Лично Николай Константинович Михайловский отличался тем еще, что очень хорошо писал. Его не сравнить с унылым Чернышевским, слишком серьезным Добролюбовым или, наоборот, слишком развязным Писаревым. Михайловский был мастером легко запоминающихся определений, крылатых слов. Правда-истина и правда-справедливость — это его дефиниция. Или «типы и степени развития». Европа — это низший тип на высшей степени развития, Россия, российская община — наоборот: высший тип на низшей степени.

Субъективизм социологии Михайловского, этическая окраска его мысли главный аргумент находили в критерии прогресса, им выдвинутым. Таким критерием может быть только благо личности, а не производительная мощь хозяйства, скажем. Цель истории — борьба за индивидуальность, по Михайловскому. Индивидуальность в прямом русском переводе — «неделимое». Отсюда такая формула прогресса у Михайловского:

Прогресс есть постепенное приближение к целостности неделимых и к возможно полному и всестороннему разделению труда между органами и возможно меньшему разделению труда между людьми. Безнравственно, несправедливо, вредно, неразумно всё, что задерживает это движение. Нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшает разнородность в обществе, усиливая тем самым разнородность его отдельных членов.

В этом смысле русский крестьянин может служить примером органического и правильного развития: он не включен в тотальную систему разделения труда, а всё, что ему нужно, способен сделать сам: и хлеб вырастить, и телегу починить. Поэзия и философия мужику не нужна; а коли так, то она никому не нужна, и есть праздная барская забава. Этот тезис — образец народнического мракобесия, как говорил Бердяев, — может и должен быть оспорен; но вот что в семье не нужно четырех автомобилей — это уж точно.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/266804.html


* * *



[Русский европеец Борис Пастернак] - [Радио Свобода © 2013]

Бориса Леонидовича Пастернака (1890—1960) всю жизнь то сводило, то разводило с Европой, с Западом. О своем большом европейском путешествии во время учебы в Марбургском университете, еще до первой мировой войны, он замечательно написал в книге «Охранная Грамота». Главное там — описание Венеции и еще — страшного сна в Марбурге, пророчески предсказавшего гибель Европы в чем-то вроде новой тридцатилетней войны. Еще раз Пастернак побывал в Германии в начале двадцатых годов, там же вышло первое издание книги «Сестра моя жизнь». Потом, уже в тридцатые годы, его, против собственной воли, заставили поехать на Парижский антифашистский конгресс, где он не говорил о фашизме, а сказал о поэзии: она не на небе, а в траве. Это было последняя встреча Пастернака с Западом. Но под конец жизни ему грозило опять-таки быть насильственно отправленным в Европу уже без возвращения на родину: это всем известная история с Нобелевской премией, когда власти сказали, что Пастернак может ехать в Стокгольм за премией, но обратно путь ему заказан. Пастернак написал тогда открытое письмо, в котором говорил, что не мыслит своей жизни вне России и от премии отказывается. Очень выразительная иллюстрация к теме «русские и Европа».

Между тем Пастернак, как раз приближаясь к старости, почувствовал, как это важно для него: выйти из изоляции, обрести заслуженный громкий успех, общаться не только с людьми, но с аудиториями. Письма его, начиная с 1945 года, полны такими мотивами. Длилось это недолго — кончилось в сорок шестом, в августе, с постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград», ошельмовавшем Ахматову и Зощенко. Короткая послевоенная оттепель кончилась, не успев начаться. Контакты с Западом были грубо и надолго прерваны, причем с обоих концов: пресловутое постановление удержало от возвращения на родину уже собиравшихся Бунина и Бердяева.

В декабре 1945 года Пастернак писал сестрам в Англию, касаясь недавно опубликованной там книги переводов его прозы и появившихся о нем в Англии статей:

Конечно, для меня больше чем радость — священное какое-то счастье, что, пусть случайно и по ошибке доброжелателей, я попал в общество имен, которые мне были в жизни дороже всего, — Рильке, Блока и Пруста. Нахождение мое в этой атмосфере естественно и закономерно. Для меня большим утешением в суровой моей судьбе были ваши персоналисты вокруг «Трансформэшн», я их близко не знаю и в особенности как о художниках ничего не могу сказать, но общий духовный рисунок, что ли, идейное его очертание, те стороны, какими в нем присутствуют символизм и христианство <…> — всё это удивительно совпадает с тем, что делается со мной, это самое родное мне сейчас, самое нагретое место на холодной стене, отделяющей меня от вас.

Дальше Пастернак пишет, как его поразил и взволновал его успех в больших аудиториях, как молодые люди подсказывали ему позабытые им строчки стихов:

Интересно, что эта стихия немножко жертвенного, необъяснимого успеха, этого чуда взаимопониманья и отдачи себя, всегда налицо, всегда где-то рядом подстерегает меня, и, казалось бы, чего лучше, отдаться ей на всю жизнь без перерыва.

Вот такой была программа жизни позднего Пастернака, понявшего в своем отчасти и вольном уединении, что он поистине заслужил славу и любовь. Но как характерно, что уже в этом вполне оптимистическом письме возникает слово «жертвенный». «Жертвенный успех» — это и есть норма христианского поведения, «подражание Христу» как говорили в старину.

Пастернак писал в позднейшей автобиографии «Люди и положения»:

Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

Это было написано в 1956 году в качестве предисловия к готовившемуся тогда и не вышедшему однотомнику. Невозможно усомниться в истинности этих слов, но так же невозможно не принять во внимание послевоенных настроений Пастернака. Он хотел выйти к людям — и был даже готов к жертве.

Так и произошло. Этой жертвой было опубликование за границей романа «Доктор Живаго», с последующими за этим славой поношением и распятием. Выставочная витрина в случае Пастернака оказалась Голгофой, крестной мукой. Христоподобной фигурой Пастернак задумал своего героя, и это не совсем ему удалось, но оказалось, что эта роль пришлась впору самому автору.

Отношение Пастернака к христианству — очень большая тема, ее если и обсуждать, то отдельно и особо. Но здесь можно сказать, что европеизм Пастернака — это как раз его христианство. Едва ли не лучшее в романе «Доктор Живаго» — рассуждения о христианстве. Хотя бы, для краткости, такое:

Евангелие <…> говорило: в том сердцем задуманном новом способе существования и новом виде общения, которое называется царством Божиим, нет народов, есть личности.

Не нужно даже напирать на христианство для того, чтобы увидеть в этих словах квинтэссенцию европеизма — не как культурно-бытовой характеристики, но как нормы долженствования.

Известно, как резко изменил Пастернак свою стиховую манеру, как он отказывался от ранних своих стихов в пользу тех, что появились в «Докторе Живаго». Несколько огрубляя, можно сказать, что ранний Пастернак, периода «Сестры», — ветхозаветен, а поздний евангеличен. Стихи из «Живаго» — это как бы Джотто. Но и вне проекции его поэзии на христианство можно раннего Пастернака любить больше, — когда он не Джотто, а Пикассо, когда он кубист и футурист.

Но текут и по ночам


Мухи с дюжин, пар и порций,


С крученого паныча,


С мутной книжки стихотворца.

Это из стихотворения под названием «Мухи мучкапской чайной». Или вот еще:

Дик прием был, дик приход,


Еле ноги доволок.


Как воды набрала в рот,


Глаз уперла в потолок.

Ты молчала. Ни за кем


Не рвался с такой тугой.


Если губы на замке,


Вешай с улицы другой.

А кончаются эти стихи так:

Если душным полднем желт


Мышью пахнущий овин —


Обмани, скажи, что лжет


Лжесвидетельство любви.

Для подлинного поэта Мучкап не ниже Европы.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/265707.html


* * *



[Борис Парамонов: "Кот в мешке" ]


29.09.2006 04:01 Борис Парамонов

Недавно обратила на себя внимание американской прессы Ингрид Мэтсон, выбранная президентом Исламского общества Северной Америки. Она – профессор, преподает исламскую науку в Хартфордской семинарии, штат Коннектикут. Ученую степень получила в Йельском университете. Организация, которую она теперь возглавляет, имеет целью культурную пропаганду ислама и максимально возможное ознакомление с оным широких кругов Америки. Это общество не научное, а прозелитическое. Неудивительно поэтому, что сама Ингрид Мэтсон – обращенная мусульманка. Она вышла замуж за пакистанца, который содержал семью и дал ей возможность десять лет углубляться в мусульманскую мудрость. Теперь профессор Мэтсон говорит:


«Чем больше в Америке будет мусульман, говорящих с североамериканским акцентом, чем больше мусульман будет рождаться и расти в Америке, тем больше будет понятна исламская культура, тем скорее она перестанет быть чем-то чуждым для местной почвы».


В статье о ней в "Нью Йорк Таймс" ничего не говорится, соблюдаются ли законы шариата в семье американского профессора и не возникают ли при этом семейные неурядицы. Но в студенческих аудиториях скандалы бывают. Так, один студент из Саудовской Аравии выразил недовольство трактовками профессора Мэтсон, говорившей об «исторически понятной» недооценке пророком роли женщин: для вечной истины не бывает истории – как было сказано, так и есть, и будет. Раздраженный, он покинул аудиторию.


Темой докторской диссертации г-жи Мэтсон стал комментарий к строке из Корана: «Верующий раб лучше неверующего свободного». Она говорит, что выросла в католической семье, получила традиционное воспитание в монастырской школе, но по ее окончании пережила религиозный кризис, из которого ее вывело обращение к Корану, где она была поражена фразой о Творце мира. Почему ей при этом не вспомнились соответствующие места в христианской Библии, неофит умалчивает.


Она ездила на спиритуальные занятия в Пакистан. Там ей однажды показали человека, брат которого убил президента Египта Анвара Садата. Ингрид Мэтсон вспоминает, что была взволнована, но сумела справиться с волнением и ассимилировать новый опыт.


Помнится, как в 1968 году, живя еще в Советском Союзе, я по знакомству добыл годовую подписку на журнал «Америка». Однажды попалась в нем статья о студенте, который ходил на занятия в мешке: босой и в мешке, даже без прорези для глаз (была приложена фотография). Суть статьи состояла в том, что студенты, поначалу удивляясь и хихикая, со временем примирились с эксцентричным соучеником и привыкли уважать его особенности. Это был гимн американской терпимости.


Не случайно вспомнилась мне та давняя статейка: очень уж сам мешок навязчивую ассоциацию вызвал, напоминая те «бурки», что обязаны носить женщины у наиболее ортодоксальных мусульман. Нехитрый каламбур приходит в голову: Ингрид Мэтсон купила кота в мешке. Однако мы можем не волноваться за ее судьбу: если ей разонравится нынешняя игрушка, она найдет другую, и никто из североамериканцев не будет ей угрожать казнью за измену единственно верному учению. Американские коты – животные свободные, они гуляют сами по себе, и ни в каком мешке их не удержишь.


Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/265650.html


* * *



[Русский европеец Владимир Одоевский] - [Радио Свобода © 2013]

Князь Владимир Федорович Одоевский (1803—1869) — писатель первой половины XIX века, весьма популярный в свое время. К первому своему сочинению «Бедные люди» Достоевский взял эпиграфом отрывок одной из повестей Одоевского, рассказываемых от имени выдуманного Иринея Модестовича Гомозейки. Одоевский принадлежал к романтическому направлению русской прозы, не давшему значительных художественных достижений, если не считать романтиком Гоголя или даже всю русскую литературу не свести к романтической духовной установке с ее приматом художественности как основы истинного мировоззрения. Конечно, романтизм в русской литературе нельзя свести к подражанию Гофману, влияние которого характерно главным образом для Одоевского. Основное его сочинение «Русские ночи» вышло из гофмановских «Серапионовых братьев»: это совместное чтение некоей старинной рукописи группой энтузиастов, размышляющих по прочтении о судьбах Европы и России. Молодых людей зовут Вечеслав (два «е»), Ростислав и Виктор, а обладателем рукописи и душой споров выступает человек по прозвищу Фауст, окруживший себя атрибутами средневекового мудреца, среди которых — черная кошка.

Фрагменты рукописи — не очень захватывающее чтение, но последующие размышления интересны. Одоевский очень напоминает ранних славянофилов, они сходны во всем, кроме отношения к допетровской старине, которую славянофилы сверх всякой меры идеализировали, что Одоевскому было чуждо. Тем не менее, ему присущ почти что славянофильский русский мессианизм и весьма критическое отношение к тогдашней Европе, и эта критика выкроена по славянофильским лекалам.

Это не удивительно, если вспомнить, что как славянофилы, так и Одоевский вышли из кружка так называемых любомудров — московских молодых людей 1920-х годов, увлеченных немецкой философией, причем в этой философии главной фигурой был для них не Гегель, а Шеллинг, философ романтизма. Одна из основных идей Шеллинга: истинное знание должно быть цельным знанием, органон (то есть орудие, метод) философии — искусство. Знание должно быть сверхразумным, строиться не только на наблюдении и счете, но и на интуиции, умозрительном проникновении в глубины бытия. Наука не являет подлинного знания, она дает только практическую ориентацию, устанавливая количественные соотношения в абстрактно выделенных полях опыта, она познает внешние покровы бытия, но не проникает в его глубины. У Шеллинга есть сочинение «Об отношении пластических искусств к природе», где говорится, что художественное произведение, в его единстве сознания и бессознательного, являет модель бытия. Образчик проникновенного знания дает Гете:

С природой одною он жизнью дышал:


Ручья разумел лепетанье,


И говор древесных листов понимал,


И чувствовал трав прозябанье;


Была ему звездная книга ясна,


И с ним говорила морская волна.


(стихи Е.А. Баратынского «На смерть Гете»)

Эпоха романтизма давно миновала, но и сегодня у мировоззрительных приемов Гете находятся поклонники, например роскошный германист Карен Свасьян, недавно опубликовавший книгу о естественнонаучной философии Гете. Главный же враг романтика Одоевского — реформатор европейской науки Фрэнсис Бэкон, прививший индуктивный метод и учивший видеть факты, а не рассуждать о сущностях.

В проекции на общественную жизнь романтическое мировоззрение являлось как резко антибуржуазное. В «Русских ночах» Одоевского соответствующие мысли выражены в одной из новелл под названием «Город без имени». Это критика вполне буржуазного мыслителя Иеремии Бентами и его последователей бентамитов, как называет их Одоевский. При желании в этой повести можно увидеть карикатуру на тогдашнюю Северную Америку с ее утилитарно промышленным и уже отчетливо капиталистическим духом. Столь же резко, как о Бентаме, герои Одоевского высказываются об Адаме Смите и Мальтусе; опровержению мальтузианства посвящена в «Русских ночах» новелла «Последнее самоубийство», где люди вымирают оттого, что прекращают воспроизводить свой род в боязни иссякновения природных ресурсов: мысль, по истечении времен оказавшаяся не столь уж абсурдной.

Отношение Одоевского к Европе подытожено в таких словах Эпилога «Русских ночей»:

Запад, погруженный в мир своих стихий, тщательно разрабатывал его, забывая о существовании других миров. Чудна была его работа и породила дела дивные; Запад произвел всё, что могли произвесть его стихии, — но не более; в беспокойной, ускоренной деятельности он дал развитие одной и задушил другие. Потерялось равновесие, и внутренняя болезнь Запада отразилась в смутах толпы и в темном, беспредметном недовольстве высших его деятелей. Чувство самосохранения дошло до щепетливого эгоизма и враждебной предупредительности против ближнего; потребность истины — исказилась в грубых требованиях осязания и мелочных подробностях; занятый вещественными условиями вещественной жизни, Запад изобретает себе законы, не отыскивая в себе их корни; в мир науки и искусства перенеслись не стихии души, но стихии тела; потерялось чувство любви, чувство единства, даже чувство силы, ибо исчезла надежда на будущее; в материальном опьянении Запад прядает на кладбище мыслей своих великих мыслителей — и топчет в грязь тех из них, которые сильным и святым словом хотели бы заклясть его безумие.

Этот пассаж заканчивается, однако, словами надежды:

Чтобы достигнуть полного гармонического развития основных, общечеловеческих стихий, — Западу, несмотря на всю величину его, недостало другого Петра, который бы привил ему свежие, могучие соки славянского Востока! <…> Не бойтесь, братья по человечеству! Нет разрушительных стихий в славянском востоке — узнайте его, и вы в том уверитесь <…> Девятнадцатый век принадлежит России!»

Подобные упреки Западу и до сих пор звучат; последнее их наиболее внятное выражение мы находим в нашумевшей книге Максима Кантора «Учебник рисования»: та же романтически-художественная критика западного близорукого меркантилизма. Но теперь русские критики Запада не усматривают ему альтернативы в России. Ведь мы уже видели, как она пыталась выйти на мировую арену и, так сказать, обогатить западные начала. Что из этого вышло, хорошо помнится. Русским европейцам всё-таки некуда деваться, кроме Европы или бентамистской Америки.

Грустно уже два столетия слушать одни и те же русские песни о Западе.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/264024.html


* * *



[Михаил Бахтин и маляр Миколка]

Мне встретилась старая знакомая — книга В. Н. Волошинова «Фрейдизм», как все знают, написанная на самом деле М.М.Бахтиным. Она относится к бахтинскому так называемому девтероканону (термин Аверинцева), то есть к его «второзаконию», как еще две книги под чужими именами. Нынешний «Фрейдизм», переизданный в 1993 году, — книжечка на вид бедненькая, в бумажной обложке, на газетной бумаге, но изданная грамотно, снабженная квалифицированным комментарием. У Бахтина есть многочисленные «фанаты», люди беззаветно ему преданные и готовые ради учителя на всё, — как у Набокова. Шутить с ними не рекомендуется. Но я буду говорить всерьез — на это дает мне право хотя бы то, что я это сочинение давно знаю: у меня было первое его издание, купленное в ленинградской букинистической лавке, помнится, за пятнадцать рублей. Пришлось его продать, уезжая за границу. Сейчас с ностальгическим удовольствием перечитал и, как всегда в таких возвращениях, обнаружил то, чего раньше не видел. Раньше-то я в основном Фрейдом интересовался, из Бахтина знал только позднейшее — «Достоевского» и «Рабле». Сейчас Бахтин издан весь, со всеми его хронотопами, представление о нем расширилось. Было интересно сравнить различные тексты мэтра.

Как известно, «Волошинов» относится к фрейдизму, к психоанализу критически — и выдерживает свою книгу в соответствующих тонах, представляя ее даже опытом марксистской критики. Социально-экономическая привязка дана такая: в эпохи общественного упадка, в каковой находится нынешнее капиталистическое общество (то есть периода после первой мировой войны), общественная идеология всегда характеризуется исчезновением больших мировоззрительных тем, уходит к частным проблемам, к темам индивидуального существования, от метафизики к индивидуальной этике: скажем, вместо Платона и Аристотеля — стоики. Психоанализ исключения не составляет: он появился тогда, когда у капитализма исчезла историческая перспектива, и фрейдизм являет сугубо декадентское явление, коли у него отсутствует какая-либо социальная мотивация, весь он построен на регрессе к животной стороне человека. Приведем такой пассаж из Волошинова — Бахтина:

Есть одна чрезвычайно важная область человеческого поведения, в которой словесные связи налаживаются с трудом и которая поэтому особенно легко выпадает из социального контекста, утрачивает свою идеологическую оформленность, вырождается в первичное животное состояние. Эта область — сексуальное. Разложение официальной идеологии прежде всего отражается на этой области поведения человека. Она становится центром накопления асоциальных и антисоциальных сил.

Волошинов-Бахтин вообще не верит в существование бессознательного: установка, общая всем мыслителям экзистенциалистского толка, вышедших из феноменологии Гуссерля. Любой человеческий опыт выливается в формы суждения, человек насквозь вербализован, в нем значима только речь, слово. Феномен человека, человеческого опыта невозможен вне сознания; феномен в строго философском смысле и есть бытие, прошедшее сквозь, через человека, это уже не мертвое и даже не просто материальное бытие. Феномен бытия и бытие феномена, как говорил впоследствие Сартр: так называемого бытия не существует, оно неантизируется, уничтожается, ничтожится сознанием, которое и есть это Ничто. За термины Сартра не обязательно держаться, можно подойти с другой стороны, как это делал Вильям Джеймс в статье «Существует ли сознание?» Как раз на эту работу Джеймса ссылается Бахтин-Волошинов, правда, называя его психологом, хотя эта работа сугубо философская и вся проблема, поднимаемая здесь, как раз характерна для феноменологического подхода к философии:

Когда современная психология пытается провести точную границу между переживанием и предметом, она в конце концов принуждена придти к парадоксальному выводу, что такой границы нет, что всё зависит от точки зрения. Один и тот же предмет, в зависимости от того, в какой связи, в каком контексте мы его воспринимаем, оказывается то душевным переживанием (моим ощущением, представлением), то физическим телом или социальным явлением. К наиболее радикальным выводам в этом отношении пришел один из крупнейших представителей субъективной психологии Вильям Джеймс. В своей знаменитой статье «Существует ли сознание?» он приходит к выводу, что вещи и мысли сделаны из одной и той же материи, что сознание не вносит никакой новой реальности в мир. Оно — только другая точка зрения на те же самые вещи и явления.

В 1927 году, когда появился эта бахтинская книга, ленинский «Материализм и эмпириокритицизм» еще не стал догмой и руководством для всех советских марксистских писаний, иначе автор «Фрейдизма» никак не мог бы представить свою критику психоанализа марксистской. Вспомним, как Ленин ополчался на «принципиальную координацию» опыта у Авенариуса и Маха: а ведь эта координация и есть то, о чем говорит Джеймс и на чем строит свою феноменологию Гуссерль: в человеческом опыте нет полюсов материи и духа или, как в случае Фрейда в интерпретации Бахтина, нет сознания и бессознательного.

Так что дело тут отнюдь не в марксизме. «Тут, Родион Романович, не Миколка», — как говорил следователь Порфирий Раскольникову. «Вы и убили-с».

Кого же, так сказать, убивает Бахтин в этой старой книге? Или он Фрейда представляет этим самым маляром Миколкой? Скорее — сам не то что себя оговаривает, но проговаривается, и фрейдисту ничего не стоит обнаружить скрытый сюжет бахтинской книги и, если угодно, всей его позднейшей философии — найти психологический источник таковой. Вот я и хочу выступить этаким Порфирием.

Возьмем один сюжет книги «Фрейдизм», в котором автор говорит о построении психоаналитика Отто Ранка в нашумевшей книге «Травма рождения». Страх смерти, говорит Ранк, — не более чем воспоминание о том страхе, который испытывает родящийся младенец, выталкиваемый из пристинного уюта материнской утробы. Волошинов-Бахтин пишет:

Возьмем совершенно чудовищную конструкцию «травмы рождения» Ранка. Неужели для того, чтобы признать ее, по меньшей мере, невероятной, нужно опровергать факт физиологического потрясения организма в момент рождения на свет ребенка (выталкиванье, удушье от притока воздуха в легкие, влияние атмосферы и пр.)? Факт этот верен (хотя детальному физиологическому исследованию он еще не подвергнут) и общеизвестен. И все же при чтении книги Ранка невольно возникает вопрос: «всерьез» это всё или «нарочно»?

Книга «Фрейдизм», напоминаю, появилась в 1927 году. А несколькими годами раньше Бахтин читал в частном порядке лекции по истории новейшей русской литературы, очень толково записанные слушательницей Рахилью Миркиной. И вот что он говорил в этой записи по поводу символиста Вячеслава Иванова:

…Смерть всегда мыслилась примитивными людьми как рождение. В обряде погребения подходили к земле как к лону матери. <…> Вяч.Иванов рождение и смерть связывает с глубоким символом памяти: человек знает только рождение, смерть же недоступна его опыту. Непережитого страха не может быть в человеческой душе: страх смерти есть страх пережитого нами рождения.

Нет никаких оснований думать, что Бахтин считал это представление чудовищным. Правда, он говорит здесь не о самом Иванове, а о примитивных представлениях, им вербализованных в изысканной поэтической форме. Но ведь в тоже время опыт бессознательного ни в коем случае не отвергается, реальность таких переживания не отрицается, наоборот, они выступают фундаментом последующих построений — хоть примитивных, хоть сублимированных. Почему же концепция Ранка объявляется не только чудовищной, но и несерьезной? Почему вообще Волошинов-Бахтин решил ополчиться на Фрейда?

Мы заметили в одной из цитат термин «официальная и житейская идеология». По Бахтину, это и есть правильная транскрипция дихотомии сознания и бессознательного. При этом бессознательного как раз и нет — есть сложная смесь и динамика перехода одного в другое: уходящие из официального канона представления спускаются в область всякого рода житейщины — пережитков, точнее сказать, а вчера еще не официальное, если оно перспективно, само становится каноном. Это различие реакционной и революционной идеологий. Так социологизируются, то есть вводятся в адекватный контекст, понятия психоанализа. Например:

Содержание и состав официальных пластов житейской идеологии (то есть, по Фрейду — содержание и состав бессознательного) в такой же степени обусловлены эпохой и классом, как и ее «процензурованные» пласты и как системы оформленной идеологии (мораль, право, мировоззрение). Например, гомосексуальные влечения древнего эллина господствующего класса совершенно не создавали никаких конфликтов в его житейской идеологии, они свободно переходили в его внешнюю речь и даже находили оформленное идеологическое выражение (вспомним «Пир» Платона)».

Вспомним цитированные ранее слова о выпадении секса из социальной сферы, о преимущественно асоциальной установке сексуальной жизни: в «марксистской» интерпретации получалось, что буржуазия, уходя с исторической арены, ищет забвения в антисоциальном сексе, норовя этим же отвлечь пролетариат от классовой борьбы (я несколько утрирую, конечно: так будут писать уже после Волошинова советские казенные марксисты, у него, надо полагать, эту трактовку и взявшие). Что касается текста самого Волошинова-Бахтина, то в нем абсолютно всё становится на месте, если слово «сексуальный» заменить словом «гомосексуальный». Вот в чем, получается, социальная детерминация секса: в подавлении альтернативных сексуальных ориентаций современным обществом.

Если этого мало, можно процитировать еще. Например:

Для всех эпох социального упадка и разложения характерна жизненная и идеологическая переоценка сексуального в его крайне одностороннем понимании: на первый план выдвигается отвлеченно взятая антисоциальная его сторона. Сексуальное стремится стать суррогатом социального. Все люди распадаются прежде всего на мужчин и женщин. Все остальные подразделения представляются несущественнми. Понятны и ценны только те социальные отношения, которые можно сексуализовать. Всё же остальное теряет свой смысл и значение.

Не критика Фрейда в этих словах заключена, а, если можно так выразиться, молчаливый вопль человека, жаждущего легализации гомосексуальных отношений.

Что же было дальше? Дальше был диалог. Возьмем несколько слов из позднего Бахтина:

Точные науки — это монологическая форма знания: интеллект созерцает вещь и высказывается о ней. Здесь только один субъект — познающий (созерцающий) и говорящий (высказывающийся). Ему противостоит только безгласная вещь. Людой объект знания (в том числе человек) может быть воспринят и познан как вещь. Но субъект как таковой не может восприниматься и изучаться как вещь, ибо как субъект он не может, оставаясь субъектом, стать безгласным, следовательно, познание его может быть только диалогическим.

Диалог у Бахтина — не только особенность полифонических романов Достоевского, но универсальный гносеологический принцип, норма оценки человека, которого нельзя свести к плоскости овеществляющего суждения. Проще и понятнее: выслушайте другую сторону! Человек существует всегда со знаком плюс: что-то еще, нескончаемое движение, несовпадение с самим собой. Это и есть бахтинский экзистенциализм, каковы бы ни были его психологические корни. В этом резон любой критики фрейдизма: в сущности указание на возможность сублимации любого бессознательного или вытесненного содержания, чего, кстати, не отрицал и сам Фрейд. Есть корни, но возможны и плоды, и цветы.

Что же касается непонятного сокрытия Бахтина под именами своих знакомых, то тут можно вспомнить замечательного писателя Леонида Добычина, утверждавшего, что соавтором у него был его сожитель Петров.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/263901.html


* * *



[Русский европеец Михаил Гаспаров] - [Радио Свобода © 2013]

Михаил Леонович Гаспаров (1932—2005) — академический ученый, филолог-классик, переводчик античных текстов, стиховед и автор двух замечательных книг для неспециалистов — «Занимательная Греция» и «Записи и выписки». Эта последняя лучше всего позволяет судить об ученом и человеке. Это сборник различных записей в алфавитном порядке — из старых редких журналов, забавные высказывания и неофициальные писания известных литераторов, афоризмы и анекдоты (в старинном смысле — неизданные материалы), перемежаемые более обстоятельными интервью, письмами автора к знакомым, воспоминаниями об ушедших коллегах или рассказами о тогда еще живых. Эту книгу в параллель «Занимательной Греции» можно назвать «занимательной энциклопедией» — некий культурный калейдоскоп или, как говорят у археологов, — культурный раскоп.

Михаил Гаспаров был явлением, можно сказать, парадоксальным: носителем культуры, сомневающейся в самой себе. Но если подумать, так это и есть необходимая черта всякой культуры, которую условно можно назвать скепсисом. Скепсис — не мировоззрение (в этом качестве он неплодотворен), а как бы обертон культуры, ее сопровождающий. Скепсис Гаспарова шел от многознания, от подлинного знания культуры и ее исторических судеб. Среди гаспаровских культурных парадоксов был, например, такой:

Массовая культура — это всё-таки лучше, чем массовое бескультурье… Не стоит забывать, что та старина, которой мы сегодня кланяемся, сама по себе сложилась достаточно случайно и в свое время была новаторством или эклектикой, раздражавшей, вероятно, многих. <… > Парфенон, вероятно, казался (афинским) старикам отвратительным модерном. Греческая эпиграмма, которой мы любуемся, для самих греков была литературным ширпотребом, а греческие кувшины и блюдца, которые мы храним под небьющимися стеклами, — ширпотребом керамическим. Жанр романа, без которого мы не можем вообразить литературу, родился в античности как простонародное чтиво, и ни один уважающий себя античный критик даже не упоминает о нем. Массовая культура нимало не заслуживает пренебрежительного отношения.

Вот урок Гаспарова: подлинное знание прошлого не мешает, а помогает жить в настоящем. М.Л. Гаспаров представлял собой образец человека, сумевшего внутренне вжиться в этот процесс демократизации и омассовления культуры. Как ни странным это с первого взгляда кажется, но ему помогла как раз высокая культура, та самая культурная память в ее конкретной специализации: антиковед Гаспаров должен был априорно мириться с фактом гибели, исчезновения культур, от которых в долгой истории остаются осколки и черепки. Он был в подлинном смысле археологом культуры. И его книга «Записи и выписки» была собранием таких черепков. При этом выяснилось, что культурная память способна не только отвратить от современности, но и примирить с ней: это и есть случай Гаспарова, очень поучительный и, в какой-то степени, утешительный.

В библейской книге «Экклезиаст» сказано: «Умножающий познание умножает скорбь». У Михаила Гаспарова обертон, сопровождающий знание, — скорее склонность к примирению с фактом гибели культур и культуры, с фактом извечного неблагополучия человеческой жизни. На одну анкету, спрашивающую, когда и где он бы выбрал жить и работать, Михаил Леонович ответил:

Я немного историк; я знаю, что людям во все времена и во всех странах жилось плохо. А в наше время тоже плохо, но хотя бы привычно. Одной моей коллеге тоже задали такой вопрос, она ответила: «В двенадцатом». — «На барщине?» — «Нет, нет, в келье!» Наверное, к таким вопросам нужно добавлять: «… и кем?» Тогда можно было бы ответить, например: «Камнем…»

В одной из записей Гаспаров говорится: «Павлик Морозов. Не забывайте, что в Древнем Риме ему тоже поставили бы памятник». Вот, если угодно, ключ к Гаспарову. Что ему наши моральные негодования или культурные предпочтения — ему, наблюдавшему века? Он видел возвращение ветра на круги свои, восход и заход солнца. По сравнению с такими циклами никакая культура не кажется предпочтительней, ни отсутствие культуры особых ламентаций не вызывает.

Гаспаров писал:

…Первая человеческая потребность, на которую отвечает поэзия, — это потребность ощутить себя носителем своей культуры, товарищем других ее носителей: грубо говоря, русская культура — это сообщество людей, читавших Пушкина или хотя бы слышавших о нем. <…> И только вторая потребность, на которую отвечает поэзия, — эстетическая, потребность выделить из окружающего мира что-то красивое и радоваться этому красивому. При этом критерии красивого различны — исторически, социально, индивидуально; поэтому и вторую эту потребность можно свести к первой: когда я люблю Блока или Высоцкого, этим я себя приписываю к субкультуре тех моих современников, вкус которых предпочитает первого или предпочитает второго. Вкус может сплачивать (и раскалывать) общество не меньше, чем вера.

Вывод: нужна веротерпимость, а не фанатичная война за Блока или за Высоцкого. Тем более, как мне кажется, можно испытывать любовь к обоим. «Мне нравятся обои», как говорит студент в стихотворении Алексея К. Толстого.

Интересный пример гаспаровского всепонимающего и все прощающего знания, соединяемого в то же время с ироническим скепсисом: в «Записях и выписках» много скрытно насмешливых высказываний об Ахматовой, вызванных, несомненно, склонностью поэтессы играть в величие, глядеть королевой. Как говорил Маяковский: зайдите через тысячу лет, тогда поговорим. Гаспаров знал, что через тысячу лет и говорить будет не о чем — разве что издавать переводы в серии «Литературные Памятники». Думая о Михаиле Гаспарове, вспоминаешь строчку старых стихов: «Седой пастух, зовомый Время». Гаспаров был стар, как Европа.

Впрочем, Азия еще старее.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/263762.html


* * *



[Борис Парамонов: «Вырождение Гумберта Гумберта»]


07.09.2006 04:00 Борис Парамонов

Закончилась эпопея Джона Марка Карра – по крайней мере первое ее действие. Этот беглый учитель начальной школы, будучи задержан в Таиланде по подозрению в педофилии, признался, что совершил убийство девочки Рэмзи – десять лет назад, рождественским вечером 1996 года. Это была сенсация, равной которой не случалось со времени похищения и гибели ребенка пилота Чарльза Линдберга. С самого начала его признаний эксперты выразили сомнение в виновности Карра: у него было твердое алиби – тот рождественский вечер он провел в кругу семьи в штате Алабама, далеко от штата Колорадо, где в городе Боулдер была убита шестилетняя Джо-Бенет Рэмзи. Привезенный в Америку и подвергнутый тесту на ДНК, Карр этот тест не выдержал. Дело об убийстве десятилетней давности опять кончилось ничем.

Тем не менее, интерес дела огромен. Он ставит сразу несколько вопросов, имеющих прямое отношение не только к американской юридической процедуре, но и к общекультурным вопросам американской жизни. Джон Марк Карр уже носится с проектом фильма о своем деле, и на собственную роль прочит кинозвезду Джонни Деппа. В том, что какой-либо кино- или ТВ проект будет осуществлен, сомнений нет. Громадный интерес вызывает другой вопрос: зачем Карр оговорил себя?

То, что он педофил, несомненно: был разоблачен как владелец сайтов с детской порнографией, это обвинение и сейчас на нем. Любовь Карра к малолетним девочкам в какой-то степени даже и бескорыстна. То, что он сделал культ из шестилетней Джо-Бенет, тоже удивления не вызывает: очень уж был знаменитый случай, и очень уж хороша девочка, которую ее мать, ныне покойная Пэтси Рамзи, сама бывшая Мисс Индиана, готовила стать королевой красоты среди детей.

Человеку, элементарно знакомому с психоанализом, с самого начала было ясно, что Карр не убивал Джо-Бенет. Он сделал то, что называется «пристраиванием вины». Конечно, он чувствовал себя виновным в своих педофильских склонностях. И он решил пострадать. При этом выяснились любопытные подробности. Его мать была женщиной психически неуравновешенной, и когда Джону Марку было четыре года, она собралась запечь его в гиганском бублике и уже сажала его в духовку; вмешался ее старший сын. Отец Карра дважды женился на женщинах много моложе себя. Сам Джон Марк Карр тоже был дважды женат: первый раз на тринадцатилетней (юридический статус этого дела неясен), второй раз на шестнадцатилетней, от которой имел трех сыновей. У Карра была двойная патологическая идентификация – с преступной матерью, Бабой Ягой, и с отцом – любителем малолетних. Все эти комплексы соединились в его фальсифицированном признании. Бессознательное тем отличается от сознания, что готово считать подлинной виной даже намерение к правонарушению.

Это, так сказать, чистый психоанализ. Но есть в деле Карра и самая настоящая литература, причем высокого класса. Нельзя не заметить, что его выдуманная история идет по линии «Лолиты», он играет Гумберта Гумберта. Но чтобы сделать из этой истории настоящий бестселлер и приобрести подлинную славу, Карру не хватило не только таланта Набокова: он вырос в иной, нелитературной уже атмосфере – в атмосфере телевизионных реалити-шоу. Сейчас для славы нужно быть реальным, а не литературным персонажем, и даже не автором. Когда-то русские футуристы выпустили сборник под названием «Доители мертвых жаб». Сейчас на реалити-шоу любители доят, лижут и глотают настоящих ядовитых жаб. Джон Марк Карр – вызывающий не столько негодование, сколько жалость невротик, выросший в атмосфере телесенсаций и культуры пятнадцатиминутной славы. Впрочем, его слава длится уже две недели – и, похоже, будет длиться еще. Джонни Депп вряд ли согласится играть его роль, но какой-то минисериал из этой истории непременно сделают. Конечно, это не Набоков. А всё равно интересно. Пипл готовится хавать.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/262986.html


* * *



[Говорите прозой!] - [Радио Свобода © 2013]

В 1824 году Пушкин написал цикл стихотворений под названием «Подражания Корану». Интересно, в частности, что здесь впервые появилось выражение «дрожащая тварь», которое потом так эффектно обыграл Достоевский: «Наполеон я или тварь дрожащая?» Наполеон – тоже из Пушкина: «Мы все глядим в Наполеоны, Двуногих тварей миллионы…». Но в «Подражаниях Корану» упоминается не Наполеон, а, само собой разумеется, пророк Магомет. Некоторые стихи даны как слова самого Аллаха:

Мужайся ж, презирай обман,


Стезею правды бодро следуй,


Люби сирот, и мой Коран


Дрожащей твари проповедуй.


Есть у Пушкина и такой образ из Корана:

Земля недвижна – неба своды,


Творец, поддержаны тобой,


Да не падут на сушь и воды


И не подавят нас с собой.


К этим стихам Пушкин делает примечание: «Плохая физика; но зато какая смелая поэзия!»

Эти пушкинские слова вспомнились, когда недавно я прочитал в «Нью-Йорк Таймс» статью Майкла Слакмана, посвященную вполне политической проблеме: какие трудности ожидают Соединенные Штаты, если они начнут переговоры с Ираном.

Конечно, несправедливо называть всех иранцев лгунами. Это клеветническое суждение, эксплуатирующее известные стереотипы. Более точный подход должен учитывать отношение иранцев к честности, как сами иранцы понимают это: прямота, откровенность и высказывание правды не являются похвальными в Иране. В Иране существует принцип поведения, называемый «таароф», — понятие, означающее неискренность как установленную в обществе манеру поведения: например, вы приглашаете человека на обед, когда в действительности не хотите, чтобы он приходил. Это входит в иранский кодекс хороших манер и отнюдь не оскорбляет иранцев.

Майкл Слакман приводит слова иранского ученого, много лет прожившего в Англии и Соединенных Штатах, профессора Киан Таджбахша:

«Да» на Западе означает «да». В Иране это может означать «может быть» или даже «нет». Иранцы знают, что слова их собеседника не обязательно означают то, что на деле подразумевается. Это создает богатую, многомерную лингвистическую культуру, в которой люди привыкли иметь дело с нюансами. С другой стороны, такой язык непригоден для политического дискурса. В европейских языках 70% слов денотативны, в персидском – 80% слов коннотативны.

Денотация, коннотация – термины как лингвистики, так и современной логики; упрощенно, первое – это отнесение к прямому значению понятия, выражаемого словом, второе – смысловое поле, в котором присутствует многообразные оттенки, ассоциации, возникающие вокруг какого-нибудь понятия или слова. Это как бы прямой смысл и метафора. Майкл Слакман продолжает:

Американцы говорят так, что их слова прямо означают цель их высказывания. Иранцы же – поэты, они употребляют слова так, как будто это краски – оттенки, нюансы, скрытые значения. Вы хвалите человека, но это не означает, что он вам нравится. Вы приглашаете его к себе, но отнюдь не хотите, чтобы он пришел. Вы что-то обещаете, но это не значит, что вы исполните обещанное. Иранцы понимают это.

Интересное получается сочетание – поэзия и ложь. Нужно быть Смердяковым, сказавшим в отрочестве, когда его обучали грамоте и заставляли читать «Вечера на хуторе близ Диканьки»: всё про неправду написано. Можно и Пикассо вспомнить, сказавшего: искусство – это ложь, которая правдивее правды. Или Горького: в мемуарах Ходасевича приведен случай, когда Горький уверял одного посетителя, зная, что отец его расстрелян, — что тот жив. Горький вообще был лгун, и ненавидел себя за это, поэтому всячески отрекался от своего величайшего создания старца Луки из пьесы «На дне». «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой» — метафизический эпиграф пьесы. Чуковский писал в дневнике в 1919 году, что Горький, как всякий талантливый русский человек, любит лгать, говорит одному то, что не скажет другому, и наоборот. Тут мы видим непозволительность поэтического мировоззрения в житейских отношениях. Но иранцы, как нам объяснили, — поэты. Религия тоже ведь форма поэтического сознания, ее язык насквозь метафоричен. Вспомните библейский рассказ о семи днях творения или Христа. В религии даже простые гигиенические или кулинарные правила приобретают сакральный смысл религиозных законов — все эти омовения и опресноки. Религиозный фанатизм, овладевший нынешним Ираном, — это некая поэтическая регрессия, исходящая из самого духа языка, главного орудия поэзии. Это не значит, что на Западе нет поэзии, это значит, что западные люди поняли неуместность поэтического мироотношения в практических делах. Если угодно, это и есть прогресс.

Юрий Тынянов в начале двадцатых годов опубликовал этапный труд «Проблема стихотворного языка». Его нельзя было не вспомнить, читая нынешнюю статью в «Нью Йорк Таймс» о поэтическом мышлении иранцев, предпочитающих словам – оттенки слов. Это прямая иллюстрация к тезисам тыняновского труда, где говорится, что поэтический язык работает не столько со словом (по-сегодняшнему, денотативом), сколько с оттенками слова, с его боковыми значениями, со словесными коннотациями, по-нынешнему. Доходчивый пример у Тынянова: слово «человек». «Молодой человек стоял у витрины», «Человек – это звучит гордо», «Человек!» (старорусское обращение к официанту), «Человек из ресторана» (название повести Шмелева) – во всех этих случаях слово «человек» каждый раз выражает иной оттенок значения. Тынянов дает еще один пример, когда в стихотворении Жуковского слово «блаженство» приобретает пространственное измерение. Или мой собственный любимый пример: стихотворение Цветаевой строится на двойном значении слова «полотно», и тогда оказывается, что девушка, пролившая кровь на брачном полотне, оказывается самоубийцей, лежащей на рельсах – железнодорожном полотне. Или как обыгрывается образ смертной косы и смертного часа в стихотворении нового гения русской поэзии Веры Павловой: «С омонимом косы / на худеньком плече, / посмотрит на часы, заговорит по че- / ловечески, но с / акцентом прибалти- , /посмотрит на часы / и скажет: без пяти». Тут в том еще поэтическое мастерство проявляется, что поэт играет не только с оттенками слов, но с их частями: неоконченные, оборванные слова – образ оборванной жизни, недоговоренное слово являет смерть.

Понятно, что таким языком нельзя говорить о психологии самоубийства или о статистике длительности жизни в разных странах. Но люди, обсуждающие подобные проблемы не в стихах, а на языке практическом, прагматическом, между прочим, добиваются невиданной раньше продолжительности жизни. Лет десять-пятнадцать назад некрологи в американских газетах пестрели цифрой «80» как средней у поминаемых покойников, сейчас это всё чаще – 90 с различными хвостиками, а нередко встречается и сотня. Недавно полиция забрала одну старушку, которая на автомобиле сбила дорожного рабочего, а на попытки ее задержать орала: «Я опаздываю на партию бриджа в моем клубе!»; старушке этой 87 лет, вполне бодрое существо.

Еще из Тынянова, на этот раз из его романа «Смерть Вазир-Мухтара» — о Грибоедове и его смерти в Персии, то есть в Иране нынешнем, при нападении толпы на русское посольство. Описывается экзамен в школе восточных языков, на котором скандалит Осип Сенковский, знаменитый Барон Брамбеус, бывший знатоком Востока (правда, речь идет о поэзии не персидской, но арабской):

— Какой синоним в поэзии аравитян есть для слова «счастье»?


Ученик запамятовал.


— Всё, что низменно и влажно, — кричал Сенковский, — у них довольство и счастье. Всё, что холодно - превосходно.


Это вроде как у поэта Горького в его дурацкой «Песне о Соколе»: «мне там приятно, — говорит Уж, — тепло и сыро». Еще из «Вазир-Мухтара»:

— Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? – кричал в воздух Сенковский.


— Оседлые и спокойные, – ответил благонравно ученик.


— Кочевые, — кричал Сенковский. — Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец.

Вот вам и формальная школа в литературоведении, звездой которой был Тынянов: оказывается, литература не столько сумма приемов, сколько личность поэта.

Я не знаю, какая сейчас поэзия на мусульманском Востоке, но разбой и воинственность мусульманских фундаменталистов в обсуждаемом контексте вполне сойдут за поэзию. А Запад говорит с ними, так сказать, смиренной прозой.

Позволю себе личное воспоминание. В конце восьмидесятых годов в перестроечной России сняли глушение иностранных радиостанций. Стали приходить отзывы слушателей, да и в прессе российской появились многочисленные высказывания. Одно относилось ко мне – довольно большая статья, целый «подвал» в московской газете. Автор удивлялся, почему это Б.М. Парамонов нападает на поэзию, считает русское увлечение поэзией, точнее сказать, русскую литературоцентричность вредным явлением. А вот потому и считал – по тем же причинам, о которых говорю сейчас.

В тогдашней «Литературной газете» появилась статья «Ахматов и Цветаев». Автор радовался тому факту, что помимо общеизвестных Ахматовой и Цветаевой появились поэты Ахматов и Цветаев, выпустившие каждый по книге стихов. Точно по Гоголю («Невский проспект»): это не тот Шиллер, который написал «Историю тридцатилетней войны», а известный Шиллер, сапожник с Гороховой улицы. Вот я и говорил, что таким фактам не радоваться надо, а скорее стыдиться их, этого поэтического поноса. Тогда же в числе дебютантов появились поэты Василий Ноздрев и, самое интересное, — Александр Пушкин. Как будто мало автора «Истории села Горюхина»!

Конечно, кропать стишки – занятие само по себе безвредное. Но инфляция стихов если не болезнь сама по себе, но симптом некоей болезни, именно – фантастического представления о действительности, способности увлекаться различными химерами, утрата трезвости в суждениях о мире. Коммунизм тоже ведь был своего рода поэзией, всякая утопия – поэтична. Такой утопией и такой поэзией является нынешний мусульманский фундаментализм, выступающий с проектом и требованием восстановления великого Халифата, куда, так сказать, на законных основаниях включают испанскую Андалузию.

Так и в России до сих пор находятся люди, тоскующие и даже злящиеся, что когда-то русская Аляска была продана американцам. Так что же теперь – бомбы кидать? подрывать аляскинские нефтепроводы? Дай этим мечтателям волю и власть, они так бы и действовали.

Поэзия хороша там, где ей и место: в жизни языка, в динамических его проявлениях. А в повседневности лучше говорить прозой, как мольеровский Журден, и не замечать этого.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/263130.html


* * *



[Русские европейцы: Горбачев и Ельцин]


04.09.2006 18:04 Борис Парамонов

Это и верно, и в то же время – вопиющая ложь. Думать, что в России в это время торжествовала демократия – значит стать на точку зрения тех бедных людей, для которых была придумана утешительная (только вот утешающая ли?) рифма к демократии – дерьмократия. Куда вернее будет сказать, что горбачевски-ельцинские годы – это разгул анархии, бандитского беспредела, всеобщего обнищания и унизительной для традиционного русского сознания утраты страной великодержавного статуса. Говорить, что плюсы в этой ситуации были большее ее минусов, могут только люди, для которых альфа и омега национального бытия – свобода прессы и сексуальных меньшинств.

Едва ли не на поколение вперед русским массовым сознанием овладела идея – по существу предрассудок – тождественности свободы и анархии. В этом смысле Горбачев и Ельцин могут рассматриваться не как удачливые европейские реформаторы России, а как политические деятели, надолго (будем надеяться, что не навсегда) скомпрометировавшие западную идею в России. В сущности? никто и не ждал от них присяги на верность Европе, строю демократических западных идей. Горбачевым в его первых реформаторских попытках управлял, несомненно, проект так называемого социализма с человеческим лицом – и даже не столько в скандинавском его варианте, сколько в модификации известной Пражской весны. Недаром же его соседом по студенческому общежитию в Московском университете был чех Млынарж, будущий деятель правительства Дубчека. Но главное влияние, конечно, шло со стороны Александра Николаевича Яковлева – видного и, что называется, прогрессивно настроенного партаппаратчика, впавшего в немилость и отправленного послом в Канаду. Нет слов, это был порядочный человек доброй воли. Пафос Яковлева, которым он сумел увлечь Горбачева, - правда. Солженицын в свое время написал, что если такие сдвиги произошли от вполголоса сказанного слова правды (имея в виду собственную писательскую деятельность), то какой же геологический обвал случится, когда на страну хлынет вся правда о ее советских годах! Так и произошло. Советский Союз, коммунистическая система обрушилась от слова, стены Иерихона пали от звуков трубы. Режим был идеократией, или, еще лучше сказать, логократией, - стоял и держался на системе слов, системе лжи. Слово, но только правдивое, его и похоронило.

Это было колоссальное событие двадцатого века, и событие это было – русское. Оно произошло в стране Льва Толстого, это увидели самые зоркие. Католический автор Дьердь Лукач (тезка и однофамилец знаменитого марксиста) написал тогда, что Россия сумела убедить мир в том, что говорили все великие русские, - что она христианская страна. В одном фильме знаменитого немецкого кинорежиссера Вимбуша – Горбачев за письменном столом, а за его спиной ангел. Не нужно думать, что западные люди обрадовались падению геополитического противника – это было простое психологическое облегчение. Человек, покончивший с холодной войной, снял с людей бремя страха. Такое будет помниться всегда. Но, увы, геополитические сюжеты есть, и никуда от них не деться политическому деятелю. Как раз такого сорта мышление было чуждо Горбачеву. Маргарет Тэтчер – первой на Западе увидевшая политические потенции Горбачева, - пришла, говорят, в ужас, узнав, что Горбачев согласился на объединение Германии, ничего не оговорив в пользу России. Помнится, немцы от себя отстегнули девять миллиардов марок на строительства жилья для советских военнослужащих, уводимых из Германии. Один дом вроде бы построили – показывали в телехронике. Остальное, надо думать, разошлось по мелочам.

Христианская закваска русского человека, коли она сохраняется, отнюдь не способствует политическому здравомыслию. Горбачев доказал это, казалось бы, как никто другой. Но скоро, впрочем, появился другой – Ельцин. При нем разбазаривание русской земли и русского богатства приняло гиперболическую форму – вернее бесформенность – индейского потлача. Потлач – обычай раздаривания собственного имущества, происходящий у индейцев в определенные праздничные дни; проще и понятней сказать – всеобщая пьянка в складчину. Нажитку это не способствует, но оставляет приятную память (должно быть). И если внегосударственная щедрость Горбачева в христианском контексте напоминает о молодом Франциске Ассизском, начавшем выбрасывать из окна достояние отца – богатого торговца тканями, то ельцинский всероссийский загул сравнить не с чем, кроме этого потлача. Началось со знаменитого: берите столько автономии, сколько можете! – а продолжилось пресловутой приватизацией с выплатой на душу населения ваучера стоимостью, помнится, тридцать четыре доллара.

Дальнейшее известно и напоминания не требует. За десять примерно горбачевски-ельцинских лет Россия пережила Февральскую революцию и НЭП одновременно. Нужно благодарить Бога, что за это время она не обрушилась ни в новый Октябрь 17-го, ни в сталинский террор, ни в югославский вариант войны всех против всех. И что бы ни происходило в России сейчас, говорить о возвращении к советского типа тоталитаризму не приходится. И это не потому, что за это время народ стал политически умудреннее (в этом очень позволительно сомневаться), а политически созрела власть. Она поняла, что проводить властную волю можно в любом желательном для нее направлении, не прибегая для этого к массовому террору, а наоборот, развлекая население сплетнями из жизни поп-звезд. Пугачева и Киркоров – лучшая для населения отдушина, чем Горбачев и Ельцин. А ведь понять это – тоже немало. Это тоже ведь некий элемент европеизма, американизма, цивилизованности. Ориентация по звездам – но не кремлевским. Да здравствует Ксюша Собчак!




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/262832.html


* * *



[«Петр сделался русской поэзией, а не русской правдой» ]

Первым русским европейцем считается Петр Великий. Оспаривать это, в общем, не приходится, и по одной очень важной причине: в истории, в понимании истории массовым сознанием важны не столько фактическая правда, сколько воодушевляющий миф, сакральный символ. Петр стал таким мифом, и созданный им город Санкт-Петербург, это общеизвестное окно в Европу. В то же время, по словам одного остроумца, как доказано всей русской литературой, это город в действительности несуществующий. Призрачность Петербурга утверждали и Достоевский, и Андрей Белый. Противопоставим ли им и многим другим главного русского — Пушкина, это пресловутое «наше всё»? Пушкин как раз и есть главный строитель петровского мифа — в поэзии своей, в «Полтаве», в «Медном всаднике». Но вот он задумывает писать Историю Петра, изучает материалы и пишет знаменитые слова: указы Петра писаны будто кнутом. Петр, по истечении времен, сделался русской поэзией, а не русской правдой. Он, словами опять же Пушкина, возвышающий обман России, а не ее низкая истина.

Вот резюме петровских реформ, даваемое Ключевским; приведя слова Петра, адресованные Остерману: «Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом», Ключевский продолжает:

Реформа, совершенная Петром, не имела своей прямой целью перестраивать ни политического, ни общественного, ни нравственного порядка, установившегося в этом государстве, не направлялась задачей поставить русскую жизнь на непривычные ей западноевропейские основы, ввести в нее новые заимствованные начала, а ограничивалась стремлением вооружить русское государство и народ готовыми западноевропейскими средствами, умственными и материальными, и тем поставить государство в уровень с завоеванным им положением в Европе. <…> Реформа Петра была борьбой деспотизма с народом, с его косностью. Он надеялся грозой власти вызвать самодеятельность в порабощенном обществе. <…> Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства — это политическая квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времени Петра <…> и доселе неразрешенная.

Надо ли говорить, что эта задача не решена и по сию пору, да, кажется, ее уже и не намерены решать русские люди — не только русские государи. Подлинным детищем Петра всегда считалась русская интеллигенция — европейски ориентированные люди, со временем воспринявшие с Запада не только общий культурный строй, но и озабоченные судьбой народа, полагавшие нравственным долгом собственную жизнь посвятить народному благу. У этой установки был еще один важный оттенок: культурный раскол, внесенный в русскую жизнь реформой Петра, многих мыслящих людей заставлял сомневаться не только в благе реформы, но и в самой необходимости ее. В таком строе чувств и мыслей народ выступал не только объектом забот, но и предметом поклонения, чем-то высшим самой интеллигенции. Культурное народопоклонство было очень своеобразной чертой русского европеизма, не свойственной тогдашней Европе, не говоря уже об Америке. В советское время, когда интеллигенция подверглась судьбе не менее горькой, чем народ, это настроение было изжито и вряд ли восстановится, хотя некоторые и считают подобное забвение народных нужд грехом нынешней интеллигенции.

Если интеллигенция, это детище Петра, так со временем изменилась, то остался совершенно неизменным другой общественный строй, вызванный им к жизни: чиновничество, гомункулы, порожденные в пробирках петровской Табели о рангах. Колоссальное распухание государственного аппарата — едва ли не главная из бед реформы. Ключевский пишет о восприятии чиновничьей практики современниками реформы:

Чиновники изображаются истинными виртуозами своего ремесла. Средства для взяточничества неисчислимы; на этих людей <…> нельзя иначе смотреть, как на хищных птиц, которые смотрят на свои должности, как на право высасывать крестьян до костей и на их разорении строить свое благополучие. Писец, при вступлении в должность едва имевший чем прикрыть свое тело, в четыре-пять лет выстраивал каменный домик. <…> Сведущие в чиновничьих изворотах русские люди серьезно или шутливо рассчитывали тогда, что из собранных ста податных рублей только тридцать попадут в царскую казну, а остальные чиновники делят между собою за труды.

Надо ли по этому поводу напоминать о сегодняшнем положении?

Историки, оценивая результаты реформы, говорят, что она отнюдь не двинула вперед народное хозяйство, позитивный результат был достигнут только в финансовом отношении. Денег у государства (а не у народа) стало больше — вследствие радикальных налоговых мер, подушной подати, введенной Петром. Он оставил страну без копейки долга и с тройным увеличением госбюджета. Тут тоже невольно думается о сегодняшнем положении России, в которой тоже много денег, нефтяных петродолларов. В основном за этот счет как-то и перебиваются. И если дело Петра было утверждено на некоем камне (Петр — камень), то нынешняя Россия стоит на жидкой грязи, хотя таковая и называется петролеум.

Насколько укоренилось в России дело Петра? Опять же, что считать этим делом. Петровская реформа была продиктована нуждами войны, стремлением стать в этом отношении наравне с Европой. Сегодня для военного паритета достаточно создать атомную бомбу, для чего и реформ особенных не требуется. Страны, выходящие ныне на мировую геополитическую арену, отнюдь не нуждаются в приобщении к европейским ценностям. Россия же сейчас, похоже, тяготеет как раз к этим странам, ориентируется не на Запад, а на Восток. Но к Китаю и Ирану задом не повернешься по причине полной беззащитности последнего с Востока.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/261705.html


* * *



[Феномен Кантора] - [Радио Свобода © 2013]

Роман Максима Кантора «Учебник рисования» — серьезное событие, о нем нужно говорить, и уже говорят. Его даже называют романом века, ставят в один ряд с «Мастером и Маргаритой» и «Доктором Живаго». Как бы ни относиться к этим эталонам, сопоставление характерно, — тем самым предполагается, что роман, так сказать, обречен на успех. Другой вопрос: останется ли он, войдет ли в русский канон. На это отвечать рискованно. Во всяком случае в историю русской мысли, русских духовных поисков Кантор, конечно, войдет, так или иначе о нем будут помнить. Но «Учебник рисования» обладает и литературными достоинствами. Вообще-то трудно назвать его романом, это прежде всего ряд памфлетов, иногда блестящих, развернутая культурфилософская эссеистика. Здесь бесспорно влияние Зиновьева, «Зияющих высот», но Кантор пишет лучше Зиновьева. Есть и бесспорные художественные удачи: хороши Сыч с его любовником хорьком, поп — западник и гурман отец Николай Павлинов. Хороша Герилья — привидение революции и коммунизма, уже не бродящее по Европе, а состоящее в домработницах партийного номенклатурщика, удачно вошедшего в капитализм, по прозвищу «Однорукий двурушник». Сам этот персонаж сделан под Великого Инквизитора, и над либеральной русской интеллигенцией он удерживает убедительную победу. Сенсационность Кантора как раз в этом новом отказе от западничества, попытка реставрации если не славянофильства, то большой русской духовной традиции, и тут уже не о Зиновьеве нужно говорить, а пожалуй что и о Льве Толстом, он порой воспроизводит узнаваемую толстовскую дидактическую интонацию. Кантору свойственно даже древне-интеллигентское народопоклонство, он негодует на нынешнюю интеллигенцию, которая устремилась за личным благополучием и забыла про народ, страдающий сегодня больше, чем вчера. Максим Кантор — моралист несомненной христианской окраски. Это неожиданно для сегодняшних настроений русской интеллигенции, но это и есть главная сенсация. Кантор в чем-то смыкается с Солженицыным, это очень интересно. Солженицын одержал моральную победу, взял реванш в явлении Кантора. Как говорил Шкловский по окончании гражданской войны: жива еще русская литература, проросла, как овес сквозь лапоть. В реакции на современность России и Запада Кантор вернулся к большим русским темам.

Но возникает вопрос: почему художник, живописец и рисовальщик, взялся за литературу, написал двухтомный роман объемом в сто печатных листов? Должно быть потому, что в живописи он не мог сказаться адекватно, выразить то, что хотел. Тут мы переходим к основной проблеме романа. И я буду говорить о нем не в связи с его литературными качествами, а о его философии, которая вполне естественно из романа извлекается.

Кантор мучительно долго выясняет свои отношения с авангардом. Современный художник, он разоблачает и отрицает авангард в искусстве, в живописи особенно. Здесь требуется обширно цитировать Кантора:

Просвещенный светский человек сегодня соединяет в своем свободолюбивом сознании любовь к Малевичу, Хайдеггеру, Дюшану, театру абсурда, страсть к хеппиненгам и перформансам — и абсолютную уверенность в том, что эти ценности помогут ему сохранить независимость, достаток и частный покой. Его сознание представляет из себя кашу, плохо сваренную и плохо перемешанную. Ничего хорошего из этой каши — как для повара, так и для окармливаемых — не выйдет. <…> История искусств двадцатого века была мистифицирована по понятной причине: потому что главный движитель ее <…> фашизм; сказать это неловко. Главные герои — фашисты; сказать это стеснительно. Вектор движения искусства — в направлении фашистской идеологии; а это уж вовсе неприятно произносить.

Это главный тезис, и далеко не новая мысль. В свое время в Советском Союзе ее весьма суггестивно, да и доказательно развивал реликтовый, то есть серьезный, марксист Михаил Лившиц, ученик Лукача. У Кантора чувствуется эта чуть ли не родовая, вернее даже родственная связь с этим складом мысли, недаром в романе дед главного героя — безумный, но и мудрый философ-марксист. Кантор и сам чуть ли не марксист, а уж шпенглерианец точно. Ему присуще смотреть на культурную эпоху как изоморфную во всех ее проявлениях. Начав читать Кантора, я всё ждал, когда появится имя Шпенглера: оно появилось во втором томе на стр. 183.

Вот почти Маркс, едва ли не Ленин:

Чем очевиднее торжество авангарда, тем безответнее вопросы: какая концепция свободы лежит в основе этого движения? Какой общественный строй представляет авангард? Какой идеал человеческих отношений воплощает? Авангард замышлялся как апология коммунизма, а прижился в капиталистическом обществе. Авангард как система взглядов сделался выражением либерально-демократического Запада, то есть того буржуазного общества, против которого собирался бунтовать. Значит ли это, что авангард лишь метод, а не содержание?

Кантор не столько отвечает на этот вопрос, сколько задает дальнейшие:

Искусство доавангардное различается по культурным и историческим реалиям, а искусство авангардное — сплошь похоже, где бы ни было произведено… значит ли это, что авангард слил разные культурные традиции воедино? Зачем он это сделал? Потому ли, что выражает общие надмирные чаяния? Или потому, что выражает страсти толпы, которые одинаковы в любой культуре?

А вот совершенно блестящий пассаж, словесно, литературно блестящий; тут Маркс и Шпенглер вместе:

Развитие искусства авангарда совпало по времени с новой экономической стратегией современного мира, когда золотое обеспечение валюты перестало существовать и для нового экономического рывка потребовалось ввести тотальное кредитирование всех всеми. Он, подобно современной бирже, раздает векселя и акции — то есть просто настриженную бумагу, каковую бумагу объявляет непреходящей ценностью <…>. Революция в отличие от авангарда — векселей и гарантий под будущее не выдает. Она ничего не обещает, она требует обещанное исполнить. Революция вменяет счет миру сегодняшнему и требует расчета тоже сегодня же, прямо сейчас, не отходя от кассы <…>. В отличие от авангарда, существующего в рамках экономики кредитов и долгов, революция имеет дело с наличными. Революция — это сведение счетов.

Сегодняшнее общество, таким образом, и не только русское, но и западное, — это «пирамида», жульническая финансовая схема. Проблема в том, что нынешние революции делаются не для сведения счетов, а для вступления в ту же пирамиду, в ту же схему. В этом смысл произошедших в России перемен. Кантор называет это «капиталистическим реализмом». Вообще провозглашенные коммунистической русской революцией идеи интернационализма реализовались именно на Западе, как капиталистический интернационал, по-нынешнему глобализация. В очередной раз подтверждается мысль о России как подсознании Запада. Сегодняшнее общество тотально подчинено экономике и ее потребностям. По-другому это называется консьюмеристский тоталитаризм. Сегодня свобода не противоположна деньгам, а как бы и сводится к их приобретению. То есть огромные массы энергии отключены от творчества. В этом смысл победы Запада над Россией. Революции же не происходит потому еще, что возник феномен, который Кантор называет «прибавочная свобода»: это то, что на внешнем уровне выступает как права человека. Хорошо это или плохо, Кантор не обсуждает: это для него так.

Но если это так, то почему авангард, победивший на Западе, и не только в живописи, нужно связывать с фашизмом? Тут Кантор высказывает и развивает мысль, которая очень многим, почти всем в России, покажется особенно парадоксальной:

Главный вопрос нашего времени следующий: существует ли европейская идея помимо христианства? <…> Если же существует идея, которая предшествовала христианству и на основе которой было принято христианство, то требуется сформулировать, какая же это идея.


Почти нет сомнений в том, что такой идеей мог быть единственно только фашизм.


Слово фашизм пугать никого особенно не должно — это слово может при настоятельном желании быть заменено на слово «рыцарство». Собственно, в новейшую историю фашизм и был внедрен в качестве субститута рыцарства <…>. Рыцарство воплощает неуемный дух, склонный к экспансии и вооруженному вмешательству, характер, непримиримый ко всякому препятствию, победительную страсть, направленную на совершение некоего выразительного деяния, того, что будет отличаться от обычных поступков и заслужит название подвига. <…> Подвиг — это не обязательно хороший поступок, это прежде всего выдающийся поступок, который хорош именно своей экстраординарностью. Это, невнятное для людей оперирующих христианской моралью, представление о хорошем как могучем — лежит в основе рыцарства.

У Кантора вроде бы получается, что Европа, утратив христианство, не вернулась и к рыцарскому архетипу, коли фашизм и коммунизм — дети авангарда — оказались преодоленными. Авангард тоже ведь своеобразное рыцарство. Современная Европа – это постмодернизм, то есть паразитическое существование на культурную ренту, ничего создать Европа уже не может. Таким образом, современными рыцарями оказываются американцы, но ведь их фашистами никак не назовешь. Кантор сбивается, путается в этих сложных темах, возвращается к ним снова и снова на всем протяжении громадного романа. И рыцари у него тоже ведь разные, он вспоминает христианский тип рыцаря — поклонника Прекрасной Дамы, это пушкинский рыцарь бедный. В общем выходит, что для Запада органичны как активистский фашизм, так и компромиссная, беспринципная позиция, которую он называет философией коллаборационизма.

Мне кажется, многие из этих трудностей можно распутать, если несколько иначе понять природу христианства, отнестись к нему не догматически. У Кантора нет никакой критики христианства, только ностальгия по нему. Между тем, можно сказать, что христианство отнюдь не изжито на Западе, оно модифицировано. Христианская оппозиция миру, который во зле лежит, приняла форму технологической экспансии. Об этом много писал Бердяев, связывая с машинной индустрией новые духовные возможности, да и не он один эту тему обнаружил: тему техники как порождения христианства. Технологическая экспансия стала возможной, потому что христианство освободило природу от демонов, механизировало ее, перенеся активное начало в самого человека. Бердяев писал, что машина распинает плоть мира, клещами вытягивает дух из природы, освобождает его от материи. Что этот процесс мог получить нежелательные результаты, что природа не должна подавляться, Бердяев еще не знал, до экологического кризиса он не дожил. Правда, он дожил до атомной бомбы и заметил ее – как можно было не заметить? В самой логике Бердяева имплицитно присутствует тема христианского активизма как вражды к природе. Эта тема – европейской традиции активизма — развернута в этапной книге Адорно и Хоркхаймера «Диалектика Просвещения». Просвещению свойственна логика господства, и она в рамках самой либеральной традиции породила фашизм и коммунистический тоталитаризм (Бердяев называл последний титанизмом) как гипертрофию этого активизма.

При таком подходе легче понять и отношение тоталитарных режимов к художественному авангарду. В понимании этого отношения Кантор высказывает еще один парадокс: он пишет, что из кубиков авангарда сложили крепость и тюрьму тоталитаризма:

Также не приходится удивляться и тому, что рожденный хаосом герой герой расправляется с хаосом, его породившим, — так Зевс расправился с Кроносом. Деятели, рожденные авангардом, истребили сам авангард по такой же точно причине — поскольку были буквально его порождением.

Я бы только уточнил, что в этой связи действительна не логика, а психология: если тоталитаризм родствен авангарду, то не в порядке логического вывода или генетического следования, а как острая реакция на авангард, попытка его, в психоаналитическом смысле, вытеснения.

Но главное, конечно, христианство, к которому Кантор хочет и не может вернуться — не может вернуться к христианской живописи. Мне трудно судить о Канторе-художнике, но то, что я видел в Интернете, похоже скорее на германский экспрессионизм, лик человека у него тоже исчез. Один из его проектов называется «Пустырь». Кантор больше связан с авангардом, чем ему хотелось бы, и это понятно, он современный человек, он не может вернуться к старому видению мира. У него то же самое «наличие отсутствия»: разложение покровов бытия, снятие, срывание материальных оболочек, живопись его не только аскетична, но и демонична. На обложке первого тома рисунок Кантора: мужчина и женщина в виде скелетов. Мадонну воспроизвести ему не удается, да и нельзя и не нужно этого сегодня. Бедный рыцарь стал сугубо бедным.

Кантор понял невозможность живописи в наше время, а любовь к большим темам осталась. Отсюда — рефлексия на тему о конце христианского искусства и темы личности — в живописном выражении портрета. Да и в конце романа отказ от человека провозглашен: Павел делает портреты собак, в котором предлагается обнаружить героев повествования. Собак двенадцать, как красногвардейцев у Блока. Кантор ушел от бандитов-красногвардейцев, но к человеку он не пришел, — только к собакам, которые, впрочем, куда лучше красногвардейцев. Но Христа впереди нет, рай животных сомнителен.

Книгу Максима Кантора надо читать.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/261349.html


* * *



[Борис Парамонов: «Золотой телец Эрмитажа»]


16.08.2006 04:00 Борис Парамонов

Едва ли не самые интересные сообщения из России в последнее время, - это эрмитажные новости. Убытки по теперешним масштабам пустячные – какие-то пять миллионов долларов), но важна символика этого мелкого дела. Эрмитаж – культурная святыня, а таковые оберегать – вопрос национальной чести. Однако словосочетание «национальная честь» легко переделать в другое – «национализация чести», а отсюда уже недалеко до следующей ассоциации – приватизация чести. Есть предметы, понятия, идеальные содержания, имеющие ценность исключительно в форме всеобщности. Мораль (включающая в себя честь) – как раз такая форма. Такие понятия нельзя приватизировать по определению, получается – морально то, что мне – частному, приватному лицу – выгодно. Но это и есть воровство – как форма бесчестия, нечестности. Не всё можно – или должно – приватизировать.

Однако сущность происходящего в России последние пятнадцать лет как раз в том, что приватизация стала всеобщим определением национальной жизни. Самый зловещий вариант – это приватизация власти: ситуация, в которой люди берут закон в свои руки. Бандитские разборки или заказные убийства – типичные примеры приватизации власти. Понятно, что вернуть власть государству как законному суверену стало необходимостью, которую можно обсуждать даже без отнесения к издержкам процесса построения так называемой вертикали власти.

Воровство в Эрмитаже – это, конечно, приватизация экономическая, с необходимостью которой как будто и примирились граждане. И всё же Эрмитаж – не какой-нибудь Красноярский алюминиевый комбинат. Алюминий – ценность преходящая, а Тициан всё же имеет отношение к вечности. Вечность как бы изъята из сферы человеческого произвола.

И тут мы вспоминаем, что как раз эрмитажные сокровища отнюдь не первый раз стали предметом торга, а точнее сказать воровства. Кому же неизвестно сегодня, что большевики начали продавать классику Эрмитажа еще в 20-годы. Было распродано до 80 процентов эрмитажных шедевров, громадное их число было куплено американцем Мелланом, коллекции которого легли в основу нынешней Национальной Галереи в Вашингтоне. Эти операции тщательно скрывались, но при Хрущеве начали и поговаривать о них, и даже в печати. Помню, один советский стихотворец (Василий Федоров?) сочинил поэму «Проданная Венера», при этом умиляясь трансакции: Венера едет за океан, а оттуда к нам – тракторы для колхозных полей. Не помню, что уж выросло на этих полях, но эрмитажный Рафаэль до сих пор висит в Вашингтоне.

Отмазка у большевиков хоть дурная, но была: индустриализация и коллективизация. В эпоху застоя пошли другие дела: секретарь Ленинградского обкома Романов для семейного торжества потребовал из Эрмитажа уникальный екатерининский сервиз. Сервиз, правда, вернул, но кое каких предметов эрмитажники не досчитались: какой русский пир обходится без битья посуды?

Представительница Эрмитажа на одной из пресс-конференций сказала: наши музейные работники честные люди, если бы было не так, наши музеи давно бы опустели. Фраза звучит смешно как раз на фоне эрмитажных событий. То, что не все люди воры, давно известно, но то, что воры появились там, где их обычно не бывает – среди интеллигентных людей, - относится уже к новым временам. Вопрос тут такой: как долго способен интеллигентный человек оставаться честным в ситуации всеобщего воровства, сам получая нищенскую зарплату «бюджетников»?

Несколько лет назад в Питере была другая музейная история: некий культуртрегер, создавший музей секса, выставил в нем колоссальный мужской детородный уд, атрибутировав его Распутину. Я тогда же высказал по радио предположение, что это раритет из Петровской кунсткамеры, спертый каким-нибудь оголодавшим научным сотрудником Зоологического Музея.

Распутинского уда не жалко: в конце концов он, так сказать, возвратился к людям. Хочется сказать о другом: об устарелости некоторых пословиц. Например: Что позволено Юпитеру, то не позволено быку. «Бык» на американском биржевом жаргоне – это брокер, играющий на повышение. Так что быку позволено. И даже телятам. Они тоже хотят быть золотыми.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/260405.html


* * *



[Лео Штраус и его ученики]

В New York Times от 10 июля появилась статья постоянного автора газеты культуркритика Эдварда Ротстайна (Edward Rothstein) на тему, которая приобрела в последнее время неожиданную актуальность. Это — оценка наследия Лео Штрауса (Leo Strauss) — немецкого эмигранта, работавшего в Чикагском университете, читавшего курсы об истории политической мысли и мирно умершего в 1973 году. Я уже не первый раз обнаруживаю эту тему на страницах самых солидных американских изданий, — посмертная слава Лео Штрауса (и, надо сказать, дурная слава) являет некий парадокс именно в американской культурной атмосфере. При этом, как выясняется, эту дурную славу ему создали по ошибке. Но сформулируем тему, как она дана у Эдварда Ротстайна:

Какой тиран мог более незаметным и мягким способом добраться до власти? Лео Штраус казался безобидным немецко-еврейским эмигрантом, убежавшим от Гитлера и читавшим курсы о Платоне и Маккиавели в Чикагском университете. Но, по мнению недавних его критиков, это он интеллектуально подготовил тот путч, который произошел спустя тридцать лет после его смерти и нашел кульминацию в иракской войне. Его ученики и последователи, говорят эти критики, хорошо усвоили его уроки и, как хорошие солдаты, терпеливо прошли марш через различные исследовательские фонды, институты и государственные учреждения. Потом они начали играть теневую роль в коридорах власти, особенно в министерстве обороны и госдепартаменте, приведя в конце концов государство к ненужной войне. Предположительно, их ментор бросает на них благосклонный взгляд с небес (или с противоположного небесам места), расплываясь от умиления.

Ротстайн приводит примеры демонизации Лео Штрауса: книга Энн Нортон под таким названием: «Лео Штраус и политика американской империи» — или антивоенный спектакль, поставленный в стиле агитпропа в Нью-Йорке известным своими левацкими симпатиями голливудским актером Тимом Роббинсом, где над сценой нависает лицо Штрауса.

Всем известны имена влиятельных сторонников политической философии Штрауса, сыгравших немалую, пожалуй что и главную роль в подготовке второй иракской войны: это главным образом Пол Волфовиц и Ричард Пёрл, занимавшие видные посты в министерстве обороны, в группе советников министра обороны Рамсфилда. Сейчас они отстранены от своей работы (Волфовиц, например, стал директором Мирового банка) и уже не влияют на международную и военную политику Соединенных Штатов, но их идейного вдохновителя Лео Штрауса продолжают поминать, представляя его чуть ли не идеологом консервативного крыла нынешней Республиканской партии.

Правда, в самое последнее время появились работы, ревизующие представление о зловещей роли покойника в воспитании поколения американских «ястребов». Статья Эдварда Ротстайна в NewYorkTimesкак раз и построена вокруг одной из них — это книга профессора Йельского университета Стивена Смита «Читая Штрауса: политика, философия, иудаизм». Набор таких тем может показаться странноватым, но мне, например, понятно, почему в этом комплекте появился иудаизм: конечно, речь тут идет о Спинозе, о его антиперсоналистической философии. Из статьи Ротстайна выясняется, что Штраус был также под сильным влиянием еврейского средневекового мыслителя Маймонида. Как всё это ложится в систему его собственной политической философии, мы еще увидим.

Вот основной тезис Стивена Смита в его подходе к Лео Штраусу:

Штраус совсем не был консерватором, он был другом либеральной демократии — одним из лучших друзей, которые она когда-либо имела. Более того, вопреки утверждениям его критиков, Штраус не смотрел на политику ни справа, ни слева, — он смотрел на нее сверху.

Вообще, знакомясь с Лео Штраусом, трудно понять, каким образом его мысль могли связать с политикой, понимаемой в прямом практическом, прагматическом смысле, установить его влияние на пентагоновских стратегов. Или как сами эти стратеги могли ссылаться на Штрауса — на что он им? Стивен Смит пишет:

Штраус, как и другие интеллектуальные беженцы из худших тиранических режимов ХХ века, признавал величие и достижения демократической современности, воплощенной в его новом американском доме. Но он также видел ее трудности, понимая, что в демократической культуре такие концепции, как добродетель и честь, менее значительны, чем равенство и свобода.

В демократии труднее провозглашать абсолютные нормы справедливости и морали, но легко видеть альтернативные перспективы и гарантировать им право быть высказанными. И если люди способны переделывать себя с такой демократической легкостью, почему бы не допустить, что их могут переделывать другие? Пластичность, податливость людей несомненна.

Но в этом и таится опасность:

Представления о совершенствовании человечества и его способности переделывать мир кончились тираниями ХХ века. Штраус предупреждал: «Мы не можем позволить себе быть льстецами демократии, как раз потому, что мы ее друзья и союзники.

Не забудем, что это убеждение человека, который своими глазами видел, как в рамках демократических институтов пришел к власти Гитлер. И если продлить эту тему в наши дни, как раз на ту сферу, где сказываются последствия деятельности его якобы учеников, то вот вам самый свежий пример: демократические выборы в ближневосточных странах приводят к власти крайние фундаменталистские элементы, скажем, «Хамас» в Палестине, или легализуют «Хезболлах» в Ливане. 21 июля Тед Коппел пишет в NewYorkTimes, что один авторитетный иорданский деятель сказал ему: фундаменталисты используют демократию, как туалетную бумагу — для разового употребления, а потом ее выбрасывают. В статье Коппела еще раз повторяется то, что говорилось уже не раз: демократические выборы в Ираке, давшие победу шиитам, — как раз то, что нужно шиитскому Ирану.

В свете того, что мы узнаем сейчас о Лео Штраусе, эта предполагаемая связь его идей с современным американским консерватизмом предстает неким скандальным парадоксом, какой-то квадратурой круга, которую принялись решать в высоких ведомствах.

В чем причина такой путаницы? Теперь, зная кое-что о Штраусе, можно ее увидеть и понять.

Лео Штраус был мыслителем элитарным. И даже точнее: он был мыслителем, понимавшим необходимость умственной, культурной, политической элиты даже и в демократическом обществе. Вспоминается Герцен, сказавший: нельзя пускать истину на голоса, то есть видеть в демократических процедурах единственный путь к правильным решениям. А в том, что большинство мыслей Лео Штрауса можно обнаружить в таких книгах Бердяева, как «Философия неравенства» или «Новое Средневековье», я не сомневаюсь ни на минуту. Демократическая практика разворачивается в количественном поле, в голосованиях, она разрешается механическим сложением (или вычитанием), но от необходимости качественного отбора, от создания элиты освободиться всё же нельзя. И в конечном счете именно элита принимает решения. Стоит ли спорить об этом, зная этапный труд Райта Миллса «Правящая элита», пятидесятилетие которого недавно активно отмечали в Америке? Основное у Миллса: решения принимаются в инстанциях, которые никто не выбирал. Положительное значение демократии в том, что она контролирует власть, ограничивает ее, не дает превратиться в абсолютную, а не в том, чтобы решать такие вопросы, как, скажем, использование стволовых клеток в медицине.

Возвращаясь к Штраусу: он подчеркивал, что древние мудрецы, вроде Платона или Маймонида, были не только элитарными, но подчас и эзотерическими учителями, что для их понимания требовались немалые умственные усилия и вообще некоторая как бы избранность, культурная аристократичность. Стивен Смит в книге о Штраусе пишет:

Древние напоминают нам, что человечество не бесконечно совершенствуемо, что идеальный мир не только разумом управляется, что культурное и историческое разнообразие не означает, что всё дозволено, что провозглашение равенства не гарантирует добродетели. Тем самым он согрешил против самой священной доктрины демократической культуры: равенства.

Парадокс Лео Штрауса в Америке двойствен. Во-первых, это попытка использовать его в принятии неких военно-политических решений. Я не думаю, что у него были какие-то основополагающие мысли на этот счет, хотя в одном из своих курсов он говорил о Макиавелли, а в знаменитом сочинении «Князь» есть глава под названием «Об артиллерии». Во-вторых, конечной целью американского вмешательства в Ирак было и остается построение демократической системы в этой стране, так что, каким бы ни было отношение Штрауса к демократии, нельзя ссылаться на него в оправдании каких-либо недемократических действий. В целом же получается, что некие верховные гуру, взявшие на себя заботу о низовых недомыслах — так можно понять основную рекомендацию Штраусу, — наделяют их именно демократией, а не какой-либо формой авторитарного управления. Так что если говорить о неудаче американской политики в Ираке, то не стоит ссылаться на Лео Штрауса, а уместнее еще раз вспомнить имена Вольфовица, Пёрла и прочих в этом роде.

Проблема равенства, эгалитаристского видения мира не решается тем, что в обществе неизбежно находятся люди, занимающие высшие места. Как известно, все равны, но некоторые равнее прочих. Право на руководящий авторитет дает не служебная должность, а духовное превосходство, а если это звучит слишком уж недемократически, — то профессиональная компетентность. Как говорил булгаковский профессор Преображенский, Маркс не учил пролетариев мочиться мимо унитаза. Так и Лео Штраус не учил своих студентов в Чикаго принимать служебное положение за духовное превосходство.

Вот тут и сказался основной парадокс самозваных учеников Штрауса: решение о возведении демократии в Ираке приняли сверху (не говоря уже о том, что со стороны), тогда как демократия рождается всегда и только снизу, самодеятельностью масс. Сейчас в Америке на высокой степени напряжения обсуждается вопрос: что первичнее — политические институты или культура в самом элементарном смысле, как быт и нравы народа? Одни говорят, что демократические институты будут менять культуру, порождать иной, демократический климат, другие, что вне уже наличных культурных установок, склоняющих к демократическим способам политической жизни, невозможно создать стабильные демократические институты. Здесь всё время идет речь о Ближнем Востоке, но ведь и русский пример можно вспомнить. Демократию России даровали сверху — и что получилось? Разве что еще не убивают друг друга, да и то есть (или была) Чечня, да зато криминальные разборки. Вот этот вопрос и есть квадратура круга или, еще одна традиционная загадка: что раньше — курица или яйцо? Недавно сообщалось, будто в Англии решили этот вопрос, будто раньше курица. Остается решить, что считать курицей.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/259139.html


* * *



[Превыше пирамид] - [Радио Свобода © 2013]

Давно я уже чувствовал за собой некий долг — высказаться о романе Леонида Леонова «Пирамида». Прочесал весь русский интернет — не нашел ничего интересного. Правда, у Леонова есть свои поклонники, но из тех, о которых говорится: с такими друзьями и врагов не надо. Его пытаются затащить к себе красно-коричневые деревенщики. Что касается пристойной прессы, то видно, что у ее работников просто не хватает времени поднять это сочинение — объемом в полторы тысячи страниц. Времена сейчас быстрые, газетно-интернетные. Телесериал из «Пирамиды» тоже не сделаешь: Леонов писатель фантастический, даже гротескный, отнюдь не реалист, хотя внешность его обманчиво-реалистическая, он умеет крепко описать быт, реалии существования, особенно пейзаж. Вообще Леонову не повезло: он остается в памяти как советский классик, и числится в массово-интеллигентском сознании чуть ли не в ряду кавалеров золотой звезды, тем более, что советская власть действительно все возможные медали на него навесила, как на Брежнева. Поставить его вместе с Шолоховым было бы точнее, но ведь и Шолохов неприятные ассоциации вызывает. Хотя Леонов такой халтуры, как вторая часть «Поднятой целины», не писал. И даже нельзя сказать о Леонове, как о многих, что он сначала писал хорошо, а потом плохо. В том-то и дело, что писал он всегда хорошо. Он только начал повторяться, застрял на месте. Вернее — покатился по инерции. Леонов начинал в лесковско-ремизовской манере, но очень скоро его захватил и подавил Достоевский, инерция его от Достоевского. О молодом Леонове еще Шкловский писал: он так удачно подражает Достоевскому, что заставляет усомниться в собственном таланте. Герои, конфликты, ситуационные блоки — почти всё у него от Достоевского. Кроме языка: а это очень много, это для писателя почти всё. Язык у Леонова свой, его ни с кем не спутаешь, узнаешь мгновенно. Любимые инварианты из Достоевского у него — Сонечка Мармеладова (вариант — Марья Лебядкина), Настасья Филипповна и Мармеладов. Неоднократно появляется Шигалев — последний раз именно в «Пирамиде», в образе фининспектора Гаврилова. Хуже со Свидригайловым — в лучшем случае получается князь Вальковский, хотя в «Пирамиде» Леонов его возводит аж в Сатану.

Трудно, конечно, было советскому писателю ходить под Достоевским. Когда Леонов наконец дал себе волю, пиша «Пирамиду» заведомо в стол — кто мог в начале, скажем, семидесятых годов думать, что доживет до конца советской власти? — то и получилась, что Достоевский не помог ему, а повредил. «Пирамида» неизбежно вызывает на сравнение с Достоевским: Леонов замахнулся здесь на Великого Инквизитора, весь роман подвел к этой сцене, в которой Сталин высказывается перед ангелом Дымковым, а тот, как и полагается, молчит. Не получилось — самое мягкое что можно сказать. Холостой выстрел. Зря.

И если подумать, то советская власть здесь в сущности ни при чем. Она Леонову, можно сказать, и не мешала: не в том смысле, что он к ней приспособился, а внутренне не мешала. Антисоветский роман «Пирамида» написан точно так же, как и «советские» — «Русский лес» и «Дорога на океан», даже «Соть». Случай Леонова: его не советская власть погубила, а великая русская литература, Достоевский погубил. «Погубил», конечно, слишком сильное слово — но помешал стать собой. И совершенно ясно, что не будь советской власти — с Леоновым было бы то же самое.

Это самое интересное, что выносишь из чтения «Пирамиды»: полную убежденность в том, что искусству нет дела до идеологии, что она ему не мешает. Если искусство есть, ему не вредит никакая идеология. Читая «Пирамиду», я всё время вспоминал Эйзенштейна, даже посмотрел еще раз «Ивана Грозного». Нужно быть совсем уж суровым ригористом или совсем уж легковесным либералом, чтобы глядя «Грозного», думать о Сталине. Правильно думать — об Эйзенштейне.

Два слова о сюжете «Пирамиды». В семье попа-лишенца на окраине Москвы дочка его Дуня (тип Марьи Лебядкиной) в полуразрушенной кладбищенской церкви свела знакомство с ангелом, изображенным на каком-то притворе, и за дверью этой, как выяснилось, открывается прошлое и будущее человечества, всемирная панорама, так сказать. Поп отец Матвей тоже не без придури: впадает в гностические фантазии, приходя к убеждению, что творение было ошибкой Бога. Постоялец отца Матвея Никанор, советский студент, оказывается к тому же любимым аспирантом профессора Шатаницкого — нынешнего воплощения Сатаны, институт которого описан в манере Кафки. Но Никанор к тому же любит Дуню и всячески ей способствует, когда взираемый ею ангел воплощается в образе некоего Дымкова. В этой своей земной ипостаси Дымков попадает в руки старого циркача-эстрадника Дюрсо (очень колоритная фигура – то ли одесский халтурщик, то ли опять же тип из Достоевского, вроде Лебедева или поручика Келлера). Дочь Дюрсо Юлия Бамбальский — роковая женщина, мечтающая о кинокарьере. При ней состоит удачливый советский кинорежиссер Сорокин, бывший в детстве, в Киеве в составе челяди богатых предков Юлии, родоначальником которой был всемирный циркач и богач синьор Джузеппе.

У Леонова и раньше встречался персонаж-художник — писатель Фирсов в «Воре», носивший клетчатый демисезон еще до булгаковского Коровьева. Считать Юлию вариантом Маргариты тоже не стоит — Булгаков Леонову не указ. О Сорокине же в «Пирамиде» говорится так:

Числясь видным мастером кино и в меру своего гибкого, на любую пригодность способного ума, он добротно выполнял поручаемые ему казенные заказы, так что искусство никогда не было для него актом самосожжения, в котором зарождаются шедевры.

Не стоит считать это самокритикой художника, не давшего всё, на что был способен. У Леонова есть в романе другая параллель, о чем позже.

Долго ли, коротко, но Дымков, утилизированный ловкими циркачами и неуспешно соблазняемый Юлией, знающей о его ангелической природе, попадает на аудиенцию к Сталину. Это и есть ожидаемая параллель Великому Инквизитору. И тут роман проваливается. Всё, что придумал Леонов, чтоб не повторить Достоевского, — это повторить Олдоса Хаксли в картине блаженного будущего на псевдо-американский лад. Сталин говорит Дымкову:

…Словом, нам с тобой, товарищ ангел, предстоит поубавить излишнюю резвость похотей и мыслей для продолжения жизни на земле… безболезненное закрепление мозгового потенциала людей на уровне как раз евангельской детскости, то есть на стадии перманентного безоблачного блаженства… Не сочтите, что вас приглашают принять участие в девальвации земного бытия на порядок-другой ниже с заменой чуда пайком усредненного, зато гарантированного счастья.

В общем, это все-таки вариант Достоевского, но с позднейшей коррекцией на уровне генной инженерии. Будущее — это программирование довольных жизнью идиотов, способных к работе на тех или иных конвейерах.

Обидно не то, что Леонов в подражании Достоевскому дошел до края, а то, что Достоевский у него оказался Олдосом Хаксли. В «Пирамиде» много еще других линий, сюжетов, отступлений, размышлений, написанных, как всегда у Леонова, с неувядающим мастерством, но никак не объединенных в какую-либо внятную повествовательную структуру. Человек писал и писал, а торопиться было некуда, а жизнь выдалась долгая, — вот и писалось. Наше представление о Леонове ничуть бы не изменилось, если б он не написал «Пирамиды» вообще: он ведь уже была им написана, причем не раз.

Давайте сравним: «Пирамида»:

В самом деле, лишенные главного, ради чего создавались, чему лишь временной оправой служило тело, они теперь воспринимались как трупы — пусть без положенных им признаков тленья. В философских кострах, с поощрения савонарол от политики, давно уже полыхали Христы и Будды, Венеры и Марии, что тронутые мраморной желтизной тления, источенные шашелем и в старческих морщинах кракелюр терпеливо ждут своего огненного погребения. Иначе — почему уж не кричат, как прежде, не прельщают пожухшей красотой, не зовут никуда, не рассекают душ людских мечами, чтобы высвободить назревшие там сокровища… В самом деле, почему? Иссяк ли в них самих запас святости или нечем стало людям наполнить эти зияющие сосуды из-под утраченной красоты? Значит, состоялось наконец-то желанное исцеление от мифа, отболели древние дремучие связи человека с чудом. И только вымирающим стариками внятны письмена под ними на мертвом языке, да и те уже не помнят, как они произносились в подлиннике.

А вот из «Дороги на океан» (1936): говорит бывший директор классической гимназии Дудников, живущий в советском подвале продажей старинных книг:

— Всё сгибло, туда и дорога. Библиотеку крысы сожрали… вот и продал «Эмиля»-то от греха. При этом заметьте, господин ботаник, что и крысы предпочитали книги довоенные, идеалистического содержания. Ваших Лафаргов они не жрут: клей не тот-с!.. Да и кому это нужно.


Всё оттуда же, из темноты, подобно балаганному магу, он хватал книгу за книгой, потрясал ею и кидал во что-то мягкое… Сверкала тусклая позолота корешка, всхлипывали развернувшиеся страницы, снова вещь тонула во мраке ямы.


— Вот, вот они, творения голландского солдата Декарта, путешествующего по обету на поклонение Лоретской богоматери. Или вот книга чисел Галилея, присвоившего изобретение миддельбургского очешника. Или вот еще листовки друга герцога Виллеруа, вашего незабвенного Марата, который, обезглавив живого математика Бальи, уже тянулся за мертвым, за Ньютоном… Запамятовали, хе-хе, пики-козыри? За исключением десятка вот этих подмоченных праведников, для вас история только уголовный архив человечества… и ни песен там, ни книг неугасимых, а только пестрые стрекулисты, хапуги да фантомы! Вы хвастаетесь, что новые корабли построены плыть в неоткрытые океаны. А забыли: там, позади, в тумане, было такое же благословенное со-олнечное утро, когда корабли Веспуччи только подплывали к берегам чудеснейшего из материков. Ха, вы и это забыли, во что превратили его впоследствии… Забвение — высшее социальное качество, господин музыкант!

Люди, которые захотят увидеть в «Пирамиде» некий апокалипсис нашего времени, могут сослаться на многие страницы, на которых представлена внушительная картина иссякания, да чуть ли и не гибели человечества в погоне за всякого рода удовольствиями на счет духовных радостей. Такого рода цитатами можно было бы заполнить не одну передачу на тему «Леонов — пророк». Но в том-то и дело, что такие места у него — отнюдь не пророчества, а некая изначальная склонность к жутким картинкам. Подобные сцены можно обнаружить у Леонова даже и в начале его творческого пути, когда он считался писателем, твердо ставшим на социалистическую платформу. Например, в «Дороге на океан» у него есть фантазия на тему: Луна садится на Землю; очень выразительный текст. Да и больше: в той же «Дороге на океан» едва ли не треть книги посвящена фантастическим путешествиям героя романа Курилова вместе с автором в недалекое уже будущее, которое предстает картиной всемирной войны, где на стороне советской республики сражаются Китай и прочая Азия, да и Европа, между прочим, а защита безнадежного буржуазного дела выпала на долю Соединенных Штатов и их американских сателлитов. Расклад примерно тот, что у Орвелла. Не думайте, что я иронизирую: отнюдь нет, соответствующие страницы написаны с подлинным вдохновением, это интересно, как детская игра в морской бой. Леонов на этих страницах — подлинный художник, подлинный поэт, нечто инфантильное тут ощущается, напоминая пушкинское «поэзия должна быть глуповатой».

Поэзия — она и останется после всех ревизий советского прошлого и российского будущего. В ней найдется место Леониду Леонову. Мне кажется, что «Дорогу на океан» будут читать — как похождения какого-нибудь сэра Фрэнсиса Дрейка.

«Пирамиду» мог бы спасти один сюжет, разверни его автор до конца. Это было бы нечто новое. Можно понимать ангела Дымкова как травестированного Христа, которому нечего делать на этой земле. Недаром же он и у Леонова возносится. «Приди Христос в деревню — его девки засмеют», — сказал Лев Толстой Горькому. Леонов помнил эти слова, они соблазняли его, но не соблазнили. Он подошел к грани гениальности — но не переступил ее, отвлеченный многими философско-эстетическими маневрами. Подражание Христу эрудиции не требует. «Пирамида» получилась не чудом христианского искусства, а Храмом Христа Спасителя в варианте Лужкова.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/259041.html


* * *



[Русский европеец Корней Чуковский] - [Радио Свобода © 2013]


27.07.2006 17:19 Борис Парамонов

Очень интересным русским европейцем был Корней Иванович Чуковский (1882—1969). Интересен он даже не тем, что его европеизм пришелся на советское время — отнюдь нет, он уже лет двадцать успешно работал и приобрел себе имя еще до революции. Чуковский был, без всякой натяжки, лучшим русским литературным критиком начала ХХ века, он лучше Айхенвальда, второй тогдашней знаменитости, художественно острее, и пишет интереснее, можно сказать, забавнее, — он довел до совершенства жанр критического фельетона, не теряя при этом серьезности и точности эстетических оценок. Чуковский интересен тем, что был он европейцем низовым, вышедшим из социальных низов, он был в полном смысле «кухаркин сын». В этом смысле он напоминает Чехова, являет тот же культурный тип. Тут открывалась для России самая многообещающая перспектива, в этом приобщении человека из народа к культурным вершинам. Беда России в том, что этот процесс сорвался.

Есть на эту тему очень интересная статья Г.П. Федотова, в которой он говорит, что основной кадр большевизма, его командирскую массу в революции составляли отнюдь не рабочие, а всякого рода разночинцы из низших служащих слоев — всякого рода парикмахеры, банщики, письмоводители, цирковые наездники. Как раз такие персонажи густо вкраплены в казацкую толщу бабелевской «Конармии» — наблюдение, сделанное на месте, так сказать, в полевых условиях. Федотов писал, что эти люди до революции уже научились носить галстуки и тросточки, но еще не отучились от семечек. Они уже знали грамоте, но не прошли через школу, не получили систематического образования хотя бы в пределах гимназического курса. И тут очень интересно то обстоятельство, что Чуковский как раз тоже не прошел этого курса, — его исключили из гимназии. Но вместо того, чтобы гулять по бульвару с тросточкой, он выучил английский язык и уехал в Лондон корреспондентом одесской газеты. Конечно, тут уже нужно говорить не о типе, а об яркой одаренной личности. Но как раз эта тема — молодые люди из низов в поисках знания и, что называется, культуры — стала у Чуковского одной из основных. Стоит назвать хотя бы его статью «Мы и они» (позднейшее название «Темный просветитель») — о журнале «Вестник знания», предлагавшем низовым читателям всякого рода самообразовательную дешевку и ставшем вследствие этого чрезвычайно популярным. Чуковский пишет в этой статье, что феномен вызывает двойственное отношение: тягу молодежи из низов к знанию нельзя не приветствовать, но драма этого просветительства — как и всякого просветительства — в том, что оно не выводит на высоты культуры, а создает иллюзию некоей приобщенности, делая носителей таковой самоуверенными и амбициозными хамами. В образах Достоевского: это если не всегда Смердяковы, то всегда Фомы Опискины. Эти Опискины и терзали Чуковского в его советские годы, особенно мучительно в двадцатые, всячески ополчаясь на его знаменитые и любимые детьми стихотворные сказки.

В «Дневниках» Чуковского — замечательном культурном свидетельстве эпохи — он говорит, что до революции лучшей его работой, поистине классической вещью, им созданной, современники называли статью «Нат Пинкертон». Читая сейчас эту работу, поражаешься ее актуальностью, поистине сиюминутной, то есть в ней задним числом ощутим пророческий пафос. Чуковский здесь описал явление, ставшее основным признаком нынешних времен, — складывание и первые триумфы так называемой массовой культуры. Это дано на примерах кинематографа и детектива.

…Как различно творчество прежних миллионов и нынешних! Всемирный сплошной мужик создал Олимпы и Колизеи, он создал Вифлеем и Голгофу; эллинский, индийский, мексиканский, русский, скандинавский мужик населил, испестрил, раззолотил все небо и всю землю богами, Прометеями, фебами, феями, джиннами, эльфами, богатырями, богинями, гуриями, и долго еще мир будет сверкать перед нами несравненными красками их бессмертной фантазии.


А всемирный сплошной дикарь, пришедший на смену мужику, только и мог выдумать что кафешантанных девиц и в убожестве своей тощей фантазии посадил их даже на луну и спустил на самое дно океана.

И дальше в той же статье:

Смотришь на экран и изумляешься: почему не татуированы зрители, сидящие рядом с тобой? Почему у них за поясами нет скальпов и в носы не продето колец? Сидят чинно, как обыкновенные люди, и в волосах ни одного разноцветного пера!

Тут у Чуковского даже фактически точное описание сегодняшних массовых вкусов: сейчас кинозрители, да и сами деятели масскульта как раз татуированы, и с кольцами в носу, и в разноцветных перьях (панки).

В заслугу Чуковскому нужно поставить острую постановку этого вопроса: о судьбе культуры в демократическую эпоху, о культуре и демократии, об их совместимости — или несовместимости. Это очень сложный вопрос, и решить его однозначно не представляется возможным. Сподручнее ответить на то, какие элементы его решения есть у Чуковского. Конечно, он уже не писал о таких вопросах в их более современном звучании, не писал, скажем, о Голливуде, но детективы, как известно, читал, причем не Ната Пинкертона, конечно, а хорошие детективы — Aгату Кристи или Диану Сайерс. То есть существование хорошего масскульта фактически признавал. А разве не был Чуковский одним из первых переводчиков О'Генри? А ведь этот автор, при всей его словесной изощренности, делал фактически масскульт, создавал популярную литературу, работал в массовой прессе. А разве любимый его Чехов не так же начинал, не там же? — в газете. Современное искусство во многом определяется техническими средствами его распространения — тема, на философском уровне поставленная Bальтером Беньямином и Маршаллом Люэном.

И у самого Чуковского мы находим верный ход в этом направлении. Он называл кинематограф современным эпосом, то есть созданием массового сознания — хотя не архаического, а нынешнего, городского. А его современник Евгений Замятин писал, что Уэллс в своей фантастике создает городской эпос. И самое главное: ведь и Чуковский видел пример высокого эпоса, рожденного в демократии, — Уолт Уитмен, главным пропагандистом и переводчиком которого в России был как раз сам Чуковский.

То есть Чуковский уже видел, что культурное поле смещается еще далее на Запад, в Америку, и в случае Уитмена — певца грядущей демократии, как его называл Чуковский, — этот процесс он горячо приветствовал. То есть в конце концов правильно видел перспективу всяческого европеизма.




Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.


Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/166489.html

Загрузка...