плеснув алым подолом сутаны в голубые глаза Замойского, нунций прошёл к строгому письменному столу канцлера и скромно сел в кресло, выразив лицом решительную необходимость в получении совета от человека, наделённого государственной мудростью. Первая фраза, сказанная Рангони, была такой же, как и произнесённая им в доме Пелгржимовского:

— Наконец-то пойман, опознан и предъявлен народу в Путивле беглый монах Григорий Отрепьев. Ныне нет сомнения в том, что царевич Дмитрий — подлинный наследник московского престола.

Но слова, хотя и были теми же, однако звучали они по-иному. В апартаментах пана Пелгржимовского это было ошеломляющим известием, больше — утверждением, здесь, в кабинете канцлера, державным сообщением, которое могло повлиять на судьбы государства. Голос нунция не только спрашивал, не только искал совета, но даже выражал растерянность высокого представителя папы в Польше.

У канцлера Яна Замойского, не в пример пану Пелгржимовскому, не отвалилась челюсть. Он только вскинул холодно голубые, много повидавшие глаза на гостя, но папский нунций принял и выдержал этот взгляд.

Канцлер опустил глаза и устремил их в крышку стола. Нунций понял, что первая атака удалась, но не возликовал. Нет. Он слишком хорошо знал, с кем имеет дело. С большой осторожностью он заговорил о некоторых выступлениях на недавнем сейме. И здесь, как и следовало ожидать, в голосе его объявилось сожаление.

— Да, — сказал он, — король должен был услышать озабоченность высокородных панов, пекущихся всем сердцем об интересах Речи Посполитой, однако вот как оказал себя случай.

Папский нунций сложил ладони и прижал к груди.

— Если господь хочет наказать, он делает нас и слепыми и глухими… Но помазаннику божьему, — нунций передохнул, — путь указывает провидение… Мы только слуги короля, как и слуги божьи.

Канцлер молчал. Он угадывал, что с известиями из Путивля всё не просто, но понимал он и то, что весть произведёт немалое впечатление на короля и панов радных, и пытался сообразить своё положение. Решил он так: «Пока следует молчать, а далее будет видно». И Рангони угадал это решение канцлера. Оно его устраивало. Даже больше чем устраивало.

Папский нунций раскланялся.

Двумя часами позже он посетил Льва Сапегу, сумев смутить даже и эту искушённую в интригах душу. И только тогда отправился в королевский дворец.

Король Сигизмунд вышел к папскому нунцию с изумлённо раскинутыми руками.

— Мне сообщили, — сказал он, — э-э-э…

— Да, да, — остановил его нунций, — я поражён даром предвидения, которым наделён король Польши. Сейм может только сожалеть о своей близорукости. Сегодня же я напишу письмо папе…

Дальнейший разговор Сигизмунд и нунций вели, прогуливаясь бок о бок по зимнему саду королевского дворца. Голоса их были приглушены.

И вот, уже после этой доверительной беседы, в корчме у Юрия Мнишека объявился неожиданный гость, от которого он не только узнал о случившемся в Путивле, но и услышал о приглашении к всесильному папскому нунцию. Пан Мнишек возликовал. Приглашение к Рангони означало одно — победу! Он широко распахнул дверь и окрепшим голосом крикнул хозяину корчмы:

— Карету, карету, и немедля!

Как ни странно, но усы его вроде бы вновь поднялись и, ежели ещё не торчали из-под носа пиками, то, во всяком случае, это уже не было старым мочалом, невесть для чего навешенным на панское лицо.


…Фёдор Иванович грузно сидел на лавке, расставив толстые колени и опустив голову. И было не понять — дремлет ли боярин или, слушая голоса сидящих вкруг стола воевод, обдумывает говорённое и своё ищет. На него поглядывали вопросительно, но он взглядов не замечал, был неподвижен и безучастен.

Лицо князя было рыхло, чувствовалось, что он не оправился от раны, полученной под Новгород-Северским, хотя поутру доктор, присланный царём, снял с головы князя повязку и, улыбаясь и бодро выказывая до удивления белые зубы, сказал:

— Теперь князь здорофф…

Отступил на шаг, хлопнул в ладоши, что должно было, по его мнению, означать сердечный праздник.

Такое проявление чувств Мстиславского вовсе не обрадовало. Он посмотрел тяжёлыми глазами на вертлявого немчина и ничего не ответил. Да, боярин, известно, никогда не был разговорчив, однако ныне слова от него добиться удавалось и вовсе редко. Молчал он, по обыкновению, и теперь, сидя под чёрной, закопчённой иконой перед воеводами.

Воеводы горячились. Да оно было отчего горячиться. Войско царёво расселось под Кромами, как баба непутёвая. Известно, есть такие — сядет копной, губы распустит, сидит клуша клушей да ещё и вякает. Истинно — свинья в сарафане. Так и здесь вышло: стан растянулся вёрст на пять, нор накопали вдоль и поперёк, лес свалили невесть для чего, крест-накрест наездили дороги, завалив их всяким дрязгом, и сидели в грязище по пузо. Диву можно было даться — откуда взялось столько битых телег, ломаных саней, лошадиной дохлятины. Благо, морозы держались, а так бы задохнуться в вонище. У избы Мстиславского из смёрзшегося сугроба скалила зубы околевшая кобылёнка. На сбитом копыте, торчащем из жёлтого от мочи снега, сидела ворона, разевала клюв.

Младший из Шуйских, Дмитрий, кивнув на ворону, сказал:

— То вместо стяга. — И засмеялся, блестя глазами.

Старший, Василий, зло толкнул его в спину:

— Не болтай что непопадя, — и ощерился.

Младший торопливо застучал каблуками по ступенькам крыльца.

Ну, да падаль, вороньё — к этому привыкли. Беспокоило воевод иное.

Громаду людскую в зиму — морозы надавливали — в поход вывели. А их кормить, поить надо. Окрест же всё было пограблено, а обозы со съестным шли издалека, тонули в снегах по бездорожью. В пути ломались и люди, и кони. Эка… Дотащи-ка хлебушек, мясо, иное прочее, что человеку надобно, из Москвы до Кром. То-то… Но да и не без воровства, конечно, обходилось. Такое известно. Купчишки, что обозы сколачивали, руки на том грели, да и приказные московские от них не отставали. Придёт обоз с мукой, а она в комках, хотя бы и топором руби. Мясо — морду отвернёшь от вонищи. Стрельцы купчишек били, били и приказных, что приходили с обозами, но толку от того было чуть. Вот воеводы и лаялись. Кому жрать гнилое хочется?

Бом-бом… у-у-у… — гудели голоса в ушах у Фёдора Ивановича. Слов боярин не улавливал, да и не нужны были ему эти слова. Вчера лаялись воеводы, позавчера, третьего дня… Чего уж речи их разбирать. Лай и есть лай. Однако Фёдор Иванович не спал, хотя мысли шли в голове у него туго, мутно, но на то были причины.

Думал он о разном.

Печь, стоящая враскоряку, на половину избы, подванивала угаром. Боярин носом чувствовал кислое и жалел, что нет печуры, которую ему много лет назад в Таганской слободе сковали. Таскал он ту печуру за собой повсюду. «Ах, — вздыхал, — хороша была, хороша…» Он и в этот поход взял её, да вывалили печуру на дороге из саней и разбили. «Разбойники, — думал боярин, — тати». Носом пошмыгал. Определённо печь пованивала. «А от печуры-то, — подумал, — угару не было. Тати, как есть тати». И ещё раз сильно потянул носом.

У-у-у… — не смолкали голоса. Среди иных выделился особенно настырный, напористый, режущий слух. Фёдор Иванович угадал: «Шереметев… ишь разоряется. А чего шумит? Пустомеля…» Голос Шереметева всё зудел, зудел… «Аника-воин», — думал презрительно боярин. Поднял голову, мазнул взглядом.

У Шереметева потное лицо — в избе до нестерпимого натопили, — запавшие глаза, кривой, на сторону рот. Ни красы, ни силы в лице. Да, Шереметевы все были срамны лицами, но сидел воевода ровно, уверенно, уперевшись грудью в стол, локти торчали углами. Говорил зло, как камнями бил.

Фёдор Иванович вновь голову опустил, словно утомившись от одного взгляда.

Шереметеву, ежели правду говорить, меньше иных след было шуметь. Он первым под Кромы пришёл и стал под стенами. Да толку-то от его стояния не было, хотя крепость обороняло душ с двести во главе с Григорием Акинфиевым. У Шереметева же под рукой были мортиры сильного боя и пушка сильного же боя «Лев Слободской». Ему бы ударить посмелей — и конец Акинфиеву, вору, но где там…

Боярин Мстиславский хмыкнул. В голове прошло: «Кур тебе щупать, а не крепости воевать».

С Шереметева-то и начались несчастья под Кромами. В крепость пропустил воевода казачьего атамана Карелу[126] с полутысячей дончаков, и они ухватились за стены крепко. «Довоевался, — подумал Фёдор Иванович, — а ныне вот мясца требует, квасу… Конской мочи тебе жбан, да и то честь велика».

Мысль о моче в жбане, поднесённом дворянину, да не просто дворянину, а царёву окольничему, взбодрила Фёдора Ивановича, ну да жар избяной своё сделал — и боярин склонил безучастно голову.

Голоса всё гудели.

Князь привалился к стене и почувствовал лопатками, как свербит спина под шубой. Родилась мысль: «Которую неделю в походе, а в баньке ни разу не был. Эх, господи…» И вспомнил московскую баньку. Показалось, под шубой сильнее засвербило. Перед глазами стало: скоблённые добела полы, липовый полок, венички духовитые, свисающие с потолка. И живым дохнуло только оттого, что представил, как вступает он в баньку по влажным, тёплым под ногами струганым досочкам, садится с облегчением на лавку, а от каменки так и наносит, так и наносит жаром…

Колыша обширным чревом, князь вздохнул, с трудом выныривая из банных мечтаний. Оглядел избу: чёрный от сажи потолок, бревенчатые стены с торчащими клочками мха из щелей. Больно стало, досадно. А о том не подумал, что иные-то живут ещё хуже. Ему повезло — приткнулся в избе, чудом оставшейся целой, вокруг-то избы пожгли. А зачем? «Ах, дурость, — подумал, — дурость беспросветная». Забыл, что сам велел комаричей жечь да ещё напустил на них татар касимовских, не надеясь на лютость стрельцов.

Забубнил Дмитрий Шуйский. У этого голос был густой, вяз в ушах. Да пой он соловьём — и тогда Фёдор Иванович слушать бы его не стал. «Ворона, — подумал боярин, — ишь каркает… Туда же… Ворона…»

Дмитрий Шуйский командовал полком правой руки под Новгород-Северским. Его полк попятился под ударами польских рот и пропустил к главной ставке капитана Доморацкого с гусарами, который и порубил князя. Так разве мог боярин Мстиславский при такой обиде слушать Дмитрия Шуйского? Бабьи щёки Фёдора Ивановича затряслись, едва он голос его разобрал. Мстиславский не полк бы ему правой руки дал, а прочь из избы пинком выбил, да только рядом с Дмитрием сидел, как гвоздём прибитый к лавке, старший, Василий, и в узких злых глазах его светило предостерегающее: «Не замай!» Лицо у него было мрачно. Этот в разговор не встревал. Рот только у него нехорошо двигался, губы то складывались твёрдо, то кривились, ползли на сторону и опять складывались твёрдо. Молча соображал Василий: «Ишь воители собрались… Что ждать-то от таких?»

Дела под Кромами и вправду были худы. Крепость стояла на холме так, что обрушить на неё всю громаду войска воевода Мстиславский не мог. Кромы можно было воевать по узкой тропе малыми силами, а это не приносило успеха. Фёдор Иванович бросал на крепость отряд за отрядом, но казаки, сидящие за дубовыми стенами, отбивались. По приказу Мстиславского по снегу, надсаживаясь, стрельцы подтащили тяжёлые мортиры, проволокли сквозь камыши пушку «Лев Слободской» и, не жалея пороха, ударили по городу жестоким ядерным боем.

Фёдор Иванович с воеводами, подъехав на тонувших в снегу конях к пушкарям, остановились близь зевластой, ухавшей так, что звенело в ушах пушки «Лев Слободской». Пушка ахала надсадно, лафет, зарываясь в снег, откатывался, и калёное ядро чёрным мячиком, уменьшаясь и уменьшаясь в размерах, летело к крепости. Хрипя и ругаясь, пушкари наваливались на лафет, толкали вперёд, забивали в ствол картузы с порохом, вкатывали ядро, подносили фитиль. Пушка, казалось, приседала на литых колёсах и, выплёвывая белый дым, с грохотом выплёскивала полотнище слепящего огня.

Через пять часов ядерного боя дубовые стены крепости занялись огнём. Надворотная башня, сложенная теремом, задымилась, но дым спал, и голубоватое пламя — так горит только дуб — ровно и сильно охватило стены. Жар дубовых плах был так велик, что по направлению ветра на холме начал оседать и таять снег. Обнажились проплешины чёрной земли.

Боярин Василий, нетерпеливо поддёрнув за уздцы свою кобылку, сказал возбуждённо:

— Ну, теперь время!

Фёдор Иванович, не отвечая, покосился на него. Обидный то был взгляд, едкий. Боярин Василий, сгоряча, не подумав, в другой раз сказал:

— Что медлим? Сей миг ударить — и конец ворам.

Фёдор Иванович развернул коня и только тогда ответил, как отвечают несмышлёному дитяти:

— Жар велик — к крепости не подойдёшь. Завтра, на рассвете, будем воевать Кромы.

Пустил сильно жеребца, как ежели бы и говорить было не о чем. Высоко выбрасывая ноги, хрипя, с трудом высигивая из сугроба, жеребец пошёл по полю.

Боярин Василий поперхнулся, губу закусил, перемогая обиду.

Крепостные стены пылали всю ночь. Страшный то был костёр, горевший в безветрии на высоком холме. Языки пламени вскидывались высоко, и по холму метались чёрные тени, и из огня, и из чёрных теней всю же ночь голосили колокола городских церквей. Было в этих голосах столько жалобы, что нехорошо становилось в душах у стрельцов, обтекавших заставами широкий холм. К плачу на Руси привычны — жизнь русскому человеку редко улыбку дарит, больше слёзы. Но всё одно: лилось неумолчное из пламени на холме «Бом! Бом! Бом!» — и зябко становилось и одному, и другому, и третьему. Понимали — там, в пламени, христианские души и думали: а за что им такая мука? В ночи тишина особенно чутка, и ухо улавливало каждый оттенок рождённых медью звуков, чувствовало их глубину, лад, проникающий в такие тайные глубины человека, что он не может не отозваться и не откликнуться на их зов.

К рассвету голоса колоколов, стали смолкать, как стоны тяжело раненного. Тише, тише жалоба, тише… Стрельцы понимали — падают колокола. Подгорят поддерживающие балки — и в искрах и пламени рухнет божий язык. Так выпадали голоса из скорбной песни над холмом. Один, другой, ещё один… Пока все не смолкли. Стрельцы крестились: «Господи, прости и помилуй… Господи…»

По морозцу, по лёгкому снежку, что хрустит бодро под копытами коней, с рассветом выехали к холму воеводы. Фёдор Иванович, выпивший поутру тройной перцовой и закусивший хорошо, за ним иные. Рядом с главным воеводой — боярин Василий. Лицо хмуро. Вчерашнюю обиду не мог прожевать. Насупленные брови, глаза щёлками. А может, колокольный звон из Кром спать не давал? Вот и потемнел лицом боярин. Нет. Но спал он и вправду плохо, однако колокола боярина не беспокоили. Другое глаза смежить мешало. Ну, да то глубоко было спрятано.

Ударили мортиры и пушки. Стрельцы, оскальзываясь, падая и поднимаясь, пошли к крепости. Фёдор Иванович видел, как бегут вверх по холму кажущиеся издалека маленькими, с палец, фигурки, карабкаются на обгорелые стены, на кучи чёрного пепла. Скрипя седлом, князь руками упёрся в высокую, по-татарски, луку, приподнялся на стременах и потянулся тяжёлым телом вперёд. Хотел получше разглядеть: что там, на холме? Стрельцы переваливали через валы, скрывались из виду. И вдруг князь увидел дымки выстрелов. Их относило ветром, но всё же разглядеть можно было, как густа пальба. Князь замер, приподнявшись над седлом. Он не понял — как, почитай, дотла сгоревшая крепость, где, казалось, ни одного защитника в живых не осталось, смогла встретить таким огнём осаждавших. А дымы выстрелов вспыхивали и вспыхивали за чёрными грудами сгоревших стен, и подгоняемые ими стрельцы начали перекатываться назад через валы.

Не прекращаясь и на час, осада продолжалась до полудня, а когда солнце начало клониться долу, к воеводам, по-прежнему стоявшим подле пушкарей, подскакал на хромающей лошадёнке стрелецкий сотник. Тегиляй был на нём разорван, колпак на голове сбит на сторону. Он соскочил с коня, подступил к Мстиславскому.

— Князь! — выкрикнул. — Сил нет… Люди гибнут…

Рука сотника шарила по тегиляю у распахнутого ворота, цеплялась за гайтан.

Мстиславский молча смотрел на стрельца. Сотник, ища защиты, оборотился к боярину Шуйскому.

— Людей жалко, боярин!

Произошло неожиданное. Боярин Василий выпростал ногу из стремени и изо всей силы ударил носком в лицо сотника. Тот ахнул и повалился в снег.

— Дурак, — сказал Шуйский, — людей на Руси никогда не жалели.

Да так сказал, что даже Фёдор Иванович под шубой подобрался, словно услыхал голос уже не боярина Василия, а царя Василия Шуйского. Озноб его будто ожёг. Он резко повернулся в седле — жеребца под ним даже шатнуло, — взглянул на боярина Василия. Вот так же, много лет назад, ознобом странным ожгло Семёна Сабурова, услыхавшего голос правителя Бориса в тайных покоях Новодевичьего монастыря, и Семён склонился к руке Борисовой, почувствовав, что перед ним уже не правитель, а царь. Во как голоса себя выказывают и вот как люди их слышать могут! Видать, время Василия Шуйского подходило, и Фёдор Иванович, князь, стук маятника, отсчитывающего часы судеб людских, угадал.

Сотник рукой зажал перебитую переносицу. Из-под руки ползла кровь.

— Иди, — сказал Фёдор Иванович, — иди. Ты всё слышал.

Сотник поднялся на карачки, качнулся, но встал на ноги… Крепость, однако, не взяли ни в тот день, ни через неделю, ни через две. И лаялись, лаялись воеводы.


Стуча каблуками, толпясь перед узкой и низкой дверью, воеводы вышли из избы. Князь поднял голову и в который раз потянул, принюхиваясь, носом. Кислым так и резануло. «Тати, ох тати», — опять, вспомнив свою печуру, подумал Фёдор Иванович, и сердце, показалось ему, так и защемило от досады, что страдать приходится. Взглянул на чёрную доску иконы в углу и руку потянул ко лбу. Князь, как въявь, услышал слова Василия Шуйского: «Дурак, людей на Руси никогда не жалели». Сел на лавку. Думать надо было князю, думать и решать. «А что решать-то? — прошло в голове. — Что?»


Противоречиво, неясно, лукаво было в царёвом стане под Кромами. Путано, как путано сталось и по всей русской земле. Царёвы люди уже и за Москву боялись выходить. И страх напал. А на Руси, известно, один испугается — и тут же у соседей ноги хрупкими станут. А у каждого из этих храбрецов ещё соседи — ну и пошло, и поехало, как это водится. Дворяне сидели на земле тесно. Здесь поместье, за леском иное, за речкой третье. Царь Борис землёй не больно оделял. А за лесок-то, за речку только шумнуть. Ау-де, ау… Боязно… И всё. Всполошились людишки. В Москву потянулись обозы дворянские — садиться в осаду за каменные стены. Стон стоял над дорогами. Да и ничего удивительного в том не было. Хорошо ли, худо ли, но столько лет и при Фёдоре Ивановиче, и при царе Борисе сидели в тиши деревенской, и на же вот — подниматься домами и по грязям, в непогодь весеннюю, тащиться неведомо куда. Да тут ещё снега осели, ну и вовсе шагу не сделать. Каждую версту брали приступом. Так уж не стон — вой поднимался над обозами, где на телегах, в санях — коробья, сундуки, узлы неподъёмные, невесть какие тюки с пожитками, накопленными годами. Впереди обоза дворянин в терлике[127] ли, в коротком кафтане ли, в ферязи ли, но — неизменно — по брови грязью заляпан и зол до беспамятства от растерянности и бессилия. И он жжёт ногайкой холопов без жалости, ну и давка, конечно, трещат оси, в глаза лезут оглобли, лошади грызутся, на дыбы встают…

Ан вот это — давка, непогодь, грязь — половиной беды было. Дворянство российское, как татарин из Крыма нажимал, всегда к Москве бежало, на стены её полагаясь. Бежало и в зимнюю стужу, и весенней порой, летом ли, в осеннюю ли непогодь. Такое не раз бывало, но стона, воя, что стоял над дорогами, сей миг не родило. Конечно, и в прошлом, как от татарина бежали, трещали оси телег, был плач, плеть ходила по головам холопьим, ан у каждой беды есть свой голос, и нынешний скорбный стон объявлялся по-особому — такое в нём сказывалось, что оторопь брала. Да, конечно, всякая беда по-своему кричит.

Это был вопль отчаяния.

Ко всякому навычны русские люди, но вот себя потерять им страшно, да и никак нельзя. А здесь в мятущихся звуках, в разноголосой их перекличке объявился аккорд, вопивший над дорогами о растерянности, непонимании, душевной боли.

От кого бежим? — спрашивали голоса. — Что, татарин вышел из-за Перекопа и идёт на Русь? Так нет же. Новый Хлопко Косолап державу шатает? И этого нет. От царевича бежим, который через западные рубежи переступил? Так вор, сказано, он, а ежели так — разве на Москве нет Разбойного приказа? Стрельцов послать — хлеб не даром они едят — и вора по башке прибить. Вот и всё! Мало ли воров на Руси случалось, а беды не знали. Но так вот не вор он, в иных голосах звучало, но наследник престола. Ан тут же выплёскивалось: как так, а царь Борис? Где воровство и где истина? Отказаться от того, кому присягали и поверить в того, кого не ведаем? Э-э-э… Воз заворотить — и то место и время надобны, но у воза-то и всего что четыре колеса да две оглобли. А кто считал, на скольких колёсах человеческая душа по свету катит и за какие оглобли её, страждущую, к богу ведут? Путано, сумно было в головах. Это хорошо, когда в поле выйдешь, ладонь козырьком поставишь, от ослепляющего солнышка заслоняясь, и гляди, гляди вдаль. Дорога, уходящая к окоёму перед тобой, пшеница ли, рожь ли под ветром колышется, или разнотравье размахнулось от края до края — всё разглядит внимательный и тропу через поле глазом наметит.

Ан не то в жизни.

Перед этими, что по дорогам к Москве тащились, сорванные с насиженных мест, туман стоял, да какой туман! В шаге ничего не разглядишь. К лицу липнет, влагой взор застит, холодом обволакивает, леденит лоб. Крикни в таком тумане: «Эй! Кто там, впереди?» А голос увязнет в клубящейся сырости — и нет ответа. Повернётся человек торопливо и в другую сторону: «Кто? Что? Как?» И опять нет ответа. Руки протянет, но они только пустоту схватят. Пальцы сомкнутся, а в них — ничего. И неуютно станет и смелому, и отчаянному, да и такому, которому, кажется, всё трын-трава.

Шли, шли обозы, волочились люди, не ведая ещё, что время грядёт, когда человек окажет себя хуже лесного зверя, не знающего сытости. Ну да, может, в том неведении было спасение? Тучи нависали над землёй, хмурилось небо… Тоска… И все телеги, колёса, утопающие в грязи… А из-под рогожи на одной из телег глаза детские, невинные, и в них мольба и вопрос.

У дороги церквёнка стояла, старая, по колено в землю вросла. Говорили, что её ещё царь Иван Васильевич ставил, да не тот, кому прозвище Грозный, а бывший допрежде его. Крест над церквёнкой чёрный, облезший, но всё одно — крест. Ветер попу бороду на сторону сбивал, трепал подол рясы. Поп крестил проходящих мимо. Вздымал руку и творил трясущимися пальцами крестное знамение. И вдруг увидел детские невинные глаза, выглядывающие из-под рогожи. Губы смялись у попа в бороде, рука задрожала и опустилась. А ещё крепкий был по виду человек, матёрый, и лицо — как из камня резанное. Но вот заплакал… Знать, в сердце ударило: коль дитя невинное так вопрошает, не в кого верить, не на что надеяться.


Ан весело, бурливо было в Путивле. Есть особый дух воровского стана: здесь каждому — всё чужое, но и каждому — всё своё, да к тому же ничто не дорого и ничего не жаль. На улицах Путивля, затеснённых обозами, людных, чувствовалось это в пестроте казацких папах, сермяг, польских белых и синих жупанов. В громких голосах, в кострах, пылавших и тут и там, будто не город это вовсе, над которым кресты православные подняты, а место случайное, степное, куда съехались невесть откуда неведомые люди, как неведомо и то, когда они уйдут, оставив после себя нагорелые кострища да ископыченную, испоганенную землю. А ещё и вот как получалось: в Москву-то и обозы хлебные не шли — купчишки опасались в белокаменной объявляться, а сюда, в Путивль, казалось, вперегонки обозы гнали. Везли польские товары. Из Киева поспешали с мукой и зерном. Из Литвы наезжали на крепких, на хорошем железном ходу фурах. Торговали с возов, ставили кибитки из войлока ли, плетённые ли из прутьев с натрушенным поверху сеном, из полотна ли, и, глядишь, было место пусто, а уже купец сладким голосом зазывает: «Заходи, заходи, у нас товар без обмана!» Рядом лопочет литвин и грудастая жинка из Киева трещит языком, уперев в необъятные бока могучие кулачищи. Хороводит ярмарка. Голосиста, щедра и на товар, и на слово бойкое, на присказку заковыристую.

Шумно, оживлённо было в доме на путивльской площади, где стоял мнимый царевич. Здесь со столов вино не убывало, шагали размашисто, смело стучали каблуки. Да многоголосо было и возле дома. У коновязи, врытой недавно против крыльца и ещё белевшей свежей, только что ошкуренной древесиной, грызлись кони, по-весеннему весело всхрапывая и вскидывая задами. Толклись люди, пришедшие из дальних мест с челобитными, и путивльские, ожидавшие выхода царевича. В голосе толпы чувствовались те особенные, яркие краски порыва и подъёма, которые обязательно сопровождают всякое преуспевающее дело. Есть дома, люди, семьи, наделённые удачей, и дома эти, люди и семьи окружаются вовсе не званными гостями, что идут и идут и просто и естественно заполняют комнаты счастливого дома, и всем кажется — так должно, а по-иному и быть не может.

Случилось такое и в Путивле.

Это трудно объяснялось, хотя одно сказать всё-таки было можно. Пришёл царевич, и много городов и деревень пожгли, разграбили, людей полегло немало, ан и эдакое сталось — тяжкие государевы подати по северской земле с минувшей осени не собирались, а по весне казаки южных степных городков государеву же десятинную пашню не пахали. И людишки заговорили: «Вот она, воля! Так и впредь будет. Всё — попил царь Борис нашу кровушку». Но одно это всего не объясняло. Скорее, вольная кровь сказалась: и день, да мой! Пожар. Пламя до небес. Искры летят. Коники скачут и душа ярится! Хотя и такое навряд ли.

Протопоп путивльский вышел на паперть собора, протянул трепетные ладони к народу:

— Умерьтесь! Бог накажет…

И все видели бескровное его лицо, измождённое молитвами. Голос слышали, рвущийся от страдания. Но протопопа взяли под руки, ввели в храм и двери за ним притворили.

Мнимый царевич, как и окружавшие его люди, сам был возбуждён и полон хмельной удали. Но, несмотря на удаль, он, как и иные подле него, не мог объяснить произошедшую в Путивле смену настроений.

В сей миг мнимого царевича одевали к выходу на площадь — принимать челобитные и выслушивать жалобы. Ныне выходил к люду царевич, ведомый под руки новоявленными боярами, и каждый день говорил медленноречиво, ласково, всем видом являя заботу о народе, вере, чине государевом. Слушали его, затаив дыхание.

Царевичу подали красные сапоги, которые он впервые надел в Монастыревском остроге, шубу, бывшую на его плечах тогда же, шлем с перьями. И вот диво — у Юрия Мнишека, увидевшего царевича в этих одеждах в Монастыревском остроге, дыхание перехватило, и он подумал, что крикнут «ряженый» — и толпа сметёт и царевича, и стоящих рядом; а ныне те же сапоги, шуба чуждого для русского глаза покроя, нелепые перья на шлеме и впрямь выглядели царскими одеждами. А может, это солнышко, бившее в окна, так их высвечивало и золотило?

Мнимому царевичу подали зеркало. Он поправил волосы у висков и повернулся к своим боярам. Лицо его было спокойно. Но и это спокойствие не объясняло уверенности, которая объявилась в Путивле.

Кромы продолжали противостоять царёву войску, но ведомо было Отрепьеву, что атаману Кареле трудно приходится. В Путивль приходил человек и передавал, что казаки держатся из последних сил и нет у них ни порохового, ни провиантского запаса. Карела говорил, что сдаст крепость, ежели царевич не поможет. Отрепьев отрядил в Кромы всех, кого имел под рукой в Путивле. Во главе отряда поставил сотника Беззубцева, а в помощники ему дал Ивана-трёхпалого. Знал: этим терять нечего — в Москве для них давно плаха поставлена и топор наточен. Удивительно, но сотник путивльский в Кромы, осаждённые многотысячным царским войском, когда, казалось, туда и птице не пролететь, прошёл и обозы провёл с провиантом и порохом. Удача обрадовала Отрепьева и людей его, однако и она не могла быть причиной смены настроения, которая произошла в Путивле. Сотник Беззубцев не сокрушил московскую рать, не побил стоящих вокруг Кром стрельцов, но лишь хитростью прорвался к осаждённым. Он укрепил атамана Карелу, но только и всего. Да и укрепил-то в осаждённой крепости. Правда, казаки наутро, как обоз провиантский к ним пришёл, на развороченном валу поставили бочку с горилкой и пили на виду московской рати за здоровье воеводы, князя и боярина Мстиславского. Кобылий хвост на шесте укрепили и в насмешку выставили на видном месте. Плясали. Кривлялись на валу, однако то было лишь ухарство казачье, и не больше. Кромы были тесно зажаты царёвой ратью, а Путивль, отрядив отряд с Беззубцевым к атаману Кареле, вовсе остался без защитников. И ежели бы воевода Мстиславский был порасторопней, то, послав хотя бы полк стрелецкий, взял и город без труда, и царевича прихлопнул разом.

Но такого не случилось.

Войско московское неподвижной, угрюмой колодой обложило Кромы и с места не сдвинулось.

Весть о посрамлении царёва воеводы как на крыльях разнесли не только окрест, но и до Курска довели, до Царёва-Борисова города, Смоленска, иных крепостиц и городков.

Ну, да позубоскалили и замолчали.

Пан Юрий Мнишек прислал письмо из Варшавы. В нём было много слов, пышных и многообещающих, но всё это были только слова. Хотя и говорилось в письме, что ныне он, пан Мнишек, поддерживается сильной рукой, но сказано о поддержке было неясно.

Говорилось в письме и о панне Марине. Здесь пан Мнишек дал волю перу и пространно живописал о её золотом сердце. Когда мнимый царевич читал эти строки, у него порозовело лицо. О субсидиях же и воинской помощи Мнишек писал невнятно.

Мнимому царевичу подали шпагу. Теперь и впрямь всё было готово к выходу. Офицеры растворили дверь палаты. Отрепьев сложил в улыбку губы и шагнул через порог. Как только он объявился на крыльце, площадь огласилась криками:

— Слава! Слава! Слава!

Отрепьев полуприкрыл глаза. Он не понимал, что его надежда, оружие, успех и есть эта толпа, а стоящий против крыльца дядька в сермяге, такой же серой, как и земля, которую он пахал всю жизнь, его главный маршал.

Но след было Гришке Отрепьеву пошире раскрыть глаза.

Разбитые чоботы дядьки крепко стояли на земле. Свидетельствуя, что его трудно сбить с ног. На плече лежала дубина, да такая суковатая и тяжёлая, что с уверенностью можно было сказать — она доведёт Отрепьева до Москвы и на троне утвердит. Но тут-то и нужно было вглядеться получше и задуматься: а так ли надобны ему Москва и трон, так как эта дубина не только могла подсадить мнимого царевича на место, самое высокое на Руси, ан и сбить с вершины. Однако он этого не разглядел. Глаза Гришки Отрепьева как были полуприкрыты, да так и остались. Губы, губы только растянулись в ещё более широкой улыбке.

Народ закричал громче.


Крику в эти дни было много и на Москве. Видать, такие времена для державы российской наступали, когда без крику не обойтись. Оно и у держав всякие бывают годы. И тихие случаются, сытные, когда люди, как у Христа за пазухой, живут в благоденствии, но бывает, однако, и вот так — с шумом, криком, голодным брюхом, а то и с кровью.

Кто даст ответ: отчего такое?

Текла, текла река, хотя и перекатиста, но светла, ан на тебе: жгутами свернулись струи в бешеном напоре — и уже кипит стремнина в неудержимом беге, волны бьют в берега, подмывают, обваливают недавно сдерживающие их пределы, мутнеют воды и с ещё большим злом и напором крушат некогда нерушимые преграды, пробивая новое русло. А оно, глядишь, и в старом-то вроде не было тесно, воды шли покойно, плавно, безбурно, но нет — вскипает волна и со всею силой падает на берег.

Удар, ещё удар, ещё… Пенные брызги летят, и обрушиваются глыбы, сползает берег в возмущённый поток.

А что, в новом русле покойнее будет водам?

О том река знает, но голос её — мощный, ревущий, стонущий — не понятен смертным.

На Москве не было человека, который бы не слышал гула, накатывающегося на белокаменную с западных и южных пределов. Да что гул? Москву захлестнул поток обозов из Курска, Белгорода, Ельца, Ливен, Царёва-Борисова… Поначалу для них беспрепятственно открыли городские ворота, но потом увидели — конца и края морю этому нет и белокаменной всех не принять.

Хлеб на Москве вздорожал.

На Сенном рынке за воз прелой соломы просили втрое, вчетверо противу прежнего.

Народ начал роптать, и тогда городские ворота закрыли да и помалу попробовали выбивать пришедших из Москвы. Но беспокойства и неурядицы тем только прибавили. А как иначе? Вон стрельцы бердышами баб, детишек гонят. Рёв на улицах. Москвичи, из тех кто посмирнее, дворы закрывали наглухо, как в осаде. Стоит домишка на улице, небогат, неказист, но ощетинился — не подходи! Хозяева говорили:

— Э-э-э… Знаем, видели, ощиплют, что гусей. А как жить дальше?

— Нет уж, ребята, вы мимо, мимо идите… Христос подаст.

И калитку хлоп — и на запор. Так надёжней.

Мрачно, насупленно возвышался над городом Кремль. Хода никому в твердыню царёву не было, и царя Бориса, не в пример прошлому времени, народ московский не видел. Стены Кремлёвские вроде бы потемнели, и славный их кирпич, выказывавший в дни хорошие ярый, жаркий цвет доброго обжига, как лицо человеческое в невзгоду, являл ныне серую хмурость. Башни огрузли, и Кремль, казалось, отделился от москвичей — не только налитым до краёв холодной, чёрной водой рвом, но и грозной стеной царёва отчуждения. Ильинка, Варварка, Пожар, Болото кипели от наехавшего и московского люда. Здесь были растерянность, боль, неуютство, а там, в твердыне царёвой, стояла тишина — голоса не доносилось из-за Кремлёвской стены, будто всё вымерло, застыло в странном, непонятном, страшном сне.

А оно и впрямь в Кремле запустело. И не то что перед Грановитой палатой, царским дворцом, на Соборной, где царю и ближним его пристало бывать, но и на Ивановской площади, всегда тесной от приказных, безлюдье и ветер, морщащий нахлюпанные дождём лужи. Пробежит поспешно человечишка из крапивного семени, прикрываясь рогожкой, и опять ветер, ветер да рябые лужи. Оловянно блестела вода, и холодно и сумно становилось на душе. А ещё неуютнее было в кривых кремлёвских улицах и переулках опальных дворов. Ветер гудел среди углов, не согретых людским теплом. Гулял по крышам, путаясь среди ветшающих бочек и полубочек теремков, посаженных над входами, переходами и прирубами. Стучал оконцами, которые забыла закрыть хозяйская рука. Барабанил в забитые двери. Печален покинутый дом. Людьми он строен и для людей, ан вот их-то не стало, и угрюмость, тревога написаны на стенах покинутого дома, тоскующего по своим хозяевам. А мест порожних и опальных в Кремле становилось всё больше. И холодны, пустотой пугающи были глаза стрельцов, торчащих одиноко у Красного царёва крыльца, на Никольском крестце, да и тут и там на Никольской улице, на Троицкой, на Спасской. И видно было: знобко им под холодным ветром, ёжились стрельцы, но велено — так стой!


Царь Борис из палат царских не выходил. Царица Мария говорили патриарху Иову с беспокойством о здоровье царском. Плакала. Иов слушал её молча, кивал головой. Да было не понять — не то от слабости голова патриаршая трясётся, не то сочувствует он царице и ободряет её. Но царица и сама видела, что стар патриарх, и всё же просила укрепить царя и наставить.

Иов поднял глаза на царицу, смотрел долго. На лице патриарха лежали тени. Губы были бледны. В глазах его царица прочла: «В чём укрепить, в чём наставить?» Царица заплакала ещё горше.

Патриарх у царя побывал. Вступил в палату и остановился. Борис подошёл под благословение.

Лицо царя, хотя и нездоровое — под глазами обозначалась синева, — было твёрдо. Сжатые плотно губы говорили: этот человек уже решил для себя всё.

Да оно так и было.

Царь Борис больше не спрашивал, почему не удалось ничего из задуманного и кто виноват в том. Не жалел жарких своих прошлых мечтаний и не обвинял никого в неудачах. Он уже нашёл ответ и сказал с определённостью: «Не удалось!» И всё. И теперь ни к чему было возвращаться в прошлое, ворошить в памяти сказанные когда-то слова, вновь шагать по пройденным дорогам, распутывать узлы старых споров, недомолвок, лукавых высказываний, различать шёпоты, слышанные за спиной. Всё это ушло для него вдаль, и сказанные в прошлом слова, пройденные дороги, споры, недомолвки, лукавства были уже даже не его, а чьей-то другой жизни словами, дорогами, спорами и лукавствами. Как сгоревшие поленья в костре, всё подёрнулось серым пеплом, скрывшим яркость и жар углей.

Царь неожиданно подступил вплотную к патриарху, и на странно изменившемся его лице появилось живое. Глаза заблестели от волнения.

— Великий отче… — начал он неуверенно и набравшим силу голосом закончил: — Ответь мне, сподоблюсь ли вечного блаженства на том свете?

У Иова изумлённо взлетели веки. Он хотел что-то сказать, но слабые губы только прошамкали невнятное.

— Великий отче! — воззвал Борис с надеждой.

Иов опустил голову и опять забормотал что-то невнятное. Царь Борис отступил на шаг, и лицо его болезненно задрожало.

Иов так ничего и не ответил Борису.

Заданный вопрос, однако, волновал царя, и он спросил о том же пастора Губера, с которым последнее время встречался почти каждый день.

За пастором на Кукуй из Кремля посылалась добрая карета, и москвичи, когда она выезжала из Никольских ворот на Пожар, уже знали, куда и зачем карета сия катит.

— Глянь, — толкал в бок какой-нибудь дядя соседа, — опять за немчином от царя направились.

Люди таращились вслед карете, и нехорошее было во взглядах.

— Знать, своих ему мало… Немчина подавай…

— Н-да-а-а…

С пастором Губером приезжал доктор Крамер, и они подолгу говорили с царём. Бориса интересовало разное, но больше он просил рассказывать о том, как живут в иных странах, и слушал внимательно.

На беседы эти приглашал Борис царевича Фёдора и бывал недоволен, ежели царевича отвлекали дела. Борис говорил так: «Один сын — всё равно что ни одного сына» — и постоянно хотел видеть его подле себя.

Сидя напротив пастора и любезно улыбающегося доктора Крамера, царь Борис слушал рассказы с прояснившимся лицом, но порой черты царского лица тяжелели, хмурились, царь опускал глаза и, подолгу не поднимая взгляда, упорно, настойчиво смотрел на свои руки. В одну из таких минут пастор Губер вспомнил первую встречу с царём Борисом. Тогда свезённых в Москву из российских городов немцев и литвин нежданно-негаданно пригласили в Кремль и царь дал им обед в Грановитой палате. Многое изумило во время необычайного этого обеда пастора Губера, но более другого запомнилось, как царь Борис, воодушевлённо говоря, что он университет в Москве хочет видеть и алчущих знаний юношей, вот так же опустил глаза и долго рассматривал руки. В ту минуту, потрясённый желанием царствующей особы просветить свой народ, пастор Губер подумал, что царь Борис задался вопросом: «А хватит ли у меня сил на сие великое дело?» И тогда же, увидев вновь обращённое к гостям лицо столь удивившего его царя, подумал: «Да, он решил, что сил достанет». Глаза Бориса сияли. Ныне же случилось иное. Когда царь Борис наконец поднял взгляд на пастора, гость прочёл в нём такую грусть и муку, что его пронзило острой болью жалости к этому необыкновенному человеку.

В одну из встреч царь Борис и спросил пастора Губера:

— Сподоблюсь ли вечного блаженства на том свете?

Пастор Губер задохнулся от неожиданности, но он был книжником, читателем историй народов и подумал: «Какую же драму несёт в себе этот человек, ежели обращается с таким вопросом?»

Царь Борис, однако, только мгновение ждал ответа и отвернулся.

На следующий день царь всё же вновь послал карету за пастором.

Когда она выезжала из Никольских ворот, уже не дядька из рядов, но один из стрельцов, стоящих в карауле, сказал:

— Опять за немчином поехали!.. Ну и ну… Негоже так-то православному царю…

— Молчи, — сказал другой, — ежели на дыбу не хочешь.

Стрелец замолчал, как запнулся.

А на дыбу-то попадали многие. Ярыги так и шустрили по улицам. Здесь уж Семён Никитич своего не спускал, хотя царь редко призывал его в свои палаты. Царёв дядька часами торчал у царёвых дверей. А дел у него было много, и дела все путаные, Сыскного приказа. Но даже в те редкие минуты, когда он представал перед царёвыми очами, Борис слушал вполуха, будто Семён Никитич не о людях говорил, а о щеглах, сетью словленных в подмосковной царёвой вотчине.

О войске же, стоящем под Кромами, Борис, казалось, и вовсе забыл. Все бумаги отписывал воеводе Фёдору Ивановичу Мстиславскому печатник Татищев. И медленно, как за уздцы плохую лошадёнку, тянуло их через приказы крапивное семя. Ну, да с этими всё было ясно — здесь никогда не торопились. А надо было остеречься царю Борису.

Под Кромами вершилось худое.


Печатник Игнатий Татищев получил неожиданную весть из Польши. Какими дорогами она до Москвы дошла — ведомо было только печатнику. Известно: приказ его, Посольский, многих людей за пределами российскими кормил и с того сам кормился, только не золотом или мехами, но товаром не менее ценным — сведениями тайными.

Так и на этот раз сталось.

Игнатий бумагу прочёл и зло, так, что хрустнуло в кулаке, сжал её, однако, помыслив, положил на стол и тщательно разгладил свиток хрупкой ладонью. Посидел, глядя по привычке на шаткий язычок свечи прищуренными глазами да и поднялся от стола.

Через некоторое время он объявился у царёва дядьки. Вошёл, приткнулся на лавку и голосом, выдающим волнение, сказал без околичностей:

— Беда.

Такого, чтобы печатник разволновался, никогда не наблюдалось. Был он всегда ровен, нетороплив и в суждениях осторожен. И вдруг такое:

— Беда.

Царёв дядька от удивления из-за стола приподнялся.

Из польской бумаги стало известно, что присягнувшие мнимому царевичу князья Борис Петрович Татев и Борис Михайлович Лыков тайно, через виленского епископа Войну, ведут переговоры, умышляющие воровство против царя Бориса, с братьями-князьями Голицыными, которые возглавляют в царёвом войске передовой полк.

Услышав это, Семён Никитич кулак всадил в стол.

— Ах, воры, — воскликнул, — воры!

Забегал по палате, не в силах удержать гнев и досаду.


Ещё за год-два до объявления у границ державных мнимого царевича Семён Никитич получил донос, что князь Лыков, сходясь с Голицыными да с князем Борисом Татевым, про царя Бориса рассуждает и умышляет всякое зло. Тогда же Семён Никитич бросился к царю.

— Взять их в железа, — сказал, — пытать. Воровство объявится.

Царь Борис, однако, его удержал.

— Нет, — ответил, — негоже такое.

А сказал Борис так только потому, что Голицыны, хотя были и знатного литовского великокняжеского рода и местничаться могли и с Фёдором Ивановичем Мстиславским, и с Шуйскими, однако силу растеряли и опасности для трона не представляли.

Царь повторил твёрдо:

— Нет.

Дело заглохло, ан вот как себя показали Лыков да Татев и князья Голицыны.

«Я здесь мышей ловлю, — сказал себе царёв дядька, — вешая на столбах лазутчиков Гришкиных да шептунов московских, а волки-то там, в царёвом войске!»

Так или почти так подумал и печатник да и, уперев кулак в стол, положил на него многодумную голову и внимательно уставился на царёва дядьку.

А волки и вправду были в царёвом войске под Кромами.

Братья Голицыны — ах, хитромудрые князья земли российской — в сваре, закипевшей на Москве после смерти Фёдора Ивановича, как и Шуйские, Романовы, Мстиславский, на трон заглядывали, но да тогда их сразу по носу щёлкнули, и они ушли в тень. Но мысль-то, мысль о троне в головах горячих осталась. И сейчас, когда держава вновь зашаталась, честолюбивое вспыхнуло с новой силой в сердцах.


Конь всхрапнул настороженно, повёл головой. Старший из Голицыных, князь Василий, похлопал успокаивающе чёрного как смоль жеребца по шее, чуть придавил тёплые бока шпорами. Жеребец, опасливо приседая на задние ноги, съехал с берега в тёмную ото льда и тающего снега воду, вздохнул, как простонал, и поплыл, высоко поднимая голову. За князем в ручей спустилось ещё трое, на таких же чёрных, как и его жеребец, конях. Со времени Грозного-царя передовой полк сидел на конях чёрной масти.

Через минуту-другую жеребец встал на твёрдое дно и, торопливо, махом — вода, видать, жгла — в несколько прыжков выскочил на высокий берег. Князь, даже не оглянувшись — уверен, знать, был, что спутники не отстанут, — пустил жеребца вдоль густого ельника к видневшейся вдали просеке. Жеребец пошёл сильным ходом. Ветви — и одна, и другая — хлестнули князя Василия по лицу, но он жеребца не сдержал и головы не наклонил. Утопая на всю бабку в тающем, податливом снегу, жеребец вымахнул к просеке. Князь натянул поводья. Повернулся к скакавшим следом, вскинул руку. Те начали осаживать коней и, остановившись, но не спешиваясь, ввели коней в ельник и застыли в ожидании.

Светало. В просеке, затенённой высокими деревьями, был тот сырой зелёный сумрак, который даже и после того, как взойдёт солнце, стоит в еловом лесу. Но ветер, ровно и глухо гудевший меж высокими вершинами елей, развалил густой их шатёр, и в просеке просветлело так, что лицо князя отчётливо выступило из сумрака. Высокий лоб, выглядывающий из-под бобровой шапки, чётко рисованные губы, узкие скулы, хорошо очерченный подбородок — всё выказывало, что слабости князь не допустит, ежели ему придётся переступить даже через то, что для иного могло бы стать непреодолимой преградой. И только рука князя, лежащая на луке седла, не по-мужски узкокостная и нервная, говорила, что не хватает в нём силы. Той силы, которая, питая и поддерживая волю и целеустремлённость, позволяет человеку совершить задуманное. Ну, да об том судить трудно, так как давно сказано: «Которая рука крест кладёт, та и нож точит».

Ветер смягчился, и вновь спустившийся зелёный сумрак затенил просеку, однако можно было приметить, что князь в ожидании, и в ожидании напряжённом и волнующем его.

За день до этого странного похода Василия Голицына в ельник, отстоящий от стана российского войска на добрых два десятка вёрст, видели его у главного воеводы Фёдора Ивановича Мстиславского. Но да что в этом удивительного — один воевода к другому прискакал? Ан удивительное было. Ну хотя бы то, что у Мстиславского князь Василий бывал только тогда, когда его непременно призывали. А тут явился незваным. Другое — прискакал он с пустяковой просьбой, на разрешение которой не след и своё время, и силы коня тратить. Было и третье — прежде чем объявиться у избы, где стоял Фёдор Иванович, князь Василий, почитай, весь российский боевой стан обскакал, да притом всё приглядывался, приглядывался окрест.

Зимой, когда холода держались и снег, хотя и худо-бедно, но прикрывал разбитые дороги, канавы, нарытые вдоль и поперёк землянки, сваленный невесть для чего лес, — в стане как-никак, но ещё был какой-то порядок. Ныне, когда подули южные ветры и снег начал оседать и таять, неразбериха и неустроенность вылезли наружу. Стан по колена утопал в грязи. Тут и там объявились залитые водой ямины, дико, нелепо торчащие корни поваленных деревьев. Землянки заливало талыми потоками. Негде было ни костра разжечь, ни обсушиться. О горячем хлёбове стрельцы давно забыли. Многие начали маяться животами. Князь Василий видел: у стрельцов тёмные лица, клочковатые бородёнки, патлы нечёсаных волос из-под войлочных колпаков. Тегиляи — рвань. Но более другого о бедственном положении стана сказала князю Василию повозка, которую он встретил на подъезде к избе главного воеводы.

По разбитой, иссечённой колеями дороге тащились две исхудавшие, вислоухие лошадёнки с ободранными хвостами. Вёл их на вожжах, ступая по краю дороги и перепрыгивая через колдобины и водомоины, посошный мужик в сбитом на затылок колпаке. За повозкой мрачно, не выбирая дороги, шагал поп в замызганной грязью рясе.

Князь Василий, не поняв, что это за повозка и чем она нагружена, остановился.

Поп поднял страдающие глаза и суровым голосом сказал:

— Отойди, князь, негоже путь последний заграждать.

Тогда только князь Василий вгляделся в повозку и увидел — из-под накиданных кое-как рогожек торчат ноги. Синие, с жёлтыми пятками, с корявыми ногтями.

Стуча в колеях, вихляясь, повозка прокатила мимо.

В тот день Василий Голицын сказал себе: «Лукавит князь Фёдор Иванович. Лукавит. И зло лукавит». Он не верил, что не в силах главный воевода встряхнуть стан, подчинить своей воле, взнуздать, как жеребца, повести по той дороге, где бы он и ног не ломал и воз вывез. «Не может? — спросил себя да тут же и ответил, памятуя крутой нрав князя Фёдора, первого боярина в царёвой Думе: — Нет, не хочет!» А это — понимал князь Василий — разное. «А почему не хочет?» — спрашивал. Тут надо было думать, и думать крепко. Одно князь сказал с твёрдостью: «Сие не на пользу царю Борису». И другая мысль напросилась: «А кому на пользу? Царевичу Дмитрию?» И ответил с уверенностью, что не дурак первый в Думе боярин Фёдор. Это голь, толпы холопьи могли верить в царевича, поднявшегося из-под могильной плиты. Он, Фёдор Иванович Мстиславский, лучше других знал, что шельмует, глумится над Россией, в одежды царевича рядится монах беглый, вор Гришка Отрепьев. «Чего же тогда ищет князь Мстиславский?» — спрашивал Василий Голицын. И после раздумий сказал: «Свалить Годуновых. Свару на Руси затеять и в ней своё сыскать».

Этот ответ, как никакой иной, устраивал Василия Голицына.

«Будет свара, — подумал он. — А кто сверху сядет — увидим».

В конце просеки мелькнула тень. Князь Василий вздёрнул поводья, но не тронул жеребца с места, а, напротив, придавив бок шпорой, сказал:

— Стой, стой, не балуй.

Василий Голицын ждал в ельнике князя Бориса Михайловича Лыкова. У виленского епископа Войны был младший брат Василий. Он начал разговор, и условлено было во время встречи у Войны, что на Василия выйдет здесь, в ельнике, Борис Лыков. Однако и поопасаться было след, как бы не князь Борис выскакал из-за стеной стоящего леса, а слуги царя Бориса. И такое могло случиться.

Лицо князя Василия напряглось так, что все косточки на нём проступили. Знал он, знал, чем могла закончиться эта встреча, ежели он из ельника да прямо в Сыскной приказ попадёт. Князь передохнул, оглянулся на своих спутников. Те недвижно стыли на ветру. Жеребец под князем, чувствуя волнение хозяина, нетерпеливо переступил на снегу. Под копытом что-то треснуло, жеребец опасливо вскинул голову. И в это же мгновение князь Василий увидел въехавшего в просеку всадника. До боли напрягая глаза, вгляделся, узнал — Лыков.

Ветер вновь ударил по вершинам высоких елей. Загудел тревожно. Князь Василий почему-то вспомнил поговорку: «В березняке — веселиться, в кедраче — молиться, в ельнике — давиться». Но слова эти только всплыли в сознании да тут же и ушли. Князь тронул жеребца навстречу Лыкову.


В тайной бумаге, полученной печатником Игнатием Татищевым, было сказано, что заговорщики согласились на том, что престол российский займёт царевич Дмитрий. Однако он не будет жаловать боярского чина иноземцам и не назначит их в боярскую Думу. Царь волен принимать иноземцев на службу ко двору и волен же дать им право приобретать земли и другую собственность в Российском государстве. Иноземцы могут строить себе костёлы на русской земле.

Печатник смотрел на дышащее возмущением лицо царёва дядьки, видел, как разливаются по нему красные пятна гнева, но думал не о нём. Он, Игнатий Татищев, исколесивший многие страны, хорошо знающий царёв двор, московский люд и боярство, уже понял, что царь Борис проиграл… Вор, монах беглый, клятвопреступник, лжец Гришка Отрепьев возмутил чернь и столкнулся со знатью державной. Против такой связки царю Борису было не устоять. Это был конец.

Лицо печатника задрожало.


Царь Борис умер внезапно. Встал от обеденного стола — и у него хлынула изо рта кровь. Призвали немецких врачей с Кукуя, но было поздно. Царь умирал. Кровь унять не могли. Борис дрожал всеми членами. На вопрос — как распорядится он державой? — Борис ответил почти так же, как на смертном одре ответил Фёдор Иванович:

— Как богу и народу угодно.

Его причастили и постригли. Царь Борис закрыл глаза. У него отнялся язык. Он умер молча.

На трон российский сел Гришка Отрепьев. Годуновых предали все — Мстиславский, Шуйские, Басманов… Патриарх Иов поднял было голос, но его взяли в храме во время молитвы, вытащили на площадь за растянутые рукава, бросили в телегу без бережения и увезли в дальний монастырь. Царицу Марию и Фёдора Годунова задушили. Царевну Ксению оставили в живых, предназначая в наложницы Гришке. В Москве началось такое, что не приведи господь. Объявились страшные люди. Скакали на бешеных конях, грабили, жгли, оскверняли храмы святые. Иван-трёхпалый гулял по Москве. Он-таки достиг обидчика своего Лаврентия и приткнул ножом. Царёва дядьку — Семёна Никитича — повезли в ссылку, но не довезли. Пристава удавили по дороге. Смута страшными, чёрными крыльями накрывала Москву, да и всю державу российскую…


Раздвинув орешник, задом, на непаханое поле выперся мужик. Он что-то тащил, напрягаясь, через заросль. Оказалось, соху. Соха цепляла за корневища. Но мужик справился и, по-прежнему не разгибаясь, с опущенным вниз лицом, палочкой очистил от налипшей земли палицу, с беспокойством обтрогал корявыми пальцами и только тогда выпрямился, оборотился к встающему из-за окоёма солнцу. И объявилось — Степан. Хмур, правда, был он, чёрен лицом, но да ежели знать, как жизнь с ним обходилась, странного в этом ничего не было. Борисоглебский монастырь сожгли прохожие, да что монастырь — Дмитров сожгли и всё окрест разорили. Людей побили множество. Степан в живых остался чудом.

Почернеешь…

Мужик постоял, посвистал тихо. Из орешника вышла лошадка. Последняя из монастырских табунов — иных увели. Степан обгладил её, оправил мочальную справу, поставил соху и, перекрестившись и сказав: «Господи, помоги и помилуй», налёг на чапыги плуга, пошёл по полю.

Всё на Руси надо было начинать вновь, с борозды.

Загрузка...