* * *
[Возвращение в рай] - [Радио Свобода © 2013]
6 июня в газете «Нью-Йорк Таймс» появилось следующее сообщение:
«Обнаружен первый американец, являющийся по мужской линии потомком Чингиз-хана. Это Томас Робинсон, профессор-финансист Университета в Майми. Поиск этой родственной связи шел долгим кружным путем. В 2003 году Y-хромосома монгольского императора была идентифицирована генетиками Оксфордского университета в Англии. Прослеживая мужские хромосомы азиатов, они обнаружили значительный генетический запас таковых в населении района, простирающегося от Монголии до средней Азии. Их общей чертой была та, что почти все они находились в границах бывшей Монгольской империи. Генетики пришли к заключению, что особая вездесущая Y-хромосома должна принадлежать Чингиз-хану, а ее широкое распространение явилось следствием повышенной сексуальной активности основателя империи и его многочисленных сыновей в их многочисленных гаремах – факт, отмеченный еще тогдашними летописцами».
Нам нет надобности уходить в дальнейшие подробности столь экстравагантного генетического исследования. Достаточно сказать, что гены самого профессора Робинсона прослежены до 13 века в Англии, а предыдущие его предки, считают ученые, могли попасть в Англию вместе с викингами-варягами, делавшими набеги как на Каспийское море, так и на Английские острова. Где-то на этом пути попалась им женщина, носившая в себе соответствующий ген.
Как сказано у поэта: «Когда пару красивых степных россиянок Отдавал за коня печенег». Что-то в этом роде.
По-настоящему для нас интересна другая проблема. На фотографии, приложенной к статье, потомок Чингиз-хана Томас Робинсон никак, ну совсем никак не похож на своего предка. Это, смело можно сказать, американец, типичный американец средних лет со всеми признаками принадлежности к так называемому высшему слою среднего класса, корректный американский профессор, несколько полноватый, с модной сейчас как бы недельной небритостью, и борода у него густая, а не жидкая, как у людей так называемой желтой расы. Может быть, он и увлекается конным спортом, играет, например, в поло, но уж точно не есть конины и не пьет кумыс. Так что, как ни говорите, а никакая генетика здесь ни при чем. Человек определяется средой своего пребывания, своим культурным окружением, а не биологическими факторами – не генами, или, как говорили раньше, «кровью» (одиозное нынче словечко). Разговоры о крови – расистские разговоры. Что общего у Ротшильда с Троцким? У Льва Толстого с Лениным? Или мы и в Ленине будем видеть потомка Чингиз-хана? Конечно, в генетическом коде записана информация, определяющая физико-биологические параметры человека, наследственная информация, но никакого отношения к тому, что называется духом, она не имеет.
Дух человека, духовное его состояние, ментальный статус если чем и определяется, то именно культурными влияниями, духовной атмосферой, в которой вырос человек. Даже если профессор Робинсон носил в своем облике черты монгольской расы, это бы ничего не определяло в его культурном статусе.
Есть в английском языке, столь богатом краткими выразительными формулами, такая антитеза: nature or nurture? природа или воспитание, или, если искать фонетическое сходство, натура или культура? Если под натурой иметь в виду генофонд, а под культурой – набор духовных установок, то следует вроде бы решительно высказаться в пользу культуры. Но все же такое противопоставление слишком абстрактно, оно не учитывает конкретной полноты человеческих отношений и обстоятельств. Не в последнюю очередь из таких соображений в последнее время понятие «культура» все чаще и чаще трактуется как конкретная человеческая среда, а не как система универсальных норм. Вот отсюда и пошло понятие мультикультурализма. Попросту говоря, в каждой культуре, то есть в каждой конкретной среде обитания, свои нормы. Понятие культуры стало толковаться преимущественно не как активный рост личности, ориентированной на некий идеал, а как пассивное приспособление человека к окружающей его среде, чуть ли не как биологическая характеристика. Сама культура в таком понимании – это среда обитания.
Вот по этому поводу уместно сказать несколько слов о новом романе Джона Апдайка «Террорист»: попытка знаменитого писателя описать феномен американца смешанного происхождения, становящегося исламским фундаменталистом, готовым провести террористический акт. Рецензенты почти единогласно уже объявили новый роман Апдайка неудачей. Между тем интерес он вызывает повсеместный, и понятно почему. Имеет место шокирующий факт враждебности к западному образу жизни у людей, выросших и воспитывавшихся на Западе, но по этническим и религиозным корням принадлежащих к иной социально-культурной традиции. Яркий пример дают лондонские террористы – все родившиеся в Англии. Или преступники 11 сентября, получившие образование на Западе и по многу лет жившие в западных странах – отнюдь не безграмотные фанатики вроде талибов.
Так вот, рецензенты пишут, что понять и объяснить этот феномен Апдайку не удалось. Грубо говоря, ему удалось только то, что удается всегда: всякого рода сексуальные описания. Для большего понимания атмосферы романа приведу несколько строк из рецензии Мичико Какутани из New York Times от 6 июня:
«Ахмад (герой романа) – единственный сын американки ирландского происхождения, госпитальной технички, и египтянина, бросившего семью через несколько лет после его рождения. В начале романа Ахмад учится в старшем классе общественной школы в пришедшем в упадок фабричном городе штата Нью-Джерси. Он увлекается спортом, получает приличные оценки, но решает не поступать в колледж, а после выпуска стать водителем грузовика – по настоянию своего ментора, имама местной мечети, в которой он изучает Коран. В свои восемнадцать лет Ахмад еще девственник и испытывает отвращение к сексу. Его приводит в негодование все, что он видит вокруг: почти раздетые школьницы, пошлая одежда его матери, непристойные слова, произносимые по радио и телевидению. Он решает избрать Единственно Верный Путь – нечто весьма нелегкое в стране, где столько разных путей, где столько всякого ненужного хлама. "Америка" - говорит он, - "страна неверных, осужденная на ужасный конец". Или: "Чистота есть самоцель". Или: "Я жажду Рая". Другими словами, Ахмад говорит не как подросток, выросший в Нью-Джерси, а как исламский террорист в плохих приключенческих фильмах или некто, прошедший промывку мозгов и запрограммированный думать джихадистскими стереотипами».
У рецензента получается, что подросток из Нью-Джерси не может быть исламским террористом. Между тем в английском городе Лидс такие подростки нашлись, а ведь Англия отличается от Америки только количественно, а не качественно, весь западный мир ориентируется сейчас на американские стандарты, а молодежь – чуть ли не поголовно. В общем, выходит, что Апдайк потому плох, что положенный в основу его романа сюжет непредставим. Логика типа: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда.
Рецензент New York Times Мичико Какутани – вполне просвещенная персона и, судя по имени, японского происхождения, то есть как бы живой пример, отрицающий возможность подобных явлений. Для нее факт рождения в штате Нью-Джерси автоматически означает приятие американских ценностей, американской культуры в этом расхожем теперешнем понимании – как среды обитания. Но как тогда быть с пресловутым мулькультурализмом? Получается, что его либеральные проповедники делают это из соображений политической корректности, при этом считая само собой разумеющейся естественность – или нормальность - американского образа жизни.
Ход размышлений Апдайка в «Террористе» вполне представим. Он понял, что американский образ жизни может не нравиться даже человеку, родившемуся в Америке, - имея в виду все эти голые пупы с железками и бесконечные «fuck» и «shit» в устах подростков. Он задумался даже о большем: что человеку иногда свойственно искать Единственно Правильный Путь – существует он или не существует. В старину это называлось единое на потребу, и было, между прочим, христианской установкой.
Трансцендентная ориентированность религии, ищущая выхода за пределы здешнего мира, есть некое необходимое условие если не для враждебности к окружающему, то чуждости ему. А причин для этой чуждости существует много, в том числе некая душевная неустроенность, дискомфортный экзистенциальный опыт, если не универсально осознанный, как это случается у философов, то остро индивидуально переживаемый. Экзистенциальная философия открыла, что человеку свойственно прятаться от неуютности бытия в мире обыденщины, в суррогатах неподлинного существования, в иллюзиях счастья. Но бывают случаи, когда спрятаться не удается. И тут дело уже не в натуре или культуре, а в чем-то промежуточном, но индивидуально важнейшем, в персональном экзистенциальном опыте. Вот тут нужно искать причину неустроенности апдайковского героя и готовности его выпасть из американского бытия. И эту причину, как мне кажется, Апдайк нашел.
Вспомним одну деталь из жизни Ахмада: в восемнадцать лет он все еще девственник. По старым временам, в этом не было бы причин для беспокойства. Времена, конечно, меняются, но в случае Ахмада дело не в этом. У него возникла ненависть к сексу как некоему бытийному позитиву, его отвратило от секса поведение его матери. Есть интересная параллель, скорее иллюстрация к этому сюжету в современной русской литературе – одна деталь из романа Солженицына «Раковый корпус»:
«Двух лет не было Демке, когда убили отца на войне. Потом был отчим, хоть не ласковый, однако справедливый, с ним вполне можно было бы жить, но мать (…) скурвилась. Отчим бросил ее, и правильно сделал. С тех мать приводила мужиков в единственную с Демкой комнату, тут они выпивали обязательно (и Деме навязывали, да он не принимал), и мужики оставались у нее разно: кто до полуночи, кто до утра. И разгородки в комнате не было никакой, и темноты не было, потому что засвечивали с улицы фонари. И так это Демке опостылело, что пойлом свиным казалось ему то, о чем его сверстники думали с задрогом».
Тут дело, конечно, не в том, сколько у семьи комнат. Такая ситуация вполне представима и в Америке. Апдайк ее и описал. Кризис и трагедия Ахмада укоренены сексуально. Критики говорят, что Апдайк всегда видит мир сквозь сексуальную тематику, это его особенность. Но объяснением темной души террориста может быть и такая ситуация. Тут важен, однако, не секс сам по себе, а вот эта индивидуальная неустроенность любого рода, экзистенциальный кризис как посредствующее звено между «природой» и «культурой», взятых в вышеописанном смысле.
О генах говорить, конечно, не приходится, не это делает чингиз-ханов, и речь не о мусульманской культуре как таковой: любая культура, по определению, это способ бытия, а не его уничтожения. Культ мученичества для Ислама не специфичен, он есть в любой религии. Гораздо специфичнее, если на то пошло, девственницы, ожидающие мученика в раю. Вот к ним и собирается апдайковский Ахмад, отвратившийся от разнузданных одношкольниц.
Девственность как метафора житейской неприспособленности, выпадения из естественного – или даже цивилизованного – склада бытия. Вообще-то это называется культурная отсталость, но нынче это выражение вроде бы политически некорректно. Цивилизованный человек не может быть невинным, цивилизация – это опыт, она предполагает утрату Рая и не ищет его обретения.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/162482.html
* * *
[Арлекин в мундире, идущий на штурм крепостей]
Суворов воспринимается преимущественно в европейском контексте. Это неудивительно: он полководец времен империи — Российской империи на ее высшем подъеме, в эпоху Екатерины Великой. Недаром и памятник ему в Петербурге стоит на Марсовом поле: Марс — бог войны у древних римлян, и памятник этот сделан в аллегорически-классическом варианте, Суворов и сам изображен неким богом войны в условно античном одеянии. Что и говорить, это имя знали в Европе.
Байрон в своем «Дон Жуане» в песни Седьмой вводит в повествование Суворова, подробно его описывая. В этом описании он использует французскую биографию Суворова, написанную в 1814 году Траншан де Лавернем, и даже приводит в авторском примечании английскую транслитерацию послания Суворова Екатерине по взятии Измаила: «Слава Богу, слава Вам, Крепость взята, и я там», добавляя от себя: «это куплет».
Мне не нравятся русские переводы Дон Жуана. Шенгели сделал ошибку, взяв для перевода шестистопный ямб, тогда как у Байрона пятистопный: беглая энергия оригинала утратилась. О переводе Татьяны Гнедич и говорить не стоит. Поэтому строфу 55-ю дам прозаическим подстрочником:
Суворов большей частью был возбужден,
Наблюдая, муштруя, приказывая, жестикулируя, размышляя,
Ибо этот человек, смело можно утверждать,
Был достоин более чем удивления;
Герой, буффон, полудемон, полубродяга,
Молясь, обучая, скорбя и грабя, —
То Марс, то Момус; идущий на штурм крепостей
Арлекин в мундире.
Интересно, как описал Суворова молодой Багрицкий в дореволюционном еще, 1915-го года стихотворении: у него Суворов дан в соединении европейских и русских реалий:
В те времена по дорогам скрипели еще дилижансы
И кучера сидели на козлах в камзолах и фетровых шляпах;
По вечерам, в гостиницах, веселые девушки пели романсы,
И в низких залах струился мятный запах.
Когда вдалеке звучал рожок почтовой кареты,
На грязных окнах подымались зеленые шторы,
В темных залах смолкали нежные дуэты
И раздавался шепот: «Едет Суворов!»
Или:
По вечерам он сидел у погаснувшего камина,
На котором стояли саксонские часы и уродцы из фарфора,
Читал французский роман, открыв его с середины, —
«О мученьях бедной Жульетты, полюбившей знатного сеньора».
Вполне европейские картинки; разве что «грязные окна» неуместны: в Европе не только окна, но и мостовые моют. Но тут же — русские, отечественные детали: синяя шинель с продранными локтями, теплые валенки, «в серой треуголке, юркий и маленький». Или:
Он собирался в свои холодные деревни,
Натягивая сапоги со сбитыми каблуками.
Эти снижающие детали у Багрицкого, конечно, от Державина, от гениального его стихотворения «Снигирь», написанного на смерть Суворова и позднее вдохновившего Бродского на его некролог маршалу Жукову.
Вот еще свидетельство суворовского европеизма: в 1986 году в СССР в серии Литературные Памятники был изданы письма Суворова, и письма эти все написаны по-французски. Вспоминается старый князь Болконский в «Войне и мире», его старинный благородный французский язык, — на котором уже не говорят, замечает Толстой.
В Литературном Наследии не было, однако, напечатано русское письмо Суворова, отправленное в сентябре 1779 года в Славянскую духовную консисторию. Его можно найти в романе Марка Алданова «Девятое Термидора»:
Бьет челом генерал-поручик Александр Васильевич сын Суворов, а о чем моя челобитная, тому следуют пункты:
Соединясь браком 1774 года генваря 16 дня, в городе Москве, на дочери господина генерал-аншефа и кавалера, князя Ивана Андреева сына Прозоровского, Варваре Ивановне, жил я без нарушения должности своей, честно почитая своей женой…
Но когда, в 1777 году, по болезни находился в местечке Опашне, стерва оная Варвара отлучась самовольно от меня, употребляла тогда развратные и соблазнительные обхождения, неприличные чести ее, почему со всякой пристойностью отводил я от таких поступков напоминанием страха Божия, закона и долга супружества; но, не уважая сего, наконец, презрев закон христианский и страх Божий, предалась неистовым беззакониям явно с двоюродным племянником моим, Санкт-Петербургского полка премьер-майором Николаем Сергеевым сыном Суворовым, таскаясь днем и ночью, под видом якобы прогуливания, без служителей, а с одним означенным племянником одна, по пустым садам и по другим глухим местам, как в означенным местечке, равно и в Крыму в 1778 году, в небытность мою на квартире, тайно от нее был пускаем в спальню; а потом и сего года, по приезде ее в Полтаву, оный племянник жил при ней до 24 дней непозволительно, о каковых ее поступках доказать и уличить свидетелями могу…
И как таковым откровенным бесчинием осквернила законное супружество обесчестив брак позорно, напротив того, я соблюдал и храню честно ложе, будучи при желаемом здоровье и силах, то по таким беззакониям, с нею больше жить не желаю…»
Здоровья и сил Суворова не хватило на управление женщиной; надо полагать, что и дочка его, «Суворушка», не его, а племянникова. Это письмо можно поставить в ряд знаменитых суворовских чудачеств, вроде пенья петухом. Или таких номеров: при виде входящего с представлением молодого щеголеватого офицера Суворов залезал под стол с криком: «Боюсь, боюсь!» Это трактуют так, что, мол, русский Марс давал понять новичку, что в службе не мундир главное. Еще аттракцион: перед отъездом в Итальянскую кампанию Суворов на приеме во дворце всех подходивших к нему называл «красавцами» — и объяснял: «Вы красавцы, а я кокетка, смеюсь и не боюсь».
Сегодня мы способны истолковать все эти чудачества вполне однозначно. Конечно, у Суворова была гомосексуальная ориентация. Что и не удивительно, ибо она свойственна многим знаменитым полководцам (например, Фридриху Великому) и вообще как бы органична в армейском контексте. Армия — естественная мотивировка для исключительного пребывания в мужском обществе. Как всегда в таких случаях, наблюдается здесь амбивалентность: каждый труп на поле боя был для Суворова доказательством того, что он не боится мужчин, — и потому он искал этих доказательств, что на самом деле боялся их: как предмета своей неосознанной страсти.
Знаменитый «штык-молодец» — элементарный фаллический символ, знаменующий суворовские сексуальные предпочтения: с чего бы это полководцу считать пулю дурой?
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/160510.html
* * *
[Борис Парамонов: "Стол и корыто"]
29.05.2006 22:11 Борис Парамонов
В Соединенных Штатах серьезная печать отметила 50-летие книги, ставшей этапной в развитии политической мысли: это «Властвующая элита» Райта Миллса. Книга, вышедшая в 1956 году, приобрела мгновенную популярность. Ее почти сразу же (в 59-м) перевели в СССР, и советская пропаганда надолго вооружилась понятием «военно-промышленный комплекс США» – которое вычеканил как раз Райт Миллс.
Главная мысль книги: по-настоящему правит Штатами вот эта самая «властвующая элита», состоящая из трех главных слоев: гигантские корпорации, военное руководство и аппарат правительственных служб. Еще одно крылатое выражение: «в корпоративной Америке нет демократии» – опять же из книги Райта Миллса. Все три слоя то имеют общее, что их никто не выбирал, а именно на этих уровнях принимаются главные решения. К примеру, нынешний госсекретарь Кондолиза Райс – не выборное лицо; никто не выбирает демократическим голосованием чиновников и экспертов государственных служб. Более того, идет постоянная ротация среди эшелонов власти: отставные политики делаются главами корпораций, корпоративные боссы – министрами, а президентом страны может стать генерал – в момент выхода книги Миллса это был как раз Эйзенхауэр.
В общем, происходит то, что сейчас в России обозначается выражением: короля играет свита. Сказав о России, нельзя не провести параллелей с Америкой – и увидеть, насколько прав Райт Миллс, сомневающийся в американской демократии.
Разница огромная. Прежде всего, власть в Соединенных Штатах по-настоящему ответственна: она может принимать те или иные решения, но отчитываться в них всегда приходится – на ближайших выборах. И это выборы реальные, а не фальсифицированные. При этом в сущности не важно, какова программа конкурирующих партий; главное, что власть не бесконтрольна и ее можно законно сменить. Получается, что самым важным инструментом демократии выступает ее форма, а не содержание политических программ, которые в результате процедуры выборов можно заменить другими. Далее: в корпоративной Америке нет демократии, но корпорация тоже ведь не одна. Понятие свободного рынка предполагает демократию, потому что конкурентность внутренне, структурно демократична.
Наконец, едва ли не главное: свободные средства информации, особенно телевидение. Принцип тот же: многообразие выбора, конкурентность. В Америке нельзя волевым решением власти закрыть неугодный телеканал.
В сущности то, что сказал Райт Миллс – это проекция на политическое поле известной концепции отчуждения: люди собственным трудом создают структуры, выходящие из-под их контроля. Но отчуждение – ничто иное, как другое название культуры: можно ведь сказать, что этикетный запрет на превращение обеденного стола в сортир тоже отчуждает. Отчуждение нельзя назвать несвободой. Несвобода – это отсутствие или бездеятельность демократических институтов. Когда Владимир Путин, закончив второй срок президентства, станет председателем какой-нибудь международной корпорации, влияющей среди прочего на положение дел в России – это будет серьезным завоеванием российской демократии.
Соблюдайте форму, не рыгайте за столом.
Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/159260.html
* * *
[Фрейд сегодня] - [Радио Свобода © 2013]
Исполнилось 150 лет со дня рождения Зигмунда Фрейда. Нынешние отзывы на эту дату носят на себе черты сиюминутной политической ситуации. Комментарии сильно политизируют Фрейда. Это не удивительно. Базовые открытия Фрейда давно уже вошли в общий фонд западной культуры, сделались общим местом — а кое в чем и значительно пересмотрены. Но сейчас не нужно ломиться в открытую дверь, объявляя отца психоанализа великим ученым. Даже те, кто не любит Фрейда — а таких людей сколько угодно, — не рискнут объявить его шарлатаном, как это делал один капризный русский писатель.
Интересно, что сам Фрейд предвидел эту ситуацию — всегдашнюю спорность психоанализа — и даже счел это аргументом в его пользу. Психоанализ слишком задевает людей, делает их жизнь крайне неуютной. Это та правда, которую не хочется слышать, тем более о себе слышать. Психоанализ сделал жизнь людей сложнее — хотя и обещал некоторое в перспективе облегчение. Вспомним, в какой ряд поставил себя Фрейд: вместе с Коперником и Дарвином. Первый показал, что Земля не центр Вселенной, а человек на ней не управитель оной. Дарвин лишил человека не только привилегированного положения в Космосе, но и поставил его в ряд с прочим животным миром. Фрейд нанес окончательный удар, который вряд ли можно назвать милосердным: человек не является хозяином даже в собственной душе. Душа человека болезненно расколота, и он даже не знает об этом. Что тут имеется в виду, всем известно, но тем не менее следует повторить в любом разговоре о Фрейде. Есть три слоя психики, душевной жизни, и только один из них тождествен с сознанием — то, что можно называть «я» человека. Гораздо обширнее область бессознательного или подсознания — вместилище всякого рода антисоциальных инстинктов и примитивных импульсов. И наконец Фрейд выделил группу Сверх-Я: это комплекс норм, упорядочивающих общественное поведение человека. Все эти три группы психики находятся между собой в положении постоянного конфликта, на языке психиатрии носящего название психоневрозов. Психоанализ Фрейда был поначалу методом психотерапии, лечения психоневрозов — путем высветления области бессознательного. Болезнетворные импульсы, идущие из бессознательного, носят сексуальный характер, утверждал Фрейд, психоневрозы — это болезни пола, их этиология сексуальная. Вокруг этого положения развернулись главные баталии. Сегодня нам важно подчеркнуть другое, куда более важное у Фрейда: открытие им самого феномена бессознательной душевной жизни, несводимость психики к сознанию. Что касается пресловутого либидо, то оно само нынче рассматривается не как последняя основание, ни к чему более не сводимое, а как некая знаковая система. Проще говоря: если Фрейд считал, что всё есть символы либидо, то теперь — после Юнга — легче думать, что либидо — само символ; так сказать, означающее, а не означаемое.
В наследии Фрейда можно выделить два слоя: психоанализ как терапия неврозов и выросшие на его основе спекуляции сверхиндивидуального свойства — то, что сам Фрейд называл метапсихологией. Метапсихология — то, что можно сказать о бытии на основе нового психоаналитического знания: не вскрыть конфликты внутреннего мира невротика, а увидеть миротворящую игру неких сверхличных сил. Сегодня наблюдается некий парадокс: если фрейдистская психотерапия всё более и более оспаривается или попросту преодолевается большими открытиями в биохимии и фармакологии, когда одна таблетка делает больше, чем годовой разговор на кушетке психоаналитика, — то метапсихология приобретает всё больший интерес. Трудно стало думать после 1914 года, что мир управляется разумом и идет неустанной дорогой прогресса. Если угодно, первая мировая война и стала главным аргументом в пользу Фрейда: человек и мир безумны, подчинены иррациональным страстям. Фрейд говорил о двух базовых инстинктах: самосохранения и продолжения рода — вот это самое либидо или, говоря пышнее Эрос. Но со временем он стал задумываться над тем, что кроме этих животворящих сил существуют противоположные, разрушительные не просто по отношению к враждебным объектам, но и к самим себе. Существует инстинкт смерти; Фрейд назвал его опять же по-гречески Танатос. По предположениям Учителя, он запрограммирован едва ли не на генетическом уровне. Если вся жизнь человека — и человечества — есть напряженная динамика влечений и нехваток, если судьба человека, строго говоря, быть несчастливым, не находить удовлетворения всего, чего ему хочется, то сам уход от жизни как борьбы может стать средством инстинктуального удовлетворения, облегчения, разрядки. Грубо говоря: когда жить слишком тяжело, то легче умереть. Смерть — максимальная разрядка напряжений; вот почему оргазм называют «маленькой смертью». Да и вообще близость любви и смерти, Эроса и Танатоса — издавна любимая тема поэтом и метафизиков
Тут самое время прочесть гениальное стихотворение Баратынского:
Тебя из тьмы не изведу я,
О смерть! и, детскою мечтой
Гробовый стан тебе даруя,
Не ополчу тебя косой.
Ты дочь верховного Эфира,
Ты светозарная краса,
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса.
Когда возникнул мир цветущий
Из равновесья диких сил,
В твое храненье Всемогущий
Его устройство поручил.
И ты летаешь над твореньем,
Согласье прям его лия,
И в нем прохладным дуновеньем
Смиряя буйство бытия.
..............................................
А человек! Святая дева!
Перед тобой с его ланит
Мгновенно сходят пятна гнева,
Жар любострастия бежит.
Дружится праведной тобою
Людей недружная судьба:
Ласкаешь тою же рукою
Ты властелина и раба.
Недоуменье, принужденье —
Условье смутных наших дней,
Ты всех загадок разрешенье,
Ты разрешенье всех цепей.
Самой значительной работой Фрейда в области метапсихологии следует назвать книгу «Недовольство культурой» В самом деле, что такое кровавые войны и не менее кровавые революции? Это взрыв в коллективных системах культуры, напряжение внутри которых перешло приемлемый для человека — а то и для человечества — уровень. Культура и есть организованная система подавления первичных инстинктов. История показывает, что до конца их подавить нельзя, когда-то и как-то они должны разряжаться. Разрядка культурных напряжений — это бегство в природу, на уровень бессознательного. Отсюда миф о золотом веке в начале истории и утопия о золотом веке в будущем. Революции мотивируются утопиями, но движутся инстинктами. В России Блок говорил, повторяя Розанова: всякая революция есть бегство в природу. Но это очень старая мысль, и даже не Фрейда ее пророком следует называть, а хотя бы Руссо или даже Монтеня. Цель всякой революции и всякой войны — не справедливый общественный строй, или религиозная истина, или счастье трудящихся, — а стремление раскрепостить антикультурные инстинкты, желание грабить, убивать, насиловать. Таков человек. Таков, Фелица, я развратен.
В «Недовольстве культурой» у Фрейда есть одна мысль, особенно интересная для русского. Он пишет: что будут делать большевики, когда они уничтожат до конца господствующие классы? Это было написано еще до так называемого большого террора и до коллективизации, но мы теперь знаем, насколько провидчески прав был Фрейд в этих своих иронических вопрошаниях. Революционеры-большевики уничтожили буржуев и дворян — и принялись уничтожать крестьянство, уничтожили крестьянство — стали уничтожать самих себя.
Известна небольшая работа Фрейда — его открытое письмо Эйнштейну под названием «Почему война?», написанное в 1932 году. Он скептически отзывается о возможности покончить с войнами. Война — несомненное зло, но следует осторожно обращаться с этическими оценками, говоря о человеке и мотивах его поведения. Эти мотивы — всегда комбинаторного свойства.
Стремление к агрессии и разрушению определенно среди этих мотивов: бесчисленные примеры истории и факты повседневной жизни подтверждают это. Удовлетворение этих деструктивных импульсов требует их переведения в позитивный идейный план. Когда мы читаем о жестокостях прошлого, кажется подчас, что идеалистические мотивы служили только прикрытием разрушительных инстинктов.
Это та горькая истина, которую не оспорить. А Фрейд высказывал только такие; истина вообще по определению горька и грязна — Фрейд убедил в этом больше, чем кто-либо другой в истории культуры. Вот поэтому его и не любят — и не полюбят до конца никогда.
Несколько лет назад, помнится, я комментировал статью Марка Эдмундсона в New York Times. Эдмундсон — не психотерапевт, а университетский профессор, преподающий английскую литературу. Он рассказывал в той давней статье, как нелюбовь к Фрейду ощущается во всей ткани американской жизни — и причину этого видит как раз в мрачном характере открытых Фрейдом истин. Американцы же — оптимисты, им свойственно в надеждой смотреть на мир. Или по крайней мере было свойственно.
Вот и сейчас, выступая в том же журнале в связи с юбилеем Фрейда, Марк Эдмундсон делает еще одну попытку примирить своих читателей с горькими истинами психоанализа. Но тут ему на помощь пришли сами события: после 11 сентября приходится сдерживать прославленный американский оптимизм. Но — уничтожить его до конца нельзя, да и не стоит. Поэтому Эдмундсон из нужды сделал добродетель.
Фрейд считал, что внутренние напряжения — в общем и целом нужные нам напряжения. Он был крайне подозрителен к любым доктринам или процедурам, обещавшим наделить внутренней гармонией и душевным миром, восстановить целостность души. Напряжения и конфликты необходимы не потому, что они приятны, а потому что их отсутствие ведет к куда худшему. Для Фрейда здоровая психика — не всегда довольная собой психика. Если мы готовы жить в ситуации внутреннего напряжения — как персонального, так и политического, — мы никогда не станем жертвами тирании или анархии. Общество — как индивидуальная душа: оно тем здоровее, чем меньше довольно собой. Нужны споры, противоречия, дискуссии, несогласия, различия, борьба.
Сиюминутная политическая проекция этих слов несомненна. Америка ведет войну с идеократической тиранией, которой, как и всем тираниям, свойственно симулировать внутренне единство и непререкаемую веру в себя. Но в такие исторические времена опаснее всего поддаться тем же тираническим импульсам, представляя свое дело — и, главное, способы его осуществления — абсолютно безгрешными. Это то, о чем сейчас говорит вся американская либеральная медиа.
Что касается споров, противоречий и дискуссий, то их всегда хватало в Америке, это климат здешней жизни. Интересная страна: она и самодовольна и в высшей степени самокритична. Юбилей Фрейда пришелся как раз кстати, чтобы укрепить американцев в этом самостоянии.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/157658.html
* * *
[Русский европеец Николай Тургенев] - [Радио Свобода © 2013]
Николай Иванович Тургенев (1789—1871) — один из шести декабристов, приговоренных к смертной казни. Он, однако, остался жив, потому что судили его заочно: еще за полтора года до восстания, он уехал за границу для лечения и отдыха от напряженной работы, которую он вел в Государственном Совете и Министерстве финансов. Он был крупным чиновником, достигшим чина действительного статского советника, то есть, был штатским генералом, «его превосходительством».
Карьера Тургенева началась в эпоху наполеоновских войн, когда на последнем ее этапе, при союзном командовании антинаполеоновской коалиции, было создано управление для ведения дел, связанных не с военными, а с административными и прочими такого рода вопросами. Этот, так называемый, Центральный департамент возглавлял выдающийся прусский государственный деятель барон фон Штейн. Тургенев был при нем представителем от России и едва ли не правой его рукой. Фон Штейн известен был тем, что провел крупные реформы в Пруссии, среди них — освобождение крестьян от крепостной зависимости в 1811 году. Это обстоятельство нужно помнить для того, чтобы понять главный импульс всей деятельности Николая Тургенева — его не прекращавшуюся борьбу против крепостного права в России. Этот импульс у Тургенева — европейского происхождения. В Европе он получил серьезное образование, специализируясь в финансово-экономических вопросах. После падения Наполеона, вернувшись в Россию, Тургенев сделал себе имя, опубликовав в 1818 году едва ли не первый русский экономический труд — «Опыт теории налогов». Вот тогда его и пригласили на государственную службу в самых высоких инстанциях.
В это же время Тургенев подготовил записку «Нечто о крепостном состоянии в России». Об освобождении крестьян думали все декабристы, но проект Тургенева значительно отличался от прочих. Он остро сознавал несводимость социальных проблем к политическим. Политическая свобода, которой добивались декабристы, в глазах Тургенева была чревата нежелательными именно для крестьян последствиями. За исключением социалистического проекта обобществления земли, который представил Пестель, все прочие проекты предполагали освобождение крестьян без земли, или наделение ею в минимальных размерах. Тургенев видел негативные последствия такой установки — понимал, так сказать, классовую корысть дворянских революционеров. Поэтому он считал, что в деле освобождения крестьян нужно скорее полагаться на власть. Вот как это было сформулировано в его Записке. Права делятся на права политические и права человеческие, писал он. Крестьяне не имеют даже последних.
Надобно ли желать распространения сих прав политических?
Дабы по совести разрешить вопрос сей, надобно вспомнить, что Россия с горестию взирает на несколько миллионов сынов своих, которые не имеют даже и прав человеческих. Всякое распространение политических прав дворянства было бы неминуемо сопряжено с пагубою для крестьян, в крепостном состоянии находящихся. В сем-то смысле власть самодержавная есть якорь спасения для Отечества нашего. От нее, и от нее одной, мы можем надеяться освобождения наших братий от рабства, столь же несправедливого, как и бесполезного. Грешно помышлять о политической свободе там, где миллионы не знают даже и свободы естественной .
Тургенев считал, что освобождение крестьян должно быть не только личным, но и квалифицированным, то есть сопровождаться наделением землей. Так в действительности и произошло в свое время. Интересно, что в период Великих реформ Александра Второго этот вопрос — о примате социального над политическим — опять поднимался, его очень остро ставил тогдашний выдающийся западник Кавелин.
Оказавшись в вынужденном изгнании за границей, Тургенев двадцать с лишним лет работал над книгой «Россия и русские», выпустив ее по-французски в середине 1840-х годов. Книга в Европе впечатления не произвела — по сравнению с опередившим Тургенева бестселлером маркиза де Кюстина. Но надо признать, что дело не только в Кюстине — книга Тургенева неудачно построена и неинтересно написана. Из трех ее частей две последних толкуют о современном состоянии в России в политическом, социальном, экономическом отношении — очень сухой, чуть ли не справочник — и о плане необходимых реформ, а первая рассказывает о декабристах, то есть, о событиях к тому времени давно прошедших, причем рассказ об этом имеет целью приуменьшение роли движения в плане личного оправдания автора: незачем было приговаривать его к смерти по пустяковому поводу. Интересно, что, дойдя до России и до самих декабристов в Сибири, эта трактовка, по понятным причинам, их не удовлетворила.
Сегодня в книге Тургенева самыми интересными кажутся страницы, посвященные его службе в российских государственных учреждениях. Читая их сейчас, узнаешь нынешние, то есть, по существу, вечные русские сюжеты, и главный из них — завязанность русской жизни на власти, на властвующей фигуре, повсеместное нежелание инициативной деятельности в самом аппарате власти. Вот Тургенев пишет об адмирале Мордвинове, члене Государственного Совета и человеке очень уважаемом, которому посвящал стихи Пушкин:
Он был честным, добрым, просвещенным, наконец, цивилизованным человеком, и всё же рабство, как я думаю, не вызывало в нем должного возмущения. Но если бы правительство всерьез захотело освободить крестьян, он, по моему глубокому убеждению, всемерно бы ему содействовал. Со своеобычной незлобивостью и добротой он нередко подтрунивал над моим рвением, направленным в защиту крепостных. «По-вашему, — говорил он мне, — все рабы святые, а все помещики тираны». «Почти», — отвечал я ему вполне серьезно.
А вот сюжет совсем уж сегодняшний. После поражения Наполеона Франция выплачивала союзникам значительную денежную контрибуцию. Тургенев тогда работал в Министерстве финансов, и он пишет с полным знанием дела:
Это был незапланированный источник дохода: при разумном ведении хозяйства его следовало бы использовать для каких-либо экстренных расходов и, непременно, с пользой для общества или же, как поступила Австрия, направить его на возмещение военных издержек. Меж тем, я с прискорбием наблюдал, как эти дополнительные суммы тратились на покрытие текущих расходов, как ими затыкали дыры в бюджете, проделанные по прихоти или же от безумной привычки швыряться деньгами. Значительная часть этих денег пошла на покупку в Англии сукна для обмундирования императорской гвардии, еще одна часть была истрачена на организацию, или, вернее, придание внешнего блеска армии Царства Польского и городу Варшаве.
Интересно, куда идут или уйдут деньги из стабилизационного фонда, как сегодняшняя российская власть распорядится этим нечаянным счастьем — петродолларами?
Будем утешаться тем, что бывали времена, когда власть что-то делала. Крестьянская реформа, в конце концов, была произведена, и Николай Тургенев успел дожить до этого. В Россию он, после амнистии декабристов, наезжал, но так в нее и не вернулся.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/156617.html
* * *
[Русский европеец — Иван Ильин ]
Русский философ Иван Александрович Ильин (1883—1954), высланный из России в 1922 году вместе с группой русских интеллектуалов и полвека назад скончавшийся в Швейцарии, в последнее время приобрел в России какую-то не совсем почтенную популярность. Мы не хотим тем самым сказать, что Ильин не заслуживает внимания; очень даже заслуживает; но его вспомнили как-то неправильно. В эмиграции Ильин, осознавая опыт русской революции, много теоретизировал по вопросам государственного устройства и, в частности, рассматривал идею монархии в ее идейных и политических аспектах. Случилось так, что эти его сочинения сделались популярны в нынешней России, и сегодняшние его поклонники стали эту популярность всячески раздувать. Занимаются этим люди по-своему солидные, но в философии не смыслящие. А Ильин был философом, прежде всего, и для понимания его сочинений требуется немалая философская культура. Нельзя его сводить к легковесной политической публицистике или представлять его каким-то беспамятным защитником архаической монархии.
Я помню, когда в первый раз услышал имя Ильина. Это было очень давно, еще в сталинские времена, и встретилось мне это имя в совсем неожиданном контексте — в примечаниях к давнему, еще довоенному изданию сочинений Ленина. Издание было осуществлено по большевицкой старинке, с массой примечаний, содержащих материалы, через несколько лет выжженные каленым железом; например, Бухарин еще не был врагом народа и главарем право-троцкистского блока. А в примечаниях к тому с работой Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» были помещены прижизненные рецензии на этот труд. Самая обширная статья принадлежала меньшевичке Аксельрод-Ортодокс. И была также маленькая рецензия, даже заметка Ивана Ильина. Упомянув пресловутую ленинскую формулу: «материя есть объективная реальность, данная нам в ощущении», Ильин написал: прежде чем давать такие формулировки, надо установить природу самой объективной реальности, понятие материи не выводимо из понятия объектности. Мне было тогда лет десять, но я не только запомнил эти слова, но понял смысл аргумента, и имя Ивана Ильина с тех пор стало для меня авторитетным.
Уже много позже, неожиданно и непреднамеренно начав заниматься философией, я узнал, что Ильин написал лучшую в России книгу о Гегеле. Сказал мне об этом Михаил Антонович Киссель, звезда философского факультета ЛГУ (он потом переехал в Москву). Я к тому времени уже грыз Гегеля самостоятельно и даже кое-что понял: именно, что основное у Гегеля — понятие конкретного, которое есть в то же время всеобщее. Потом взял всё-таки Ильина и увидел, что первая его глава так и называется: «Понятие конкретного у Гегеля». Это двухтомный труд, полное его название «Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека». Недавно эту книгу переиздали в России; вот бы Никите Михалкову, поклоннику Ильина, ее прочесть.
Что еще можно было узнать об Ильине в Советском Союзе? Я видел его портрет работы Нестерова. В мемуарах Андрея Белого прочел, что Ильин почему-то его ненавидел. Уже в Америке мне попалась книга статей Ильина о русских писателях той предреволюционной эпохи, и причина его ненависти к так называемым декадентам стала более или менее понятной: он считал их людьми психически, мягко выражаясь, чудаковатыми. Ему и карты в руки: Ильин был одним из первых в России пропагандистов психоанализа и даже подвергался ему у самого Учителя. Ничего не скажешь, европейская штучка. Потом я нашел в журнале «Русская Мысль» соответствующую статью Ильина (надо сказать, не очень впечатляющую).
В 1925 году Ильин написал книгу «О противлении злу силой», которая вызвала страстную полемику в эмигрантской печати. Исключительно резко отозвался о книге Бердяев, сказав, в частности, что Ильин строит «ЧеКа именем Божьим», что большевики, с их манихейским разделением света и тьмы, в принципе могли бы принять эту книгу. Надо сказать, что знакомство с этим сочинением Ильина не склоняет стать на позицию Бердяева: книга совсем не такая уж страшная. Но есть в ней черты, вытекающие из самых основ мировоззрения Ильина, которые делают отчасти понятной реакцию Бердяева. Ильин так и не изжил своего догматического гегельянства. У Гегеля подлинное существование человека возможно только в элементе духа, человек важен и оправдан исключительно в духовном плане, а дух в системе гегелевского панлогизма необходимо объективен, онтологичен. Вспомним основное положение: конкретно только всеобщее, единичное существование не подлинно, абстрактно, то есть, отвлечено от полноты бытия. Это дает возможность построить на Гегеле философию и практику тоталитарной государственности, раз в истории именно государство выступает, как говорит Гегель, действительностью нравственной идеи.
У Бертрана Рассела есть одно место, позволяющее хорошо понять эту черту у Гегеля и все ее возможные последствия. В своей «Истории западной философии» он пишет:
Согласно Гегелю <…> логическое совершенство состоит в том, чтобы быть тесно сращенным в целое, без каких-либо изъянов, без независимых частей, но объединенным, подобно человеческому телу, или, еще точнее, подобно разумному духу, в организм, части которого являются взаимозависящими и действуют совместно в направлении единой цели. А это одновременно являет собой этическое совершенство. <…> Логика Гегеля приводит его к убеждению, что имеется больше реальности или превосходства (для Гегеля это синонимы) в целом, чем в его частях, и что реальность и превосходство целого возрастают, если оно становится более организованным.
Кстати сказать, монархизм — чисто теоретический — Ильина отнюдь не связан с Гегелем, а идет из соображений скорее эмпирических. Да и не был Ильин, строго говоря, монархистом: в эмиграции он стоял на позиции так называемой непредрешенности: нельзя видеть будущее постбольшевицкой России исключительно монархическим — а как ситуация сложится, куда, так сказать, кривая вывезет. Аргументы же в пользу монархии, выдвигавшиеся Ильиным, выразительнее всего воспроизведены Солженицыным в его колесах, в «Октябре Шестнадцатого»: их разворачивает профессор Ольда Андозерская во время любовного свидания с полковником Воротынцевым. Вот один из аргументов:
— Подкреплять монархию! — прокричала она ему на пролете колесницы. — Давай ей поручни!
Как ни быстро, а Воротынцев успел метнуть:
— Столыпин и давал! Оценили!
— Да что ж это! — тряхнула она голыми предлокотьями, как рукавами в сказке. — У тебя от женскойблизости больше энтузиазма, чем от твоей ясной задачи!
— Укоряешь? – завыл-засмеялся он — и ткнулся головой, лицом, бородой в ее лоно.
Так и замерли.
Не спорить, не шевелиться.
Чего уж тут спорить. Ясно, что лучше монархии ничего нет.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/155960.html
* * *
[Цвет Иудина дерева] - [Радио Свобода © 2013]
Большим событием стало обнародование и широкое общественное представление так называемого Евангелия от Иуды. Об этом кажется уместным поговорить в нынешние пасхальные дни. Все уже знают, что в этом документе содержится новая интерпретация Иуды, который, согласно тексту, был уполномочен на свое деяние самим Христом.
Ни в коем случае нельзя сказать, что эта тема является совсем новой. Рассуждали об этом уже в достаточно давние времена, в России, например, почти век назад. Это новелла Леонида Андреева «Иуда Искариот». Заглавный персонах истолкован там — как единственно способный понять величие Христа и его деяний, самого Его явления. Этого не могут понять другие апостолы, простые души. Иуда же — не простой, это персонаж как бы из Достоевского. Леонида Андреева тогдашние высоколобые критики вообще считали Достоевским для бедных. Его Иуда Искариот приходит к мысли обставить явление Христа в сенсационном свете, привлечь к нему внимание, возвести его в миф, способный сохраниться в памяти людской. Как бы мы ни оценивали Леонида Андреева, но в этой вещи он понял парадоксальность христианской темы.
Тут хочется немного отвлечься и привести слова Гарри Уиллса (Garry Wills), профессора истории Северо-Западного университета в Чикаго, из его статьи в New York Times от 9 апреля. Статья называется «Христос среди политиков» (Christ Among the Partisans) и касается нынешней тенденции американских консерваторов придать своей политике христианское обоснование:
Некоторые думают, что отвлечь Христа от политики значит лишить политику морали. Это предполагает в каждом данном случае задаваться вопросом: «А что бы сделал Христос? »
Это не те вопросы, которые задают ученики в Евангелиях. Они никогда не знали, чего ожидать от Христа. Он мог обратиться к Петру и назвать его сатаной. Он мог отказаться от встречи с матерью, когда она просила об этом. Он мог сказать ученикам, что если они хотят следовать за ним, то должны возненавидеть отцов своих и матерей. Он мог бичами изгнать людей из храма.
Иисус Евангелий — отнюдь не учитель морали, вроде Сократа, этого величайшего гуманиста. Христос — апокалипсическая фигура, выступающая за границы нормативной морали, знак конца истории, по велению Отца Небесного выходящий за ее пределы. Его чудеса — не акты милосердия, но эсхатологические знаки, обещающие неясную небесную награду, делающие последних первыми. Он более Ницше, чем сам Ницше, более Сократ, чем сам Сократ, он по ту сторону добра и зла. Никакой политик не вырвет себе глаз, если тот соблазняет его. Мы не можем делать то, что делал Иисус, потому что мы не божественны.
Это очень важные слова, сказанные вдохновенно. Они напоминают многие русские темы, поднимавшиеся в связи с христианством и представленные обширнее всего в творчестве Николая Бердяева. Главное, что тогда говорилось, — это сверхморальный, выходящий за пределы морали характер христианства, как он дан в словах самого Иисуса. Христос — нечто большее, чем учитель морали, ибо Царство Его не от мира сего. О Бердяеве и его подходе к теме мы еще будем говорить, но сейчас вернемся к теме Иуды, чтобы привести ее трактовку у Хорхе Луиса Борхеса, в его тексте «Три версии предательства Иуды», которую он приписывает выдуманному им шведскому богослову начала 20 века:
Бог снизошел до того, чтобы стать человеком, рассуждает Нильс Рунеберг, ради спасения рода человеческого; следует полагать, что содеянная им жертва была само совершенство. Ограничивать его страдания агонией на кресте в течение одного вечера – кощунственно. Утверждение, что он был человеком и был неспособен согрешить, содержит в себе противоречие, непогрешимость и человечность несовместимы. <…> Бог стал человеком полностью, но стал человеком вплоть до его низости, человеком вплоть до мерзости и бездны. Чтобы спасти нас, он мог избрать любую судьбу из тех, что плетут сложную сеть истории: он мог стать Александром, или Пифагором, или Рюриком, или Иисусом; он избрал самую презренную судьбу: он стал Иудой.
Ничего более парадоксального на эту тему придумать, кажется, невозможно. Но Борхес как раз и отличался склонностью говорить нечто выходящее за рамки всяческой обыденности, он своеобразный фантаст. Существует научная фантастика; творчество Борхеса можно назвать культурной фантастикой. Но заострение тем, вопросов, проблем часто способствует их прояснению.
Это можно с полным правом сказать относительно Бердяева. Мне кажется, что многое помогает понять в обсуждаемых парадоксах его книга 1931 года «О назначении человека. Опыт парадоксальной этики», хотя он не касается в ней темы Иуды конкретно.
Основной вопрос всякой этики — так называемая теодицея: оправдание Бога. Это тема несовместимости зла с понятием Бога как всесильного и благого, вопрос о моральности самого Бога. Как возможно зло, если существует всемогущий и всемилостивый Бог?
В указанной книге Бердяев по-своему отвечает на этот вопрос. Он исходит из мыслей немецкого мистика Якоба Бёме, говорившего о существовании несотворенной свободы, предшествующей самому Богу. Стадия, предшествующая Богу, — ничто, небытие, меоническая свобода (меон — это ничто). И в этой несотворенной свободе укоренены как Бог, так и человек, в акте творения человек ее не лишается, это общая основа Бога и человека. Это не Бог наделил человека свободой, что и привело к злу, но свобода была до Бога, в миротворной бездне. Так надо ставить проблему теодицеи.
Словами самого Бердяева:
Свобода ничто согласилась на Божье творение, небытие свободно согласилось на бытие. Оттуда же произошло отпадение от дела Божьего, возникло зло и мука, и бытие смешалось с небытием. <…> Бог-Творец всесилен над бытием, над сотворенным миром, но он не властен над небытием, над несотворенной свободой, и она непроницаема для Него. В первом акте, акте миротворения, Бог является как Творец. Но в акте миротворения не может быть предотвращена возможность зла, заключенная в меонической свободе. Миф о грехопадении рассказывает об этом бессилии Творца предотвратить зло, возникающее из несотворенной Им свободы.
То есть Бог не только наделяет человека свободой, но Он Сам как бы рождается из глубин свободы, ему предшествует свобода — не хронологически, а идеально, «логически», эти события имеют место в вечности. Главное тут, что Бог не властен над свободой. В этом смысле Он по ту сторону добра и зла, понятие зла возникает уже после грехопадения, которое свободно избирает человек. Но в акте грехопадения имеется свой парадокс. «Этическое есть порождение грехопадения», пишет Бердяев. В Раю не было различения добра и зла, потому что человек еще не вышел к свободе. Рай – это вегетативное существование, человек в Раю не обладал сознанием. И он возжаждал сознания и свободы. Бог не запрещал этого, но только предупреждал о горьких последствиях, о трагедии свободы. Бердяев:
Парадокс христианского сознания в том, что Христос не мог бы явиться в райской жизни. <…> Учение о первородном грехе, с которого и начинается этика, имеет совсем иной смысл, чем ему обычно придают. Миф о грехопадении страшно возвышает, а не принижает человека <…> раскрытие духа связано с грехом, с выходом из состояния райской невинности.
Что же такое явление Христа и предложенное Им Искупление?
И вот наступает второй акт Божьего отношения к миру и человеку. Бог является не в аспекте Творца, творческой силы, а в аспекте Искупителя и Спасителя, в аспекте Бога страдающего и принимающего на себя грехи мира. Бог в аспекте Бога-Сына нисходит в бездну, в глубину свободы, из которой рождается зло, но из которой исходит и всякое добро. Только так можно понять тайну Искупления… Из бездны, из Божественного Ничто рождается Троичный Бог, и Ему противостоит свобода ничто. Он творит из ничто мир и человека и ждет от них ответа на свой зов, ответа из глубины свободы.
Вернемся к теме Иуды. Почему он возникает вместе с Христом? Иуда, в свете бердяевской концепции — совпадающей с как бы иронической трактовкой, предложенной Борхесом, — может быть понят как некий необходимый обертон в аспекте Богосыновства — неизбежность зла в ситуации Искупления, схождения Бога на землю в образе Сына. Ситуация свободы как предшествования Богу явлена здесь как драматическое столкновение добра и зла, различение которого и явилось последствием грехопадения. В аспекте миротворения были Бог и бездна, меоническая свобода, в ситуации Искупления — Христос и Иуда. Это драматическая персонификация в земных образах миротворящей мистерии. Имеет место, так сказать, необходимость Иуды в богочеловеческом процессе: необходимость Иуды как необходимость вообще, как человеческая персонификация необходимости и в то же время свободы человека, которая раскрывает возможность как добра, так и зла.
Интересно, что и у цитированного уже Борхеса мы находим ту же тему, в его тексте об английском поэте Джоне Донне. Борхес так реставрирует мысли Донна:
Для христианина жизнь и смерть Христа — центральное событие мировой истории <…> Еще из земного праха не был создан Адам, еще твердь не отделила воды от вод, а Отец уже знал, что Сын умрет на кресте. Вот он и создал землю и небо как декорацию для этой грядущей гибели <…> [Это] идея Бога, возводящего универсум, как возводят эшафот.
То же у Бердяева: Христос и Иуда выступают как земные персонажи бёмовской философемы, являют драматическое сюжетное представление этой проблемы в неких сценических образах. Трагическую полноту бытия не только на человеческом, но и на космическом уровне обеспечивает идея Иуды, он необходим в порядке онтологическом. Только в этом смысле нужно рассматривать то приятие Иуды Христом, о котором рассказывается во вновь найденном тексте, в Евангелии от Иуды. Чтобы понять этот текст и его как бы необходимость — необходимость Иуды в мистерии Христа — нужно вжиться в трактовку Бердяевым этой проблемы, в его концепцию парадоксальной этики. Бердяев говорит, что нужно понять трагедию Бога, бытие которого не благостно, но трагично, вместе с трагедией бытия и человека. Текст Евангелия от Иуды дает иллюстрацию к трактовке Бердяева и оправдывает эту трактовку, а бердяевская концепция как бы предсказывает этот текст, необходимость его для понимания глубины христианской проблемы. О ней же напоминают и приведенный нами слова американского историка, говорящего о выхождении темы Христа за пределы морали, о парадоксальности христианства, не вмещающегося не только в политику, но и в историю самой христианской церкви. Церковь в истории — это человеческое, а не божественное установление, она подчиняется внушениями социальной необходимости, и не удивительно, что богослов Ириней Лионский объявил этот текст еретическим. Церковь, история не вмещают глубины христианства, она открывается лишь на уровне человеческого экзистенциального опыта, как открывалась, допустим, Киркегору или тому же Бердяеву. Христианство — это не для женатых пасторов, о которых говорил Киркегор, не для социальной обыденности, не для расхожей морали. Человеку свойственно отрицать трагическое, прятаться в обыденность, в «Дас Ман» Хейдеггера. Но христианство раскрывается на уровне трагического персоналистического опыта, а не в политике, не в повседневности, даже не в истории. Христианство — это эсхатология личности, персоналистическая мистерия.
Дано ли в новонайденном тексте оправдание Иуды? Если придерживаться Бердяева, то никакие оправдания вообще не нужны, темы добра и зла нет на глубине, она рождается в неподлинном, отчужденном мире. Остается в силе давно уже известное, из канонических Евангелий: Сын Человеческий должен быть предан, но горе тому, кто Его предаст.
Как известно из тех же канонических Евангелий, Иуда пошел и удавился. В России принято было думать, что дерево, на котором он удавился, — осина, листья которой всегда трепещут, даже при отсутствии ветра. Но Иудиным деревом называется совсем другое: то, у которого цветы очень яркие, пышные, что называется, махровые. Есть рассказ Кэтрин-Энн Портер «Цвет Иудина дерева» — как мексиканский мятежник соблазнял учительницу, и она соблазнилась.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/138970.html
* * *
[Кадет Маклаков верил, что власть в России может быть благой]
Василий Алексеевич Маклаков (1869—1957) — русский политический деятель, один из виднейших членов главной партии российского либерализма — конституционно-демократической партии (в просторечии — кадеты). Он был членом Второй, Третьей и Четвертой Государственной Думы от кадетской партии и позднее, уже в эмиграции, написал две очень ценные книги о российском парламентском опыте. Книги эти весьма критичны по отношению к думской политике кадетов (некоторую роль тут, думается, сыграло давнее его соперничество с лидером партии Милюковым). Маклакову было чуждо постоянное заигрывание либералов с левыми, лозунг Милюкова: у нас нет врагов слева. Маклакову, при всем его либерализме, был свойствен некий здоровый консервативный инстинкт. Петр Струве сказал о нем:
«В том, что Василий Алексеевич Маклаков понимал левую опасность, обнаружился его органический консерватизм; я не знаю среди политических деятелей большего, по основам своего духа, консерватора, чем Маклаков».
Сам Маклаков говорил, что в политике необходимо руководствоваться одним старым верным правилом: quieta non movere («не трогай того, что не беспокоит»). Среди либералов он действительно был некоторым исключением, что и позволило ему позднее дать такую вдумчивую критику политической истории отечественного парламентаризма. Он обладал органичным внепартийным зрением. Здесь ему, несомненно, помог его адвокатский опыт. Маклаков, до того как стал членом Второй Государственной Думы в 1906 году, был одним из виднейших русских адвокатов, начавшим затмевать самого Плевако. Этот опыт сам Маклаков сформулировал в наблюдении: адвокатура развивает способность аргументации и уничтожает способность убеждения. Это и есть принцип гласного соревновательного суда: нужно выслушать обе стороны, необходимы и защитник, и обвинитель. Человек серьезного судейского, правового опыта не может быть фанатиком или просто односторонним доктринером.
После смерти Маклакова в Париже о нем написал книгу воспоминаний известный эмигрантский критик и поэт Георгий Адамович, и сказал о нем в частности:
«У Маклакова не было шор, которые позволяли бы идти вперед — а часто и вести за собой людей — без страха и сомненья, в нем абсолютно отсутствовал фанатизм, даже те последние остатки фанатизма, которые для движения по прямой линии необходимы».
Вспоминая бурные события 1905 года, приведшие к провозглашению первой русской конституции, Маклаков пишет в воспоминаниях, что он сразу же не одобрил позиции, занятой лидером кадетов Милюковым: ничего не изменилось, борьба продолжается:
«Наша общественность, получив конституцию, вместо соглашения с властью на основе ее, хотела сначала добиться еще более полной победы над властью, капитуляции ее без всяких условий. Она не сознавала тогда, что, отвергая соглашение с властью, она отдавала себя на усмотрение Ахеронта, управлять которым одна была не в силах».
Ахеронт — одна из подземных адовых рек древнегреческой мифологии, символ темных неуправляемых сил. Слово ставшее модным как раз в то время, когда Милюков процитировал Вергилия: «Если не смогу убедить высших, то двину Ахеронт», то есть апеллирую к массам, если власть не уступит. Кстати, это та самая цитата, которую Фрейд поставил эпиграфом к своей книге «Толкование сновидений», исследующей темные, ночные, подземные силы души. Либералам, с их культом разума, всегда было трудно правильно оценивать Ахеронт и его потенциальные угрозы.
В.А.Маклаков, человек, первым и последним словом которого было право, закон, отнюдь не обольщался столь влиятельным в России мифом революции:
«Я верил, что власть не может держаться на одной организованной силе, если население по какой-то причине ее не будет поддерживать. Если власть не сумеет иметь на своей стороне население, то ее сметет или заговор в ее же среде, или Ахеронт; но если Ахеронт, к несчастью, выйдет наружу, то остановить его будет нельзя, пока он не дойдет до конца. И потому я во всякой революции видел несчастье прежде всего для правового порядка и для страны».
Убеждение, вынесенное Маклаковым еще в адвокатские его годы, смысл и резон суда не только в том, чтобы оправдать обвиняемого, сколько в том, чтобы в первую очередь защищать закон — иногда, а в России и чаще всего — от государства, этот закон и установившего. Он приводит горькую остроту одного из своих коллег: «Ссылка на закон есть первый признак неблагонадежности». К великому сожалению, такая ситуация кажется в России неизбывной.
В книге о Третьей Думе Маклаков обсуждал один из острейших эпизодов российской парламентской истории — так называемый государственный переворот 3 июня 1907 года. В этот день по инициативе Столыпина была распущена Дума и принят новый избирательный закон, по которому в следующей, Третьей Думе создалось здоровое консервативное большинство, а на основе его стала возможной деятельная законодательная работа. В то время Маклаков, как и все кадеты, осудил инициативу Столыпина, но в мемуарной книге склонен считать этот шаг правильным, оправдавшим себя на практике. И позднее Маклаков призывал делать различие между революционным и государственным переворотом. В России создалось предвзятое мнение о том, что всякая революция — во благо народа, а всякий государственный переворот — на пользу только власти; от этого предрассудка надо отказаться, писал Маклаков, — опыт русской истории — хотя бы тот же столыпинский переворот — показывает, что это не так, что власть в России в принципе может быть благой. В это очень хочется верить; но для убеждения в такой вере хотелось бы чаще видеть Столыпиных.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/137923.html
* * *
[Русский европеец — Осип Мандельштам]
Осип Эмильевич Мандельштам (1891—1938) — прежде всего замечательный, гениальный поэт, и это главное, что о нем нужно помнить. Но, помимо высокого мастерства, его стихи несут очень значительные темы. И это темы, прежде всего, культурные, можно даже сказать, культурологические. В этом отношении, Мандельштама, несомненно, можно ставить в контекст Россия — Европа. И в этом контексте он оказывается первостатейным европейцем.
Но, прежде всего, четкой европейской ориентацией обладала литературная группа, в которой выступил на поприще поэзии молодой Мандельштам, — акмеизм. Если предшествующих символистов, с их интересом к потустороннему, с их пониманием поэзии как разговора о запредельном и с запредельным, — если их можно вывести из традиции немецкого романтизма, вообще, немецких мистических туманов, то акмеисты присягали на верность латинскому Западу, Франции — культу разума и четких форм. Ориентация акмеизма — классицистическая, а не романтическая. Первая книга Мандельштама называлась «Камень». Это слово у него имеет не одну коннотацию, но едва ли не главная – отнесение к архитектуре. Важнейшее искусство, если не для всех акмеистов, то для Мандельштама уж точно, — архитектура, а не музыка, как у символистов. Камень — прежде всего строительный материал, средство возведения могучих соборов Средневековья. И Средневековье — любимая эпоха молодого Мандельштама. Вот что он писал в статье 1913 года «Утро акмеизма»:
Камень как бы возжаждал иного бытия. Он сам обнаружил скрытую в нем потенциальную способность динамики — как бы попросился в «крестовый свод» — участвовать в радостном взаимодействии себе подобных.
Отсюда парадоксально обновленное, «остраненное» понимание столь ходового в России понятия «соборность»: она оказывается достоянием Европы, причем не современной, а средневековой:
Своеобразие человека, то, что делает его особью, подразумевается нами и входит в гораздо более значительное понятие организма. Любовь к организму и организации акмеисты разделяют с физиологически-гениальным средневековьем. <…> Средневековье, определяя по-своему удельный вес человека, чувствовало и признавало его за каждым, совершенно независимо от его заслуг. Титул мэтра применялся охотно и без колебаний. Самый скромный ремесленник, самый последний клерк владел тайной солидной важности, благочестивого достоинства, столь характерного для этой эпохи. <…> Отсюда аристократическая интимность, связующая всех людей, столь чуждая по духу «равенству и братству» Великой Революции. Нет равенства, нет соперничества, есть сообщичнество сущих в заговоре против пустоты и небытия. <…> Средневековье дорого нам потому, что обладало в высокой степени чувством граней и перегородок.
Сейчас не важно, прав ли Мандельштам в этом понимании Средневековья (хотя его видение четкой структурности жизни и культуры этого времени и верно, и в высшей степени эстетично). Важнее психологические основания этого — в случае Мандельштама сугубо индивидуального — выбора культурного образца. Мандельштам, человек не обладавший детерминирующим культурным наследством, не чувствовавший себя ни евреем, ни русским, искал духовного пристанища, принадлежности — ангажированности, как сказали бы в наше время. Вот как пишет об этом М.Л. Гаспаров:
Полупровинциал, еврей, разночинец, он не получил достояния русской и европейской культуры по естественному наследству. Выбор культуры был для него актом личной воли, память об этом навсегда осталась в нем основой ощущения собственной личности с ее внутренней свободой. Эстетика для него сделалась носителем этики, выражением свободного выбора. Героем одной из первых его статей был Чаадаев — человек, ушедший от аморфной, бесструктурной и беспамятной русской культуры в Европу и с Европой в душе вернувшийся в Россию — героем, потому что он дважды сделал свой свободный, сознательный выбор.
У молодого Мандельштама есть стихотворение «Аббат», ставшее хрестоматийным, и в нем такое четверостишие: «Я поклонился, он ответил / Кивком учтивым головы / И, говоря со мной заметил: / "Католиком умрете вы!"». Известно, что Мандельштам принял христианство по протестантскому обряду методистской церкви, но католический культурный уклон в нем остался, в частности, влечение вот к этой архитектурности, соборности умело структурированного строения, к идее организующего единства. Уже после войны и революции он в статьях продолжает писать о «социальной архитектуре» как требовании времени, продолжает искать некую органическую целостность. Но достаточно скоро понимает, что этот идеал в современности утопичен. И вот что он говорит в замечательной статье 1922 года «Пшеница человеческая»:
Остановка политической жизни Европы как самостоятельного, катастрофического процесса, завершившегося империалистической войной, совпала с прекращением органического роста национальных идей, с повсеместным распадом «народностей» на простое человеческое зерно, пшеницу, и теперь к голосу этой человеческой пшеницы, к голосу массы, как ее нынче косноязычно называют, мы должны прислушаться, чтобы понять, что происходит с нами, и что нам готовит грядущий день. <…> Ныне трижды благословенно всё, что не есть политика в старом значении слова <…> всё, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства, всяческая домовитость и хозяйственность, всяческая тревога за вселенский очаг. Добро в значении этическом и добро в значении хозяйственном, то есть совокупности утвари, орудий производства, горбом нажитого вселенского скарба, сейчас одно и то же.
Это видение ориентировано уже не на прошлое, а на будущее, не на средневековую Европу, а едва ли не на современную Америку, или, если держаться Европы, на нынешний Европейский Союз, но еще шире — на требования демократического века. В России, к этому времени, по-видимому, как раз восторжествовали массы, но хозяйственное добро было в ней выведено вместе с этическим. Пшеница человеческая уничтожалась вместе с хлебными злаками. Мандельштаму оставалось писать стихи о голодных крестьянах — тенях Украины и Крыма — и самому погибнуть в лагере на Дальнем Востоке. Но, как писала соратница Ахматова: «Еще на Западе земное солнце светит».
О спутник старого романа,
Аббат Флобера и Золя!
От зноя рыжая сутана
И шляпы круглые поля.
Он всё еще проходит мимо
В тумане полдня вдоль межи,
Влача остаток власти Рима
Среди колосьев спелой ржи.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/137136.html
* * *
[Телероман: эстетика сериала] - [Радио Свобода © 2013]
Говорят, все началось с того, что на кубинских сигарных фабриках принято было читать вслух книги. Работа монотонная: руки заняты — голова свободная. Сперва читали Дюма — «Графа Монте-Кристо», «Три мушкетера». Потом — «Анну Каренину». Несколько лет назад в Нью-Йорке даже поставили пьесу об этом: как в старой Гаване крутильщицы сигар слушают роман Толстого. Этот очень удачный спектакль так и назывался — «Анна Каренина». Наконец, дело дошло до Маркса, что, как известно, трагично отразилось на истории острова. Но еще задолго до Кастро на Кубе появилось радио, по которому в 30-е годы читали на голоса целые романы. С развитием телевидения жанр преобразовался в теле-роман, который завоевал всю Латинскую Америку. Сегодня это — главное событие в жизни целого континента.
Возможно, нечто подобное происходит сегодня на малых экранах России. Сериалы, а, точнее — теле-романы по русской классике — стали самой заметной новацией в отечественном телевидении. Не случайно на недавней церемонии «Ники», впервые, награду получил сериал Глеба Панфилова «В круге первом».
По-моему, это говорит о том, что классическая литература ищет себе, за пределами переплета, новую форму существования, а, значит, и нового зрителя-слушателя-читателя.
Этот круг проблем мы обсудим вместе с Борисом Парамоновым. Борис Михайлович и считает, что о телевидении можно говорить бесконечно, и ни к какому результату это не приведет: «Это — рок новейшего времени. Вроде автомобиля. Это то, без чего уже не обойтись. То же будет с компьютерами (может быть, уже стало). Когда у меня пропадает интернет, я не нахожу себе места. Что касается телевизора, то я знаю людей, которые его не держат».
— Бахачаняны двадцать лет жили без телевизора…
— А сейчас по всей Америке люди интеллигентные взяли за правило разрешать детям телевизор не более полутора часов в день. А что толку? Вырастут — сами будут решать. И, скорее всего, смотреть будут. Живя в СССР, я телевизор в доме ликвидировал. Здесь — не могу без него обойтись. Понятно, что в Америке телепередачи интереснее, чем были в коммунистической России. Но ведь идеологические вопросы в телевидении — не главное. Телевидение обладает своеобразной гипнотической силой. Сама картинка завораживает. И, главное: к некоторым программам вырабатывается какая-то наркотическая привязанность. Главный наркотик — телесериалы. Вырабатывается привычка постоянно видеть определенные лица. Это привязанность именно к лицам, а не к сюжету. Если какой-то сериал вас увлек, вы будете смотреть его всегда. Удачные сериалы всегда повторяют, они идут десятилетиями. Смотришь серию каждый раз, уже зная наизусть, что будет, и кто что скажет. Это — как дети: требуют, чтобы им рассказывали любимую сказку, причем следят за всеми деталями, и, не дай бог, что-либо изменить, хоть слово. Нравится как раз буквальное повторение. Создается иллюзия фундаментальной неизменности бытия. Это как-то успокаивает. Детям важно убедиться, что всё всегда так, а не иначе, дети — самые большие конформисты. Такими детьми стали сейчас все. Телевидение — остров спокойствия в сегодняшнем чрезвычайно динамичном, то и дело обрушивающемся мире. Телевидение, по определению, по самому замыслу своему — нечто домашнее, уютное, отдохновенное. Даже одеваться не надо, как при походе в кино.
— С огласен. Я в течение уже многих лет смотрю сериал «Мэш». Это знаменитая передача 70-х годов, рассказывающая о врачах на корейской войне. И хотя я знаю каждую реплику, я чувствую именно то, о чем Вы говорите — успокаивающее повторение одного и того же сюжета, тех же реплик. Короче говоря, ты живешь с чем-то вечным.
— В моем случае тоже существуют такие сериалы. Например, сериал начала семидесятых годов «Трое — уже компания». И, конечно, английские сериалы Keeping Up Appearances («Соблюдая приличия») и As Time Goes By («Как летит время»). Персонажи этих сериалов становятся буквально родными людьми, без них как-то и жить уже нельзя. Этот феномен был предрешающе описан Рэем Бредберри в знаменитой его дистопии «451 градус по Фаренгейту» (Fahrenheit 451). Там, телевизор — это все четыре стены в гостиной, и жена героя всё свое время проводит в этих стенах; персонажей непрерывного телепредставления она называет «друзьями». Она не одна, к ней друзья пришли. А муж — пожарный, он сжигает книги, чтение которых в будущем обществе признано опасным, считается подрывной акцией. В недавнем интервью Брэдберри сказал, что это время уже пришло.
— Может быть, так оно и есть. Во всяком случае, спектакль по его книге сейчас открывается на Бродвее. Однако, тема нашей сегодняшней беседы иная. Речь идет не столько о сериалах, специально сделанных для телевидения, сколько телероманах. О книгах, которые переносятся на телевидение, практически, буквально.
— Это, конечно, не так. Книга не может и не должна быть пересказана по-другому. Конечно, романы экранизируются всё время, но удачным кинопроизведением по роману может быть только такое, где вещь пересказывается кинематографическими средствами. Есть две экранизации «Лолиты». Первая сделана выдающимся кинорежиссером Стэнли Кубриком, и это хорошо, вторая — обычный пересказ, движение строго по линии романа, вдоль текста. И ничего не вышло, хотя играет замечательный Джереми Айронс, куда более подходящий на роль Гумберта, чем кубриковский Джеймс Мэйсон. Еще можно вспомнить статью Юрия Тынянова «Иллюстрации». Он приводит пример из Гоголя, из второй части «Мертвых душ»:«Наклоня почтительно голову набок и расставив руки на отлет, как бы готовился приподнять ими поднос с чашками, он изумительно ловко нагнулся всем корпусом и сказал: "Счел долгом представиться вашему превосходительству. Питая уважение к доблести мужей, спасавших отечество на бранном поле, счел долгом представиться лично вашему превосходительству"». Тут вся суть в упоминании подноса с чашками, наводящем на образ лакея, и в риторическом повторе фразы о долге. Как это проиллюстрировать? Точно такой же вопрос, как это снять в кино или для телевидения, когда поднос с чашками исключительно словесен? Не давать же в руки Чичикову настоящий поднос с чашками!
— Нет, это, конечно, было бы глупо. Но, тем не менее, современное телевидение, современные телероманы буквально приводят тексты диалогов. С экранов звучит настоящая речь классиков. И, в этом смысле, получается такой сплав между визуальной и словесной культурой.
— Разве что диалогов, но ведь романы состоят не только из речи персонажей. Какие бы диалоги и монологи ни звучали с экрана, вы не столько слова слышите, сколько видите актеров. Я даже считаю, что и Шекспир на сцене проигрывает: его нужно читать, он гениальный мастер слова. Смоктуновский хороший актер, но мне он не нужен для Гамлета. Кстати, Джойс считал так же: Шекспир проигрывает на сцене. Горжусь тем, что в этом мнении совпал с гением.
— А я не совпал. Я смотрел «Короля Лира» в Стрэтфорде и прекрасно запомнил, что ужас и кошмар, которые смогли произвести актеры на меня, был таким сильным, что мы в антракте не смогли встать с места. Эта живая реакция на шекспировскую пьесу в постановке прекрасного театра никогда не заменит живого чтения. Но, вернемся к нашим сериалам.
— Но, вообще-то, если уж браться за телесериалы по классической литературе, то нужно брать исключительно реалистические произведения. Любую вещь Тургенева можно превратить в сериал (правда, короткий, мини-серию). «Анна Каренина» очень подойдет. В любых инсценировках или экранизациях линия Лёвин — Китти пропадала, а на TV ее легко сохранить. А вот Гоголя или, даже, Булгакова нельзя представить на телеэкране. «Мастер и Маргарита» недавние — это ужасно. Кстати, как и фильм «Собачье сердце». Сюр немыслим на экране, кино — искусство интегрального реализма, как сказал Андре Базен. В какой-то степени это относится к телевидению.
— А как же ваш любимый Бунюэль?
— Бунюэль строит кинопроизведения. Это кино-сюр, а не сюрреалистическая книга, воспроизведенная буквально, во всех ее подробностях.
— Вообще-то, я с вами согласен. Потому что сюрреализм Бунюэля он органичен именно для Бунюэля. А когда мы делаем говорящего кота, получается не смешно, честно говоря.
— Да вообще ничего не получается. Но деньги собирать удобнее всего именно на сериалах, с их гипнотической властью над людьми. Новости в современном мире невеселые, а сериалы, как я уже сказал, навевают приятную дрему, примиряют с жизнью. «Сквозь дым мечтательной сигары», как говорил Антоша Чехонте. Телевидение — легкий наркотик. В любом случае, это лучше, чем опиум.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/136831.html
* * *
[Эрос на конвейере] - [Радио Свобода © 2013]
По вторникам газета New York Times помещает обзоры новых DVD. 29 марта основное место в этом обзоре занял фильм Лени Рифеншталь «Триумф воли». Это один из шедевров кинематографии. Он был снят в 1934 году на очередном нацистском праздничном собрании в Нюрнберге. Этот фильм — как и второй, о берлинской Олимпиаде 1936 года — принес Ленни Рифеншаталь, бывшей до этого танцовщицей и киноактрисой, мировую славу, не говоря уже о почестях, оказанных ей в тогдашней Германии. Вот характерная черточка, говорящая о ее статусе. Она была красивой женщиной, и за ней напористо ухаживал Геббельс, известный юбочник. Лени Рифеншталь написала письмо Гитлеру, жалуясь на домогательства его сподвижника; фюрер приказал Геббельсу прекратить это преследование.
После войны Лени Рифеншталь испытала многие трудности, ее обвиняли в сотрудничестве с нацизмом; запретили ей работать в кино. Талантливая женщина нашла другую область применения своих дарований: стала фотографировать подводный мир и обитателей африканских стран в их традиционных костюмах и занятиях. Эти работы принесли ей новую славу. Умерла она недавно, в возрасте ста одного года; и чуть ли не ста лет посетила Россию, где ей оказали триумфальный прием. Естественно, россияне, знающие, что такое тоталитарный режим и не очень склонные соблюдать правила политической корректности, понимающе сочувствовали сложностям ее жизни. Они, к примеру, могли вспомнить Эйзенштейна, который тоже ведь делал пропагандистские фильмы («Александр Невский») или героизировал Ивана Грозного, оставаясь при этом великим мастером кино.
Есть американский документальный фильм о Лени Рифеншталь, в котором она рассказывает о своей работе исключительно в терминах эстетики. Показывая интервьюерам кадры «Триумфа воли», она восклицает: «Смотрите, как красиво разворачиваются и снова сходятся эти две колонны марширующих!» — что-то в этом роде. Вообще всячески настаивает на, скажем так, презумпции эстетической невиновности.
В обзоре Нью-Йорк Таймс интересно другое: автор обзора Дэйв Кер пишет о поразительных сходствах между «Триумфом воли» и голливудскими мюзиклами начала тридцатых годов, поставленными Басби Беркли. В его мюзиклах главными были танцевальные номера, снятые в удивительно искусной хореографии. Я кое-что видел из этого по телевидению. Это красивое зрелище. Десятки полуобнаженных танцовщиц (их называют в Америке хористками) строят всевозможные фигуры — например, раскрывающийся цветок. Кое-какое представление об этом жанре можно было получить у Григория Александрова, старательно скопировавшего такие номера в фильме «Цирк».
Но вот что пишет Дэйв Кер о сходстве Лени Рифеншталь с голливудскими мюзиклами в Нью-Йорк Таймс от 29 марта:
Совпадение слишком выразительно для того, чтоб его игнорировать. После того как Susan Sontag связала псевдодокументальные фильмы Рифеншталь (в действительности они поставлены так же тщательно, как голливудские игровые), геометрически организованную маршировку солдат с избыточно-пышными фантазиями длительных танцевальных номеров в мюзиклах Беркли, — многие критики считают этих кинематографистов родственными.
К абстрактным танцевальным номерам Беркли, к их геометрическому моделированию и включению индивида в стандартизованные идеальные группы приложимы характеристики, перечисленные в эссе Sontag «Завораживающий фашизм»: тотальный контроль и тотально подчиненное поведение, игра с преодолением трудностей, праздничная парадность, гипноз количеств и, цитируя Sontag, «оргиастическое взаимодействие между мощными силами и людьми-игрушками». Беркли одевает своих танцовщиц не в ловкую военную форму, а в легкие одежды, подчеркивающие симметрию ног и грудей; одинаковые платинового цвета парики хористок вызывают провоцирующее сравнение с фуражками и касками гитлеровских солдат на Нюрнбергском параде, снятом Рифеншталь.
Схожесть поразительна: «Триумф воли», на самом деле, — серия избыточно грандиозных сцен, разыгранных в декорациях Альберта Шпеера и по его хореографии. Эти сцены проходили не перед зрителями массового партийного торжества, а перед кинокамерами Лени Рифеншталь. Определенно, что-то было в самом воздухе, и не только нацистской Германии, что заставляло людей ощущать силу и находить уверенность в числах, количествах — после того как экономический индивидуализм двадцатых годов обрушился в биржевом крахе 1929-го и в последующей Великой Депрессии.
Здесь хочется сделать кое-какие уточняющие замечания. Вряд ли биржевой крах 29-го года и конец того, что автор называет экономическим индивидуализмом (в Америке, кстати, никуда и не девшимся), является причиной обсуждаемого сходства. Определяющий элеменнт этого сходства — машинная эстетика, вышедшая на авансцену как раз в двадцатые годы. Была осознана своеобразная красота машины, эстетика машинного, механического движения. Манифест этой новой эстетики — фильм Фернана Леже «Механический балет»: монтаж женщины на качелях с движущимися частями различных машин. Леже, как известно, художник, и в его картинах как раз ищется синтез человека и машины. А вспомним, как хороши были поршни и колеса в «Броненосце Потемкине»! А фильм Абеля Ганса «Колесо»? А как полюбили в кино паровозы, бесчисленно снимая приходящую в движение громадную машину, на суставах которой однажды стал уезжать Бастер Китон? К статье Дэйва Кера приложена фотография — кадр из фильма Басби Беркли «Парад легконогих»: хористки расположены в три ряда на какой-то многосоставной втулке и сами, со своими ногами и грудями, кажутся деталями машины. Да и вообще можно вспомнить историю балета: он расцвел во Франции восемнадцатого века и явно связан с философией тогдашнего упрощенного картезианства, говорившей о жтвотных — одушевленных машинах, пытавшейся свести живое к законам механики. Триумф машины — двадцатый век, и машинная эстетика легко совместилась с самыми корнями балетного искусства. Кстати сказать, тогда же вошедший в моду джаз привлекал как раз сочетанием механических ритмов и первобытного, животного экстаза.
В этой же линии можно рассматривать и организацию воинских масс. Военный строй обладал своеобразной эстетикой в той же балетной парадигме. Военные парады, которыми столь увлекались европейские монархи, главным образом прусские, а за ними русские, был эстетическим явлением. В время парадов на глазах Николая Первого замечали слезы: несомненно, это были слезы эстетической взволнованности. Организованная человеческая масса как игрушка властителя напоминает отношение художника и его материала. После открытий формального литературоведения невозможно отрицать тотальную — тоталитарную — организованность материала в произведениях искусства. Отсюда и следует выводить сходство танцевальных номеров голливудсского мюзикла с нацистскими парадами в трактовке Лени Рифеншталь.
Но есть и существенные отличия, и о них так говорит Дэйв Кер:
Отличия всё-таки превалируют над сходством. Любимая стихия мюзиклов Беркли, так красиво обыгранная в «Параде легконогих», — это вода, текучая, блистающая, вызывающая представления о женственности, о родах. Мужчины в номерах Беркли — незначительное меньшинство, представленное в основном сладкоголосыми тенорами с широко открытыми глазами или детьми. Герои Беркли — женщины — конечно, представленные как объект, но всё еще наделенные жизненной силой и сексуальной привлекательностью.
Наоборот, герои Рифеншталь — мужчины: арийские боги, взятые в устрашающе гомоэротической образности — снятые, например, в бане. Любимая стихия Рифеншталь — огонь, вновь и вновь являющийся в фильме — особенно в сцене ночного парада с факелами. Если у Беркли Эрос, то у Рифеншталь — Танатос: инстинкт смерти, разыгранный как механический спектакль дисциплины и бесчеловечной симметрии.
Коли уж сказано о гомоэротической образности, то нельзя не вспомнить новейший образчик оной: фильм Клэр Дени «Красивая работа» — о наемниках французского иностранного легиона: это игра с обнаженными мужскими телами опять же в воинской мотивировке. (Режиссер фильма, кстати, — женщина, сам же фильм — вольная переделка повести Мелвилла «Билли Бадд», вещи, богатой гомэротическим подтекстом.) Армия вообще насквозь гомоэротична; извращенная форма этого — пресловутая дедовщина.
Интереснее и важнее другое: сходство голливудской и нацистской эстетики. Мы сказали, что оно возникает от всеобщего господства машин в двадцатом веке. Но есть и другие общие корни. Двадцатый век (как-то не хочется говорить о нем «прошлый») — век масс, «восстание масс», как говорил Ортега-и-Гассетт, имея в виду под восстанием не революции, а возрастание, количественное приумножение, своего рода демографический взрыв, происшедший в Европе в новые времена. И это же век массового производства и, соответственно, массового потребления. Тотальное господство рынка, одним из инструментов которого становится реклама. Приемы нацистской пропаганды идут от рекламы, сделавшейся именно в Америке мощным средством воздействия на массы, ставшей то ли наукой, то ли даже искусством. Это признавал и Геббельс, мастер пропаганды. О сходстве, едва ли не о тождественности имиджей этой пропаганды и американских рекламных образцов много написано в очень серьезной книге «Диалектика Просвещения» Адорно и Хоркхаймера. В линии сходных анализов появилось определение американского общества как системы консьюмеристского (потребительского) тоталитаризма.
Чем же отличается американский «тоталитаризм» (возьмем всё-таки это слово в кавычки) от нацистского или коммунистического? Попросту говоря, в нем нет фюреров, непререкаемых вождей, существующих в по-настоящему тоталитарных странах всегда и только в единственном числе. Политическая система остается выборной и принципиально плюралистичной. Плюралистична и система американских, условно говоря, «фюреров», собирающих и накаляющих огромные беснующиеся толпы, как на выступлениях Гитлера в берлинском Спорт Паласе. В Америке, на Западе это звезды поп-музыки: Боно, Спрингстин, битлз, Мик Джагер, даже Майкл Джексон, эта совсем уж невинная кукла, гомункул, созданный хирургическими и дерматологическими методами. Это также кинозвезды, по образу и подобию которых пытаются жить многомиллионные массы молодежи. Сейчас в Америке появился новый бизнес: люди (в основном молодые и глупые) делают пластические операции, желая обрести сходство с той или иной любимой звездой. Фюреризм, харизматическое лидерство существует в Америке в иронически сниженной игровой форме.
Что же касается американского Эроса, противоположного нацистскому (и коммунистическому) Танатосу, то он справляет нынче самые настоящие, доподлинные триумфы. Сексуальная революция вообще должна пониматься как естественный противовес машинной эре. В той же Америке она началась отнюдь не в бурные шестидесятые годы, а гораздо раньше, в двадцатые, эту эпоху назвали «джазовым веком», пророк и главный священнослужитель его — Скот Фицджералд с женой Зельдой. Тогда впервые появились мини-юбки. И способствовала тогдашней сексреволюции опять же машина — автомобили, доступные средним американцам, в том числе молодежи, которая на родительских «карах» отправлялась на загородные пикники со всеми вытекающими отсюда последствиями. Машина не подавила, а освободила секс — видимый пример так называемой диалектики развития. Это то же самое, что джаз: чувственный накал в механическом ритме.
Так что, как ни ряди, Соединенные Штаты Америки, при всем том, что они справедливо считаются бастионом современного прогресса, каким-то своеобычным способом избегают его совсем уж нежелательных последствий, вроде моделирования государственных систем по логике машинного производства с превращением людей в колесики и винтики могучих механизмов. Чарли Чаплин в фильме «Новые времена» создал соответствующий образ: его героя затянуло лентой конвейера, а в другой сцене взбесившийся механизм насильно кормил его железными гайками, при этом вытирая рот салфеткой. И покурить ему вволю не давали: телескрин следил и голосом босса выгонял из сортира. Курить и сейчас в Америке не сильно позволяют. Но Эрос процветает и даже производится в массовом порядке, конвейерным способом.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/136595.html
* * *
[Русский европеец — Иван Гончаров]
Иван Александрович Гончаров (1812 — 1891) написал самую русскую, пожалуй, из русских книг — он автор «Обломова»; и Обломов — не просто плод паразитического барства, как нас учили в школе (да и сейчас, должно быть, учат), а национальный архетип. Это русский, у которого слишком много родины, он не может отделиться от матери-земли, не только рождающей, но и поглощающей. Диван, с которого не в силах подняться Обломов, — это и есть Россия, непомерная для русского ноша: России слишком много, гравитация русской земли выше мирового уровня. В России — для того чтобы быть активным, нужно быть злым. Активный русский не любит России: таковы два русских титана активности — Петр и Ленин. Добрый русский — как раз Обломов, он лежит и спит; или Платон Каратаев, который, в сущности, и не добр, а просто ко всему на свете равнодушен.
Гончарову очень была видна эта русская порода, поэтому он и дал противовес Обломову в Штольце, который если и не плохой человек, то во всяком случае не русский.
Кроме трех известных романов, Гончаров оставил после себя очень интересную книгу «Фрегат "Паллада"» — описание кругосветного путешествия на корабле. Это опыт непосредственного общения русского с миром. Запад, Европа представлены в книге Англией. Англия произвела впечатление скорее положительное:
Пешеходы не толкаются, в народе не видать ни ссор, ни драк, ни пьяных на улице, между тем почти каждый англичанин напивается за обедом. Все спешат, бегут: беззаботных и ленивых фигур, кроме моей, нет. <…> Всё породисто здесь: овцы, лошади, быки, собаки, как мужчины и женщины. Всё крупно, красиво, бодро; в животных стремление к исполнению своего назначения простерто, кажется, до разумного сознания, а в людях, напротив, низведено до степени животного инстинкта.
Тут уже чувствуется некоторое «но»; и действительно, Гончаров отмечает в англичанах, то есть в людях Запада, некую механическую запрограммированность: то, что отмечали все без исключения русские путешественники, — отсутствие если не духовности, то душевности:
В человеке подавляется его уклонение от прямой цели; от этого, может быть, так много встречается людей, которые с первого взгляда покажутся ограниченными, а они только специальны <…> На лицах, на движениях, поступках резко написано практическое сознание о добре и зле, как неизбежная обязанность, а не как жизнь, наслаждение, прелесть. Добродетель лишена своих лучей; она принадлежит обществу, нации, а не человеку, не сердцу… Но, может быть, это всё равно для блага целого человечества: любить добро за его безусловное изящество и быть честным, добрым и справедливым — даром, без всякой цели, и не уметь нигде и никогда не быть таким — или быть добродетельным по машине, по таблицам, по востребованию? Казалось бы, всё равно, но отчего же это противно?
Но вот Гончаров попадает на Восток. Самое необычное впечатление производит Япония, тогда еще в начале пятидесятых годов XIXвека традиционная, изоляционистская:
Сколько у них жизни кроется, сколько веселости, игривости! Куча способностей, дарований — всё это видно в мелочах, в пустом разговоре, но видно также, что нет содержания, что все собственные силы жизни перекипели, перегорели и требуют новых, освежительных начал. <…> Японцы очень живы и натуральны. <…> всё выведывают, обо всем расспрашивают и всё записывают… Если японцы и придерживаются старого, то из боязни только нового, хотя и убеждены, что это новое лучше. <…> Но пока им не растолковано и особенно не доказано, что им хотят добра, а не зла, они боятся перемен, хотя и желают, не доверяют чужим и ведут себя, как дети. <…> Они не понимают, что Россия не была бы Россией, Англия Англией, в торговле, войне и во всем, если б каждую заперли на замок.
Это взгляд сверху, с высоты европейского прогресса, на способных, но отсталых туземцев. Россия тут уравнивается с Англией, комплекса неполноценности у тогдашнего русского нет, он чувствует себя именно европейцем. Готовность помочь — но и некоторое презрительная снисходительность (или снисходительное презрение). Причем не только у барина Гончарова, но и у простых русских, у матросов с «Паллады». Когда заходит речь о возможном вооруженном столкновении с японцами, один матрос говорит: неужели ружья на них надо? Обойдемся и лопарями (лопарь, объясняет Гончаров, это конец толстой веревки).
Это те же самые шапки, которыми предполагалось закидать японцев в 1904 году, в начале русско-японской войны. С момента посещения Гончаровым Японии прошло каких-нибудь пятьдесят лет — и вот оказалось, что вчерашние слабаки сильнее империи, раскинувшейся на полсвета. Япония догнала и перегнала Россию уже в 1904 году. То же соотношение остается верным и сто лет спустя. Русский европеизм оказался несостоятельным, неполноценным. Японцы проявили себя лучшими учениками Запада, чем русские. Русский богатырь Илья Муромец обернулся тем же Обломовым, то есть не встал с печи даже через тридцать лет и три года.
Есть в русском фольклоре еще один богатырь — Святогор, который так силен, что его земля не носит: проваливается под его тяжестью. Но это не Святогор сильнее земли, а русская земля сильней Святогора, любого богатыря затягивает. Да будет земля тебе пухом, Илья Ильич Обломов!
А берег опустевшей гавани
Уж первый легкий снег занес…
В самом чистом, самом нежном саване
Сладко ли спать тебе, матрос?
(А. Блок «Поздней осенью из гавани», 14 ноября 1909г.)
Этот матрос — с фрегата «Паллада».
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/136341.html
* * *
[Сами и Ленни] - [Радио Свобода © 2013]
Иногда на интересные мысли наводит самый странный источник, самый случайный, подчас абсурдный повод.
У нас в нью-йоркском офисе есть Советская литературная энциклопедия периода так называемой вульгарной социологии, когда абсолютно уверенные в себе большевики ничего не боялись, в том числе не стеснялись демонстрировать свою даже марксистскую малограмотность. Литературу тогда выводили непосредственно из экономики, а того или иного писателя-классика из его имущественного положения. Так, Пушкин был представителем «психоидеологии» (любимое тогдашнее словечко) крупного, но обедневшего дворянства, а Гоголь — выразителем дворянства мелкого. Никаких посредствующих звеньев не признавали.
Все годы работы в офисе я в обеденный перерыв почитывал эту Энциклопедию. Это замечательный памятник эпохи. Это можно гурмански смаковать. Это был стиль кэмп по-большевицки. Кэмп, напоминаю, это превращение в объект эстетического любования всякой базарной дешевки. СЛЭ по-своему стильна. Собственно, стиль это и есть «по-своему», «я сам», как говорил Маяковский, некая интегральная самость: вот такой, а не другой. В конце двадцатых годов, когда начала выходить эта энциклопедия, большевики держали стиль. Эклектика началась потом.
Эренбург написал в воспоминаниях, как в середине тридцатых, когда он был уже в фаворе, на приеме во французском посольстве в Москве какой-то дипломатический чин, научившийся по-русски, начал вслух читать статью об Эренбурге, где он трактовался негативно. Эренбург усмехается: этот человек привык думать, что всякая энциклопедия — справочник, он не понимал, что наши оценки меняются каждые пять лет. Та старая литературная энциклопедия исключения не представляла. Последний ее том вышел уже в 1939 году, когда с вульгарным социологизмом было покончено, и никаких уже психоидеологий, выводимых из десятин. Даже больше: уже заключили пакт с Гитлером, и вот в статье о Фейхтвангере нет даже слова «фашизм», бывшего до этого бранным: упоминается только о конце буржуазного либерализма в Германии.
Но вот пример чистоты старобольшевицкого стиля. Попалась мне на глаза статья о Гумилеве, написанная тогдашним литчиновником из рапповцев Бескиным. Шкловский называл его «мелкий Бескин». Этому человеку повезло: в отличие от многих других рапповцев, он избежал репрессий. Вот что он в частности пишет о Гумилеве:
«Поэт не за страх, а за совесть примыкает к стану империализма, становясь его верным, проникновенным певцом. Агрессивный дворянин, презирающий даже буржуазную демократию, он устремляется к империализму как некоему новому рыцарству, ордену сильных личностей, завоевателей. Он отталкивается от расхлябанности русской интеллигенции, не всегда знающей, что ей нужно.
Всё его творчество отмечено страстью к путешествиям, к экзотике, открытиям, к морским путям, ведущим в неизведанные страны. В обстановке подготовки империалистической бойни и нарастания рабочего движения его творчество естественно устремляется в русло экзотики, окрашенной империалистическими тенденциями».
Нельзя не признать, что какая-то мелкая правда, низкая истина в этих словах есть. И прежде всего верно, что Гумилев, его, скажем по-советски, лирический герой действительно проти во положен традиционному типу русского интеллигента. Тут можно вспомнить Аполлона Григорьева, разделявшего русских — по крайней мере в литературе — на два типа: кроткий и хищный. В этой номенклатуре Гумилев безусловно воспевает, да и являет хищный тип. Бесспорно также (возвращаемся к Бескину), что он любит путешествия, морские пути, дальние страны: это только справка о фактах. Но вот как насчет империализма? Чушь, конечно: какое отношение поэзия, любая, не только гумилевская, имеет к империализму? А ведь если подумать, так и это в отношении к Гумилеву оказывается чем-то вроде правды.
Забудем на время империализм и подойдем к теме с другого конца. Возьмем не мелкого Бескина, а великого Мандельштама, ученика Гумилева в школе акмеизма. Из статьи 1922 года «О природе слова»:
«В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только граждан, но и "мужа". Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Всё стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире».
А не тот же ли это «орден сильных личностей»? Не разрыв ли с расхлябанностью русского интеллигента, ход в сторону активного Запада? Вообще акмеизм открыто ориентировался на Запад, причем, в отличие от предшествующих символистов, не на германский, а на романский Запад: на четкую линейность Франции, а не на мистические немецкие туманы, на классицизм, а не на романтизм. В.М. Жирмунский, написавший этапную статью «Преодолевшие символизм», считал, что эволюция внутри акмеизма характеризуется как раз движением в сторону классицизма, и эта эволюция особенно видна у Мандельштама. Так сказать, архитектура вместо лирики. И не о том же пишет Мандельштам в другой своей статье того же 22-го года «Барсучья нора» (о Блоке):
«Домашнее и европейское — два полюса <…> всей русской культуры последних десятилетий. Начиная с Аполлона Григорьева, наметилась глубокая духовная трещина в русском обществе. Отлучение от великих европейских интересов, отпадение от единства европейской культуры, отторгнутость от великого лона, воспринимаемая почти как ересь, была уже совершившимся фактом».
Мандельштам считает, что Блок эту трещину заполнил собой и приводит из его «Скифов»: «Мы любим всё: парижских улиц ад / И венецьянские прохлады, / Лимонных рощ далекий аромат / И Кёльна дымные громады». И в то же время у Блока появляется некрасовская, народническая струя. Но дело не в Блоке, а именно в западничестве самих акмеистов. Блоковский Кёльн, то есть Кё льнский собор, не случайно пригодился тут Мандельштаму, автору трех стихотворений о великих соборах: Нотр - Дам, Айя-Софи и и Рейнском. Он уже начал писать о «социальной архитектуре», то есть тотальной организованности жизни, и об исчезновении человека как предмета искусства, как героя европейского романа — о конце самого романа как знаке новых времен:
«Ясно, что когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, акции личности в истории падают и вместе с ними падают влияние и сила романа…»
Важно понять, что Мандельштам здесь имеет в виду не только окружающую его, то есть советскую, действительность, но и глядит на ту же Европу. Как же еще объяснить колоссальное событие мировой войны, которая не без оснований называлась кое-кем империалистической? На ней людей крошили так же бессмысленно и беспощадно, как в позднейшем ГУЛаге, где и Мандельштам погиб.
Опять получается, что с какой-то стороны прав и Бескин. Нельзя выводить поэзию из империалистической войны или рабочего движения, но в каждую определенную эпоху всё взаимосвязано и порождает единый стиль. Это Шпенглер убедительно показал, автор для вульгарного социолога, конечно, чужой. Но ведь у Шпенглера мы находим и Африку, и империализм, и героя его Сессила Родса. Какие-то фундаментальные связи эпохи открываются всем, независимо от идеологических или просто культурных мотивировок. Современники, даже враждебные, в чем-то смотрят одинаково.
Вспоминается о Гумилеве и другое: суждение М.Л. Гаспарова, сказавшего: останься Гумилев жив, он бы перестроился и стал видным деятелем ЛОКАФа. Аббревиатура эта означает: Литературное объединение Красной А рмии и Ф лота, созданное в середине тридцатых годов. Тут истина в том, что Гумилев очень подходил бы большевикам. Недаром же он породил единственно живое явление в советской поэзии (именно в советской, а не русской советского периода) — ту линию, что пошла от него через Николая Тихонова, Эдуарда Багрицкого и вплоть до Константина Симонова, начинавшего в той же линии, полководцы и полярные исследователи которого — сплошная гумилевщина.
Тихонов, вызывавший в двадцатые годы очень большие надежды, стоявший рядом с Пастернаком, прямо пошел по следам Гумилева — в экзотические страны. На этот раз это были среднеазиатские республики и, конечно, Кавказ. При этом в манере своей Тихонов ничего от Гумилева не воспринял; читая сейчас раннего Тихонова, видишь в нем что-то среднее между Пастернаком и Маяковским. Лучшей вещью тогдашнего Тихонова считается кавказская поэма «Дорога»; мне показалась очень интересной «Выра» — параллель пастернаковскому «Лейтенанту Шмидту». От Гумилева же у Тихонова — сам тип поэтической личности, вот этого «лирического героя», смелого землепроходца. И конечно же, тут нельзя не вспомнить Киплинга, певца — уже без дураков — британского империализма и бремени белого человека. У Тихонова есть стихотворение «Фининспектор в Бухаре», вышедшее прямо из «Департаментских песен» Киплинга: будни Запада становятся героикой на Востоке. И у Тихонова, понятное дело, всяческое просвещение несет на Восток советская власть.
Вот заключительная главка поэмы 24-го года «Красные на Араксе»:
Поставь напрямик глаза,
Заострись, как у рыси мех,
Под чалмою шипит гюрза,
Под чадрою — измены смех.
Легкий клинка визг,
Крашеный звон купцов,
Крылатая мышь задела карниз, —
Так Азия дышит в лицо.
Неслышно, как в ночь игла, —
Для иных — чернее чумы,
Для иных — светлее стекла, —
Так в Азию входим мы.
Меняя, как тень наряды,
Шатая племен кольцо —
Так дышит сн о м Шахразады
Советская ночь в лицо.
Курдский прицел отличен —
Стоит слова литого,
Падает пограничник, —
Выстрел родит другого!
Что в этом толку, курд?
Слышишь, в Багдаде золото
Так же поет, как тут,
Только на ваши головы.
Что же, стреляй! Но дашь
Промах — иль вновь не зря –
Будешь ты есть лаваш
Нашего тундыря.
1924. Армения.
В школе мы в обязательном порядке читали поэму Тихонова «Сами»: это имя индийского мальчика, узнавшего о существовании Ленина, которого он называет «Ленни». Помнится концовка: «Никогда теперь его не ударит / Злой сагиб своим жестким стэком». Эта вещь была написана в 1920 году. Вениамин Каверин в мемуарах, говоря о предательстве Серапионова брата Тихонова, отмечает: вот уже как рано Тихонов начинал портиться. Тут сложнее: не столько — и не только! — Тихонов портился, сколько исчезали иллюзии какого-то нового пролетарско-русско-советского мессианизма, а Тихонов, которому была присуща некая глупая мальчишеская восторженность, с иллюзиями расстаться не мог. Герой-землепроходец оказался не пионером, а октябренком. Зато советская власть освободилась от иллюзий, и дальнейшая ее империалистическая экспансия, хоть в Европу, хоть в Азию и Африку, была уже не поэзией, а геополитикой. И ее фининспекторы уже не на конях сидели, а исключительно в департаментах. Но нельзя так уж совсем отрицать того, что поначалу поэзия была. Был Блок, написавший «Скифы». Давно уже было замечено, что эта вещь сделана по модели пушкинского «Клеветникам России». Пушкина называли певцом империи и свободы; но умный автор (Г.П. Федотов) тут же уточнял: Пушкин жил в ту, хотя и уходящую, эпоху, когда еще можно было империю отождествлять с просвещением, видеть в ней носителя культуры. Тем более не было высшей культуры в советском империалистическом экспорте — хотя бы и в Афганистан. Советская ночь не была светлее стекла.
Продолжим мандельштамовское цитирование «Скифов»: после признания любви к венецианским прохладам, лимонным рощам и Кёльнскому собору идет строфа: «Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет, / И душный, смертный плоти запах…/Виновны ль мы, коль хрустнет ваш хребет / В тяжелых, нежных наших лапах?» Вот самая суть русского западничества, русского пути на Запад: тяга и любовь с обертонами ненависти и злобы. Это как в гениальном романе Стейнбека «Мыши и люди»: глупый гигант убивает то, что любит, нечаянно, от несоизмерения силы; и зовут этого дурака так же, как тихоновского мессию, — Ленни.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/135879.html
* * *
[Русский европеец — Андрей Белый]