Wednesday, June 5th, 2013

Борис Парамонов на радио "Свобода"- 2006


Автор

Борис Парамонов

bparamon@gmail.com

Сотрудничает с РС с 1986 года. Редактор и ведущий программы "Русские вопросы" в Нью-Йорке.


Родился в 1937 г. в Ленинграде. Кандидат философских наук. Был преподавателем ЛГУ. В 1978 г. эмигрировал в США. Автор множества публикаций в периодике, книг "Конец стиля" и "След". Лауреат нескольких литературных премий.



[Русский европеец Дмитрий Писарев] - [Радио Свобода © 2013]

Дмитрий Иванович Писарев (1840—1868) мог бы быть назван трагической фигурой, как раз под стать русскому мартирологу: знаменитый критик, любимец всей читающей молодежи, четыре года своей короткой жизни проведший в Петропавловской крепости и утонувший в Рижском заливе в возрасте 28 лет, едва выйдя из заключения, которое претерпел, конечно же, по хорошо известной в России причине: думал и писал не то, что начальство одобряло. В короткой жизни Писарева есть все черты канонического интеллигентского жития; но вот что несколько смущает готового умилиться исследователя: была в нем некая почти что патологическая комичность. С другой стороны — что ж смеяться над патологией, то есть над болезнью? А нельзя не посмеяться: Писарев сам ставил себя в комические положения, делая свои персональные идиосинкразии чем-то вроде идеологии.

У молодого Евтушенко было стихотворение в его ранней книге «Обещание»: «При каждом деле есть случайный мальчик». Писарев, можно сказать, был случайный мальчик при зарождавшемся русском нигилизме, ставшем питательной почвой для дальнейшего политического радикализма. Русский нигилизм начала 60-х годов XIX века был тем, что сейчас бы назвали контркультурой; а всякая контркультура, как известно, — дело молодежное. Россия тогда выходила из очередного своего застоя в реакционном царствовании Николая I. Заговорили об освобождении крестьян, да и вообще повеяло: например, на улицах разрешили курить. Это ли не знак светлого будущего для русского человека, который на такие знаки больше всего и клюет, которому какие-нибудь узкие брюки 60-х годов уже следующего, двадцатого века, кажутся знаменем на баррикадах. Слов нет, предыдущее поколение скомпрометировало себя всяческим сервилизмом, а молодым откуда было ума набраться? Разве что из популярной литературы, а популярным было тогда всячески упрощенное естествознание, с известной троицей: Фогт, Бюхнер, Молешот. Главным врагом объявлялась эстетика, то есть в русском варианте Пушкин.

Это была как бы и Европа по тогдашней раскладке, но, употребляя номенклатуру Остапа Бендера, ни в коем случае не Европа А: B, а то и С. Недаром первостатейный русский европеец, оказавшийся в эмиграции, Герцен, довольно быстро потерял кредит у молодежи. Властителями дум стали сотрудники журнала Современник Чернышевский и Добролюбов и сотрудник журнала «Русское Слово» Дмитрий (хочется сказать Митя) Писарев.

Писарев отличался одной трогательной чертой: он был вечный девственник, так и не сумевший соблазнить кузину свою Раису. В отличие от него Чернышевский был женат — хотя, как известно, не очень счастливо. Другой тогдашний авторитет Добролюбов был платонически влюблен в сожительницу Некрасова Авдотью Панаеву, а некие элементарные знания получал в публичном доме, где дразнил робких немочек тем, что не заплатит причитающуюся трешницу. Какой ни на есть, а опыт. Таковы были титаны русского демократического просвещения.

И вот эта прямо физическая чистота сообщала голосу Писарева какую-то убедительную свежесть. «Голос мой отрочески зазвенел», как сказал о себе другой русский юноша, куда более одаренный. Голос Писарева был мальчишеский альт. И он оказался голосом эпохи. В.В.Розанов писал много позднее:

Россия в истории своей пережила казачество: некоторый род духовного казачества переживает и каждый из нас в соответствующую фазу возраста <…>Для этого духовного казачества, для этих потребностей возраста у нас существует целая обширная литература. Никто не замечает, что все наши так называемые радикальные журналы ничего в сущности радикального в себе не заключают <…> По колориту, по точкам зрения, приемам нападения и защиты это просто журналы для юношества, юношеские сборники, в своем роде детские сады <…> Не только здесь есть своя детская история, то есть с детских точек зрения объясняемая, детская критика, совершенно отгоняющая мысль об эстетике <…> но есть целый обширный эпос, романы и повести исключительно из юношеской жизни, где взрослые вовсе не участвуют, исключены, где нет героев и зрителей старше 35 лет, и все, кто подходит к этому возрасту, представляют себе чужих людей, как в былые поры казаки рисовали себе турок. Соответственно юному возрасту нашего народа, просто юность шире у нас раскинулась, она более широкой полосой проходит в жизни каждого русского, большее число лет себе подчиняет и вообще ярче, деятельнее, значительнее, чем где-либо. <…> Она развивала из себя и для себя почти все формы творчества, почти целую маленькую культуру со своими праведниками и грешниками, мучениками и ренегатами, с ей исключительно принадлежащей песней, суждением и даже начатками всех почти наук. Сюда же, то есть к начаткам вот этих наук и вытекающей из них практики, принадлежит и своя политика, в коей студенческие беспорядки составляют только отдел.

Когда Розанов писал это, то есть в начале прошлого века, такая ситуация еще была жива в России. Но вот чего бы он ни за что не угадал — так это полной применимости черт русской радикальной молодежи к молодежи западной, причем через сто лет после Писарева. Случайный мальчик стал отнюдь не случайным бунтовщиком. Апофеоз европейской писаревщины – май 1968 года с его совсем по-писаревски звучащими лозунгами: Будьте реалистами, требуйте невозможного! (Вспомним, что одна из знаменитейших статей Писарева называется «Реалисты» — о Базарове.) Вот это и было провиденциальное явление Писарева: невротического мальчишки, который решил, что эстетика — ненужная условность, тогда как единственно верный способ обхождения с девушками — сразу хватать их руками. Только смелости у него на это не было. Но на то и была придумана сто лет спустя после русских нигилистов сексуальная революция.

Ведь знаменитое писаревское разрушение эстетики к тому и сводилось, что в отношениях мужчины и женщины много лишних условностей, все должно быть проще. Эстетикой Писарев называл не столько нормы художественного сознания, сколько правила поведения в обществе. У него есть разбор сцены объяснения Базарова с Одинцовой: Писарев досадует на то, что нужно было что-то там лишнее говорить, а не действовать в духе стерновского «Сентиментального путешествия» с его знаменитым финалом. У самого Писарева, повторяю, смелости на это не хватало, но красноречие было, в статьях своих он разрушал старинные крепости и громоздил Оссу на Пелеон. За это его платонически любили все нежные девушки России. Да и юноши. Шкловский однажды сказал, что Писарев писал как будто специально для подростков.

Грустно сказать, но Писарев остается актуален. Последний его апофеоз представлен в фильме Бертолуччи «Сновидцы». Как раз Май 1968, как раз Париж, и французские близнецы, брат с сестрой, завлекающие в сексуальные игры американского студентика.

С другой стороны, как не назвать это прогрессом? Все-таки бомбы в губернаторов не бросают, по крайней мере, в Европе, а так, шалят с полицейскими. Что же касается других шалостей, то право, лучше предаваться этим сексуальным исследованиям с ровесниками, как герои Бертолуччи, чем всю жизнь, как Писарев, вздыхать по равнодушной тетке.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/369708.html


* * *



[Борис Парамонов: «О пользе восхождения на Эверест»]

Мой внук в возрасте девяти лет заявил, что хочет играть на саксофоне.


Выяснилось, что слух у внука есть. Отец его через некоторое время сообщил, что он уже подыгрывает диску Джона Колтрейна и «попадает в ключ» (не знаю, что это такое).

Наступил день публичного выступления – не сольного, конечно, а в составе школьного ансамбля. Мы поспешили приехать из Нью-Йорка. Школьный концертный зал (а такой есть) был заполнен воодушевленными родственниками дебютантов.

И тут начали выясняться подробности. Оказалось, что в этом оркестре состоит чуть ли не вся школа. И все со своими инструментами, среди которых была даже туба, на которой играла девочка.

Начался концерт – всё как следует, даже с дирижером, он же музыкальный руководитель школы. Играли – кто в лес, кто по дрова. И мне в очередной раз открылась немалая американская истина. Американцев воспитывают и поощряют в различных инициативах не столько для расширения их культурных горизонтов, сколько для уверенности в себе: всякий может делать любое. В Америке это называется: «повышать самооценку» у детей. И вообще важно, прежде всего, to have fun (веселиться, буквально «иметь веселье»).

И такая философия (американцы применяют это слово куда шире, чем принято) действует повсеместно. Вот недавний пример.

В Соединенных Штатах существует институция, называемая «Месячник романа» (National Novel Writing Month). Ее абревиатура, прочитанная на русский манер, звучит как НаНоВриМо. Она ежегодно проводит компьютерные соревнования по написанию в течение месяца романа объемом 50 тысяч слов (размер «Великого Гэтсби» Скотта Фицджеральда). Участвовать могут все, писать что угодно – лишь бы в нужный срок представить нужный объем, имеющий видимость некоей законченности. Инициатива стала страшно популярной: в 1999 году, в самом начале, участвовали в действе шесть человек, в этом году – 13 тысяч. Общий объем нынешней писанины достиг 982 495 939 слов.

Никто, конечно, не думает о качестве. Тут всё дело в том, чтобы взявшись за что-то – сделать требуемое. Это не расширение культурного поля, но несомненная тренировка воли. Нечто вроде спорта, да и есть спорт, только имитирующий духовную активность. Спорт ведь тоже в сущности бесполезен, та же голая тренировка воли. Спорт не содержателен, а формален, это чистая форма усилия, если угодно – труда. Спрашивается: зачем человеку подниматься на Эверест? Однако туда уже поднялись в числе прочих два инвалида: слепой и безногий на протезах.

Есть соблазн толковать эту самую НаНоВриМо как еще одно свидетельство американской бездуховности – любимая русскими тема. Или еще – как обличение того пафоса количества, который, в ущерб качественному отбору, так характерен для демократической эры. Но можно сказать и по-другому: нация рекордсменов – крепкий орешек. Американцы – народ, готовый и, главное, любящий принимать вызовы.

Что касается моего внука, то он довольно гладко играет на саксофоне две пьесы: гимн государства Израиль и песенку Чебурашки. Всё-таки если не Джон Колтрейн, то укрепление международной солидарности.

Я же от всего этого имею фан.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/368122.html


* * *



[Памятник] - [Радио Свобода © 2013]

Среди важнейших книжных новинок этого года следует назвать книгу об Иосифе Бродском, вышедшую в серии «Жизнь замечательных людей» издательства Молодая Гвардия. Автор книги — Лев Лосев, замечательный поэт и серьезный ученый-литературовед, работающий в американском Дартмунд-Колледже, штат Нью Хэмпшир. Для суждения о книге важно еще то, что Лев Владимирович не только лучший, пожалуй, знаток творчества Бродского, но и близкий ему человек, давний его друг. Все эти обстоятельства определили самый жанр его книги: это одновременно и биография, и серьезное исследование творчества Бродского, дающее читателю необходимую и, я бы сказал, принципиальную ориентацию в этом творчестве. Читателю в этом смысле повезло: книга о Бродском отличается всеми мыслимыми достоинствами как научного, так и биографического порядка. Это серьезно — и это достоверно.

Книга, повторяю, построена как биография, с каноническим началом: «Иосиф Александрович Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде…» Но этой жанровой интродукции предшествует другая — в которой автор сразу же выдвигает главный смысловой тезис: Бродский как гений. Самая первая главка называется «О гениальности». Приводится высказывание об этом Цветаевой, очень совпадающее с тем, что писал о природе гения Бердяев. Я процитирую Бердяева, из книги «Смысл творчества»:

В гениальности нет ничего специального, она всегда есть универсальное восприятие вещей, универсальный прорыв к иному бытию. Гениальность есть целостное бытие, универсальное качество. Гениальность всегда есть качество человека, а не только художника, ученого, мыслителя, общественного деятеля и т.д. Гениальность есть особая напряженность целостного духа человека, а не специальный дар.

В том-то и дело, что Бродский обладал специальным даром: он был великий поэт. Но все знавшие поэта, даже только мимолетно встречавшиеся с ним сразу же ощущали в нем крупную личность, великий характер, вот этот целостный дух. И книга Лосева тем хороша, что позволяет не просто проследить жизнь Бродского в биографическом ее развороте, но и дает ясное представление о духовном его облике. Книга Лосева — это, так сказать, «феноменология духа» Бродского. Темы его творчества — это его духовные грани.

Все читавшие Бродского легко определяют его темы. Это прежде всего тема всепобеждающего времени и тесно с нею связанная тема смертности человека и культур — а у Бродского то еще своеобразие, что культуры предстают у него единой, универсальной культурой, которой грозит гибель как таковой именно в нашу эпоху. «Конец прекрасной эпохи» у Бродского (название одной из его книг) — это, если угодно, закат человечества: именно человечества, а не Европы, как у Шпенглера, и не России, как у русских поэтов начала двадцатого века. Этой, так сказать, универсальной гибели у Бродского предстоит одинокий поэт — сильная, осознавшая свою ценность, а потому и ответственность индивидуальность. И тут же, в теснейшей и необходимейшей корреляции — тема поглощения личность и культуры громадными массами нового человечества, «восстание масс», как сказал бы Ортега. Бродский — глубоко пессимистический или, лучше сказать, трагический поэт. И коли трагедия по определению требует катарсиса, то находит его Бродский в творчестве, в орудии поэзии — языке, этой важнейшей детерминанты человека и истории.

У Бродского есть мощный текст — предисловие к роману Платонова «Котлован». Величие Платонова он видит в том, что он показал зависимость утопии от языка, о подчинении истории грамматике, о языковых абсурдах, определяющих мышление и жизнь. И далее:

Никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так, как это делает язык… Не эгоцентрические индивидуумы, которым сам Бог и литературная традиция обеспечивают кризисное сознание, но представители традиционно неодушевленной массы являются у Платонова выразителями философии абсурда, благодаря чему философия эта становится куда более убедительной и совершенно нестерпимой по своему масштабу.

Бродский увидел трагедию современности и трагедию истории — как трагедию человеческого духа, как экзистенциальную проблему. Обладая несомненным общественным темпераментом — и это очень убедительно показывает и доказывает Лосев, — Бродский в то же время любые нынешние, злободневные проблемы ставил в самый крупный из возможных масштаб. Лосев:

Аполитичность его проявлялась не в том, что он избегал острых политических сюжетов, а в том, что он отказывался рассматривать их иначе, нежели с точки зрения вечности. Проявления добра и зла в общественной жизни — для него только частные случаи манихейского конфликта, заложенного в природу человека.

Лосев не только выделяет все эти темы, но и дает проникновенные их анализы. Например, он устанавливает источник одного мотива поэмы Бродского «Сидя в тени»: о мальчишке, бросающем камни в птиц. У Бродского:

Сидя в тени

I

<…>


Я смотрю на детей,


бегающих в саду.


<…>

II

Свирепость их резвых игр,


их безутешный плач


смутили б грядущий мир,


если бы он был зряч.


<…>

XIV

<…>


Уличный херувим,


впившийся в леденец,


из рогатки в саду


целясь по воробью,


не думает — «попаду»,


но убежден — «убью».


<…>

Комментарий Лосева:

Маленький оборванец у Одена совершает бессмысленно злой поступок, потому что родился и вырос в мире нищеты и порожденной ею жестокости. У Бродского то же делает не оборванец, а сорванец с леденцом за щекой, резвящийся в парке. Бродский говорил, что <…> строфу Одена «следует высечь на вратах всех существующих государств и вообще на вратах всего нашего мира», но, как мы видим, переосмыслил ее: зло в ребенке обусловлено не социально-экономическими факторами, а антропологическими.

В этой же поэме, как все ее читавшие помнят ( и в параллельном ей эссе «О тирании»), рисуется страшная картина апокалиптических бедствий, порожденных самим фактом рождения: непрерывным размножением человеческой икры. Икры стало больше, чем рыбы, и больше, чем ангелов-хранителей. Зло — это сама множественность, дурная бесконечность арифметического возрастания. В эссе Бродский писал: мир погибнет не от меча, а от детородного органа. В стихах это звучит так:

Сидя в тени

<…>

XII

Дело столь многих рук


гибнет не от меча,


но от дешевых брюк,


скинутых сгоряча.

XIII

Будущее черно,


но от людей, а не


от того, что оно


черным кажется мне.


<…>

И Бродский находит противоядие:

Надежнейшая защита от зла — это предельный индивидуализм, самостоятельность мышления, оригинальность, даже, если угодно, эксцентричность.

И еще:

Жизнь — так, как она есть, — не борьба между Плохим и Хорошим, но между Плохим и Ужасным. И человеческий выбор на сегодняшний день лежит не между Добром и Злом, а скорее между Злом и Ужасом. Человеческая задача сегодня сводится к тому, чтобы остаться добрым в царстве Зла, а не стать самому его, Зла, носителем.

Это нескрываемая — а к чему скрывать? — метафизическая установка, мышление в абсолютных категориях. И это не так уж парадоксально роднит Бродского с Солженицыным, который однажды печатно осуждал Бродского за его «западничество». Бродский тоже не всегда жаловал Солженицына; я знаю, что в одном разговоре он назвал его «рязанский артиллерист». Но, повторяю, общее было в самой этой напряженной этической установке. Отсюда — возникал некоторый не декларированный, но ощутимый конфликт Бродского с американскими левыми либералами, задающими тон в американских университетских кампусах. Современные либералы — и не только американские — любят взвешенные, сбалансированные суждения, так сказать, воздают всем сестрам по серьгам, готовы сравнивать зло коммунизма, скажем, с консерватиыной политикой того или иного президента. Абсолютный масштаб ими утерян, вообще не признается, в этом смысл всяческого постмодернизма. Такие абберации исправляются только опытом, которого у них, слава Богу, нет, а у Бродского и Солженицына — был. Но вот разница — Лосев пишет:

Бродский, который и внешне, и манерой держаться выглядит как нью-йоркский, вуди-алленовский интеллигент, не проповедует, а размышляет вслух, постоянно подчеркивает, что выражает свое частное мнение, не претендуя на знание абсолютной истины. Так образом, он доносит до западной аудитории практически то же антитоталитарное послание, что и Солженицын, но куда убедительнее для этой публики.

Этический пафос Бродского — вот что менее всего замечают в его творчестве. Сам он давал повод к недоразумением, неоднократно заявляя, что эстетика выше этики, что «эстетика — мать этики». Лосев внес необходимую ясность в этот вопрос. Мысль Бродского та, что

<…> искусство, высшим проявлением которого является поэзия, есть воспитание чувств <…> оно исправляет нравы, делает человека лучше и дает ему силы сопротивляться враждебным, нивелирующим личность силам истории… Оно — антропологично, ибо изменят самое природу человека как вида. Только homo legens, человек читающий, по Бродскому, способен быть индивидуумом и альтруистом в отличие от массового стадного человеческого существа. Бродский как бы предлагает свой вариант эволюции человека.

Лосев говорит, что эта мысль у Бродского далеко не нова, и указывает некоторые исторические параллели, в частности вспоминает Аполлона Григорьева. Но можно пойти дальше: это, конечно, Шиллер, его идея «прекрасной души», сформулированная в «Письмах об эстетическом воспитании». По Шиллеру, искусство, эстетическая деятельность дает синтез разума и воли, «чистого» и «практического» разума, в терминах Канта, то есть создает гармонического человека. Я говорю это не для того, чтобы продемонстрировать знание школьных истин, а потому, что в этой ассоциации «Бродский — Шиллер» неожиданно ярко освещается трагизм европейской культурной истории: представьте себе Шиллера, певца свободы, живущим в тоталитарном мире. Это и есть ситуация Бродского. И она говорит не только о Бродском, но и о нашем времени.

В книге Лосева есть один сюжет, ранее мне не встречавшийся. Я не знал слов Бродского — скорее шутливых, говорит Лосев, — о том, что он видит в себе кальвиниста. Кальвинизм, то есть учение о предопределенности человека к гибели или спасению, — предельно мрачная религиозная установка, обрекающая человека на пожизненные муки морального неведения и обрекающая его на постоянную борьбу с собой вне какой-либо ясной перспективы. Бродский, может быть, и шутил, но в литературе о нем появились работы, берущие его именно в этом плане. И надо признать, что общий тон поэзии Бродского отличается именно безысходной мрачностью (за исключением, на которое указывает опять же Лосев, — «Римские элегии»). Но если и оставить кальвинизм, то бесспорной остается в целом протестантский тип духовности у Бродского, акцентирующий личное усилие как истину и путь. Лосев касается в сущности той же темы, когда говорит, что Бродского можно моделировать по образу Сизифа, обреченного на нескончаемый труд, но и готового к нему. Тут, однако, можно вспомнить концовку «Мифа о Сизифе» Альбера Камю: Сизифа следует видеть счастливым.

Я помню одно мероприятие в Нью-Йорке, на котором группа русских олигархов (именно так) представляла проект памятника Бродскому в Петербурге. Эта инициатива вызывала смешанные чувства. Книга Льва Лосева вызывает чувства однозначной радости и признательности. Это подлинный памятник Бродскому.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/367851.html


* * *



[Русская европеянка Александра Коллонтай] - [Радио Свобода © 2013]

Александра Михайловна Коллонтай (1872—1952) — фигура в своем роде уникальная среди большевиков, даже ранних, то есть сравнительно интеллигентных, вроде Бухарина или Каменева. Еще в советской школе мы о ней узнавали нечто выходящее за все рамки: в воспоминаниях Горького о Ленине рассказывалось, как Ленин смеялся, когда ему передали слова меньшевика Мартова: «В России только два настоящих революционера — Ленин и Коллонтай». Тогдашним школьникам было, конечно, не понять, что это за революционность делала ее сравнимой с Лениным. Но необычное имя запомнилось.

Вторично, в послесталинской уже печати, о Коллонтай написал Илья Эренбург в своих воспоминаниях «Люди, годы, жизнь». Писал, в частности, что она долгие годы была советским послом в разных странах, дольше всего — в Норвегии, вообще, отзывался о ней с исключительной теплотой. Начиналась глава о Коллонтай у него так:

Впервые я ее увидел в Париже в 1909 году, на докладе, или, как тогда говорили, на реферате. Она показалась мне красивой, одета была не так, как обычно одевались русские эмигрантки, желавшие подчеркнуть свое пренебрежение к женственности; да и говорила она о том, что должно было увлечь восемнадцатилетнего юношу, — личное счастье, для которого создан человек, немыслимо без общего счастья.

Эренбург был писатель ловкий, он умел завоевать репутацию человека, заваливающего читателя информацией, при этом почти ничего и не говоря. Вот и в приведенных только что его словах о Коллонтай он, говоря по-лагерному, раскидал чернуху, навел тень на плетень. Что тут на самом деле имеется в виду — это громкая, пожалуй что и скандальная слава Коллонтай как проповедницы свободной любви, «крылатого Эроса», как она это называла, или еще «Любовь пчел трудовых». И, судя по реферату, о котором вспоминает Эренбург, начала она этим заниматься задолго до революции и как бы помимо нее. В этих словах о личном счастье, не мыслимом без общего, Эренбург зашифровал тогдашнюю модную тему, отнюдь не самой Коллонтай придуманную. Тему эту даже не то что придумал, но выговорил, по-нынешнему «озвучил», знаменитый Вячеслав Иванов, поэт, теоретик символизма и, вообще, главная интеллектуальная фигура времени русского культурного ренессанса. Среди любимейших его мыслей была одна о том, что Эрос (тогда не употребляли грубого слова «секс») должен быть соборным и в этом качестве послужить орудием тотального, теургического, как тогда выражались, преображения бытия.

Процитируем мэтра, знаменитый его доклад «О достоинстве женщины»:

Нам должно научиться презирать семейное сожительство, основанное на привычке. <…> Человечество должно осуществить симбиоз полов коллективно, чтобы соборно воззвать грядущее совершение на земле единого богочеловеческого Тела. Индивидуальный же симбиоз должен слыть в общественном мнении не нормой половых отношений, а отличием и исключением, оправдываемым и великою любовью, и добрыми делами четы.

За этими прозрениями — или пожеланиями — утонченника Иванова стоит сложная культурфилософия: тут и Ницше, и культ Диониса, и Элевсинские таинства. Но когда Александра Михайловна Коллонтай по простоте души решила перепереть всю эту мистику на язык даже не то что марксизма, а так называемого экономического материализма, то в ее исполнении символический соборный Эрос превратился в то, что в ее время называли по-другому свальный грех, а в наше время «групповуха».

Вот как транслитерировались иератические словеса Вячеслава Великолепного в простенький марксизм Коллонтай в ее манифесте 1923 года «Дорогу крылатому Эросу!»

Каков будет этот новый преображенный Эрос? Самая смелая фантазия бессильна охватить его облик. Но ясно одно: чем крепче будет связано новое человечество прочными узами солидарности, тем выше будет его духовно-душевная связь, тем меньше останется места для любви в современном значении слова. Современная любовь всегда грешит тем, что, поглощая мысли и чувства «любящих сердец», вместе с тем изолирует любящую пару из коллектива. Такое выделение «любящей пары», моральная изоляция от коллектива, в котором интересы, задачи, стремления всех членов переплетены в густую сеть, станет не только излишней, но и психологически неосуществимой. В этом новом мире признанная, нормальная и желательная форма общения полов будет, вероятно, покоиться на здоровом, свободном и естественном влечении полов, на «преображенном Эросе».

Получается у Коллонтай, что производственный коллектив или какая-нибудь партийно-комсомольская «ячейка» долженствуют выступить в роли Элевсинских мистерий, пролетарский пол стать чем-то вроде вакхических плясок: «Эвон! Эвое! Неги глас!». Это, конечно, безумно смешно, и над Коллонтай смеялись ее же партийные товарищи, включая Ленина. Вообще она, в ранние двадцатые годы, была чуть ли не главной темой советского юмора, даже и официального, на нее рисовали карикатуры, как можно прочесть в воспоминаниях художника Бориса Ефимова. Он же рассказывает тогдашний анекдот: «Коллонтай, знакомясь с кем-то мужского пола, протягивает руку и представляется: Коллонтай. «А как это?» — недоуменно спрашивает человек».

Но, конечно, не следует делать из нее дурочку. Коллонтай — это явление, причем не только провинциально-русское, но и европейское, сейчас и американское. Она была по-своему яркой фигурой первоначального феминизма. Я помню, как был удивлен, увидев в Риме в 1977 году книжный лоток, с которого молодые люди торговали сочинениями Коллонтай на итальянском языке. И есть в ней еще одно качество, которое сегодня получило на Западе наименование «радикальный шик». Так и дочка генерала Домонтовича, воспитанная в помещичьей усадьбе, предавалась подобному шику в давней России.

Но, слов нет, это было много лучше того, что наступило в Советском Союзе потом. Будучи одно время наркомом социального обеспечения, Коллонтай провела советский кодекс о браке. Над ним тоже смеялись, даже и Зощенко в одном рассказе: развестись можно было заочно, заплатив трешницу и послав бывшему партнеру уведомление по почте. А лучше, что ли, стало, когда Сталин восстановил понятие «незаконнорожденный ребенок» и ввел в паспортах пресловутые «прочерки»?

Илья Ильф, собиравший всякие советские нелепицы, занес в Записные книжки: «Женский автомобильный пробег в честь запрещения абортов». Коллонтай — это не запрещение абортов, это автомобильный пробег.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/367180.html


* * *



[Русский европеец Дмитрий Святополк-Мирский ]

Князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский (1890—1939) — из всех русских европейцев — самый, можно сказать, неудачливый. Сказать сильнее и проще — трагическая фигура. Отпрыск старинной аристократической семьи и участник белого движения, он, естественно, оказался в эмиграции, в Англии. Здесь нашли применение его блестящая образованность и доскональное знание русской литературы.

Святополк-Мирский сделался в Англии крупнейшим экспертом по части русской словесности. Преподавал в Лондонском университете, написал по-английски обширную Историю русской литературы, не утратившую своей ценности поныне. И еще — он первым в эмиграции оценил новых пореволюционных русских поэтов, первым стал писать о Пастернаке, Сельвинском, Цветаевой — и печатать их в эмигрантских журналах левого направления, в основном, евразийских; вообще играл заметную роль в движении евразийцев. Главной установкой евразийцев, как известно, было приятие революции, свершившегося в революции, — готовность думать и действовать в новой России, то есть определенная лояльность к новой русской государственности. Они вообще были государственники, этатисты, в их мировоззрении не было пафоса свободы. Евразийское мировоззрение было фаталистическим. Эти установки в соединении с какими-то нам неизвестными проблемами персонального плана привели Святополка-Мирского к роковому решению — возвратиться в советскую Россию в 1932 году. При этом надо не забывать, что уже в эмиграции Святополк-Мирский неуклонно левел, вступив, в конце концов, в Британскую коммунистическую партию.

Поначалу в СССР его приняли охотно и широко печатали, он стал если не ведущим, то вездесущим литературным критиком, писавшим под именем «Мирский» (подозрительный «Святополк» отпал) главным образом о поэзии. Длилось это недолго: в 1937-м замели, уже в 1939-м погиб в лагере. Сохранилось свидетельство выжившего в ГУЛаге историка литературы Юлиана Оксмана, встретившего Мирского на Колыме: он проклинал свое решение вернуться в СССР.

Вот интересное свидетельство о советском уже Мирском в дневниках Корнея Чуковского (запись от 27 января 1935 года):

<…> обедал в «Национале» и встретил там Мирского. Он сейчас именинник. Горький <…> в «Правде» <…> отзывается о нем самым восторженным образом.


— Рады? — спрашиваю я Мирского.


— Поликратов перстень, — отвечает он.


Мил он чрезвычайно. Широкое образование, искренность, литературный талант, самая нелепая борода, нелепая лысина, костюм хоть и английский, но неряшливый, потертый, обвислый… Денег у него очень немного, он убежденный демократ, но — от высокородных предков унаследовал гурманство. Разоряется на чревоугодии. Каждый день у швейцара «Националя» оставляет внизу свою убогую шапчонку и подбитое собачьим лаем пальто — и идет в роскошный ресторан, оставляя там не меньше сорока рублей (так как он не только ест, но и пьет), и оставляет на чай четыре рубля лакею и рубль швейцару.

Мне однажды попалась еще одно чрезвычайно интересная запись о Святополке-Мирском у американского критика Эдмунда Вилсона, бывшего в СССР в 1934-35 годах и, естественно, пожелавшего встретиться с англоязычным советским коллегой. Он показал Мирскому список современных не печатающихся поэтов, который ему дали в Ленинграде. Мирский посмотрел на бумажку и сказал: «Не показывайте этого никому. Это список ленинградских гомосексуалистов».

Комментировать эту историю я воздержусь, хотя кое-какие мысли по этому поводу, натурально, имею.

Книга Святополка-Мирского о русской литературе сейчас издана в России в новом переводе. Готовится выпуск знаменитой двуязычной антологии англо-американской поэзии, составленной и изданной Мирским незадолго да ареста; по этой книге, говорят, учился англоязычной поэзии Бродский. Несколько лет назад в издательстве «Алетейя» был также выпущен сборник мелких критических статей Мирского. Я полистал эту книгу, она мало интересна. Лучше, конечно, те статья, которые печатались еще в эмигрантской прессе. Советского периода статьи производят тяжелое впечатление. Павел Васильев однажды назван кулацким поэтом, а какой-то выпавший из литературы Шевцов очень восхваляется за стихи, и отводится от него обвинение в «заболотчине» (это, значит, когда Николай Заболоцкий был в первой еще опале после «Торжества земледелия»). В сборник не попала одна статья Мирского, которая мне встретилась в альманахе «Багрицкий», где уже посмертно была напечатана его поэма «Февраль» с предисловием Мирского. Помню слова из предисловия — о пролетариате, распрямившим мускулы в революции; это звучит особенно забавно, если помнить, что в поэме некий юноша осуществляет насильственное совокупление с девушкой из «бывших».

Еще один дурной парадокс связан в СССР со Святополком-Мирским. Он давно уже был репрессирован, но один его тезис вошел в советский идеологический кодекс послевоенных лет. Маленков, делавший отчетный доклад на XIXсъезде КПСС и коснувшийся, естественно, литературы, дал новое партийное определение типического в литературе: это не средне-арифметическое в жизни, но то, в чем есть перспектива революционного развития; в качестве примера приводился горьковский Фома Гордеев: это не просто выродок из купечества, а фигура, за которой будущее. Одним словом, типичное не то, что есть, а то, что должно быть согласно марксистским схемам. Это слово в слово переписано из статьи Мирского «Реализм» в девятом томе Литературной Энциклопедии 1935 года (стлб. 552-553).

Так что, в конечном счете, Святополк-Мирский советской власти пригодился, хотя бы анонимно: он пригодился ей как лагерная пыль.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/366610.html


* * *




[Борис Парамонов: «Дом бомжа»] - [Радио Свобода © 2013]


29.11.2006 03:00 Борис Парамонов

Недавно в газете "Нью-Йорк таймс" появился весьма неожиданный некролог. Газета проводила в последний путь 89-летнего Мориса Грэма, более известного под кличкой «Паровозный Мори». Этот человек был своего рода американской знаменитостью: его пять раз избирали Королем Бродяг.

Для таких бродяг в Америке есть название «хобо»: это люди, путешествующие по стране в товарных вагонах, а то и под вагонами – как Чарли Чаплин в одном фильме. Началось это во время Гражданской войны, сопровождаемой, понятно, всяческим неустройством. Потом были годы Великой Депрессии – 30-е прошлого века. Мотивировок много, но нельзя сводить великое хобби бродяжничества к политико-экономическим причинам. Бродяжничество – не столько необходимость, сколько свободный выбор. Это должно быть понятно русским.

Русский бродяга – что-то вроде национального архетипа. Символ просторной души, вольно странствующей по необъятной русской земле. Бродяжничество рождается не нищетой, а простором, это зов пространства – в Америке, как и в России, громадного. Большевики, конечно, эту практику прикрыли в годы тотального зажима и контроля, когда в поездах ездили только командировочные или спецпереселенцы: «кулаки» в тайгу и политзэки на каторгу. Бродяжничество, однако, возродилось – после войны инвалидами-нищими, а потом и многочисленным племенем русских алкоголиков, находивших в себе достаточно инициативы и воли для дальних странствий.

Ну, а про нынешние времена и говорить нечего: бомж стал неотъемлемой частью российского пейзажа. Теперь времена гласные, и бомжей отнюдь не скрывают, наоборот, ведут статистику. Конечно, это тяжелая социальная проблема. Но подумаем: а нет ли здесь реликтов пресловутой русской воли? Бомж – теперешняя позорная аббревиатура; а бродяга – слово исконно русское и так ли уж позорное?

Вспомним: Пушкин бродил с цыганским табором. А Максим Горький – человек и писатель при всех режимах немалый? Это его заслуга – превратить бродягу в национального героя, сделать из бродяжничества культурную медаль. Вспоминать так вспоминать: как умер Лев Толстой? В своей постели? Или: ушел – на ночь и на смерть глядя неизвестно куда?

Трудно, конечно, сравнивать Россию с Америкой – страной, в которой от богатства и довольства появились вольные мысли и легкие нравы. Но тут и другой подход возможен: не стыдиться собственных дыр, прорех и язв. Это ведь так человечно: принимать, "призирать" человека в любом зраке. Именно "призирать", а не "презирать" – от "призрения", а не от "презрения". Примириться с собственным бессознательным – первый признак и симптом душевного выздоровления. Кто сказал, что подлинно цивилизованный образ России – тусовка при фраках и бриллиантах?

Нынче и на культурном Западе без галстуков жить не возбраняется.

Предлагаю ввести в будущую "Палату русской славы" первого бомжа, попавшегося на глаза на Тверской. На такой случай его и помыть одноразово можно. Кто сказал, что бомж – это бездомный, «без определенного места жительства»? У него есть дом – Россия.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/316198.html


* * *



[Памяти Роберта Олтмана, «американского европейца»]

21 ноября на 81-м году жизни скончался Роберт Олтман (Robert Altman), возможно самый выдающийся из американских режиссеров последних десятилетий, мастер, которого за его киностиль называли «американским европейцем». Быть может, поэтому ни одна из его картин не получила «Оскара», хотя пять из них — рекордное число — были среди номинантов. При том что правление американской киноакадемии в марте 2006 года удостоило Роберта Олтмана почетным «Оскаром», присуждаемым за вклад в развитие киноискусства.

Вне всякого сомнения, Роберт Олтман был самой крупной фигурой американского кино после Орсона Уэллса. Но, в отличие от Уэллса, он сумел полностью реализоваться, его борьба с коммерческим Голливудом увенчалась успехом. Сам Олтман отнюдь не брезговал типичными голливудскими жанрами: у него есть и гангстерские драмы, и вестерны, и фильмы о сыщиках, наконец комедии. Но он наделял эти жанры холодным реализмом. Представьте себе, что приключения Шерлока Холмса пишет Чехов — вот такое действие оказывает Олтман.

Олтман снял 38 фильмов, но только немногие из них имели коммерческий успех. Первым успехом, пришедших, когда Олтману был 51 год, был фильм MASH — аббревиатура полевого армейского госпиталя, действие фильма происходит во время корейской войны. Этот фильм — нарочито грубая комедия, война взята именно как комический абсурд. Публике это понравилось.

Нельзя сказать, что Олтман — прежде всего, если не единственным образом — суровый реалист. Нет, он самый настоящий, и очень тонкий, эстет. У него есть фильм Popeye («Лупоглазый») — это имя популярного героя американских мультфильмов. В этой вещи Олтман взял живых актеров и наделили их пластикой деревянных кукол. Или возьмем другой фильм, имевший коммерческий успех, — Gosford Park. Принято считать, что это детектив с элементами социальной сатиры. Но можно увидеть его и по-другому: как пародию на кинодетектив, игру с формой детектива. Эта игра с киноперсонажами становится особенно ясной, прием обнажается, когда появляется сыщик с повадками Жака Тати в незабываемых его картинах «Отпуск господина Юло» и «Мой дядя».

Изысканный искусный мастер, Роберт Олтман делал не только тончайшие ювелирные изделия, но и создавал монументальные картины современности. Таков его лучший, великий фильм Nashville — эпос Америки, американская «Война и мир». Действие фильма разворачивается на традиционном фестивале песен в стиле кантри. Герой этого фильма — американский народ, народный океан, смыкающий свои волны над низинами повседневности. Из полиэстера и кока-колы создан образ великой страны, непобедимой Америки.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/290634.html


* * *



[Век опричника] - [Радио Свобода © 2013]

Вышел новый роман Владимира Сорокина «День опричника» — произведение выдающееся. Действие его разворачивается в не очень отдаленном будущем и в то же время воспроизводит реалии опричнины Ивана Грозного, взятые в самом что ни на есть глубинном ее смысле.


Отмечу интересное литературное совпадение. Прием Сорокина в этой книге — сворачивание всех русских времен и эпох в некоем вечном настоящем, во времени мифа — прием тот же, что в «Кыси» Татьяны Толстой. Рисуется у обоих картина некоей вечной, архетипической России, страны, в которой не движется время, которая на всем протяжении своей истории воспроизводит одни и те же формы и содержания, точнее — одну форму и одно содержание.


Получается, что Россия — страна, в которой нет истории, в которой вечно правят опричники. В «Кыси» герой ее Бенедикт тоже становится опричником и охотится за литературой, запретной к чтению. А у Сорокина книги классиков жжет в камине пророчица Прасковья, как бы высший духовный авторитет. Но дело не в деталях, а в общем видении России как страны навеки застойной, хотя у Толстой Россия просто гниет после атомной войны, а у Сорокина вроде бы даже преуспевает, торгуя газом — извержениями своих недр. Сибирь у Сорокина уже заселена двадцатью с чем-то миллионами китайцев, и вообще Китай страна номер один. Европа — пустыня, в которой орудуют так называемые киберпанки, почему-то арабы. Америка где-то на задворках человечества, однако ненависть к ней у русских людей не исчезает, их наркотические галлюцинации, «глюки», как говорят сейчас в России, построены на образах уничтожения Америки. Эти фантазии изложены стилем старинных русских былин.


Вообще Россия всячески на поверхности архаизирована, новые опричники носят одежду Ивановых времен, а новейшие предметы повседневного обихода именуются по старинке: сотовый телефон — мобило, мерседес — мерин, телевизор — новостной пузырь. На опохмелку пьют березовый сок «Есенин». Кокаин называется кокоша. Восстановлена монархия, однако Россия — в нынешних постсоветских границах. Времена Горбачева и Ельцины носят официальное название «гнойных». Древность и новое неразличимы:

На масленицу Государь спортсменов одаривать будет: гиревикам — по «мерину» водородному, городошникам — мотоциклы курдючные, бабам-лучникам — по шубе живородящей.

Что еще интересно у Сорокина — неразличимость старой Руси и новейших времен бандитского засилья. Это дано у него с большим искусством языковыми средствами. Сорокин еще раз показал, что он не только обладает богатейшей фантазией, но и владеет языком во всех его возможностях. Например, имена опричников у него — воровские кликухи на старых русских корнях, не поймешь, где бандиты, где могучий русский язык, который звучит у него блатной феней:

У ворот восемь наших машин. Посо́ха здесь, Хруль, Сиволай, Охлоп, Зя́бель, Нагул и Крепло́.

Главного героя зовут Комяга. Есть еще таможенник Потроха. Есть Вогул, Тягло, Ероха, Самося, Болдохай, Нечай, Мокрый, Потыка, Воск, Охлоп, Комол, Елка, Авила, Абдул, Вареный, Игла. Но главные воротилы носят старинные боярские фамилии: Бутурлин, Урусов.

Еще что бросается в глаза как у Толстой, так и у Сорокина: то ли намеренное, то ли невольное воспроизведение интонаций Солженицына. Говоря однажды о «Кыси», я заметил, что ее герой Бенедикт — это набоковский Цинцинат и Иван Денисович одновременно. А у Сорокина новая книга написана почти полностью языком Солженицына, того же «Ивана Денисовича». Да и название у Сорокина сходное: «День опричника».

Вот, например, сцена на таможне в Оренбурге: таможенники и опричники — давние соперники и друг друга подсиживают:

Мы с Потро́хой в толкови́щную направились. А там уже сидят-ждут-пождут: дьяк из Таможенного Приказа, подьячий оттуда же, нами осаленный, двое из Страховой Палаты, сотник из Подорожного Приказа и двое китайцев-представителей. Садимся с Потро́хой, начинаем толковать. Входит китаянка чайная, заваривает чай белый, бодрость тела повышающий, разливает с улыбкой каждому. Дьяк таможенный упирается слюнярой:


— Поезд чистый, у казахов претензий нет, договор сквозной, правильный <…>.


Теперь — наш черед: последний вопрос к осаленному подьячему:


— Кстати, господин подьячий, а подорожная-то, похоже, задним числом подписана.


— Что вы говорите? Не может быть! Ну-ка, ну-ка… — таращит подьячий бельмы на подорожную, наводит хаврошечку на документ.


— Точно! Синяя метка смазана! Ах, разбойники! Обвели вокруг пальца доверчивого Савелия Тихоновича! Обмишурили! Объегорили! Цзуйсин!

«Просаленный», я понял, — подкупленный взяткой, «синяя метка» — печать. Что такое хаврошечка, не понял. Цзуйсин, делает сноску Сорокин, — по-китайски «преступление». Комяга говорит, что освоил китайский разговорный, без которого нынче никуда, но в иероглифах не разбирается. Опричники в бане пьют сычуанское шампанское.

У Розанова есть статья «Вокруг русской идеи», построенная вокруг мемуаров Бисмарка, бывшего одно время немецким послом в Петербурге, вернее вокруг одного эпизода из пребывания Бисмарка в России. Он однажды заблудился в снежной метели, и ямщик его утешал: Ничего, барин, выберемся. Слово «ничего» Бисмарк знал. Розанов по этому поводу умиляется и к тому приходит выводу, что Россия одолеет всех врагов, даже если они ее завоюют: в России любой завоеватель становится со временем своим и успокаивается в русских пуховиках. Он в России снимает немецкий походный сапог и переобувается в обломовскую туфлю. Этой статьей, кажется, навеяна такая сцена из «Дня опричника»:

На здании «Детского Мира» огромное стекло с рекламой живой: байковые портянки «Святогор». Сидит на лавке кучерявый мо́лодец, де́вица-краса опускается перед ним на колено с новою портянкой в руках. И под треньканье балалайки, под всхлипы гармоники протягивает молодец босую ногу свою. Девица оборачивает ее портянкой, натягивает сапог. Голос: «Портянки торгового товарищества «Святогор». Ваша нога будет как в люльке!

Это деталь, а вот важнейшее из той розановской статьи: Комяга спрашивает пророчицу Прасковью, что будет с Россией. Она отвечает: «С Россией будет ничего». Понимай как знаешь: то ли «ничего» в смысле — вылезем, как в приключении Бисмарка, то ли «ничего» как ничто, уничтожение. Так Сорокин обыграл давние розановские слюни о России.

Впрочем, и у Сорокина не без идиллии. Главный кайф схватывают в бане (и это опять же Розанов, написавший однажды, что русская баня лучше английского парламента). Там физически материализуется опричное братство — путем гомосексуальной «групповухи», именуемой «гусеница». Подробности — у Сорокина, цитировать не буду. В то же время — это Эйзенштейн, вторая серия «Ивана Грозного», пляска опричников с личиной: сцена с несомненной гомосексуальной окраской. Правда, затем опричный «Батя» приказывает другую игру: сверлить под столом друг друга дрелью — вслепую, кто в кого попадет. Так что русское братство в конечном счете — сомнительная штука.

Откуда пошли эти разговоры о русских как братском, христиански ориентированном народе? От Достоевского, конечно, и вот как их траспонировал Освальд Шпенглер во втором томе «Заката Европы»:

Человек Запада смотрит вверх, русский смотрит вдаль, на горизонт. Так что порыв того и другого в глубину следует различать в том отношении, что у первого есть страсть порыва во все стороны в бесконечном пространстве, а у второго — самоотчуждение, пока «оно» в человеке не сливается с безграничной равниной. Точно так же понимает русский и слова «человек» и «брат»: человечество так же представляется ему равниной… Он просто не видит звезд, он видит один только горизонт. Вместо небесного купола он видит небесный откос < >. Под этим низким небом не существует никакого «я». «Все виноваты во всем» — вот основное метафизическое ощущение всех творений Достоевского. Поэтому и должен Иван Карамазов назваться убийцей, хотя убил другой. Преступник «несчастный» — это полнейшей отрицание фаустовской персональной ответственности. В русской мистике нет ничего от того устремленного вверх горения готики, Рембрандта, Бетховена, горения, которое может дойти до штурмующего небеса ликования. Бог здесь — это не глубина лазури там, в вышине. Мистическая русская любовь — это любовь равнины, любовь к таким же угнетенным братьям, и всё понизу, по земле, по земле: любовь к бедным мучимым животным, которые по ней блуждают, к растениям, и никогда — к птицам и звездам. Русская «воля» значит прежде всего отсутствие долженствования, состояние свободы, причем не для чего-то, но от чего-то, и прежде всего от обязанности личного деяния.

Что-то не замечалось, что русские так уж любят животных. Матвей Родионович Павлюченко у Бабеля говорит: слонов у нас не водится, нам лошадку подавай на вечную муку.

Достоевский совсем не был так прост, как притворялся в «Дневнике писателя». Это ведь он писал о всеобщей причастности к злу, о поголовной виновности людей (надо полагать, русских, другими он не очень интересовался). Получилось же: если все виновны, то невиновен никто. Вместе грешили, вместе ответ держать будем. Но перед кем ответ? Не перед собой же: чего стесняться в своем отечестве! Русское покаяние, как видно из многих русских событий, — это готовность всё бросить и ступить на новый путь. Но на этом новом пути ожидает всё та же опричнина.

Книга Сорокина кончается такими словами Комяги:

Сто не сто, а поживу еще. Поживем, поживем. Да и другим дадим пожить. Жизнь горячая, героическая, государственная. Ответственная. Надо служить делу великому. Надобно жить сволочам назло, России на радость… живы люди, живы кони, все покуда живы, ох, живы… все… вся опричнина… вся опричнина родная. А покуда жива опричнина, жива и Россия.


И слава Богу.

Книга Сорокина «День опричника» войдет — уже вошла самим фактом написания — в тот же фонд, в котором щедринская «История одного города» и «Чевенгур»: фантастическая и при этом самая правдивая картина России в ее вечной истории. Поэты (Шпенглер в том числе) делают многие ошибки, но в самое главное проникают, как никто.

О том, Государь, я смиренно прошу:


вели затопить мне по-белому баню,


с березовым веником Веню и Ваню


пошли — да оттерли бы эту паршу.


Иль собственной дланью своей, Государь,


сверши возлиянье на бел горюч камень,


чужую мерзячку от сердца отпарь,


да буду прощен, умилен и покаян.


Меня полотенцем суровым утри.


Я выйду. Стоит на пороге невеста


Любовь, из несдобного русского теста,


красавица с красным вареньем внутри.


Все гости пьяны офицерским вином,


над елками плавает месяц медовый.


Восток розовеет. Под нашим окном


Свистит соловей, подполковник бедовый.


Коня ординарец ведет в поводу.


Вот еду я, люден, оружен и конен.


Всемилостив Бог. Государь благосклонен.


Удача написана мне на роду.

Это стихотворение Льва Лосева «Челобитная».



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/271861.html


* * *



[Русский европеец Лев Лунц] - [Радио Свобода © 2013]

Лев Натанович Лунц умер в 1924 году в возрасте двадцати трех лет — пожалуй, самый молодой из русских писателей, сумевших запомниться и остаться в литературе. Был еще Владимир Дмитриев, покончивший с собой в двадцатипятилетнем возрасте, и его-таки забыли, хотя он был ярко талантлив; есть, правда, посмертный его сборник, изданный в самом начале тридцатых годов. Лунца же издали более или менее прилично только в 2004 году, то есть более чем через сто лет со дня его рождения (были зарубежные издания и одно отечественное — неполное — 1994-го года). Помнили Лунца потому, что он был участником литературной группы «Серапионовы братья» — первым послереволюционным явлением русской литературы, достаточно громко заявившим о себе. Помнили настолько, что его цитировал Жданов в пресловутом докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград» как образчик литературной злокачественности. Лунц считался — не самими «братьями», а критиками — чуть ли не идеологом и теоретиком этой группы, хотя никакой общей идеологии, да и теории не было, под этой маркой объединились очень разные писатели. Но у самого Лунца если не идеология, то теория как раз была, и была она резко западнической. Его статья, которую принимали за манифест группы, называлась «На Запад!». Здесь Лунц призвал к переориентации самого ценного и самого оригинального из русского культурного наследия — литературы. Статья пышет молодым, очень молодым задором: как положено русскому мальчику, Лев Лунц в одну ночь переделал карту звездного неба. Несколько ее положений:

На Западе искони существует некий вид творчества, с нашей русской точки зрения несерьезный, чтобы не сказать вредный. Это так называемая литература приключений, авантюр. Ее терпели скрепя сердце для детей… Потом, выросшие и поумневшие, они, наученные учителями русской словесности, просвещались и с горьким сожалением прятали в шкафы Хаггарда и Конан-Дойля…


Бульварной чепухой и детской забавой называли мы то, что на Западе считается классическим. ФАБУЛУ! Уменье обращаться со сложной интригой, завязывать и развязывать узлы, сплетать и расплетать — это добыто многолетней кропотливой работой, создано преемственной и прекрасной культурой…


Мы фабулу не знаем и поэтому фабулу презираем. Но презренье это — презренье провинциалов. Мы — провинциалы. И гордимся этим. Гордиться нечего.

Конкретизация этих положений у Лунца очень интересна. Он, например, говорит, что воздействие Достоевского идет не только от идей, но и от техники бульварного приключенческого романа, которой он владел. Что Лев Толстой был мастером композиции — вот этого умения сплетать и расплетать узлы, что Чехов подавил в себе потенцию остросюжетного писателя, столь заметную в его ранней повести «Драма на охоте». Что русский театр пренебрег опытом Кукольника и Николая Полевого и потому не создал романтической трагедии — этого истинного театрального жанра.

В этих высказываниях чувствуется несомненное влияние Виктора Шкловского, очень активно развивавшего тогда теорию литературной эволюции, согласно которой новое в литературе возникает из хорошо забытого старого, что в ней происходит восстановление утраченных малых школ, что литературное наследование идет не от отцов к сыновьям, а от дядей к племянникам. А вот что писал Шкловский о самом Лунце в статье 1924 года:

Льва Лунца, ныне покойного, я узнал, когда он еще был мальчиком, через каждое слово говорящим «моя меме».


«Меме» его с отцом уехали за границу. Лунц выбрал — остаться…


Как каждый мальчик, Лунц увлекался Дюма, Стивенсоном, капитаном Мариетом. Каждый мальчик под давлением «меме», давлением традиции отказывается от этой детской литературы и переходит к Тургеневу и Вересаеву.


Лунц выбрал — остаться… он остался на почве юношеского романтизма и юношеской сюжетной действенной литературы…


Не нужно стремиться выполнять задания старых театров. Не нужно говорить «моя меме».


Мама уехала.

Трудно сказать, как Лунц осуществил бы эту свою программу. Но он начал работать именно в этом направлении. Более всего это видно в его драматургии, он написал четыре пьесы, о которых можно говорить серьезно, и эти пьесы как раз остро сюжетны и формально новы. Пьеса «Бертран де Борн» начата как водевиль и кончена как трагедия. «Обезьяны идут!» — вещь, сделанная в традициях немецкого романтического театра с его игрой на смешении условного представления с реальностью зрительного зала; финал пьесы предусматривает вступление публики на сцену: то, что делал Мейерхольд в одной постановке, но неудачно. У Лунца такой ход подготовлен весьма искусно; неизвестно, как вышло бы в театре, пьеса не была поставлена. Интересна даже и вне формальных приемов пьеса «Вне закона», в которой вождь народного восстания превращается в нового тирана. Эту пьесу уже подготовили к постановке, но в последний момент запретили – аж по распоряжению либерального наркомпроса Луначарского. Последней его пьесой была «Город равных» — о перспективах коммунизма, вещь, прежде всего, умная. Перспективы известны: неисполнимая утопия, пробуждающая в человеке ветхого зверя, без чего, увы, и не прожить.

Проза Лунца не позволяет судить о нем, хотя каждый текст по-своему интересен. Он сам говорил, что научился по-новому — «не по-русски» писать пьесы, но в беллетристике это ему пока не удается. Надо отметить у него умение владеть словесным юмором, явно сходное с Зощенко.

Лунц в конце концов уехал за границу — в Германию, на лечение, и через год там умер. Несомненно, в случае успешной поправки он бы вернулся в Россию. Там он стал бы писать приключенческие романы для юношества на материале западной истории и, вполне возможно, погиб в конце тридцатых. На Западе, останься Лунц жив, он бы погиб в Германии или очутился в Америке и сделался успешным голливудским сценаристом.

А может быть, поверх всего этого, стал бы вторым Набоковым.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/271450.html


* * *



[Борис Парамонов: «Один из стаи»]


14.11.2006 03:00 Борис Парамонов

Некрологи Маркуса Вольфа, виденные мной в российской печати, выдерживают тон почтительного уважения к знаменитому шефу "Штази" – восточногерманской внешней разведки. Особенно напирают на то, что он не «заложил» ни одного своего сослуживца, когда коммунистический режим, а с ним и всесильное ведомство исчезли. Это подтверждают американские газеты. Он, например, отверг предложение ЦРУ предоставить ему американское пожизненное убежище, если он поделится интересующей американцев информацией.

Упор в российской прессе делается на то, что Маркус Вольф является примером коммунистического идеализма, вполне еще живого в 30-е годы. Отец Вольфа был писателем-коммунистом, эмигрировавшим в СССР. Я хорошо помню, чем он был известен в Советском Союзе. Это была пьеса «Профессор Мамлок» о преследовании нацистами врача-еврея. По ней в 1938 году в СССР поставили одноименный фильм, а в начале 60-х появилась ГДРовская версия.

Первый вопрос, возникающий в связи с Маркусом Вольфом, таков: как связать искренний идеализм порядочного человека с той работой, которую он исполнял? Ведь не секрет, что разведка требует весьма часто акций, попросту говоря, преступных. Ведь и осудили Вольфа (условно) в новой Германии, в конце концов, по обвинению в похищении ребенка с целью шантажа – излюбленного шпионского приема. Сам Вольф сказал: «Вопрос о целях и средствах достаточно просто решить в сфере личной морали, но в государственной работе очень часто дело обстоит много сложней». Значит ли это, что человек, осуществляя старинное иезуитское правило по службе, может остаться добропорядочным в личной жизни? В том-то и дело, что может. И Маркус Вольф явил весьма убедительный пример этого.

Но тогда встает второй вопрос: а важно ли для государства, если руководитель высокого – в пределе высочайшего – ранга, что называется, хороший человек? А это зависит от самого государства, от сложившейся системы. Нет сомнения, что стань советским вождем вместо Сталина Бухарин, не было бы ни насильственной коллективизации, ни тотального политического террора. И Хрущев, в конечном счете, «хороший человек»: грешил, но каялся. В Советском Союзе это очень много значило: система была завязана на вожде. Сегодня это не так.

В новом романе Владимира Сорокина герой – опричник, и опричнина дается как вечная форма русской жизни; термин старинный, но реалии в романе сегодняшние. При этом он (опричник), благоговейно взирая на государя, очень охотно подвергается коррупции. То есть: лидер не может воздействовать на систему ни в каком идеалистическом смысле, его мировоззрение и личные качества не имеют значения. Ему не управиться со своими верными слугами, они делают погоду. «Короля играет свита», как любят сейчас говорить в России.

В каком-то ироническом смысле Россия сейчас «свободная страна», то есть независимая от номинальной верховной власти. Главный начальник, из какого бы ведомства он ни вышел, не создает систему, но подчиняется ей. Лучше это или хуже для страны – чисто академический вопрос, потому что альтернативы пока не видно. Система, которая держится на личной корысти правящих, может быть прочнее той, что построена на идеологической вере. А слепую веру – во что бы то ни было – в России не возродить: это и есть самый ценный результат советского опыта.

Поэтому никакой, даже самый добропорядочный Вольф (что по-немецки значит «волк») добра не принесет. Тем более если, по словам российского президента, товарищ волк знает, кого кушать.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/270852.html


* * *



[Русский европеец Василий Розанов] - [Радио Свобода © 2013]

О Василии Васильевиче Розанове (1856—1919) трудно говорить как о русском европейце. Он был тем образцом русскости, которую можно считать самой крайней противоположностью той системе ценностей, которую мы называем европейской, западной культурой. Прежде всего, он разноречив, несобран, неоформлен, бесконечен, как русская равнина, и эта такая бесконечность, которая в философии называется дурной.

Приведем слова современника о Розанове. Бердяев писал о нем в 1916 году в статье под характернейшим названием «О вечно-бабьем в русской душе»:

Чтение Розанова — чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Всё заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь. Розанов — необыкновенный художник слова, но в том, что он пишет, нет аполлонического претворения и оформления. В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки. И делает он это с даром единственным и неповторимым. Он презирает всякие «идеи», всякий логос, всякую активность и сопротивляемость духа в отношении к душевному и жизненному процессу. Писательство для него есть биологическое отправление его организма. И он никогда не сопротивляется никаким своим биологическим процессам, он их непосредственно заносит на бумагу, переводит на бумагу жизненный поток. Это делает Розанова совершенно исключительным, небывалым явлением, к которому трудно подойти с обычными критериями. Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора. Всё, что писал Розанов — писатель богатого дара и большого жизненного значения, есть огромный биологический поток, к которому невозможно приставать с какими-нибудь критериями и оценками.

Замечательно здесь слово «сырье», напоминающее о России как сырьевом придатке Запада. Одно время это мнение казалось устаревшим, но сейчас опять утвердилось в некоей вечной непререкаемости. «Великая энергетическая держава» — так сейчас это называется и произносится едва ли не с гордостью: нужду в очередной раз выдают за добродетель.

Говоря о Розанове, можно вспомнить еще одну философему: противопоставленность материи и формы, потенции и актуальности. Вот эта неоформленность, невыявленность, неактуализированность Розанова и есть вечно-бабье в русской душе. Бердяев же назвал Розанова гениальной мистической бабой. Утешение здесь то — если это можно назвать утешением, — что форма невозможна без материи, без той пустоты, того «ничто», которое есть условие становления, превращения небытия в существование. Так что в этом абстрактно философском смысле Запад не может существовать без России. Розанов как Россия — вот эта абстрактно взятая баба, женское начало, бытийная утроба.

Но именно в наше время ясна необходимость Розанова как универсальной культурной компоненты. Темы Розанова зазвучали на Западе в новом, квази-научном исполнении. Розанова в этом контексте можно назвать пророком демократии как нерепрессивной культуры. Фрейд показал, что всякая цивилизация строится на подавлении первичных инстинктов, и это делает человека глубоко и непоправимо несчастным. Эти инстинкты периодически взрываются в войнах и революциях. История двадцатого века неоспоримо это продемонстрировала.

Главными движущими инстинктами являются самосохранение и влечение к продолжению рода. Канонизация, прославление этих инстинктов — вот Розанов в самой интимной сущности. Он совершил сексуальную революцию в отдельно взятой стране до Фрейда. Но заметили — на Западе — только Фрейда. Он проще, понятней, общедоступней и, строго говоря, научней.

Анна Ахматова как-то сказала: люблю Розанова, но только там, где у него нет евреев и пола. Кто-то возразил: а что, собственно, у Розанова есть, кроме евреев и пола? Во время процесса Бейлиса Розанов, повинуясь своим темным откровениям, выступил с защитой мнения о жертвоприношениях у евреев, о ритуальных убийствах христианских младенцев. Возмущение было всеобщим и тем более острым, что Розанов всегда пользовался репутацией филосемита. Для него евреи — древние библейские иудеи — что-то вроде русских, они тоже «бабы». Он писал о евреях: они догадались о святом в брызге бытия. Иудаистская религия — половой завет народа с Богом, в этом союзе иудеи играют женскую роль. Вот почему евреи вечны в своем культе самовоспроизведения. И самое тонкое у Розанова в его двусмысленном антисемитизме в том, что эти гипотетические жертвоприношения ему нравились, доказывали для него бытийность евреев, укорененность их в сокровенных глубинах мира.

Конечно, такую любовь не назовешь иначе, чем провокация. Но Розанов вообще провокативный писатель. И с этим его надо брать.

Брать тем более приходится, что многие мысли Розанова — а в сущности одна главная — доказала свою верность методом от противного. История технологической цивилизации враждебна человеку и, как теперь выяснилось, природе. Сексуальная революция двадцатого века — закономерный ответ на невыносимые давления техники и выросшего на ней склада жизни. Розанов говорил, что он переженил бы гимназистов с гимназистками и не выдавал бы без этого аттестата зрелости. Что сейчас и происходит. Отсюда же известная нелюбовь Розанова к христианству, которое он считал религией смерти.

В этом смысле Розанов, получается, европеец из европейцев. В его лице Россия как-то криво и косо обогнала Европу. Но пророчества всегда исполняются как-то не прямо. Разве можно было догадаться, что фрейдо-марксизм Маркузе и Фромма поднимет на Западе розановские темы?

Розанов однажды сказал о социализме и демократии (в те времена, когда эти понятия еще не разделялись): корень демократии — в завете Бога: нехорошо человеку быть одному. Розанов мыслил мир как единый половой союз, в котором любовь побеждает смерть.

В этой победе бессмертным оказывается род — следование людей в натуральном биологическом порядке. Достоинство личности, говорили оппоненты Розанова, дается религией Христа. Сейчас, в современных демократиях это достоинство гарантировано прежде всего правовыми нормами. Говорить о религии как фундаменте общества и морали нынче не положено, политически некорректно. Но пол, кажется, никто на Западе не считает политически некорректным.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/269701.html


* * *



[Мария-Антуанетта — королева Макдоналдса] - [Радио Свобода © 2013]

Неожиданно много разговоров вызвал фильм Софии Копполы «Мария-Антуанетта». Даже не сам фильм, а его тема, его героиня. Фильм-то как раз не принес новых лавров мисс Копполе, — на Каннском фестивале его даже освистали. В Америке он идет со средним успехом, чемпионом по кассовым сборам отнюдь не стал. Еще до того как фильм вышел в прокат, случалось читать статьи, в которых отрицалась какая-либо познавательная ценность фильма и писалось о нем как продукте чисто голливудского мировоззрения.

Это звучало как раз двусмысленно и скорее вызывало желание все-таки «Марию-Антуанетту» посмотреть. Ибо нет ничего хуже исторических фильмов, делаемых Голливудом: именно попытки рассказать о чем-то далеком от Америки во времени и в пространстве делают неотличимыми Наполеона от Панча Вилья, а русскую Екатерину от британской Елизаветы. Невыносимая скороговорка и одинаковые клише равно присущи раннему средневековью и революции Кромвеля. И еще одна черта, отмеченная еще Ильфом и Петровым в их «Одноэтажной Америке»: из какой бы эпохи ни ставился фильм, прическа главной героини будет сделана по самоновейшей моде.

«Мария-Антуанетта» всего этого счастливо избежала. Даже прически тогдашние, а не сегодняшние. Фильм визуально красив, при этом не оскорбляя вкуса: всё выдержано в мягких пастельных тонах. История брачных затруднений молодых супругов — наследников французского престола дана настолько тактично, что люди, не знающие, в чем было дело, ни о чем не догадаются (молодой Луи страдал фимозом и долго не решался сделать потребную операцию). Никакие исторические события не вторгаются в уютный быт Версаля и Малого Трианона, один только раз говорят о необходимости помочь американским колониям, восставшим против английской короны. Никакого нажима и курсива нет, фильм сделан мягко, почти полностью сведен к пейзажам и интерьерам. Пресловутые пиры и прочие увеселения Антуанетты проходят в высшей степени благородно. Даже любовник у нее только один. И совсем уже интересно: Антуанетта в фильме жалуется, что ей приписали глупую фразу: если у народа нет хлеба, пусть ест пирожные.

Есть два типа изображения этого сюжета: Марию-Антуанетту либо демонизируют, либо делают из нее мученицу. В фильме Софии Копполы до казни дело не дошло. Слышен только рык толпы за стенами дворца. Понятно, что нет и никакой демонизации главной героини. Она подана как провинциальная девочка, внезапно попавшая в волшебный мир, облагодетельствованная какой-то доброй феей. Или по-другому можно сказать. В Нью-Йорке на углу Пятого Авеню и 58-й улицы есть громадный игрушечный магазин Шворца. Богатые люди любят устраивать любимым детям дни рождения в этом магазине, когда он вечером закрывается. Малолетки зовут приятелей и гужуются от души. Родители, понятно, оплачивают как покупки с подарками, так и убытки.

Вот так Мария-Антуанетта изображена в фильме мисс Копполы. Злодеев в фильме нет. Их вообще не так много на верхах власти, в толпе куда больше, особенно если толпу разъярить. Помнится, Бунин писал: думали найти страшные тайны и преступления в царском доме, а нашли — семью. Вот то же самое можно сказать о Бурбонах, павших жертвой революции, разве что королева легкомысленная. Зато какой очаровательный толстяк Луи с его хобби — изобретением слесарных замков. Он очень хорошо описан Фейхтвангером в историческом романе «Лисы в винограднике» (оттуда я и о его недомогании узнал).

Уместным кажется привести цитату из «Доктора Живаго» — царь Николай II на фронте:

Смущенно улыбавшийся государь производил впечатление более старого и опустившегося, чем на рублях и медалях. У него было вялое, немного отекшее лицо. Он поминутно виновато косился на Николая Николаевича, не зная, что от него требуется в данных обстоятельствах, и Николай Николаевич, почтительно наклоняясь к его уху, даже не словами, а движением брови или плеча выводил его из затруднения.


Царя было жалко в это серое и теплое горное утро, и было жутко при мысли, что такая боязливая сдержанность и застенчивость могут быть сущностью притеснителя, что этою слабостью казнят и милуют, вяжут и решают.


— Он должен был произнесть что-нибудь такое вроде: я, мой меч и мой народ, как Вильгельм, или что-нибудь в этом духе. Но обязательно про народ, это непременно. Но, понимаешь ли ты, он был по-русски естествен и трагически выше этой пошлости. Ведь в России немыслима эта театральщина.

Во Франции как раз такая театральщина очень во вкусе народа, но фильм «Мария-Антуанетта» потому и вызывает некоторую симпатию, что обходится без исторических позитур.

Но не будем забывать, что фильм сделан не французами, а американцами, которые, презрев на этот раз штампы Голливуда, нашли решение, которое именно у американцев вызвало некоторое замешательство — чтоб не сказать смятение — чувств. Фильм произвел впечатление не на киноаудиторию, привычную к тому, что называют в Америке fast food, а на серьезных людей. Пошли проводить интересные, если так можно выразиться, соблазнительные параллели.

Каролайна Вебер, профессор французской литературы и автор недавней книги «Путь Марии-Антуанетты», пишет в New York Times от 21 октября:

Новая «Мария Антуанетта» не столько о Франции XVIII века, сколько об Америке, в которой живет и работает мисс Коппола. Режиссер признает, что она не делала фетиша из точности исторических деталей: делала просто то, что ей нравилось.


Мисс Коппола сконструировала дореволюционный Версаль во всем блеске и чудесах волшебного царства, реки шампанского, горы спагетти. Любые удовольствия доступны: массаж? Конечно! Кокаин? Почему бы и нет! Модная обувь? Чем больше, тем лучше! Голодающие крестьяне? Кто такие?


Мисс Коппола страдания народа держит за камерой, не вводит их в кадр.


Мы знаем судьбу, к которой движется Антуанетта. Мисс Коппола, однако, выбирает другой конец для своего фильма — на несколько лет раньше того, как покатились головы.


Достаточно странно, что само это нежелание говорить правду, эта поверхностность, строго критикуемые многими зрителями, наделяет киноглаз мисс Копполы совершенно актуальным политическим видением, говорящим именно о нашем времени.


И точно так, как красивые герои и героини фильма, в поисках бесчисленных удовольствий, не желают глядеть за стены замка, так и мы, американцы, не глядя по сторонам, преследуем свои удовольствия, даже когда большой и всё более страшный мир требует нашего внимания.


Но зачем беспокоиться? Мария-Антуанетта в подаче мисс Копполы, замкнутая в своем декадентском окружении, ведет себя так, будто она управляет миром, тогда как она ведет его к гибели. Почему же нам, идущим за ней по той же дороге, отказываться от своих пирожных?

И уже на следующий день 22 октября в той же New York Times появилась еще одна статья на эту темы — под названием «Гражданка Мария-Антуанетта», автор Эрик Кёнигсберг:

Американцам не свойственны злые чувства по отношению к высшим классам, негодование на чужое богатство. Глядя на чужую роскошь, они не думают: это не для меня, они говорят: «Когда-нибудь и у нас будет такое — вся жизнь впереди, и многое еще предстоит возможностей».


Другими словами, мы смотрим на мир глазами Марии-Антуанетты.

Эрик Кёнигсберг цитирует книгу Ричарда Флорида «Порхания высшего класса»:

В то время как наш мир фундаментально меняется — войны, террор, глобализм — в то же время нарастают слои общества, отвечающие на эту новую ситуацию ростом потребления и развлечений. Они создают свой фантастический мир, прячутся в сладкой изоляции от травм нашего времени.

Так что при желании ситуацию можно обозначить знакомым термином пир во время чумы.

Тем не менее я бы не стал настаивать на аналогиях. Проводить исторические параллели всегда соблазнительно, но мышление по аналогии – самое недостоверное. По аналогии вода при охлаждении сжимается.

Соблазн еще такой: не высший класс и бедная страна, а Соединенные Штаты и остальной мир. Масштабы именно глобализируются. Но в самом этом понятии — элемент поворота к лучшему.

Америка сегодня не одна. И речь идет не только о ее, что называется, геополитических союзниках. Нет, феномен Америки в том, что она на своей стороне имеет, и привлекает всё более, элементы внегосударственные. Мэссэдж Америки обращен не к правительствам, не к режимам, а к народам.

Поэтому не имеет значения, сказала Мария-Антуанетта фразу о хлебе и пирожных, — важно то, что Америка предлагает миру даже не хлеб, а как раз пирожные, — даже если они выступают в скромной демократической форме биг-маков Макдональдса.

Тем более, как выясняется, жирная пища не способствует здоровью населения, и от нее отказываются в первую очередь богачи. Идут, а вернее уже пришли времена (в Америке, по крайней мере), когда торты потребляют в основном люди скромного достатка. Это у них способ соревноваться, даже превзойти звезд Голливуда, которые худеют, потому что отказались от пирожных.

Вы худейте, а мы зато будем кушать торты! Каждому свое на нынешнем празднике жизни.

Победа Америке в широком историческом развороте как раз в том, что она привлекает даже не демократическим устроением общественной жизни, а высоким уровнем всяческого потребления. На это в основном ориентируется мир. В эту сторону явно глядит Китай — страна, несомненно, призванная к геополитической миссии мирового масштаба.

Со времен Великой Французской революции давно уже переменились критерии политики, быта и благополучия народа. Сейчас больше думают о том, что сделать экологически безопасное горючее, чем о хлебе и пирожных. На диетическое голодание и прочие способы держать физическую форму в передовых странах уходит денег едва ли не больше, чем на производство пищи.

Что касается расточительных или даже развратных королев, то нынешним имя легион. Для этого создана мощная индустрия Голливуда и шоу-бизнеса. Убийство Джона Леннона было событием не менее громким, чем казнь Марии-Антуанетты.

Или вспомним еще одно происшествие из разряда хроники королевского двора: гибель принцесс Дианы в обстоятельствах, прямо сказать, не вовсе пристойных. Кто-нибудь негодовал? Нет, слезами обливались!

Надо ли удивляться, что во Франции провели опрос, как сегодня надо было бы поступить с Марией-Антуанеттой? Громадным большинством голосов королеву помиловали.

Западный мир потому и жалостливей стал, что сильнее. Жестокость — оружие слабых.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/269164.html


* * *



[Борис Парамонов: «Истина в водке»]

В будущей кампании по выбору президента США всё чаще останавливаются на двух возможных соперниках: сенатор Маккейн от республиканцев и сенатор же Хиллари Клинтон от демократов. Они уже начинают исподволь поругиваться. Тем более интересным оказывается недавно всплывшая история об их совместной поездке два года назад в Эстонию в группе других сенаторов.

Выяснилось, что мисс Клинтон (замужних женщин в Америке называют «мисс», а не «миссис», когда их упоминают вне семейного контекста) не всегда настаивает на правилах своего строгого методистского воспитания и умеет при случае быть душой общества, даже если в этом обществе присутствует ее потенциальный соперник. Мисс Клинтон сказала, что завоевать души прибалтов нужно, устроив «дринк компетишн» – соревнование в выпивке, причем не чего-нибудь, а водки. Пилась «Столичная». Об этом была статья на первой странице «Нью-Йорк Таймс». Когда недавно о ней вспомнили и задали Маккейну соответствующий вопрос, сенатор сказал, что любая газета может ошибиться. А один из его помощников сказал, что соревнования не было, но сенатор выпил две рюмки.

Эту историю подняла на днях в своей регулярной колонке колумнист той же «Таймс» Морин Дауд, статья ее названа «Не в водке истина». Никаких принципиальных вопросов в статье не поднималось, речь шла о характере будущих возможных кандидатов в плане чисто человеческих отношений. Но вот что меня поразило в сообщаемых фактах: питье (было оно или не было) происходило после обеда.

На Западе крепкие напитки употребляют таким образом. За обедом же пьют вино. Самое кошмарное в водочных ритуалах западных людей – то, что водку пьют, не закусывая: еще бы, ведь уже откушали. У русского человека всё это вызывает сложную гамму переживаний: от презрения до горьких раздумий о неподготовленности Запада к пресловутому «столкновению цивилизаций». В самом деле, о чем говорит обсуждаемый случай русскому человеку? Из водки делают игрушку, тогда как водка – это судьба.

«Товарищи шутють с огнем!», как говорил один из персонажей Райкина – пожарный, выступающий на обсуждении выставки мод. Таким пожарным чувствую себя я.

Американцы не готовы пить водку серьезно. Они пьют после обеда и не знают, что такое быть пьяным. Им также непонятно, почему люди мусульманского Востока готовы скорее умереть, чем воспользоваться американской помощью и ступить на путь построения демократии. Они не понимают, что для большинства населения земшара истина в «водке»: в той или иной – то есть, в религии, идеологии, образе жизни, косных традициях, слепой солидарности с одноплеменниками. Для таких людей не существует частных случаев, по которым только и можно составить правильное суждение о человеке или ситуации. Для них главное и единственное – общность. А это и есть судьба.

Вместе жить и вместе помирать. И никакой Америки. Это открытие – а оно постепенно происходит – американцев как бы протрезвляет от их догматической трезвости.

Утешение, конечно, в том, что трезвый человек скорее выйдет из затруднительного положения, чем пьяный. Скорее способен принять правильное суждение. Вообще быть трезвым лучше, чем пьяным.

Говорю это с сожалением.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/268557.html


* * *



[Голые американцы] - [Радио Свобода © 2013]

В Америке недавно был отмечен своеобразный юбилей: пятидесятилетие книги Грэйс Металэс «Пэйтон Плейс» и фильма, сделанного по этой книге. Я этот фильм как-то видел по телевидению, и мне он показался не совсем обычным по своей тематике, хотя и сделанным по всем стандартам расхожего Голливуда. Пэйтон Плэйс — это название маленького городка, в котором разворачивается действие книги. Фильмы тех лет — приятное отдохновение для глаза немолодого человека, привыкшего — а вернее, никак не способного привыкнуть — к внешнему виду современной молодежи, с культом уродства, культивируемого ею, со всеми этими татуировками и железками, приделанными к самым разным местам. На экранах пятидесятых годов — корректно одетые девушки и юноши, на первых нет даже миниюбок, а вторые, страшно сказать, носят галстуки. Взрослые носят пальто и шляпы, а не нынешние куцые курточки, дамы на улице в перчатках. По советским стандартам тех же лет, то есть пятидесятых годов, они выглядят по-господски, так и представляли себе Запад тогдашние худо одетые советские люди. И он действительно был таким, в этом можно было убедиться по кинохронике тех лет, да и по иностранцам, начавшим приезжать в СССР. Помню, как все были потрясены в Ленинграде, когда туда в 55 году прибыл польский теплоход «Баторий» с большой группой французских туристов. Для совка тогда иностранец был прежде всего хорошо одетый человек. О внутреннем мире западных людей представления, конечно, никакого не было.

Вернемся к юбилею. Вот что написал по поводу «Пэйтон Плэйс» колумнист New York Times Дэвид Брукс (David Brooks):

50 лет назад Грэйс Металэс задела культурный нерв Америки. Она опубликовала книгу «Пэйтон Плэйс» — о скандалах, предательствах и вожделениях, таящихся за спокойными фасадами маленького городка Новой Англии. Книга стала бестселлером, побившим все доселе существовавшие рекорды. По книге был сделан фильм, сделано телевизионное шоу и, как было однажды написано в журнале «Хроника высшего образования», она породила сам жанр мыльной оперы, как мы его сейчас знаем.

Когда критики пишут о «Пэйтон Плэйс» сегодня, они стремятся видеть это явление как предсказание знаменитых сдвигов шестидесятых годов. Некоторые описывают сюжет романа как самый ранний бунт против репрессивной буржуазной морали, характерной для 50-х годов.

Есть и та точка зрения, что «Пэйтон Плэйс» был предвестником феминизма, со всеми его новациями, вроде открытия женского оргазма, в массовом порядке происшедшего в Вудстоке. Действительно, в романе есть сильные и инициативные женские персонажи. Но Грэйс Металэс берет их энергию и сексуальные установки как самоочевидную черту человеческого существования и отнюдь не связывает их с какой-либо гендерно-сепаратистской идеологией.

В действительности, поражающая новизна книги была в том, что проблемы ее героев ни в какой мере не были политизированы: личный опыт вне политические проблем — вот что поразило американских читателей после опыта тридцатых годов с их классовым антагонизмом и после военных лет, связавших американцев в единый монолит. Америка пятидесятых годов оказалась в книге Грэйс Металэс страной, в которой на первое место вышли моральные и психологические, а не экономические или политические вопросы.

В этом был элемент бунта. Потому что пятидесятые годы были отмечены расцветом конформизма, с его тенденцией подчинить индивидуальность жестким нормам общего быта, а нормы эти формировались прежде всего традиционной моралью и консьюмеристским давлением. Человек был объектом суждения толпы, организованного большинства, или, говоря на жаргоне эпохи, толпы одиноких.

Вот о чем был написан роман «Пэйтон Плэйс». Это книга о страхе человека в маленьком городке стать объектом пересудов, о том, как люди лгут самим себе для того, чтобы отвечать стандартам внешнего поведения.

«Пэйтон Плэйс» относится к тому типу книг, которые Джордж Орвелл назвал хорошими плохими книгами. Прежде всего потому, что автор даже не пыталась чему-то научить людей, призвать их к какому-то действию или настаивать на собственном маленьком «я». Такая наивная позиция характернее для 70-х годов, бывших куда более наивными, чем пятидесятые. Она не звала примириться со своим собственным ничтожным «я», утверждая в нем аутентичную ценность, — но к тому, чтобы понять внутреннюю порочность всякого человека. Цель жизни — не в том, чтобы стать хорошим, а чтобы понять, какой ты плохой, примириться с риском неприятных открытий.

Сегодняшняя ситуация снова не такая, она в чем-то возвращается к прежним эпохам политического, религиозного и прочего противостояния. При всех конфронтациях люди всё же тянутся к групповому объединению, то есть к своим. Имеет место новый конформизм, отчуждение собственного «я» в коллективной принадлежности.

Вот почему остается значимым урок скромной книги Грэйс Металэс. Можно считать, что она всего лишь написала имевшую успех мыльную оперу, и успех вскружил ей голову и привел к смерти в 39 лет от алкоголизма. Но в истории этой жизни — та же притча, что в романе «Пэйтон Плэйс»: жизнь всегда индивидуальна и не на кого списывать свою ответственность».

Скромная книга, вызвавшая сенсацию, — это известный феномен, случающийся в разные времена и в разных странах. В СССР как раз в том же 1956 году произошло подобное: роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Фильм «Пэйтон Плэйс» я, как уже было сказано, смотрел, но книги, понятно, не читал, да и незачем сейчас. Мне только попалось упоминание о ней в Интернете, в старых рецензиях на «Лолиту», когда отмечался юбилей этой, куда более знаменитой книги: у одного рецензента было сказано, что «Лолита», при всех ее контроверзах, безусловно, не такой мусор, как «Пэйтон Плэйс». Интересно, однако, само это сопоставление обеих книг по признаку сексуальной тематики.

Вот на этой тематике и остановимся, чтобы понять уникальность книги Грэйс Металэс, причем гораздо большую для Америки ее важность, нежели «высоколобой порнографии» «Лолиты». Для этого надо вкратце пересказать содержание книги и фильма.

Итак, в Пэйтон Плэйс живет со своей дочкой, ученицей выпускного класса Констанция Маккензи, вдова, содержащая магазин женской одежды. Дочь ее Алисон — девушка блестящая, с большими литературными способностями, мечтающая, естественно, стать писательницей. Лучшая ее подруга Селина — из бедной семьи, ее мать ходит к Маккензи убирать дом, а отчим — Лукас Кросс, пьяница-дворник, работающий в той же школе. Важен также одноклассник Норман Пэйдж, юноша очень зажатый, уединяющийся, целые дни проводящий в городской библиотеке. Алисон старается его как-то оживить, вывести из ступора, даже целуется с ним и вообще предлагает как бы курс взаимного сексуального обучения: «Девочки и мальчики должны помогать друг другу»; всё это в чрезвычайно корректных формах. Норман говорит, что от девочек его всячески отваживает мать, внушающая ему, что никто не будет любить его, как она. В доме у него тяжелая психологическая атмосфера, поэтому он и сидит в библиотеке.

Затем начинаются всяческие разоблачения. Алисон узнает от матери, что она незаконнорожденная, что ее отец был женатым человек, она — плод любви, а не канонического брака. При всей ее смелости она поражена и травмирована. Тем временем происходит трагедия у Селины: ее изнасиловал отчим Лукас, она забеременела. При очередной попытке с его стороны Селина, убегая в лес, падает, у нее выкидыш. Она признается доктору в происшедшем, он покрывает ее, сделав вид, что была операция аппендицита, но заставляет Лукаса подписаться под признанием в изнасиловании: он обещает спрятать документ в сейф при условии, что Лукас немедленно уберется из города. Мать Селины, узнав обо всем, кончает с собой.

Начинается война с Японией. Алисон, поссорившись с матерью, не могущая простить ей нанесенной травмы, уезжает в Нью-Йорк. Юноши призваны в армию. Неожиданно возвращается Лукас, обретший самоуверенность в качестве военного моряка, и снова пристает к Селине. Она его убивает кочергой. Суд. Приезжает на процесс подруги Алисон из Нью-Йорка. Чтобы спасти Селину, доктор показывает старый документ. Оправдательный приговор. Тут же случившийся в отпуску Норман — вся грудь в орденских ленточках, — преодолевший в армии свои былые комплексы, полноправным участником дружеской пирушки входит в дом помирившихся матери и дочери Маккензи. Мать, кстати, тоже справилась с ситуаций изгойства и открыто общается с прогрессивно мыслящим директором школы, с приезда которого в город начинается фильм. Он настолько прогрессивен, что думает даже ввести в школе курс сексуального образования.

История, как видим, не очень и сложная. Что поразило и шокировало американцев — это инцест: Лукас какой-никакой, а всё же номинальный отец Селины, даром что между ними нет кровного родства и кровосмешением происходящее не назовешь. Американцы даже сейчас были шокированы случаем Вуди Аллена, которого обличили в связи со своей «дочкой» — сиротой-приемышем его сожительницы (не жены) Миа Ферроу. Хотя он на этой вполне зрелой девице женился, пятно кровосмесителя до сих пор на нем. Но что еще важно в книге и фильме «Пэйтон Плэйс» и что, кажется, не пожелали понять критики (не говоря уже о читателях и зрителях) — что там есть вторая, скрытая инцестуозная тема: Норман Пэйдж и его мать. Всё в поведении Нормана говорит о его сексуальной травмированности. И эта тема, открыто не выговоренная, тем не менее тяготеет над фильмом, углубляя его мрачный колорит, несмотря на приятные краски местного пейзажа и тогдашних одежд.

Вот в этом сочетании и заключается шок «Пэйтон Плэйс». Грэйс Металэс действительно срывает одежды с обывателей, и тогда оказывается, что все мы голые под своим платьем и все переживаем чувства, свойственные голому человеку. Это игра на контрасте, причем очень резком. В воображении всплывает фигура развратника, одевающего вполне зрелую партнершу в школьную форму.

«И всюду страсти роковые, / И от судеб защиты нет», как сказал поэт. Эта истина дошла и до обывателей Пэйтон Плэйс, которые и есть Америка на всем ее пространстве. Конечно, практика у людей всегда и везде одинакова, но язык культуры часто с ней резко расходится. Вот это и есть конформизм старой (отнюдь не до конца изжитой) Америки. Из той же истории кино: революционным было появление в каком-то фильме слова «аборт» в начале шестидесятых годов. Но а потом пошло-поехало. Сейчас нет ни одного фильма, рассчитывающего на коммерческий успех, в котором не присутствует сцена совокупления, данная со всеми ухватками голливудской акробатики. Вообще секс, как известно, главная тема современной культуры. А было ведь время, когда и в Америке, в представлениях той же Констанции Маккензи, секса не было — как в представлении той советской женщины, которая поразила американскую телеаудиторию таким заявлением.

Это далеко не легкомысленная тема, и есть основания снова и снова настаивать на ней. Ведь у Пэйтон Плэйс была настоящая, а не выдуманная жертва: сама автор романа Грэйс Металэс. Почему это она в тридцать девять лет допилась до смерти, несмотря на успех и деньги (она написала еще четыре романа)? На ее книге лежит явственный отпечаток сексуальной травмы, которую она не смогла изжить. Сегодня она бы осталась жива.

Опять о кино. В одном фильме Тэда Солонца (новый Вуди Аллен, только гораздо злее, острый, едкий) девица решает написать роман, но не знает, о чем писать: «меня даже в детстве не изнасиловал отец!» А если б изнасиловал, то и написала бы, и имела бы успех и, в отличие от Грэйс Металэс, не умерла бы молодой. Современную культуру часто называет victim culture — культурой жертв. Почему так носились с покойной принцессой Дианой? Она, видите ли, была жертвой ригористических нравов Букингемского дворца. Так ведь в определенном смысле и была.

Так что не будем ностальгировать по прекрасному или, по крайней мере, внешне благопристойному прошлому. Пускай молодые люди раскрашиваются татуировкой, обнажают пупы и вставляют туда железки. Авось дольше проживут.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/268397.html


* * *



[Люди и статуи] - [Радио Свобода © 2013]

На экраны выходит новая версия фильма по знаменитому роману Роберта Пенна Уоррена «Вся королевская рать». Вилли Старка играет Шон Пенн, в роли Джека Бёрдена — английский актер Джад Ло, в последнее время ставший звездой Голливуда. Это уже не первое обращение американских кинематографистов к книге Уоррена: версия 1949 года, поставленная режиссером Робертом Россеном, получила премию Оскара как лучший фильм. Были еще две экранизации для телевидения, так что нынешний фильм — четвертый по счету. Я хорошо помню советский телевизионный фильм по роману, в котором участвовали замечательные актеры Жженов, Казаков, Лаврова. Это была несомненная удача. Роман Пенна Уоррена неоднократно издавался по-русски и заслуженно пользуется славой американской литературной классики.

Режиссер нынешнего фильма Стивен Зэйллиан говорит:

Одной из причин, по которой я обратился к роману Уоррена, была та, что это книга о человеке как таковом, хотя речь идет как будто бы только о политике. Главное в книге — вопрос о добре и зле, цели и средствах, это вечный вопрос, и мы всегда снова и снова будем обращаться к нему, независимо от даты, хоть в 1946-м или в 2006, или 2056-м.

А вот что пишет New York Times в номере от 10 сентября:

«Вся королевская рать», книга, широко признанная как величайший в Америке политический роман, — эпос власти и политических интриг, идеализма и коррупции, любви и предательства всех сортов; исследование добра, происходящего из зла, и зла, рождающегося из добра.

Это очень точная формулировка романного сюжета, и, как видно из этих слов, в нем ставится вопрос чрезвычайно важный хоть в житейском, хоть в философском смысле. Выдающиеся произведения литературного реализма тем и отличаются, что об их персонажах так просто не скажешь: положительные они или отрицательные герои. Это дает героям необходимый объем, жизненно убедительную трехмерность, вводит в сложность настоящей, невыдуманной жизни, в которой редко можно встретить стопроцентных злодеев или святых. Лучше всего это видно у Льва Толстого. Помню, как я был потрясен сценой из «Войны и мира», в которой раненый князь Андрей узнает в офицере, которому отрезают ногу, Анатоля Курагина. Герой и мученик битвы за отчизну оказывается тем самым ничтожным, лживым, нечестным Анатолем. Вспомним Станиславского, говорившего актерам: «Когда представляете злого, покажите, где он добрый». Или слова Пушкина, сравнивавшего шекспировского Шейлока с одномерными персонажами Мольера.

Таков и Вилли Старк — герой романа «Вся королевская рать». Прообразом его был луизианский губернатор, потом сенатор Конгресса Соединенных Штатов Хьюи Лонг. Это был человек громадных политических амбиций, несомненно метивший на пост президента. Он был убит человеком, не имевшим никакого отношения к политике — доктором Вейссом; это был по всей видимости акт личной мести. Дело это, однако, кажется политически подозрительным: у Хьюи Лонга была масса врагов в политическом истеблишменте как в Луизиане, так и в центрах власти. Это не удивительно: Хьюи Лонг был тем, что называется демагог; мягче сказать — популист. Он был чрезвычайно популярен у бедняцких масс отсталого штата Луизиана, губернатором которого он сделался в 1926 году, в возрасте 35 лет. В острой обстановке Великой депрессии приемы Лонга вызывали понятное беспокойство у политиков-профессионалов. Лонг был сильной и, что называется, харизматической личностью, блестящим оратором к тому же; его называют последним великим оратором Америки. В политике ему было свойственно непосредственная апелляция к массам, в обход как конституционных процедур, так и практики традиционных политических машин. Это было как раз в то время, когда в Германии пришел к власти Гитлер, и у американских политиков Хьюи Лонг стал вызывать соответствующие ассоциации. Конечно, это было сильным преувеличением: в Америке невозможен Гитлер, невозможен фашизм как тоталитарная диктатура; тем не менее сенатор Лонг стоял профессиональным политикам поперек горла. Надо полагать, они испытали облегчение, узнав о его смерти. Вспоминается Наполеон, спросивший у приближенного: что скажет человечество, когда я умру? Тот начал растекаться в сладких речах о величии и скорби, но Наполеон сказал: оставьте; всё, что они скажут: «Уф!»

Хьюи Лонг оставил по себе хорошую память у луизианских масс, он действительно многое сделал для благосостояния штата, особенно в сфере общественного здравоохранения. В здании Конгресса среди статуй других видных политиков стоит и статуя Хьюи Лонга.

В романе Роберта Пенна Уоррена Вилли Старк, фермерский сын, поначалу, при всем его сильном характере, — честняга и простак. Когда он увидел, как политические профессионалы «кинули» его на губернаторских выборах, он утратил невинность и стал орудовать теми же приемами, при этом сохранив верность своей демократической популистской программе. Прибег к старому правилу: цель оправдывает средство. Он стал делать добро, орудуя нечестными приемами, повернул грязные политические воды на своих противников. Из этого он сделал целую философию, красноречиво формулированную на страницах романа. В одном месте он говорит о прокуроре Хью Милере, отпрыске патрицианской семьи, отказавшемся участвовать в его махинациях:

Он был вроде того человека, который любит бифштексы, но не любит думать о бойне, потому что там нехорошие, грубые люди, на которых надо жаловаться в Общество защиты животных.

Это всегдашняя песня людей, занимающихся практическими делами и открывающих при этом, что нельзя жить в болоте не замаравшись. И прежде чем априорно обвинять таких людей, стоит и задуматься: а может быть и действительно так?

В статье New York Times, посвященной выходящему на экраны фильму, приводятся высказывания Джеймса Карвелла — известного политика-практика, деятеля неофициальных партийных машин, стоящих за стеной публичной политики. Карвелл руководил второй избирательной кампанией Билла Клинтона, окончившейся, как мы помним, успешно. Джеймс Карвелл — лицо, знакомое всей Америке: он постоянный комментатор множества телевизионных программ. Внешне он похож на Фантомаса, — тем более запоминается. Карвелл говорит о романе Уоррена и его герое:

Я люблю Вилли Старка — этого политика сверхнатуральной величины. Гораздо чаще, чем принято думать, люди идут в политику с определенным желанием сделать то или другое, сделать что-то правильное, но так запутываются среди власти и ее противников и всего, что происходит вокруг политики, что уже забывают о своих первоначальных намерениях.

Самого себя Джеймс Карвелл сравнивает с романным рассказчиком Джеком Бёрденом — первым помощником, правой рукой Вилли Старка: образ, не вполне внятный, ибо по своему положению он занимается делами весьма сомнительными, но в то же время представляет себя неким рефлектирующим Гамлетом.

Карвелл говорит далее:

Я думаю, что мысль Пенна Уоррена такова: если вы что-то знаете достаточно долго и наблюдаете с близкого расстояния, вы находите в вещах многое из того, о чем не думали в первом к ним приближении. Прочитав Уоррена, я это понял — и задолго до того, как услышал имя Билла Клинтона.

А вот как излагает свою политическую философию сам Вилли Старк — главный герой романа «Вся королевская рать»:

Добра нельзя получить в наследство. Ты должен сделать его, док, если хочешь его. И должен сделать его из зла. Знаешь почему? Потому что его больше не из чего сделать.

Тогда его собеседник доктор Адам Стэнтон — тот, что его убьет в романе, — задает вопрос: «Но если добра самого по себе нет, то как вы его узнаете, как определяете благую цель, к которой нужно стремиться?»

И тут следует исповедание веры Вилли Старка:

Добро изобретается по ходу дела… Когда твой прапрадедушка слез с дерева, у него было столько же понятия о добре и зле, о правильном и неправильном, сколько у макаки, которая осталась на дереве. Ну, слез он с дерева, начал заниматься своими делами и по дороге придумывать Добро. Он придумывал то, что ему нужно было для дела. И то, что он придумывал, чему других заставлял поклоняться как добру и справедливости, всегда отставало на пару шагов от того, что ему нужно для дела. Вот потому-то у нас всё и меняется. То, что люди объявляют правильным, всегда отстает от того, что им нужно для дела. Ладно, какой-нибудь человек откажется от всякого дела — он, видите ли, понял, что правильно, а что нет, — и он герой. Но люди в целом, то есть общество, никогда не перестанут заниматься делом. Общество просто состряпает новые понятия о добре. Общество никогда не совершит самоубийства <…>

А справедливость — это запреты, которые ты налагаешь на определенные вещи, хотя они ничем не отличаются от тех, на которые запрета нет. И не было еще придумано такого понятия справедливости, чтобы среди людей, которым его навязали, многие не подняли визга, что оно не дает им заниматься никаким человеческим делом.

Эту речь можно назвать кратчайшим очерком прагматической морали. Это очень американская речь, американский склад ум тут сказался. Главная философская школа, созданная в Америке, — прагматизм, инструментальная теория истины: истина не существует где-то по ту сторону человеческой работы, истина — то, что помогает в работе, то, что оправдывается в процессе труда — удобная для работы гипотеза. Как видим, Вилли Старк достаточно убедительно применяет этот критерий не только к истине, но и к добру, не только к гносеологии, но и к этике.

Нет сомнения, что любой человек практического опыта подпишется под этими словами, и не только американец, а хотя бы и нынешний русский реформатор. Но вообще-то философия эта неглубокая. Она вся целиком в сфере средств: к целеполаганию она отношения не имеет. Цели человеческой деятельности определяются другими, отнюдь не всегда прагматическими мотивами. Мотивы эти могут быть, скажем, идеальны, исходить из какого-нибудь высокого проекта. Скажем, построить бесклассовое общество. Вот тогда и оказывается, что прагматическая теория морали, примененная к нежизнеспособному проекту, выливается в систему деспотического насилия над жизнью. Тут уже не ворюгам простор, а кровопийцам.

Но в рамках чисто практической деятельности, руководимой понятными житейскими целями — построить медицинский центр, к примеру, преодолевая сопротивление какого-нибудь медицинского или страхового лобби, — такая прагматическая мораль кажется достаточно уместной.

Сложность и глубина романа Роберта Пенна Уоррена как раз в том, что жизнь, им нарисованная, не может быть сведена к чему-то одному — скажем, к политике. Человек всегда и везде живет целостно, вступает в тысячи подчас невидимых и неощущаемых связей, он запутывается в живой паутине бытия. Вилли Старка убили отнюдь не политические противники, а доктор Стэнтон, потому что связь его сестры с губернатором поставила его в двусмысленное положение сутенера при проститутке: так по крайней мере он сам видел дело.

Нет людей — губернаторов, людей — врачей: человек неотчуждаем ни в какой социально ограниченный образ. Пока люди живы, они нескончаемы, не сводимы к тем или иным застывшим определениям. Как сказал бы Бахтин, люди живут в диалоге. Адам Стэнтон в романе Уоррена захотел прервать диалог: так он и сделал из Вилли Старка миф, а из себя преступника. Но каждый из них был и шире, и выше такой затвердевшей репутации.

Человек ведь не из мрамора сделан.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/266948.html


* * *



[Русский европеец Николай Михайловский] - [Радио Свобода © 2013]


09.10.2006 15:41 Борис Парамонов

Николай Константинович Михайловский (1842—1904) как-то особенно был забыт в советское время. Дело объясняется, скорее всего, тем, что большевики причисляли его к либеральным народникам, уважали же они народников революционных — Чернышевского, отчасти и Герцена. К тому же Михайловский, будучи крупнейшей фигурой русской народнической мысли и, что называется, властителем умов передового общества, имел несчастье дожить до появления в России марксизма — и сделался любимой мишенью зубастой марксистской критики. Причем критиковали его все — и легальные марксисты, и, само собой разумеется, нелегальные. Против Михайловского выпустили книги (не говоря уже о куче статей) Струве, Туган-Барановский, Ильин (то есть, Ленин) и Бердяев, сделавший критику Михайловского темой своей первой книги; она называлась «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии». Самым интересным было, однако, то, что с точки зрения марксизма невозможно было опровергнуть то построение Михайловского, которое получило название субъективной социологии. По-другому это называлось этический социализм. Философема тут такая. Социализм, вообще, этически окрашен, коли он ставит целью достичь достойной жизни для всего человечества и осуществить настоящее братство людей в бесклассовом обществе. Социализм, таким образом, апеллирует к нравственному сознанию людей, взывает к их долгу — перед меньшей братьей. Многочисленные социалистические попытки, исходившие из самых разных проектов, успеха не имели. Социализм как бы повисал в воздухе, не мог обрести почвы. И вот Марксу показалось, что он эту почву и точку опоры отыскал: пролетариат в бурно растущем капиталистическом обществе, растящем вместе с собой своего могильщика. Социализм в варианте Маркса приобрел видимость строго научной социологической теории, осуществлялся — или предполагалось, что осуществляется, — с неизбежностью естественно-исторического закона.

В России марксизм сразу же укрепился по причине скорее психологической: после стольких неудач в революции, он давал уверенность в ее чуть ли не автоматической, запрограммированной в истории победе. Но и противники марксизма в России — народники — были людьми, обладавшими сильными аргументами, главным же тогдашним народником был Михайловский. Главный пункт народнической критики марксизма сводился к тому, что путь капиталистического развития отнюдь не является единственно мыслимым и возможным, тем более, в России, с ее восьмидесятью процентами крестьянского населения, причем — обладавшего землей. То есть в России не было того, что называлось тогда язва пролетарства. Социализм в России уже существует — это система крестьянских общин, и мешают его полному и справедливому осуществлению исключительно разного рода политические надстройки. С ними и призывали на борьбу народники. Революционный в Европе, в России социализм консервативен, писал Михайловский, он требует не насильственной ломки существующих общественных отношений, а сохранения и закрепления уже имеющихся. Поэтому, например, народники выступали за законодательное закрепление крестьянской общины.

Конечно, не следует считать их слепцами, не видевшими уже идущих в стране процессов капиталистического развития. Но народники не без основания думали, что такие процессы носят в России не столько объективный, сколько преимущественно спекулятивный характер, его поощряют власти всех рангов, греющие на этом руки. Народники отрицали спонтанность капиталистического процесса в России. И если всё же они ошибались тогда, то оказались стопроцентно правы сегодня. «Богатство народов», о котором писал отец политэкономии Адам Смит, в России богатством именно народа никогда не было: богатство в России — в руках государства, то есть разного рода чиновников, служилых людей, сегодня даже и военных. Или, как писал Михайловский, капитализм в России появляется там, где деревенский кулак споется с урядником.

Аренды, аренды хотят эти патриоты! — по слову гоголевского Поприщина.

Вот в таком историческом развороте Михайловский как бы заново приобретает немалый интерес — пусть даже ретроспективный интерес. Его субъективная социология с какой-то жестокой иронией оказывается верной на всех путях российской истории: и социализм квази-пролетарский ввели сверху, волей субъектов, и капитализм нынешний тем более. Опыт именно России доказывает, что никаких экономических законов нет; во всяком случае, таких, какие нельзя было бы нарушать. Экономика — что дышло.

Загрузка...