Андрей Белый — это псевдоним Бориса Николаевича Бугаева (1880-1934). Обычно его называют в числе русских поэтов-символистов. Стихи его по-своему замечательны, среди них есть настоящие шедевры, например, поэма «Первое свидание». Но он также прозаик, написавший ряд романов, оказавших ни с чем не сравнимое влияние на новую, пореволюционную уже русскую прозу. Прозаики двадцатых годов — лучшего времени советской литературы — чуть ли не все писали «под Белого». Белому были свойственны философские интересы: отталкиваясь от неокантианства, он пытался превратить символизм в некое целостное мировоззрение. Кроме того, он едва ли не первым в России начал заниматься исследованиями в области, которую назвали потом стиховедением. Само это разнообразие культурных интересов, широкая эрудированность Белого делают его, несомненно, образцовым русским европейцем. Но деятели символизма и вообще были людьми широких интересов и высокой культуры, чуть ли не все они (за исключением Блока) так или иначе выходили за рамки поэзии. Белый отличается от них тем, что прямо поставил тему «Россия и Запад» в центр своего художественного творчества. В этой теме сходились у Белого все его философские и художественные интересы, об этом написаны им два наиболее известных романа «Серебряный голубь» (1909) и «Петербург» (1916).

Сама постановка вопроса о России и Западе у Белого идет от славянофилов. От них — понимание Запада, Европы (об Америке тогда не говорили) как культурного материка, ограниченного рамками рационалистического, научного знания, которое не выводит за грани узкого методизма. На основе науки нельзя построить целостное мировоззрение, нельзя ответить на вопрос о смысле жизни. Об этом Белый пишет даже в стихах:

Уж год таскается за мной


Повсюду марбургский философ.


Мой ум он топит в мгле ночной


Метафизических вопросов.

<…>


На робкий роковой вопрос


Ответствует философ этот,


Почесывая бледный лоб,


Что истина, что правда… — метод.

<…>


«Жизнь, — шепчет он, остановясь


Средь зеленеющих могилок, —


Метафизическая связь


Трансцендентальных предпосылок.


Рассеется она, как дым:


она не жизнь, а тень суждений…»


<…>

«Мой друг», 1908

И недаром своего Философа Белый встречает на кладбище, средь зеленеющих могилок. Но можно ли сказать, что Россия дает жизненную, бытийную альтернативу этой методологической сухомятине?

Об этом и написан «Серебряный голубь». Герой романа — молодой интеллигент Петр Дарьяльский бросает нежную невесту Катю, зачарованный рябой бабой Матреной, женой деревенского сектанта столяра Кудеярова. В некотором роде персонификация культуры и стихии, Запада и России. Дарьяльский хочет слиться с народной жизнью, войти в неизреченные ее глубины. О некоем синтезе думают и сектанты, «голуби», ближе всего напоминающие хлыстов: они хотят, чтобы от Дарьяльского и Матрены родился какой-то новый бог. И этот мистический роман культуры и стихии кончается тем, что Петра убивают.

Народ — это бездна, грозящая конечной гибелью: так надо понимать «Серебряный голубь». Значение романа современники увидели в том, что в нем художественно исследуется привычная в России народническая тема, тема греха перед народом и вины перед ним — в новом, религиозном ключе. Лучше всего написал об этом Бердяев в статье «Русский соблазн»:

«Интеллигенты нового мистического образца ищут в народе не истинной революционности, а истинной мистичности. Надеются получить от народа не социальную правду, а религиозный свет. Но психологическое отношение к народу остается таким же, каким было раньше: та же жажда отдаться народу, та же неспособность к мужественной солнечности, к овладению стихией, к внесению в нее смысла. <…> Сам Белый не в силах овладеть мистической стихией России мужественным началом Логоса, он во власти женственной стихии народной, соблазнен ею и отдается ей. <…> Белый — стихийный народник, вечно соблазненный Матреной, полями, оврагами и трактирами, вечно жаждущий раствориться в русской стихии. Но чем меньше в нем Логоса, тем более хочет он подменить Логос суррогатами — критической гносеологией, Риккертом, методологией западной культуры. Там ищет он мужественной дисциплины, оформляющей хаос русской мистической стихии, предотвращающей распад и провал. Чем более соблазняет его Матрена, чем более тянет его раствориться в мистической стихии России с ее жутким и темным хаосом, тем более поклоняется он гносеологии, методологии, научному критицизму. <…> В критической методологии и гносеологии так же мало Логоса, как и в Матрене и в Кудеярове. И нет такой методологии, которой можно было бы овладеть Матреной».

Белый говорил позднее, что в «Серебряном голубе» он предвещающе описал явление Распутина, феномен распутинщины. А о своем «Петербурге» — как о революционном романе с темой конца петербургского периода русской истории. Но «Петербург» так же двусмыслен, как и «Серебряный голубь». В нем воплощенная воля Петра предстает безжизненной геометрией не только города, но и людей, в нем обитающих, памятник Петра, Медный всадник взбирается на чердак революционера Дудкина, и надо всем нависает монгольская голова, сползаются какие-то бредовые персы, а герой «Петербурга» Николенька Аблеухов по заданию террористов готовится убить своего отца сенатора Аблеухова. Проза Белого, как и его стихи, — род некоего апокалиптического пророчества о гибели России:

Довольно, не жди, не надейся —


Рассейся, мой бедный народ!


В пространство пади и разбейся


За годом мучительный год!


<…>


Где в душу мне смотрят из ночи,


Поднявшись над сетью бугров,


Жестокие, желтые очи


Безумных твоих кабаков, —

Туда, где смертей и болезней


Лихая прошла колея, —


Исчезни в пространство, исчезни,


Россия, Россия моя!

«Отчаяние», июль 1908

Или в стихотворении «Веселье на Руси» (1906):

Раскидалась в ветре, — пляшет —


Полевая жердь: —

Веткой хлюпающей машет


Прямо в твердь.

Бирюзовою волною


Нежит твердь.

Над страной моей родною


Встала Смерть.

Послереволюционная история России, советский ее период сняли жгучую в прошлом проблему интеллигенции и народа, народопоклонничество кончилось вместе с интеллигенцией — в старом, конечно, смысле. «Методологи» остались — сначала как «спецы», потом как «научные сотрудники» и голоштанная, вроде прежних мужиков, инженерия, а мужики и бабы превратились в «лимиту». Петербургский период кончился, имперский центр переместился в Москву, но и империя кончилась. Осталась Россия, пока еще не рассеянная, а также стихи и проза Андрей Белого, которого равняют теперь с Джойсом. Но в нем не было джойсовой иронии. Она у русских появляется только сейчас, после всех изжитых трагедий.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/135549.html


* * *



[Война в Ираке: изгнание из рая в историю]

Приближается третья годовщина Иракской войны (о ее начале президент Буш сообщил миру 19 марта 2003 года). Этот невеселый юбилей приводит Америку в состояние историософской задумчивости. Как часто сейчас пишут в газетах, в 1944 году, через три года после Пирл-Харбора, Америка была куда ближе к окончательной победе, чем сегодня.

Почему? Реальность XXI века делает этот вопрос центральным для нашего времени, ибо Иракская война собрала в фокус все проблемы, стоящие перед миром эпохи глобализации. Вопрос этот не столько военный, не столько политический, сколько философский. Именно поэтому — в преддверии годовщины — вся высоколобая пресса Америки полна аналитических статей крупнейших авторитетов страны в той смутной области знаний, которую можно назвать философией истории.

О чем она, история, говорит с нами сегодня? Один из ответов на этот вопрос дает тот автор, который считал, что история уже все сказала. Это — Фрэнсис Фукуяма. В своем сравнительно недавнем интервью он еще не отрекается от своей знаменитой теории «Конца истории», обнародованной в эйфорическом 1992-м году. В ответ на вопрос о том, какие коррективы внесли в его теорию события 11 сентября, Фукуяма говорит: «Ныне мы переживаем трудный период. Распространение демократии и либеральных идей достигло своего пика в 1990-е годы, и ныне эти ценности находятся под ударом, причем удары наносятся с различных направлений. Радикальный ислам — лишь одна из угроз. В Латинской Америке и России мы наблюдаем процесс «отката» — демократический импульс потерял свою мощь за последнее десятилетие. Тем не менее, я считаю, что мой базовый тезис, в основе своей, совершенно справедлив. В современном обществе не существует иных альтернатив, кроме рыночной экономики и демократической политической системы. Радикальный ислам не представляет цивилизацию, в рамках которой хотели бы жить люди, привыкшие к современным развитым обществам. Никто не хочет жить в Афганистане, находящемся под управлением талибов или Саудовской Аравии».

Но только что, в преддверии третьей годовщины Иракской войны, Фукуяма опубликовал программную статью в New York Magazine, где он порывает с неоконсервативной мыслью, с «неоконами», как их называют в Америке, и декларирует переход на более прагматическую позицию.

«Америке нужна иная концепция демократического преобразования мира»

«Соединенные Штаты, — пишет Фукуяма, — не могут не играть ведущей роли в становлении более демократического миропорядка. Поэтому было бы подлинной трагедией для всего мира, если бы Америка, из-за иракских неудач, решила ослабить свое влияние на мировой сцене. С этой точки зрения, программа неоконсерватизма полностью соответствует как традиционной вере американцев в демократию и права человека, так и их готовности распространять эти ценности по всей планете с едва ли не религиозным рвением».

Но, в то же время, Фукуяма выражает решительное несогласие с гипер-милитаристскими методами, к которым прибегают неоконсерваторы ради достижения этих благих целей. Он считает, что Америке нужен более разумный и прагматичный подход, иная концепция демократического преобразования мира, не ставящая перед собой невыполнимых целей и рассчитывающая не на воображаемые, а на имеющиеся в наличии средства.

О том, что это значит на деле, пишет всегда трезвый и всегда внятный Дэвид Брукс: «Тяготы Иракской войны отнюдь не убедили американцев вернуться к изоляционизму, как это было после Вьетнама. Они по-прежнему верят в идеалы глобализации, но за одним исключением: это — арабский мир. Такую квазирасистскую позицию никто не станет открыто артикулировать, но молчаливое большинство пришло к выводу, что арабские страны не готовы к демократии, не готовы к жизни в современном плюралистическом мире. Поэтому единственный выход — идти вперед, оградившись от них стеной, чтобы не стать опять жертвой агрессивных исламистов».

«В сущности, — пишет Брукс, — это отказ от "доктрины Буша", которая надеялась включить арабские страны в семью мирных демократических народов, настаивая на том, что универсальные ценности не знают никаких исключений».

На этой, прямо скажем, печальной ноте, я хотел бы начать разговор с Борисом Парамоновым.

Я жду от вас, Борис Михайлович, философских комментариев ко всему вышесказанному.


Начнем с Фукуямы. Он, со своим концом истории, сильно, как сказал бы Достоевский, профершпилился, а теперь говорит, что его не так поняли, что он имел в виду нечто другое. В его статье есть смешное место. Он говорит: «Меня нужно понимать, как Маркса, а меня поняли, как Ленина». «Конец истории» — не в смысле силового подталкивания к уже известному итогу, а понимание истории, как эволюционного процесса, осуществляющего уже обозначившиеся тенденции. Фукуяма готов признать, что демократия не есть идеал мусульманского, скажем, мира, но он уверяет, что стремление к материальному достатку, вообще, к благополучию, свойственно всем без исключения людям. А это и есть столбовая дорога истории. Человечество на эту дорогу вступило в эпоху развитых технологий, массового общества и всякой такой штуки; хочешь — не хочешь, а туда же потянет всех, хоть мусульман, хоть китайцев. Конец истории — в смысле итог, сходство с ответом в конце задачника.

Другими словами, он настаивал, как Гегель и Маркс, на том, что история имеет предсказуемый смысл, и, добавлял Фукуяма, смысл этот — что называется, здравый смысл: мимо рта не пронесешь.


На самом деле, и Маркса тут не надо, не говоря о Гегеле, на которого Фукуяма номинально опирается, толкуя о своих началах и концах. У Гегеля понятия «конца» вообще нет. Как и начала. Гегель — это самозамкнутая панлогическая Вселенная. Истории у Гегеля нет, считать его отцом теории развития — недоразумение. Историзм Гегеля глубоко иллюзорен. Тождество исторического и логического у него — это диалектический трюк, tour de force, фокус системотворства.

Пусть вы правы, и у Гегеля нет истории, хотя не думаю, что с вами бы согласился мой университетский профессор философии, но не пора ли нам вернуться из XX века к XXI ?


Простите, не мог удержаться, до того меня раздражает этот фальшивый гегельянец Фукуяма. Тем не менее, я ближе к делу, чем кажется. Эта философская проблематика очень уместно ложится на современную мировую ситуацию. Дело даже не в арабах, не в мусульманах, о которых так страстно написал Дэвид Брукс. Дело в целом, в этой самой глобализации. Таковая требует неких единых стандартов — если и не требует, то предполагает. Но всякий член чаемой сверхсистемы имеет собственную структуру. Как вовлечь ее в эволюционный процесс этой глобализации, которая, действительно, происходит? Совместив структуру и эволюцию, мы получаем революцию. Вот она сейчас и происходит в мировом масштабе. Это не третья мировая война началась, как иногда говорят, идет подлинная мировая революция, которую хотели, но не сумели развернуть большевики. Считать сам факт глобализации залогом и гарантом беспечального будущего — не скажу что преступление, но хуже — ошибка.

Упомянув большевиков, вы открываете путь Фукуяме. Вся его теория конца истории опиралась на опыт победы в Холодной войне. То же будет и новым врагом, — продолжает говорить он.


Серьезные американские авторы уже пишут об этом — именно о том, что такая аналогия с коммунизмом и с победой в Холодной войне, что называется, не эвристична. Советский коммунизм вступил в глобальное соперничество с Западом на одной, в сущности, почве: на социально-экономической. Чья система окажется лучше? Спор был решен заранее: социалистическая экономика советского образца против рыночно-капиталистической конкурировать не способна. Это была та же если не система, то культура — модернистско-рационалистическая, индустриально-технологическая.

То есть — западная культура.


Да, и если вспомнить, опять же, Маркса, социалистические производственные отношения сковывали производительные силы даже такой огромной и богатой страны, как Советский Союз. Вот эта самая командно-административная система. Но цели были сущностно тождественны: наибольшее удовлетворение растущих материальных потребностей населения.

Говоря иначе, коммунизм хотел модернизации, а мусульманский мир ее не хочет, так?


Выяснилось нечто большее, чем неспособность мусульманского мира к демократии — или нежелание этой демократии. Президент Буш говорит: «Всякий человек естественно хочет быть свободным», и звучит это очень убедительно. Но это проекция американской ментальности на целый мир. Свобода — штука хлопотная, чреватая самыми неожиданными последствиями. Человеку свойственно довольствоваться обычным, привычным, рутинным. «Дуйте в рутину!» — советовал умный человек Чехов.

Но ведь нельзя же отрицать, что демократически-правовой порядок, в конце концов, обеспечивает людям большую безопасность этой самой «рутины», чем кошмарные фантазии какого-нибудь Саддама Хуссейна, не говоря уже о его кумире Сталине.


Верно, но раньше надо добраться до этого самого конца концов, куда так не терпится Фрэнсису Фукуяме. И потом вот чего еще забывать не следует. А действительно ли самосохранение — последний, если не единственный стимул человека, его первичный инстинкт, так сказать? Есть же еще так называемое «упоение в бою и бездны мрачной на краю», о которых писал классик в тесной ассоциации с Аравийской пустыней. Кстати сказать, оказавшейся нефтеносной. Вот тут-то настоящая бездна и разверзлась!


Или — если от поэзии перейти как бы к науке. Существует же, говорят, влечение к смерти. И ведь чем аргументировал Фрейд? Жизнь — при том, что все за нее цепляются, — бессознательно тяготит, она полна напряжений. Легче, так сказать, безопаснее — не быть.


Я читал у одного незначительного, но умного автора, что высшая форма магометанской культуры, ее идеальная цель — искусно организованный комфорт. Знаете, чтоб фонтан журчал в тени. Вот в раю, так говорят, и будет. Но в так называемой иудео-христианской культуре не принято, не разрешается нудить рай, а у магометан поощряется — гибелью в бою с неверными.

Знаете, Борис Михайлович, из ваших же рассуждений получается, что свобода и жизнь равноценны, равны, тождественны, ибо та и другая предполагают негарантированность, метафизическую нестабильность, экзистенциальную хрупкость.


Ну да, и это на языке того же экзистенциализма называется «тревога». Не как психологическое состояние, а как некая бытийная категория (Хайдеггер так и говорит — «экзистенциал»). Экзистенциализм и есть философия свободы, подлинный язык европейской культуры. Европейской, а не американской, подчеркиваю.

Ибо американской культуре, да и американской душе, свойствен оптимизм?


Конечно, но самое важное, что появилось сейчас в американском умонастроении — этот оптимизм начинает утрачивать свои радужные краски. Мир стал единым фактически, не будучи единым культурно. То есть, выясняется, что американский идеал, при всей своей логической и прагматической неоспоримости — не универсален. Произошел «дефолт» здравого смысла как всеобщей истины — вот, нынешняя «американская трагедия». Изгнание из рая, если хотите. А куда из рая выгоняют? В историю, которой, увы, нет конца. А если и есть конец, то весьма нежелательный, не по Фукуяме. В наш-то термоядерный век. Помните, что сказал по этому повод Сартр? Про атомную бомбу?

Еще бы! Это же самый знаменитый тезис Сартра: атомная бомба — окончательное доказательство человеческой свободы, ибо с ее появлением человек может уничтожить само бытие.


И этого тезиса никакой «конец истории» не отменил. Мы по-прежнему на краю бездны, как бы она теперь ни называлась.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/134564.html


* * *



одиночка] - [Радио Свобода © 2013]

Приближающийся юбилей Зигмунда Фрейда — 150 лет со дня рождения — дает прекрасный повод вспомнить великого человека, заново оценить его вклад в современную культуру. Этот вклад огромен, Фрейд произвел настоящую революцию в знании о человеке. Умножающий познание умножает скорбь. Это особенно верно в отношении того знания, которое дал нам Зигмунд Фрейд. Но всякий опыт — и особенно горький опыт — обогащает.

В числе революций, произведенных Фрейдом, был не только новый метод психотерапии, но и новое знание о механизмах человеческого творчества. Среди прочего Фрейд показал, что произведение искусства имеет структуру сновидения и (или) невротического симптома. Всякий артефакт — это сублимированный, принявший культурно-значимую форму невроз. Художник, получается, — невротик, сам себя лечащий, изживающий свои проблемы реализацией их в творческий продукт. Произведения искусства — тексты в широком смысле — приобретают значение вернейших свидетельств не только о внутреннем мире художника, но и о самом феномене человека как творческого существа. В произведении искусства, правильно понятом, мы находим модель человека и его истории, открываем ее глубинные мотивации.

С этой точки зрения интересным кажется рассмотреть одно из высочайших достижений русской пореволюционной культуры — кинематографическое творчество Сергея Михайловича Эйзенштейна и особенно его фильм «Иван Грозный».

Эйзенштейн, будучи чрезвычайно эрудированным человеком, знал, естественно, Фрейда и, более того, был горячим поклонником его учения. В мемуарах Эйзенштейна есть живая деталь первого знакомства с Фрейдом — в переполненном московском трамвае времен гражданской войны: зачитавшись книгой Фрейда, молодой красноармеец Эйзенштейн не заметил, как из его вещмешка вылился молочный паек.

Любой человек, испытавший на себе интимное действие психоанализа, никогда не разуверится в учении Фрейда. Естественно, речь идет о человеке, пережившем в прошлом (скорее всего в детстве) психическую травму, смысл которой помог ему понять Фрейд. Всякий невротический симптом имеет смысл, дает зашифрованное изображение травматического опыта. Душевный опыт мальчика Эйзенштейна был нелегким: он рос в доме, раздираемом семейными скандалами самого отчаянного толка. В конце концов родители развелись, мать уехала в Петербург, он с отцом остался в Риге — тогда более немецкой, чем русской.

Михаил Осипович Эйзенштейн, отец будущего гения, был человек вполне корректный, крупный чиновник, имевший чин статского генерала, архитектор, застроивший Ригу массой домов в модном стиле модерн. Сын воспитывался в высших стандартах: бонны-немки, гувернантки-француженки, книжки, игрушки, рождественские елки, пони. Сережа Эйзенштейн был, что называется, пай-мальчик.

Позднее в мемуарных фрагментах он напишет:

«Тираны-папеньки были типичны для девятнадцатого века. А мой — перерос и в начало двадцатого!


Сколько раз ученым попугаем примерный мальчик Сережа, глубоко вопреки своим представлениям и убеждениям, заученной формулой восторга отвечал на вопросы папеньки — разве не великолепны его творения?..


Дайте же место отбушевать протесту хотя бы сейчас, хотя бы здесь!


С малых лет — шоры манжет и крахмального воротничка там, где надо было рвать штаны и мазаться чернилами.


<…> Почва к тому, чтобы примкнуть к социальному протесту, вырастала во мне не из невзгод социального бесправия, не из лона материальных лишений, не из-за зигзагов борьбы за существование, а прямо и целиком из прообраза всякой социальной тирании, как тирании отца в семье, пережитка тирании главы рода в первобытном обществ».

Тирания отца в этом случае — это культурная репрессия, жизнь и воспитание в соответствии со строгими общественными, в данном случае буржуазными нормами. Конечно, о тирании нужно говорить только в метафорическом смысле. Но художник тем и отличен от прочих людей, что способен оживлять, реализовать, овеществлять метафоры.

В сверхвоспитанном, послушном, отлично учившемся пай-мальчике копились, прятали головы зловещие демоны бессознательного. Бессознательное Эйзенштейна обладает явными признаками садизма. Он сам прекрасно знал это и писал об этом:

«В моих фильмах расстреливают толпы людей, дробят копытами черепа батраков, закопанных по горло в землю, давят детей на Одесской лестнице, бросают с крыши («Стачка»), дают их убивать своим же родителям («Бежин луг»), бросают в пылающие костры («Александр Невский»); на экране истекают настоящей кровью быки («Стачка») или кровяным суррогатом артисты («Потемкин»); в одних фильмах отравляют быков («Старое и новое»), в других — цариц («Иван Грозный»); пристреленная лошадь повисает на разведенном мосту («Октябрь»), и стрелы вонзаются в людей, распластанных вдоль тына под осажденной Казанью. И совершенно не случайным кажется, что на целый ряд лет властителем дум и любимым героем моим становится не кто иной, как сам царь Иван Васильевич Грозный».

Иван Грозный как властитель дум и любимый образ — эти слова ни в коем случае нельзя понимать буквально, прямо, вне иронии, вне очень сложного подтекста. В символике бессознательного царь — отцовская фигура. Сергей Михайлович Эйзенштейн давно уже вырос из детских штанишек, стал замечательным кинорежиссером, мировой знаменитостью — но он всё еще во власти детского комплекса, с его враждой к отцу и страхом перед ним. Страх именно от вражды, от неприятия отцовского мира. Отец — человек, которого по определению, на культурной поверхности нужно любить, но в глубинах души он вызывает страх и ненависть.

Эйзенштейн вспоминает, как в фильме «Октябрь» он использовал старые хроникальные кадры, на которых разымали на части старый памятник Александру III :

«…Если прибавить, что разъятая и опрокинутая полая фигура царя служила образом февральского низвержения царизма, то ясно, что это начало фильма, так напоминавшее поражение папенькиного творения через образ самого царя, говорило лично мне об освобождении из-под папенькиного авторитета».

Дело в том, что папенька-архитектор на одном из своих домов установил декоративные женские фигуры из поддельного алебастра, а лившие на них дожди и осаждавшаяся влага придали этим фигурам излишне натуралистические детали. Папенькиных дев пришлось убрать. (Попутно заметим мотив избавления от женщин, столь важный в творчестве Эйзенштейна.)

Есть знаменитая фотография, сделанная на съемках «Октября»: Эйзенштейн сидит с ногами на троне российских императоров. Замечательная фотография. Роковая фотография.

Эдипов бунт кончился — не мог не кончиться — смирением и глубоким покаянием. Собственно, об этапах, о смене двух этих состояний говорить не приходится: они шли вместе, синхронно, ежемгновенно. Глубокая амбивалентность свойственна фильмам Эйзенштейна. Это не просто садистические: это садо-мазохистские фильмы.

Вспомним слова об убийстве детей в его фильмах, начиная со «Стачки». Лучший, судя по всему, и погибший фильм Эйзенштейна «Бежин луг» был целиком построен на этом мотиве. История Павлика Морозова была дана метафорой Бога-сына, приносимого в жертву Отцом во искупление грехов человечества. Вместо фильма о классовой борьбе в деревне Эйзенштейн снял христианскую мистерию.

Глубочайшая тема Эйзенштейна — крестные муки Сына, оспорившего божественность Создателя-Отца. Свой сугубо индивидуальный Эдипов комплекс он сделал религиозной мистерий. Это первый признак гения — репрезентация персональных идиосинкразий в архетипических образах.

В фильмах Эйзенштейна идет столкновение гигантских архетипов, разворачиваются легенды веков, и нет в них никаких политических мотивов, которые жадно ищут у него как либералы, так и консерваторы.

В статье Михаила Ромма вспоминается заседание некоего художественного совета, созванного в министерстве кинематографии после того, как само министерство не решилось вынести оценку второй серии «Ивана Грозного»:

«Мы посмотрели и ощутили ту же тревогу и то же смутное чувство слишком страшных намеков, которые почувствовали работники министерства. Но Эйзенштейн держался с дерзкой веселостью. Он спросил нас:


«А что такое? Что неблагополучно? Что вы имеете в виду? Вы мне скажите прямо.


Но никто не решился прямо сказать, что в Иване Грозном остро чувствуется намек на Сталина, в Малюте Скуратове — намек на Берию, в опричниках — намек на его приспешников.


Но в дерзости Эйзенштейна, в блеске его глаз, в его вызывающей скептической улыбке мы чувствовали, что он действует сознательно, что он решился идти напропалую.


Это было страшно».

Это столь же неверно, как негодование солженицынского зэка, увидевшего в «Иване Грозном» апологию тирании.

Если в фильме были бы такие намеки, то неужто их не понял бы Сталин? А поняв, не уничтожил бы Эйзенштейна на месте? Ничего подобного не произошло. Сталин запретил картину, сказав, что Иван у Эйзенштейна не такой как надо: не могущественный властитель, железной рукой громящий врагов государства российского, а рефлексирующий невротик, вроде Гамлета. Политического обвинения по адресу фильма и режиссера не было. Эйзенштейн, что называется, умер в своей постели — трагически рано, конечно, в пятьдесят лет. Проживи он еще десятка два, и мы увидели бы не один шедевр. Но Сталин здесь, увы, ни при чем.

Что же действительно в фильме было «не так», почему его боялись показать Сталину, и почему сам Эйзенштейн так вызывающе, можно сказать провокационно, приглашал высказаться и объяснить претензии?

В «Иване Грозном» Эйзенштейн поначалу отошел от своей главенствующей темы противоборства сына и отца — и развернул другую свою, еще более глубокую тему; назовем ее темой мужской дружбы и предательства в любви. Иван предстает в обеих сериях брошенным любовником; во второй резче, острее, там эта тема эксплицируется Малютой после ссоры царя с митрополитом Филиппом: «по другу плачешь, голову преклонить на плечо некому?» Измены, преследуемые Иваном в порядке государственного преступления, — это, в подтексте, любовные измены.

Вспомним конец первой серии: Анастасия умерла, и вокруг ее гроба выстраивается караул опричников в черном. Яснее не скажешь о новом выборе царя Ивана, об уходе его в сугубо мужской мир. Опричнина в фильме — гомосексуальное сообщество. Пляска опричников во второй серии — знаменитый цветной кусок фильма — метафора гомосексуальной оргии, и в центре ее Федька Басманов в девичьей личине с косами. А Федька действительно был царевым любовником, гомосексуализм Ивана — исторический факт.

Вот это переведение исторического сюжета в план глубинной психологии, сделавшее фильм гениальным произведением киноискусства, вызвало не то что негодование или даже непонимание Сталина, а не встретило одобрения с его стороны. Он увидел, что Эйзенштейн в очередной раз вместо политически необходимой картины представил изысканную эстетическую игрушку, отвечающую вкусам мастера, а не сиюминутной генеральной линии.

Либеральная легенда, представленная хотя бы в цитированных словах Ромма, утверждает, что Эйзенштейн этим фильмом совершил самоубийство. Самоубийство во второй серии действительно было: это сцена облачения Владимира Старицкого в царские одежды и последующее его убийство Петром Волынцом, принявшим его за царя. Иван велит отпустить Волынца, говоря: «Ты не царя убил, ты шута убил!» Этот шут — маска самого Эйзенштейна, великого художника, расплатившегося в этой сцене за свое право на царские одежды гения.

И это же возвращение темы наказанного сыновнего бунта.


Ты царь. Живи один.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/134349.html


* * *



[Русское вольнолюбие против русского деспотизма]

Алексей Константинович Толстой (1817—1875) — будем называть его «Второй Толстой» — писатель вполне известный, так сказать, не дающий о себе забывать: хотя бы потому, что половина русских романсов написана на его слова, — скажем, «Средь шумного бала, случайно…» — и много других, не менее известных и десятки менее известных. Читая его стихи, во-первых, начинаешь напевать, а во-вторых, вспоминаешь трактовку Блока, данную Шкловским: канонизация романса.

В генезисе Блока Второй Толстой бесспорен, не менее, чем Полонский и Аполлон Григорьев. Еще один его памятник — популярнейший и в досоветское, и даже в советское время исторический роман «Князь Серебряный», из эпохи Ивана Грозного; трудно сказать, читают ли его в постсоветское время. Но вот уже только знатокам известна другая проза А.К., вроде фантастической повести «Упырь», интересное явление русского романтизма.

Зато Второй Толстой бесспорно прославился на театре, он автор драматической трилогии в стихах, из той же привлекавшей его эпохи Грозного царя. Прочнее других вошла в русский репертуар вторая часть трилогии — «Царь Федор Иоаннович», это несомненная классика русского репертуара. А когда уже в советское время издали четырехтомное собрание сочинений А.К.Толстого, то сенсацией стали его письма — образец прозы, обогнавшей свое время. Как сказал М.Л.Гаспаров, Случевский писал о темах XX века языком XIX -го, а Второй Толстой — о темах XIX -го языком XX -го.

И это еще не всё, что следует сказать о Втором Толстом даже в самом кратком упоминании о нем. Но задержимся пока на теме Ивана Грозного у него. Даже шире можно обозначить тему: русское вольнолюбие в противостоянии русскому деспотизму. Вот подлинная тема Второго Толстого. Он ставил ее на всем протяжении своего творчества, и не только в прозе и драматургии, но и в своих исторических балладах, которыми в основном и был славен при жизни. В этих балладах он построил некую ретроспективную утопию, не только параллельную славянофильской, но и полемическую в отношении последней. Славянофилы идеализировали допетровскую, Московскую Русь, а Толстой московский период русской истории числил среди темных веков. Его идеалом была Киевская Русь, эпоха могучих вольнолюбивых богатырей. Илья Муромец и прочие в этом роде — вот герои Второго Толстого. Воспевая эту едва ли не баснословную старину, он целил в современность, в бюрократический строй российского государства — равно как и в новейшую нигилистическую культуру, во всякого рода последышей Чернышевского. Но тут, конечно, нельзя обойти известнейший факт: после ареста Чернышевского, будучи личным другом Александра II , сказал ему однажды в приватной обстановке, на охоте: «Государь, литература надела траур по Чернышевскому».

Это образец независимого и благородного поведения свободного человека. И дело не только в личных достоинствах А.К.Толстого: это сказывался в нем русский историко-культурный тип — независимого аристократа. Тип, уходящий, конечно, уже в его время, — он был из последних воплощений оного, наряду, скажем, с Вяземским.

Возьмем для примера одну из известнейших баллад второго Толстого «Поток-богатырь». Удалец древних киевских времен засыпает на пиру у Владимира, а просыпается через полтыщи лет — уже в Московском царстве, становясь свидетелем всеобщего раболепия:

И во гневе за меч ухватился Поток:


«Что за хан на Руси своеволит?»


Но вдруг слышит слова: «То земной едет бог,


То отец наш казнить нас изволит!»


И на улице, сколько там было толпы,


Воеводы, бояре, монахи, попы,


Мужики, старики и старухи —


Все пред ним повалились на брюхи.


Удивляется притче Поток молодой:


«Если князь он, иль царь напоследок,


Что ж метут они землю пред ним бородой?


Мы честили князей, но не эдак!


Да и полно, уж вправду ли я на Руси?


От земного нас бога Господь упаси!


Нам Писанием велено строго


Признавать лишь небесного Бога!»

Поток засыпает еще на триста лет — и просыпается в Петербурге шестидесятых годов, среди стриженых нигилисток-медичек, орудующих в анатомическом театре:

В третий входит он дом, и объял его страх:


Видит, в длинной палате вонючей,


Все острижены вкруг, в сюртуках и в очках,


Собралися красавицы кучей.


Про какие-то женские споря права,


Совершают они, засуча рукава,


Пресловутое общее дело:


Потрошат чье-то мертвое тело.


Ужаснулся Поток, от красавиц бежит,


А они восклицают ехидно:


«Ах, какой он пошляк! ах, как он неразвит!


Современности вовсе не видно!»


Но Поток говорит, очутясь на дворе:


«То ж бывало у нас и на Лысой Горе,


Только ведьмы хоть голы и босы.


Но, по крайности, есть у них косы!»

Понятно, что за такие стихи его считали ретроградом боевые шестидесятники; но и старинное, феодального склада вольнолюбие не нравилось людям начальствующим. Это была тема жизни Толстого, и лучше других он сам ее выразил знаменитой строчкой: «Двух станов не боец, но только гость случайный…»

Нельзя не сказать напоследок еще об одном литературном достижении Второго Толстого, о живейшей части его наследия: юмористических стихах. Тут, конечно, все вспомнят Козьму Пруткова; но это, решусь сказать, не главное у него в этом плане. А.К.Толстой — автор многих стихотворений, которые иначе как абсурдистскими не назовешь. Основной корпус этих стихов был опубликован только в 1924 году — как раз к тому времени, когда начали шевелиться обериуты. Вершина этих толстовских опусов — цикл «Медицинские стихи». «Таракан» Олейникова и его же «Муха» явно оттуда. Утверждаю: влияние Второго Толстого на обериутов сильнее, чем таковое капитана Лебядкина:

В берестовой сидя будочке,


Ногу на ногу скрестив,


Врач наигрывал на дудочке


Бессознательный мотив.


(«Берестовая будочка», между 1868 и 1870)

Я даже у Бродского строчку нашел из Алексея Толстого: о «нормальном классицизме». И, вне всякого сомнения, его очень внимательно читал Лев Лосев. Ну, а насчет того, что всякая сатира на Руси действительна на все времена, — процитируем следующее:

У приказных ворот собирался народ


Густо.


Говорил в простоте, что в его животе


Пусто.


«Дурачье! — сказал дьяк. — Из вас должен быть всяк


В теле:


Еще в Думе вчера мы с трудом осетра


Съели».



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/134319.html


* * *



[Новые похождения Элизы Дулиттл] - [Радио Свобода © 2013]

В любой культурной жизни существует мощное тематическое поле. Понятно, что происходят те или иные события, а пресса на них так или иначе откликается. Такие отклики необходимо актуальны, злободневны. Комментарий — всегда к событию, а не просто потому, что какому-то интеллектуалу захотелось поговорить на любимую тему. Но иногда такие ассоциации достаточно отдаленны: не сразу и поймешь, почему появилась та или иная статья — какое у нее отношение к текучке. Просто так, чтоб поговорить о высоком, в газетах ведь не пишут.

26 февраля в New York Times напечатана статья практикующего психоаналитика (теперь всё больше говорят — психотерапевта) Адама Филипса (Adam Philips) «Можно ли измерить душу?». Речь в статье идет о том, является ли психоанализ наукой; а если так — или, наоборот, не так, — то какое место он занимает — или должен занимать — в повседневной практике американской медицины и жизни.

Психоанализ меня интересует, можно сказать, с детства, и я по этому вопросу читаю всё попадающееся на глаза. Прочел и статью Адама Филипса вне каких-либо злободневных ассоциаций — разве что памятуя о предстоящем юбилее отца-основателя (6 мая Зигмунду Фрейду — 150 лет). Потом, однако, понял, что такие ассоциации, такой актуальный контекст у его статьи есть, — хотя в самой статье никакой эмфазы не делается.

Тут два обстоятельства оказалось нужным вспомнить. Во-первых, конечно, неутихающие — или, лучше сказать — обострившиеся споры эволюционистов и креационистов: за кого болеть — Господа Бога или Дарвина? И второе, совсем недавнее событие: умерла Бетти Фридан, знаменитейшая американская феминистка; а феминистки тем еще в Америке знамениты, что яростно опровергают психоанализ , можно сказать, личную вражду испытывают к его отцу. Феминистки не могут простить доктору Фрейду многих его мнений, например, утверждения, что анатомия — ключ к женской судьбе.

Процитируем кое-что из статьи Адама Филипса о психоанализе в контексте современной американской жизни.

«Раскол между религиозной верой и научной истиной в западном обществе обозначился по меньшей мере в середине XIX века. Никто из психоаналитиков не станет говорить, что он верующий человек. Но зато много высококультурных разговоров ведется о том, что психоанализ пытается заменить собой искусство, истинность или польза которого понимаются в широком и неопределенном смысле: кто будет измерять Шекспира или доказывать его пользу?»

Коренной вопрос: если психоанализ ни в коем случае не есть вариант религиозной веры, то может ли он считаться наукой? Так или иначе, но искусством его тоже ведь назвать вроде бы неосновательно? На этот не новый уже вопрос Адам Филипс отвечает тоже известными соображениями:

«Одна из положительных черт психоанализа та, что он, как искусство, показывает пределы самого научного знания. Научный метод сама по себе недостаточен, когда нам нужно знать, как жить. Многие из высоко ценимых нами вещей нельзя ни измерить, ни предсказать».

Казалось бы, ясно, но психоаналитики не оставляют усилий доказать научность их метода, а с течением времени эти усилия даже увеличиваются. Причины этого явления весьма прозаичны, напоминает Адам Филипс:

«Попытки современной психотерапии настаивать на своей научности — просто попытка победить конкурента на рынке. Это придает ей солидность и весомость в потребительском обществе, повышает ее рыночную ценность».

Эта практика или, можно даже сказать, идеология внутренне нечестны, говорит Адам Филипс. Его статья кончается следующими словами:

«Если психоанализ что-либо и способен предложить — то нечто отличающееся от рыночных наборов нынешней культуры. Думать иначе — значит поддаться искушению рынка или обманывать людей, утверждая существование науки о душе. Честный психотерапевт не дает гарантий. Он знает, что никакая статистика не преодолеет коренной неопределенности его дела. Тут всегда возможны неудачи.


Да, психоанализ может занимать промежуточную позицию между религией и наукой, но не должен становиться ни на одну из сторон».

Честная, достойная позиция; но такая ее формулировка не снимает проблему, а заставляет еще и еще раз вернуться к ней. Два вопроса никак не уходят из поля размышлений: что такое всё же психоанализ как наука — или, сказать мягче, знание о душе — и почему именно так остро вопрос о нем стоит в Америке?

Несомненно, психоанализ в классической его, Зигмундом Фрейдом созданной форме стал мощным средством терапии: он помогает, действительно лечит психоневрозы. Но он может не всё, далеко не всё. Ему недоступен, например, внутренний мир человека психотического — тяжело больного, у которого прекратились душевная связь с миром, который полностью ушел в себя. Это и суть в подлинном смысле слова душевнобольные (как раньше грубо говорили, сумасшедшие), в отличие от невротиков — людей, в общем-то нормальных, но страдающих каким-нибудь странным симптоматическим сдвигом. Философ Генрих Риккерт был вполне владеющий своими умственными силами человек, глава одной из школ неокантианства, но не мог выйти из дому — страдал агорафобией, боязнью пространства. Да мало ли сколько таких еще фобий существует — скажем, боязнь сыпучих тел. Фрейд говорил, что это напоминает казни египетские, только их не семь, а гораздо больше. Вот такого рода недомогания поддаются психоанализу. Излечение возможно тогда, когда больной готов идти на связь с миром в лице психотерапевта, согласен говорить о себе, в процессе какового разговора проясняется характер и значение его симптомов. Происхождение же психоневрозов, показал Фрейд, связано с сексуальными травмами, вытесненными из сознания больного, противящимися ассоциироваться со светлым полем сознания, с целостным «я» невротика — именно потому, что он нецелостный, хотя и нормальный человек. При этом психоанализ, предупреждает Фрейд, психоанализ, снимая невротический симптом, не способен исправить невротический характер: просто становится немного меньше бессознательного и немного больше сознания.

Позиции психоанализа оказались заметно ослабленными в результате успехов естественных наук — биохимической фармакологии. Новые медикаментозные средства помогают облегчить страдания психотиков, скажем, людей, страдающих параноидальной шизофренией; химия проникает туда, где бессильно слово психотерапевта. Этот частный успех способствовал убеждению, что классический психоанализ — что-то вроде кустарщины, вот это самое сомнительное «искусство». Современному сознанию вообще свойственно искать и понимать истину по схеме и в методологии естественных наук. Нынче кажется, что душу можно починить, как чинят тело пациента, или, пуще того, испорченный мотор автомобиля. У американцев эта тенденция особенно остро выражена. «Квик фикс» (quick fix) — быстрая поправка, скоростной ремонт — вот требование, предъявляемое к медицине.

Но психоанализ не совсем медицина, потому что предмет его — человеческая душа, а не неодушевленная, хотя бы и живая материя. Наука одерживает победы там, где в искусственно — абстрактно — выбранном поле исследований можно установить простые количественные соотношения и измерить их. Вот что такое наука в строгом смысле. Душа — не материальный предмет, измерить ее нельзя. Хотя те же медикаменты могут помочь и невротику: скажем, снотворная таблетка позволит ему заснуть и помимо психоанализа, пытающегося понять, какая душевная травма стала причиной хронической бессонницы. Но что-то не припоминаются таблетки, которые спасали бы от той же агорафобии.

Существует еще одна проблема, способствующая разговорам о ненаучности психоанализа. Как известно, Фрейд говорил о сексуальной этиологии психоневрозов, что кажется совершенно некритическим сужением самого поля душевно-духовного опыта человека. В противовес выдвигают юнгианство, пытающееся говорить о целостном человеке во контексте его духовной жизни. Но как раз на фоне юнгианства фрейдистский психоанализ обретает научное достоинство, являет научный метод: именно потому, что он абстрактно сужен, сведен к сексуальному опыту, к частичности человека. Это необходимое в каждой науке — именно науке! — методологическое сужение. Юнг больше знает о человеке в культурно-историческом измерении, но он не дает терапевтического метода. В сущности задание юнгианской глубинной психологии — сделать человека гением, коли ставится задача восстановить его целостность. Целостных людей вообще нет, даже среди гениев, а невротиков именно Фрейд лечит.

Факт остается фактом: никакого «квик фикса» психоанализ не дает. Это длительный и дорогостоящий способ лечения. И тут еще одна опасность в нем обозначилась, специфически американская психотерапевтическая практика, намеренно длящаяся годами, в пределе — до конца дней пациента. Психоанализ сделался чем-то вроде семейно-консультационного бизнеса, нескончаемого по природе своей, по определению. Между тем Фрейд настаивал на том, что, разобравшись в смысле и происхождении невротических симптомов, нужно предоставить пациента самому себе. Психоаналитик в Америке сплошь и рядом — нянька, сиделка. Это хороший бизнес, но это уже не наука даже и в ограниченном психоаналитическом смысле.

И еще одна крайне интересная и значимая тенденция обозначилась в практике американского, западного вообще психоанализа. Она связана с неким, можно сказать, демократическим поворотом в методике лечения душ. Классический психоанализ не должен сопровождать человека всю жизнь, что есть злоупотребление им, но это процедура, всё же долженствующая быть длительной. Конфликты, снимаемые психоанализом, — это конфликты между принятой культурной нормой и инстинктуальными порывами человека, которые не поддаются окончательному подавлению, прорываются как раз в виде этих самых симптомов. И нынешняя тенденция психоанализа связана даже уже и не с уточнением или утончением его методов, а наоборот, с практикой снятия излишних напряжений между социальной нормой и антисоциальным инстинктом. Короче говоря, не только невротика, но современного человека вообще учат тому, чтобы он не страдал от этих конфликтов, ищут и создают новую социальную личность, у которой эти конфликты не приобретали бы патогенного характера.

У Фрейда не было такой терапевтической установки, но проблему он понимал как никто. В одной из его лекций по введению в психоанализ есть знаменитое рассуждение о девочке из подвала и девочки из бельэтажа. Послушаем Учителя:

«В подвале живет дворник, в бельэтаже — домовладелец, богатый и знатный человек. У обоих есть дети, и предположим, что дочери домовладельца разрешается без присмотра играть с ребенком пролетария. Легко может случиться, что игры детей примут непристойный, то есть сексуальный характер. Девочка дворника, которая, несмотря на свои пять или шесть лет, могла наблюдать кое-что из сексуальной жизни взрослых, пожалуй, сыграет при этом роль соблазнительницы. Таково общее, конечный же результат у обоих детей будет очень различным. Дочь дворника спустя несколько лет найдет себе любовника. Вполне возможно, что судьба ее окажется менее блестящей, но во всяком случае она выполнит свое предназначение в жизни, не пострадав от преждевременного проявления своей сексуальности, свободная от невроза. Другое дело — дочь домовладельца. Она еще ребенком начнет подозревать, что сделала что-то скверное, в ней сохранится какая-то удрученность (от этих детских сексуальных игр). Когда в девичьи годы она сможет кое-что узнать о половых сношениях, то отвернется от этого с необъяснимым отвращением.


Дочери дворника сексуальная деятельность казалась столь же естественной и не вызывающей сомнения, как в детстве. Дочь домовладельца испытала воздействие воспитания и приняла его требования. Ее Я из предоставленных ему побуждений создало себе идеалы женской чистоты и непорочности, с которыми несовместима сексуальная деятельность. Ее интеллектуальное развитие снизило ее интерес к женской роли, предназначенной для нее. Благодаря этому более высокому моральному и интеллектуальному развитию своего Я она попала в конфликт с требованиями своей сексуальности».


Феминистки вознегодуют, конечно, на слова о «предназначенной женской роли», но суть здесь не в этом. Ситуация, описанная в этих словах Фрейдом, претерпела значительную перемену: так сказать, роль девочки из подвала начала в современном обществе играть школа, идея и практика сексуального воспитания. Одна из задач этого воспитания — снятие табу с темы секса. Спустить девочек из бельэтажа в подвал — в общие нам всем подвалы и преисподние секса и прочих антисоциальных инстинктов. «Девочке нужно, нужно, нужно», — как бормотал заговорившийся Андрей Белый в мемуарах Цветаевой. В развитие этой установки поощряется публичное обсуждение интимных проблем: не нужно стесняться, нужно видеть обычность, нормальность происходящего с тобою. Чем меньше вытеснений, тем меньше неврозов. Культурная норма делается менее репрессивной.

Вспомнив популярную пьесу «Пигмалион», можно сказать, что нынче Элизе Дулиттл не требуется тренаж у профессора Хиггинса: не нужно ей изысканное английское произношение и аристократические манеры. Не надо поднимать ее на бельэтаж. Нынешних Галатей не следует оживлять — они и так достаточно живые.

Автор «Пигмалиона» Бернард Шоу потратил значительную часть своего состояния на работы по реформе английского правописания — сделать его проще и понятней для масс. Незачем слово « knight » писать шестью буквами, когда в нем четыре звука.

Таковы культурные тенденции современности, напомнить о которых представляется уместным в канун юбилей Зигмунда Фрейда, — и помимо того, что пишется сейчас о психоанализе.




Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/133722.html


* * *



[Князь Вяземский как русский европеец, или Рыцарь против «драконов существенности»]

Князь Петр Андреевич Вяземский родился в 1792 году, он был старший современник и друг Пушкина. Пережил его намного: Вяземский умер 86-ти лет, в 1878 году; можно сказать, не только Пушкина, но и самого себя пережил. Конечно, он стал всяческим анахронизмом, выпал из литературного процесса, в котором давно уже верховодили хамоватые разночинцы, проповедь которых страшно понизила эстетическую культуру того времени. Понятно, что были Толстой и Достоевский, но не они задавали тон в тогдашней литературе, — народнический критик-публицист Михайловский значил для русского читателя куда больше (Михайловский еще из приличных, из грамотных, Спенсера читал). Вяземский перебранивался с нынешними в язвительных эпиграммах, которые, впрочем, никого не задевали. Он и на других по-стариковски ворчал: например, быв свидетелем событий 1812 года, раскритиковал «Войну и мир»: всё не так было, сказал. Единственная книга стихов, выпущенная им при жизни «В дороге и дома», вышла в 1862 году, очень не ко времени.

Вяземский-поэт сохранил верность тем малым формам, что были в свое время боевым оружием карамзинистов в их борьбе с архаистами XVIII века. Он поэт не большой, но интересный: забавный, остроумный. Такого рода дарования и существуют на то, чтобы блистать в культурных салонах. В сущности, от Вяземского осталось несколько строчек, попавших на эпиграфы к Пушкину. «И жить торопится, и чувствовать спешит» — эпиграф к Евгению Онегину. Или: «Коллежский регистратор, / Почтовой станции диктатор» — к «Станционному смотрителю». Вот еще известные строчки: «Под бурей рока — твердый камень! В волненье страсти — легкий лист!» Это из послания знаменитому Толстому-американцу, которого отметили, кажется, все современные поэты. Например, Грибоедов: «В Камчатку сослан был, вернулся алеутом, / И крепко на руку нечист».

Грибоедов, да если угодно и Толстой-американец неслучайно воспринимаются в ряду Вяземского. Это был один социально-культурный тип, уже во времена Пушкина исчезающий из русской жизни: тип аристократа-фрондера. Кадр декабристов вербовался оттуда же. (Вяземский был человек хладнокровный и этим проектом не увлекся.) Много говорят про европейские идеи, принесенные молодыми русскими офицерами из антинаполеоновских европейских походов как об источнике декабризма. Это, конечно, было; но не менее важно еще другое, ныне начисто забытое: фрондерство — родовая черта старинной аристократии, как в России, так и в Европе. Великая Хартия вольностей — плод бунта английских земельных баронов. Генетически европейская свобода родилась не из отвлеченных доктрин прав человека, а из феодальных вольностей, защищавшихся в борьбе с политическими претензиями различных королевских дворов. В России эта традиция тоже просматривается. Петр Вяземский был весьма типичным ее представителем, а если угодно и пережитком.

Вспомним опять же Грибоедова, «Горе от ума». Конфликт Чацкого и Фамусова идет отсюда: Чацкий — старинный земельный аристократ, феодал, условно говоря; а Фамусов — вельможа. Сейчас, похоже, забыли, что вельможа не значит непременно аристократ, вельможа — это обладатель крупного придворного чина, функционирующий бюрократ высокого ранга. Фамусов хоть москвич, но он служит, он в аппарате, в номенклатуре. «При мне служащие чужие очень редки». Или: «И коль не я, коптел бы ты в Твери».

Вяземский всё попробовал в жизни: и служил (поначалу очень многообещающе, в Царстве Польском), и фрондерствовал, потом опять служил, дослужился до заместителя (как говорили раньше, товарища) министра народного просвещения; был, в частности, цензором. Вообще русской литературе в былые времена на цензоров везло: Тютчев, Гончаров, Вяземский, Сергей Аксаков.

Вяземский оставил по себе не только стихи, ценимые литературными эрудитами, но и замечательные то ли мемуары, то ли, как говорили в старину, записки. Он еще при жизни стал их печатать под названием «Старая записная книжка». Там масса интересного. Вот, например, о декабристах, когда они еще декабристами не были:

Европейцы возвратились из Америки со славою и болезнью заразительной. Едва ли не то же случилось с нашей армией. Не принесла ли она домой из Франции болезнь нравственную, поистине французскую болезнь.


Эти будущие преобразователи образуются утром в манеже, а вечером на бале.

Текст едкий, каламбуры злые. Французской болезнью называли нечто венерическое — и с этой «злой Венерой» Вяземский сравнивает модные политические идеи; что касается американской болезни, то это, как известно, сифилис.

<…>


Да модная болезнь: она


Недавно вам подарена.


(А.С. Пушкин, «Сцена из Фауста»)

А вот о поляках, которых Вяземский хорошо знал и скорее любил:

Наполеон совершенно по них. Они всегда променяют солнце на фейерверк. Речь, читанная государем на сейме, дороже им всех его благодеяний.

А вот, пожалуй, самое интересное — опять-таки по поводу поляков, но о Пушкине, о стихотворении его «Клеветникам России», которое считается пятном на русском солнце:

Смешно, что Пушкин хвастается, что мы не сожжем Варшавы их. И вестимо, потому что после нам же пришлось же бы застроить ее. Вы так уже сбились с пахвей, что не знаете, на чем решиться, то у вас Варшава – неприятельский город, то наш посад.


<…> Эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и все: в этом весь вопрос. Все прочее физическое событие.

А поэт, говорит Вяземский, не должен вдохновляться событиями — только высокими думами.

Интересно и другое: характеристика России как измученного колосса; откуда это, казалось бы? в то время? когда еще и до Крымской войны было далеко? Это – свидетельство всё того же аристократического фрондерства, не выносящего идеи большого государства, тем более империи. Опять-таки в Вяземском здесь не либерал говорит, а потомок удельных князей.

И точно так же, в том же качестве аристократа не любит современную буржуазную нечисть:

Драконы существенности поели все гесперидские яблоки нашей старины, и мы остаемся при одном яблоке, начатом Евой, и которого по сию пору не переварил еще желудок человеческого рода.

Достойный был человек князь Петр Андреевич Вяземский. Но, увы, устарел по всем статьям.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/133427.html


* * *



[Кандавл и компания] - [Радио Свобода © 2013]

Забрел я недавно в районную библиотеку — посмотреть, нет ли чего русского поновее (русское теперь в Нью-Йорке — в любом месте). Ничего вроде бы не нашел, но увидел старую знакомую — книгу Айрис Мердок «Отрубленная голова» в русском переводе. Это чуть ли не первая книга, которую я прочел в Америке по-английски. Откуда такой пыл?

В середине 60-х был издан в Москве первый роман Мердок «Под сетью», сочинение пленительнейшее, от которого все сошли с ума. Со временем выяснилось, что ничего лучшего она и не написала, все ее последующие двадцать семь романов не идут в сравнение с этим. Айрис Мердок осталась автором первой книги. Конечно, она умелый писатель, можно даже сказать, мастер, но кто-то правильно сказал, что ее книги какие-то противные. До отъезда я, помнится, прочитал ее «Алое и зеленое» - исторический роман о Пасхальном восстании в Ирландии: ни то ни се, а следующая советская публикация — «Черный принц» вызвала некоторое недоумение (это как раз из «противных»). Но я еще в совке знал, что есть у нее нашумевший роман «Отрубленная голова»; очень хотелось ознакомиться. И Мэрдок после «Сети» полюбил, и к тому же, будучи самодеятельным фрейдистом, знал, что такое в символике бессознательного отрубленная голова. Оказалось, у Мердок совсем не то: не из Фрейда, а из японской мифологии. В оригинале мне книга резко не понравилась, даже возмутила: и не инцестуозной тематикой, а тем, что психоаналитик сожительствует с пациенткой, что, как я знал, совершенно непозволительно в психоанализе. А на Западе, думал я сразу по приезде, всё должно быть правильно.

В общем, взял да из ностальгии и перечитал сейчас «Отрубленную голову». Возмущаться, конечно, нечем. Это не тяжелая драма, а сексуальный фарс: главный, едва ли не господствующий жанр у Мердок. «Под сетью», кстати сказать, тот же самый сексуальный фарс, только не такой откровенный, затуманенный неким приятным романтизмом. Да, в сущности, и тема у Мердок одна: свальный грех. Но как жанровое определение Мердок склоняет ее перевести в более легкий род (даже не к Уайльду, а к Ноэлу Хоуарду), так тематика, правильно понятая, делает ее весьма философичной.

Кстати, философичности Мердок удивляться не следует: она ведь была профессиональным философом, всю жизнь преподавала в Оксфорде. И что еще важней: была знатоком Сартра, написала о нем книгу «Рационалист-романтик». Мы увидим еще, почему тут важен Сартр.

В самом деле, посмотрим на «Отрубленную голову»: кто там с кем и как. Важно уже то, что все персонажи вовлечены в секс, сюжетная сетка вещи — сексуальная сеть. Это вроде многосторонних фигур в коллективных сеансах де Сада. Герой книги Мартин имеет любовницу Джорджи, а его жена Антония становится любовницей друга семьи (вот этого самого психоаналитика) Палмера Андерсена, при этом Антония всю жизнь, оказывается, была любовницей мужнина брата Александра и даже была уверена, что муж знает, а брат Мартина Александр становится любовником его любовницы Джорджи, а Палмер в конце романа уезжает с этой Джорджи в Америку, а Мартин страстно влюбляется в сестру Палмера Гонорию Кляйн, которая любовница собственного брата психоаналитика Палмера. Впрочем, они не родные, а сводные, получается вроде Байрона с его Августой (по-американски Агу́стой).

Гонория Кляйн (потому и Кляйн, что сводная, ее отец-немец не тот, что у Палмера), женщина ученая, преподающая, однако, не в Оксфорде, а в Кембридже, в конце книги приводит объясняющую мифологему:

«Вы когда-нибудь читали Геродота? Вы помните историю Гигеса и Кандавла?


Я задумался и ответил:


- Да, думаю, что да. Кандавл гордился красотой своей жены и захотел, чтобы его друг Гигес увидел ее обнаженной. Он оставил Гигеса в спальне, но жена Кандавла догадалась, что он там. А позднее, зная, что он видел ее, явилась к нему и вынудила его убить Кандавла и самому стать царем».

Я на этом Кандавле, можно сказать, зубы съел. Каюсь: впервые прочитал о нем не у Геродота и даже не у Фрейда, а у Андре Жида, есть у него на эту тему аллегорическая пьеска. Учитель же объяснил, что этот сюжет есть образцовая иллюстрация к явлению латентного гомосексуализма: стремление поделиться возлюбленной с другом означает, что вы испытываете сексуальное влечение к этому другу едва ли не большее, чем к возлюбленной. Вы бы хотели любить ее вместе, втроем участвовать в акте, то есть, как бы выйти в сексе за гендерные рамки. Секс, либидо — более широкое явление, чем пол, сильнейшее доказательство чего — как раз феномен гомосексуализма.

В связи с этим невозможно не вспомнить еще одного писателя, поважнее Айрис Мердок: Достоевского. Мотив Кандавла пронизывает почти все его сочинения. Самое раннее (и какое выразительное!) появление — в рассказе «Слабое сердце». А вспомните «Униженных и оскорбленных»: как рассказчик, влюбленный в Наташу, только то и делает, что помогает ее роману с молодым князем Алешей. Есть у Достоевского вещь, написанная специально на эту тему: «Вечный муж». Много чего еще в этой связи о Достоевском сказать можно. Я и сказал: написал статью «Девочки и мальчики Достоевского»; российским издателям даже и предлагать не стал: напечатал в Израиле в журнале «Нота Бене».

И чтобы на этом покончить с Айрис Мердок, упомяну, что в «Отрубленной голове» есть только один персонаж, не вовлеченный в эту групповуху: сестра Мартина и Александра Розмери. Но это, должно быть, потому, что Мердок для себя ее оставила.

Такие хитрые, не заметные читателю штучки любил делать Набоков, но умел не он один.

Конечно, Айрис Мердок не Достоевский, но она и не французский водевилист эпохи Второй империи, какой-нибудь Лабиш или Фейдо. Мердок философична. Какова же философема ее групповух?

Тут и надо Сартра вспомнить, вообще экзистенциализм. Это персоналистическая философия — не субъективистская, не «субъективный идеализм», как штамповали большевики, а персонализм. По-новому понимается философия: она не должна строиться по модели науки, не должна быть предметной, коли хочет философствовать о человеке. Человека нельзя делать предметом, нельзя его овеществлять, «отчуждать» нельзя, коли говорить торжественней. Нельзя его свести к набору основных характеристик, к сущности: человек — не сущность, а существование (отсюда самый термин: экзистенция — существование). Существо, обладающее сознанием, устойчивыми характеристиками, сущностью, раз навсегда данной, не обладает. Человек не равен самому себе, не совпадает с собой. Пока он жив, о нем нельзя сказать окончательной правды, к нему не приложим закон тождества — А равно А. Вы думаете о человеке, что он А, а он возьмет и сделается на пять минут каким-нибудь Ъ-ером, причем самые важные пять минут, когда его судьба решается. То есть он хозяин своей судьбы, он свободен . Поэтому говорят: существование предшествует сущности. Чтоб это по-настоящему усвоить, не надо, кстати, и Сартра читать — достаточно книгу Бахтина о Достоевском: вся эта полифония, критика монологического сознания, диалог — чистой воды экзистенциализм.

Но вот что нужно в первую очередь знать свободному человеку — то, что он сам действительно в первую голову понимает, с чем начинает жить: человек конечен, смертен, и это у него, в нем — не природная случайность, а фундаментальная характеристика. Строго говоря, только для человека смерть является такой характеристикой, потому что он ее, в отличие от животных, сознает. И никакое включение ни в какую, даже широчайшую и сильнейшую систему сверхличных отношений от этого сознания отвлечь его не может. Почему человек гуляет или даже упорно работает? Чтобы не думать о смерти. О конечности своей забыть. Вот почему люди так легко самоотчуждаются во всякого рода системах — хоть в охотничьих клубах, хоть в строительстве коммунизма. Бытие эмпирически конкретного человека — «дазайн» — это «бытие-к-смерти».

Опять-таки Сартра или Хейдеггера цитировать не будем, а вот мне попалось подходящее к случаю высказывание в записях Л.Я.Гинзбург:

«Бердяев. Перечитываю автобиографию. Ведущая мысль — индивидуализм, философский персонализм. Раскаленный протест против всего его ограничивающего, — откуда бы оно ни исходило, даже от Бога. Но суть в том, что это индивидуализм религиозного сознания, то есть заведомо обеспеченного ценностями и смыслами. И в мире ценностей оно ведет себя непринужденно.


А безверию — где ему найти аксиологическую непреложность?»

«Аксиологический» — значит ценностный, относящийся к ценности. Понятно, что религиозный, точнее, верующий человек обладает дорогими ему ценностями. Вера его не нуждается в доказательствах: верую, ибо абсурдно. При этом Бог не нуждается ни в чьей компании, кроме верующего человека. Даже церковь, в сущности, не нужна, или, как скажут протестанты, особенно не нужна. Другими словами, свободный человек оказывается в одиночестве, в экзистенциальном одиночестве, и если он не верующий — начинает искать всякого рода субституты, это одиночество преодолевающие: идеологию, партию, баб и водку, любимое дело, наконец, — как Лев Толстой. А то, что Лев Толстой в расцвете таланты, славы, здоровья и счастья, хотел повеситься, — вот это и есть подлинная экзистенциальная ситуация.

Что касается Сартра, то он как раз любил водку и баб, то и другое потреблял в количествах непомерных. Он и умер, можно сказать, от водки. Он к старости ослеп, из дому не выходил, и была у него в последний день какая-то неопытная ассистентка, не знавшая, что мэтру радикально запрещено пить. Послал дурочку за водкой да бутылку в один присест и выпил. Правда, в семьдесят пять лет и помереть не стыдно.

Но водка и прекрасный пол — меньшее из зол. Сартр по-другому пытался не замечать горизонт смерти (экзистенциалистское словечко). Он искал осмысленной исторической общности — и движения вместе с ней в некое человечное, очеловечественное будущее. Не будем в связи с этим вспоминать марксизм, который, кстати, не так и плох, как нам в свое время подносили. Не будем толковать о содержательных моментах: нам важны моменты формальные, структурные. Именно человек, предельно остро осознавший человеческое одиночество в мире — космическое, бытийное одиночество — ищет общности; как сказал Эренбург об Андре Жиде: погреться у чужого костра. Кстати, точно то же сказал еще до революции Бердяев о Мережковском и Гиппиус. Да и сам Бердяев такой костер искал: он ведь не просто был верующий, но еще и социалист; социализм в таком контексте — не социальная программа, а просто общность, коммюнотарность, как говорил Бердяев же. А Хайдеггер — тот вообще к нацистам пошел: нация ведь действительно общность, причем, что называется, органическая.

Но, повторяю, здесь важен структурный момент, а не то или иное идеологическое содержание. Тогда оказывается едва ли не законом: человек экзистенциального склада мышления неизбежно тяготеет к Всеобщему, к тоталитету.

Чистое, вне идеологических мотивировок сочетание двух этих полюсов этой структуры мы находим опять же у Бахтина, автора экзистенциального трактата о Достоевском. Второй этот полюс у него — книга о Рабле с ее концепцией гротескного, или родового, коллективного тела.

Процитировать в подтверждение можно чуть ли не всю эту книгу. Ограничимся следующим:

«Гротескное тело <…> — становящееся тело. Оно никогда не готово, не завершено: оно всегда строится, творится, и само строит и творит другое тело; кроме того, тело это поглощает мир, и само поглощается миром <…> тема родового тела сливается у Рабле с темой и живым ощущением исторического бессмертного народа <…> живое ощущение народом своего коллективного исторического бессмертия составляет самое ядро всей системы народно-праздничных образов».

У родового тела нет самосознания, потому что нет индивидуальности. Мораль тут такая: если боишься бездны — прыгни в нее. Это не призыв к самоубийству, но соблазн потери собственной тяготящей личности, и чем выше личность, тем сильнее соблазн. Пушкин тоже об этом писал: есть упоение бездны мрачной на краю. И — тайная мысль: а вдруг там еще интересней? Как платоновский рыбак: хочу в смерти пожить.

Такова философема Кандавла, если вы о нем еще не забыли. Я-то не забыл, но хуже: не помню имени его жены.




Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/133058.html


* * *



[Михаил Бахтин: противоречие персонализма и тоталитаризма]

М.М.Бахтин — классик. Памятник в Москве ему, кажется, еще не поставили, но в Нью-Йорке в любом книжном магазине всегда есть все его книги, он всегда in print — первый признак классика. В данном случае — мирового классика.

Бахтин считается литературоведом, по внешней тематике самых известных его книг — Достоевский, Рабле — или по таким темам, как «слово в романе», «смеховая культура у Гоголя», — но он, несомненно, философ, и сам так себя называл, особенно настоятельно, помню, в одном интервью с Дувакиным. Интервью у Бахтина стали брать, когда он вошел в славу, то есть с шестидесятых годов. Человеком к тому времени он был совсем немолодым — родился в 1895 году, на три года моложе Лосева. Умер восьмидесяти лет; Лосев – девяносто пяти. Нам на счастье Бог даровал долгую жизнь этим людям.

Как и Лосев, Бахтин подвергался репрессиям. В двадцатых годах, живя в тогдашнем Ленинграде, он довольно активно печатался; правда, не всегда под своим именем. Вообще он был фигурой известной, даже описан в романе Константина Вагинова «Козлиная песня». «Козлиная песня», если кто не знает, — значит: «трагедия». Это был роман о конце старого культурного Петербурга. Бахтин там появлялся в образе «философа с пушистыми усами» и играл на скрипке.

В 1929 году Бахтин под своим именем выпустил книгу, тогда названную «Проблемы творчества Достоевского» — сочинение выдающихся достоинств. Книга гнева властей не вызвала, скорее наоборот: Луначарский написал положительную рецензию, но Бахтина в скором времени, как теперь говорят, «загнобили». Из отсидок и ссылок он не вылезал, от «хорошей» жизни потерял ногу. Потом его прибило в сравнительно спокойном месте — в педагогическом институте города Саранска. Наездами из Саранска защитил диссертацию, ставшую основой второго его хита — книги «Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса». В мемуарах Э.Г.Герштейн есть описание этой защиты — очень разгорячившегося Бахтина, грозившего оппонентам костылем. Потом Бахтина нашли в Саранске, перевезли в Москву, издали обе главные книги. Заслугу этого в свое время приписывали Вадиму Кожинову, но сейчас в интеллигентских кругах он стал фигурой одиозной, и в связи с Бахтиным называют имя Сергея Бочарова. Еще одна сплетня. Один молодой тогда и задиристый ученый-гуманитарий — впоследствии автор многих книг — посетил Бахтина в московской больнице — посмотреть на вновь обретенного мудреца и как бы поспорить, себя показать. Второй фразой этого молодого человека была: «Скажите, как надо жить?»

Людям, не знавшим Бахтина лично, трудно говорить о его мудрости, но философия его известна. Бахтин в книге о Достоевском дал на литературном материале если не исчерпывающий, то внятный очерк той философии, которая называется экзистенциальной. Вот основной тезис экзистенциализма Бахтина:

«Одна из основных идей Достоевского <…> есть именно идея о том, что человек не является конечной и определенной величиной, на которой можно было бы строить какие-либо твердые расчеты; человек свободен и потому может нарушить любые навязанные ему закономерности. <…> Герой Достоевского всегда стремится разбить завершающую и как бы умерщвляющую его оправу чужих слов о нем. <…> Человек никогда не совпадает с самим собой. К нему нельзя применить формулу тождества: А есть А. <…>». Достоевский отрицал «унижающее человека овеществление его души, сбрасывающее со счета ее свободу, незавершимость и ту особую неопределенность — нерешенность, которая является главным предметом изображения у самого Достоевского: ведь он всегда изображает человека на пороге последнего решения в момент кризиса и незавершенного — и непредопределимого — поворота его души».

То есть: пока человек жив, невозможно последнее определяющее слово о нем. Нельзя определить — значит нельзя поставить границу или по-другому — нельзя овеществить человека. Вещь тем и характерна, что у нее всегда четкие определенные границы, она равна себе. Эта основная мысль экзистенциализма была громадным сдвигом в философии — выведением ее за рамки овеществляющего знания, принципиальным разрывом с абстрактно-научными моделями познания человека по аналогии с познанием предметного мира.

Поставить проблему экзистенциальной философии на материале Достоевского было вполне естественно — хотя бы потому, что само творчество Достоевского являлось одним из источников экзистенциалистского мышления, особенно его «Записки из подполья». Бахтин, поставив себе эту задачу, блистательно справился с ней. Экзистенциалистская интерпретация Достоевского родила знаменитые бахтинские термины — «полифония» и «диалог» — как характеристики художественного творчества Достоевского, но по существу это — категории именно экзистенциализма.

Есть еще один знаменитый термин у Бахтина – карнавал: карнавальное мироощущение как характеристика народной смеховой культуры. Это уже тема книги о Рабле.

При желании можно обнаружить противоречие между двумя главными книгами Бахтина. В «Достоевском» он отрицает идею единства сознания — монологизм сознания — самим фактом существования человека; то есть сознание по своей природе всегда плюралистично, полицентрично: сколько сознаний, столько и центров бытия. В «Рабле», наоборот, господствует монизм, появляется образ гротескного народного тела — коллективного тела, по природе бессмертного. Карнавальное мироощущение — интуиция этого единого народного тела. Смерть — иллюзия индивидуального существования и сознания. «Гротескное» народное тело не знает смерти, оно постоянно рож(д)ает, находится в становлении.

«Гротескное тело <…> — становящееся тело. Оно никогда не готово, не завершено: оно всегда строится, творится и само строит и творит другое тело; кроме того, тело это поглощает мир и само поглощается миром. <…> Тема родового тела сливается у Рабле с темой и живым ощущением исторического бессмертного народа. <…> Живое ощущение народом своего коллективного исторического бессмертия составляет самое ядро всей системы народно-праздничных образов».

Получается у Бахтина, что единство сознания — ложь, а единство бытия — народного тела — последняя правда. Критики готовы видеть в этом уступку кошмарной реальности сталинского коммунизма, сублимацию этой реальности. Это противоречие персонализма и тоталитаризма. Противоречие, что и говорить, заметное, но оно у Бахтина — незаметно для критиков! — снимается введением образа Христа как всечеловека. Но тут, как говорится, каждому дано по вере его.




Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/132815.html


* * *



[Матери и дети] - [Радио Свобода © 2013]

В январском номере журнала «Новый Мир» появилась статья Михаила Эпштейна под названием «Эдипов комплекс советской цивилизации». Статья, как всегда у этого автора, захватывающе интересная, — о ней хочется говорить — и кое-что оспорить.

Название говорит за себя: что такое Эдипов комплекс знают, кажется, все. Проблема возникает всё та же: правомочны ли мы особенности индивидуальной психологии экстраполировать на сверхличные, коллективные целостности? Тут приходится оперировать уже не фрейдистским, а юнгианским понятием коллективного бессознательного, и прямых параллелей с опытом индивидуальной души искать не следует. Душа России — термин сомнительный, научно не выделяемый: наука вообще не изучает целостностей («вещей в себе», по старинной терминологии), — она доказательна в той мере, в какой умеет методологически выделить абстрактные соотношения и установить количественные в них соответствия. С другой стороны, психоанализ — что у Фрейда, что у Юнга — скорее понимающее, герменевтическое знание, гнозис, а не наука, близкое скорее к художественному постижению мира. Психоанализ или глубинная психология в выходе за рамки индивидуальной души находят резон в факте мифического сознания, реликты которого сопровождают человечество на всех этапах его культурно-цивилизационного существования. (Фрейд более научен, чем Юнг, потому что он абстрактнее Юнга — изучает изолированную сексуальность, то есть методологически корректнее). Как бы там ни было, тему, предложенную Михаилом Эпштейном, нельзя, да и не хочется обходить.

По Эпштейну, Эдипов комплекс советской цивилизации — это философия Ленина, ставшая руководством к строительству социализма в СССР: упрощенный, вульгаризованный марксизм, во главе угла которого — не столько гипотеза экономической детерминации истории, как грубый материализм в сочетании с воинствующим атеизмом. Эти две компоненты и суть составляющие советского коллективного Эдипова комплекса. «Материализм» ленинский у Эпштейна идет от Эдиповой установки на мать (вплоть до матерной брани, в которой можно увидеть инцестуозное проклятие), а атеизм — носитель ненависти к отцу, в коллективно бессознательном выражении — к Богу. Ленинская революция — разрыв Земли и Неба, Бога и материи, матери, России.

Словами автора, Михаила Эпштейна:


«Материализм ленинского образца есть вполне сознательное и последовательное богоотрицание, то есть, в исконных мифологических терминах, отказ от почитания отцовского начала в пользу материнского. Этот, по словам Ленина, воинствующий материализм соединен с «научным атеизмом», вплоть до того, что всякая религия объявляется некрофилией. Как писал Ленин, «всякий боженька есть труположство». Любой внимательный психоаналитик обнаружит в таком воинствующем материализме, с бешеными ругательствами в адрес «боженьки», проявление Эдипова комплекса. Фрейд использовал имя легендарного древнегреческого царя, неведомо для себя убившего собственного отца и женившегося на собственной матери, чтобы обозначить комплекс влечений, сопровождающих человека с детства.


Навязчивая материалистическая идея, состоящая из заклинаний по поводу первичности материи, в сущности есть типичное проявление Эдипова комплекса, только возведенного в ранг философского учения. Материализм в паре с атеизмом и есть не что иное, как бессознательная проекция Эдипова комплекса: стремление сына отнять мать у отца, умертвив последнего или объявив его мертвым, отчего любовь к такому отцу и есть «труположство». Собственно, в одной фразе Ленин демонстрирует сразу два способа расправы с Отцом — превратить его в дитя («боженька») и превратить его в труп».

В чем, по мнению Михаила Эпштейна, проявилась эта установка в практике ленинского большевизма, в истории советского периода России? В повышенной напряженности большевицких индустриальных программ, в стремлении коренным образом изменить лик матери-земли, преобразовать ее, вовлечь в свою истерическую активность. По Эпштейну, эта повышенная активность есть ни что иное как узурпация отцовских прав детьми, сбившимися с пути сыновьями, поддавшимися изначальным антисоциальным импульсам Эдипова комплекса. Отнять мать-землю от Бога-Отца, самим владеть ею — вот Эдипова сущность большевицкого активизма. Автор очень остроумно интерпретирует такие факты советской истории, как строительство московского метрополитена или привилегированное положение советских шахтеров, труд которых считался едва ли самым почетным в СССР. Несомненно, метрополитен был культовым сооружением, важнейшим храмом большевицкой псевдорелигии, а в труде шахтера, вгрызающегося в глубинные пласты матери-земли, агрессивно проникающего в ее недра можно усмотреть симолику того же комплекса. Эпштейн приводит такие слова Фрейда:

«Со всё увеличивающейся остротой проявляется стремление сына занять место отца. С введением земледелия поднимается значение сына в патриархальной семье. Он позволяет себе дать новое выражение своему инцестуозному либидо, находящему символическое выражение в обработке матери-земли».

Этот аргумент можно было бы расширить ссылкой на другую мысль Фрейда, видевшего в самом факте индустрии выражение садистических импульсов человеческой души, нашедших цивилизационную мотивировку. Можно вспомнить и характерную фигуру Максима Горького, особенно ту почти навязчивую у него мысль о культуре как исключительно борьбе с природой, покорении природы. Горького он, кстати, не раз вспоминает — статья Эпштейна даже начинается эпиграфом из Горького. Он не поленился также перечитать пресловутую горьковскую «Мать», оказавшуюся в этом новом прочтении чуть ли не описанием инцестуозных отношений, собранием инцестуозной символики. В проекции на ленинский матеро-атеизм находит объяснение факт повышенной оценки Лениным этого сочинения: «Очень своевременная книга!»

Но вот как раз на этом материале — фрейдовской оценке скрытого, сублимированного садизма технологической индустрии и горьковских гимнах покорению природы — открывается нечто значительнейшее советской специфики. Мы вправе видеть здесь установку всей эры техноцивилизации. Идеология — это технология: эта горьковская формула дословно совпадает с анализом западной цивилизации, данным в очень серьезной книге философов Франкфуртской школы Адорно и Хоркхаймера «Диалектика Просвещения».

Здесь просится цитата — из романа Джона Стейнбека «Гроздья гнева»:

«Позади трактора шли сверкающие диски, они вспарывали землю острыми краями, — не вспашка, а хирургия. А следом за диском шли бороны, они разбивали железными зубьями небольшие комья, прочесывали землю, разравнивали ее. За бороной сеялка — двенадцать железных детородных членов, выкованных на сталелитейном заводе, совокупляющихся с землей по велению механизмов, без любви, без страсти. А когда урожай созревал и его собирали, никто не разминал горячие комья, никто не пересыпал землю между пальцами. Ничьи руки не касались этих семян, никто с трепетом не поджидал всходов. Люди ели то, что не они выращивали, между ними и хлебом не стало связующей нити. Земля рожала под железом — и под железом медленно умирала; ибо ее не любили, не ненавидели, не обращались к ней с молитвой, не слали ей проклятий».

Это замечательное художественное описание новых отношений человека с землей — исчезновение эротической связи между ними, лежавшей в основе всех так называемых органических культур в истории человечества. Между тем в советской России, как считает Эпштейн, этот Эрос сохранился, но приобрел извращенную инцестуозную форму. Этот символический инцест не мог не разрушить родной земли. Советская индустриализация и коллективизация были ничем иным, как программой и практикой такого разрушения. На Западе — равнодушие, в СССР — противоестественная связь. Плоды такой связи, как известно, не бывают здоровыми, кровосмешение ведет ко всяческому вырождению, к общей патологии. Большевики, говорит М. Эпштейн, создали патоэкономику, патосоциологию, патопедагогику (чего стоит одно прославление Павлика Морозова, погубившего собственного отца!), патоэстетику, патолингвистику.

На Павлике стоит остановиться, даже если его не было, даже если это выдумка большевиков: выдумка, как известно, особенно характерна в манифестации бессознательных импульсов. Мы помним, что за этот сюжет брался великий Эйзенштейн в фильме «Бежин Луг», который уничтожили по приказу Сталина. Он брал тему в аспекте Бога-Отца и Бога-Сына: мифическое наполнение сюжета максимально. Но в самом ли деле советская история — попытка отцеубийства, повлекшая за собой массовое убиение сыновей, новое избиение младенцев? Достаточно ли понимать большевицкий террор и нечто большее — разрушение живых тканей бытия — в символике сверхличного инцеста, коллективного Эдипова комплекса? Может быть, это разрушение нужно видеть проявлением не противоестественного тяготения к матери-земле, к родине — а как еще более противоестественную ненависть к ней? И может быть, этот инцест был инициативой преступной матери, мачехи Федры, воспетой Цветаевой? И в таком случае отношение мать — сын порождают со стороны сына ненависть.

Не есть ли советская, а то и русская история в полном объеме такое выражение ненависти русского человека к матери-родине? Стремление покончить с ней? Разрушить ее? Избавиться от нее?

Если сделать такое допущение (а согласитесь, что факты русской истории позволяют это сделать), то чем ее, эту ненависть, объяснить? Неоднократно указывалось, что главная трудность России — в ее громадных пространствах; эффектная формула Бердяева: «Россия стала жертвой своих пространств». Но и до Бердяева писали об этом, например Б.Н.Чичерин. Русский человек убегал от власти, благо было куда, а власть его всё равно догоняла, прикрепляла к службе, к податям, крепила к земле. Но эту «крепость земле» можно понимать не только как исторический факт определенной эпохи — можно видеть в самих этих словах основную метафору русской истории. А такую крепость, такое прикрепление можно только возненавидеть. Бесконечность России не освобождает тело, тем более дух, а рождает некий космический ужас, вроде того, что испытывал Паскаль, глядя на звездное небо. Россия вызывает агорафобию — но и клаустрофобию одновременно.

Славянофилы говорили о государстве и земле как двух полюсах русской жизни: всё зло ее связано с первым, тогда как земля (в их терминологии — строй народного быта) есть источник всяческих надежд. Но земля в России должна пониматься прежде всего именно как земля — физическое бескрайнее пространство. И убегали — на край, на окраину, на Украину, ставшую в этом контексте символом русской свободы. Такую громаду трудно, невозможно организовать, - можно только насильственно скрепить. Да, Россия — мать, куда от этого денешься, — но злая мать, мачеха.

Вот образ русской истории в образах матери и дитяти, как видит это поэт:

Пиршество матерей,


богатырш на кургане


в броне до бровей,


в рукавищих могучих


душивших поганых детей


Богатырши-Микулишны


пьют, а не плачут


А придут супостаты –


в атаку поскачут


На конях в рукопашный


без страха, сомнений и мук


И заплачет зазряшный


сопливый малыш Почемук

Это стихи петербургского поэта Сергея Стратановского, написанные еще — или уже? — в советское время, но дающие архетипический, то есть довременной, образ матери-воительницы, устрашающей амазонки. В России, можно сказать, такой матриархат сильно задержался. В этих терминах Ленин и Сталин — не сыновья, поднявшие бунт против предвечного Отца, на манер таких сыновей в первобытной орде, а скорее некие Матери — устрашающий образ подземного царства. Не убиение матери сыновьями происходит в коллективных глубинах русской психеи, а поглощение, пожирание сыновей Матерью-Землей — и бунт против этой Великой Матери в самом ее чреве, убиение матери, а не отца сыновьями, бунт Тезея против Федры, сыновей против мачехи России.

Такой коррекции, как кажется, следует подвергнуть наводящую на мысли статью Михаила Эпштейна.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/131593.html


* * *



[Женщина приходит к власти] - [Радио Свобода © 2013]

Пятое ежегодное послание президента Буша Конгрессу, которое страна выслушала на прошлой неделе, содержало строку, о которой теперь все говорят. Впервые Буш признал существование, как он выразился, «болезненного привыкания американцев к нефти, особенно — заграничной». Критикуя эту патологическую зависимость (президент употребил термин из словаря нарколога — «addiction»), Буш наметил и план освобождения от пагубной привычки, который, однако, показался его критикам явно несовершенным. Сейчас все газеты полны контрпредложениями — от технологических советов автомобилестроителям, до утопической, на мой взгляд, перспективы тотальной победы общественного транспорта над личным. Есть тут и по-настоящему радикальные идеи, призывающие к такому перераспределению власти, которое передаст бразды правления из мужских рук в женские, лучше нас умеющих беречь Землю-мать и ее ресурсы.

Об этом, впрочем, уже довольно давно красноречиво и громогласно заявил писатель Гарсия Маркес:«Единственная новая идея, способная спасти человечество — это отдать власть над миром в женские руки. Разрушив среду обитания и чуть ли не всю планету, мужчины, за последние 10 тысяч лет, уже показали, на что они способны. Теперь только женщины, чье генетическое призвание — беречь и охранять жизнь — смогут исправить дело.


Президентом должна стать женщина

Я понимаю, что многие отнесутся с недоверием как к политической мудрости, так и к политической корректности Маркеса. Мало того, что он дружит с кубинским диктором Фиделем Кастро, так еще его последняя книга называется «Воспоминание о моих грустных проститутках», что вряд ли обрадует феминисток. Маркесу, однако, вторит такой умный и осторожный человек, как Алексей Герман, недавно заявивший (в февральском выпуске русской версии журнала «Esquire»), примерно то же самое: «Все наши президенты — либо пьяные, либо глупые, либо хитрые мужчины. Женщины — они матери, они умнее, они умеют любить. Президентом должна стать женщина».

Такое происходит сегодня все чаще. Причем, не только в северной Европе, где женщины у власти привычны (скажем, в моих родных краях, в Латвии, не только президент — женщина, но и министр обороны — дама, выпускница, кстати сказать, того же филологического факультета, что и я заканчивал). Важно, что сегодня женская власть распространяется по всему свету. Как написала в своем редакционном комментарии газета «Нью-Йорк Таймс», «сейчас, когда лидерами трех таких разных стран, как Германия, Либерия и Чили, стали женщины, можно сказать, что концентрация власти в женских руках достигла уровня, невиданного со времен британской королевы Елизаветы Первой». К этому стоит добавить, что и в Америке, по мнению всех обозревателей, решительно вступила на тропу войны за Белый Дом сенатор Хиллари Клинтон… Надеясь вставить эти эмпирические факты в историко-социально-психологический контекст, я пригласил философа «Американского часа» Бориса Парамонова.

Если уж мы вспомнили о Хиллари Клинтон как возможном кандидате от демократов на выборах 2008, то ведь и Кондолизу Райс вспомнить можно, ибо в лагере республиканцев о ней идут точно такие же разговоры. Да и вообще тема эта, женщина у власти, отнюдь не нова, и соответствующих фатов сколько угодно. Достаточно вспомнить тузов (сказать о них «козырные дамы» как-то язык не поворачивается): Индиру Ганди, Маргарет Тэтчер и Голду Меир.

Да, женщина-президент — не такая уж новость, но сейчас к вершине власти пришли сразу три дамы из очень разных стран…


Ну и что? Самый беглый взгляд на приведенные факты открывает, что тема «женщина у власти» — чисто формальна и ни коим образом не указывает на характер этой власти, на специфику женского властвования, как такового. Один временный приход женщин к власти сразу в трех странах не дает повода для каких-либо однозначных выводов. Я не знаю, что будет делать либерийка Эллен Джонсон-Серлиф, но Мишель Бачелет и Ангела Меркель находятся на почти противоположных политических полюсах. Бачелет — социалистка, а Меркель придерживается тэтчерианских взглядов. Пол, или, как лучше сказать в данном случае, гендерная принадлежность, тут ни при чем.

И все же, Борис Михайлович, нельзя ли судить о теме «женщина у власти» исходя как раз из элементарного факта особенностей, именно, женской психологии?


Конечно, такой соблазн, такой, я бы сказал, инстинкт, существует. Обыденному сознанию, вернее, восприятию, так и хочется видеть дело: женщина — она, мол, мягче и милосерднее, и всё такое прочее. Но сейчас если не думать, то говорить так — ересь.

Ну, хорошо, факты говорят о разном, психологические соображения недостаточны — но все-таки, согласитесь, что, если абстрагироваться от эмпирики, в сюжете «власть и женщина» все же есть своя философема.


Философствовали на эту тему, действительно, достаточно: начиная с Пифагора, по крайней мере, с его знаменитой цифровой символикой: женщина — чёт, мужчина — нечет. Не говоря уже об Отто Вейнингере с его скандальной книгой «Пол и характер», который, в сущности, повторил опять-таки древнего грека Платона: мужчина — форма, женщина — материя, то есть ничто: в философском смысле «ничто», конечно, которому, однако, бедный невротик-самоубийца Вейнингер попытался придать этому «ничто» смысл буквальный. А еще у Вейнингера евреи были женственны: вот бы его с Моше Даяном свести, не говоря уже о Голде Меир.

А что если пойти еще дальше в глубь истории, даже за ее пределы, и вспомнить матриархат…


Хороший вопрос. Матриархат — вроде бы некая умственная конструкция, гипотеза, но ею очень заинтересовались в наше уже, можно сказать, время, фрейдо-марксисты. У Эриха Фромма можно найти сводку материалов и вроде как выводы в его книге «Кризис психоанализа». У них, у фрейдо-марксистов, получалось, что социализм, причем настоящий, так сказать, то есть марксистский, будет восстановлением материнского общества. Технологически развитое общество в умелых марксистских руках станет новой Кормящей Матерью, новой Матерью-Землей: так Фромм и написал. Но, во-первых, какая же земля, когда технология — эту самую землю и уничтожающая; а, во-вторых, что такое марксистский социализм, мы хорошо знаем. Связывай мы этот проект с женщинами у власти или не связывай, — ничего хорошего из него не получается.

Есть еще миф об амазонках, который представляет матриархат в другой, агрессивной версии.


Конечно, как же обойтись без амазонок! В связи с этой темой можно заметить, что клинические данные психоанализа обнаружили: образ матери в Эдиповом бессознательном — фигура не менее угрожающая, чем образ отца. Но тут я бы уже не о Фромме говорил, а другую фигуру вспомнил: Жиль Делёз. У него в работе «Представление Мазоха» интереснейшие сюжеты развернуты. Феномен мазохизма позволяет сконструировать образ бытия, построенный на материнской доминации. Вот здесь основную роль, действительно, играет фигура Амазонки — женщины-воительницы. В мазохистском акте именно она подвергает мучениям мужчину. А если учесть, что существуют не только мазохистские индивидуумы, но и мазохистические общества, то очень интересные примеры на ум приходят, например, Родина-мать, Россия. В общем получается, что если тема «женщина у власти» и существует, то ее специфика открывается на неких мета-уровнях, а отнюдь не в обыденной действительности, не в мире фактов. Факт — Ангела Меркель. Но, как знал ее соотечественник Гегель, истина — это не факт, истина — это идеал.

После всех ужасов, которые вы тут нам рассказали, будем надеяться, что никто из ныне властвующих женщин не поднимется на уровень этих устрашающих идеалов и не превратится в амазонку или фурию.



Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/131121.html


* * *



[Солдат Вуди Аллен] - [Радио Свобода © 2013]

Закрылась наконец большая выставка в Музее Гугенхайма – «Россия!» с восклицательным знаком. Я побывал на ней перед самым закрытием. Народу всё равно было много. Выставка имела явный и определенный успех. Этакий Русский Ковчег, всякой твари по паре; не тот, что несколько раньше представил Сокуров в фильме под таким названием. Здесь всё было честно, вне интерпретаторских потуг и без маркиза де Кюстина, которого прямо в Эрмитаже жрали клопы. Товар был показан лицом, и товар не особенно богатый. Живопись не была в авангарде русского гения., музыка гораздо богаче в России, не говоря уже о литературе. А там, где она, живопись, начинала выбираться на дорогу, видно, что дороги были чужие, даже Петров-Водкин предстал Пюви де Шаваном. Один из незапланированных, кажется, эффектов выставки – «Трое» Павла Корина в зале социалистического реализма – надо полагать, фрагмент его «Руси уходящей». Слава Богу, не было Ильи Глазунова – а была приятненькая по миновании времен картинка «Письмо с фронта» Лактионова; и не такая уж вылизанная лакировка: видно даже, что пол на крыльце осел.

Я выбрал для себя двух солдат в качестве хитов выставки. Один – Ларионова, курящий трубку, другой – Шагала, пьющий чай. Глядя на такие вещи, понимаешь, что метонимия – не только основной прием построенияя художественной прозы, но едва ли не главный секрет искусства. Представить часть как целое – это и есть искусство. И не надо армии выстраивать на Куликовом поле или на Чудском озере: достаточно одного солдата, да и того за мирным занятием чаепития.

Здесь просится цитата из книги Виктора Шкловского «Цо»:

«Теряем мы себя, становимся соединительной тканью.

А в искусстве нужно местное, живое, дифференцированное (…)

Ты чувствуешь себя связанной с культурой, знаешь, что у тебя хороший вкус, а я люблю вещи другого вкуса. Люблю Марка Шагала.

Марка Шагала я видел в Петербурге. Похожий, как мне показалось на Николая Николаевича Евреинова, он был вылитый парикмахер из маленького местечка.

Перламутровые пуговицы на цветном жилете. Это человек до смешного плохого тона.

Краски своего костюма и свой местечковый романтизм он переносит на картины.

Он в картинах не европеец, а витебец.

Марк Шагал не принадлежит «культурному миру».

Он родился в Витебске, маленьком провинциальном городишке (…)

Так вот, витебские мальчишки все рисуют, как Шагал, и это ему в похвалу, он сумел быть в Париже и Питере витебцем.

(…) я помню, что в Европе все – европейцы по праву рождения.

Но в искусстве нужен собственный запах, и запахом француза пахнет только француз.

Тут мыслью о спасении мира не поможешь».

Вот и хорошо, что Россия больше, кажется, никого спасать не собирается, равно как и громить. А в Москве даже открылся ресторан «Шагал». Я в нем побывал. Он сделан точной копией провинциальной гостиной того же Витебска: столы под бархатными скатертями, фотографические альбомы, даже патефон со старинным раструбом на столике, покрытом вязаной салфеткой. Абажур, естественно. Водка подается «Бердичевская» - но это уже их другой оперы. Вообще же всей этой буколике сильно вредит автоматчик, открывающий дверь посетителям.

Шагал в связи с русской выставкой в Нью Йорке потому еще вспомнился, что есть в этом городе свой собственный, не хуже витебского. Вуди Аллен, конечно. Витебск в его случае называется Бруклин. Американцы говорят: нет в мире пути длинее, чем путь из Бруклина в Манхеттен. Вот этот путь проделал Вуди Аллен, и один из лучших его фильмов недаром называется «Манхеттен».

В Манхеттене и начался искус Вуди Аллена. Что-то вроде квадратуры круга он принудил себя решать: как оставаться Вуди Алленом, перебравшись в Манхеттен из того, что называют здесь «Борщ Белт»? Это окрестности штата Нью Йорк, излюбленное место небогатых горожан, проводящих здесь летние отпуска. Соответствующие развлечения им предлагаются, эстрадные номера, конферансье, которые тут называются «стэнд ап комидиенс», в общем так называмый энтертейнмент, то есть развлечения – понятие по определению противоположное высокому искусству. Борщ Белт – стартовая площадка многих королей шоу бизнеса в Америке. И Вуди Аллен оттуда вышел, из этого летнего бруклинского филиала. Он Манхеттен завоевал, оставаясь в маске простоватого бруклинца: человека, привечаемого за талант, но постоянно спотыкающегося на тернистых асфальтах Пятого и Парк Авеню. Борщ – он и есть борщ, а на Парк Авеню положено кушать иранскую икру.

Вопрос: имеется ли у этой икры эквивалент в искусстве?

Вуди Аллен не раз пытался выйти из своей маски симпатичного интеллигентного невротика. Самый прямой для этого способ – вообще не сниматься самому в своих фильмах. Ибо в собственном облике он слишком узнаваем, очень уж жестко запрограммирован на одну-единственную реакцию зрителя: смех. Комик хочет покончить с комедией, принесшей ему успех и узнаваемость. Это нелегкая задача. Когда Вуди Аллен делает фильм без себя как актера, получается добротный, но как бы и безликий, неалленовский кинематограф. Фильмы этого ряда – например, «Сентябрь» или «Интерьеры» - недурны, но их с тем же успехом могли сделать, например, во Франции.

У Вуди Аллена давно не было в кино крупного усспеха – такого, как «Эни Холл», или «Зелек», или тот же «Манхеттен». Даже «Ханна и ее сестры». Последний фильм, о котором оживленно говорили, был «Преступления и проступки», но ведь с того времени чуть ли не десять лет прошло (если не больше). Мне понравился также один из последующих «Пули над Бродвеем» - изящная притча на тему гения и злодейства в искусстве. А «Преступления и проступки» был очень хороший фильм, в котором Вуди Аллену действительно удалось выйти из себя, сохранив при этом привычный облик невротического неудачника.

Рецензенты, которые хотят похвалить нынешний фильм – «Матч Пойнт» - всё время сравнивают его с предыдущей удачей – «Преступлениями и проступками». А.О.Скотт пишет в Нью-Йорк Таймс:

«В «Матч Пойнте», наиболее удовлетворительном фильме Вуди Аллена более чем за десять лет, режиссер снова сообщает дурные новости и мрачное содержание подносит в добротной, красиво шуршащей упаковке. Он искусно играет с публикой, уводя ее туда, куда она меньше всего ожидала. Его трюк – слово, зачастую синонимичное с искусством – в том, что он движет свою историю в неспешном ритме хорошо сделанной пьесы. Сравнение с «Преступлениями и проступками» возникает неизбежно, но философский багаж нынешнего фильма лучше упакован и крепче прошит по углам».

Тут действительно следует вспомнить «Преступления и проступки». В отличие от нынешнего, в том фильме две сюжетные линии, на первый взгляд ничем не связанные. Богатый врач хочет избавиться от опостылевшей любовницы, прибегая к помощи преступных элементов. Вторая линия – Вуди Аллен, малоудачливый телережиссер ставит фильм о более преуспевшем коллеге – халтура, предложенная ему самим этим удачником, приходящимся ему каким-то дальним родственником. Вуди Аллен строит свой телепортрет на параллели между этим своим благодетелем – и Муссолини, используя кадры кинохроники, запечатлевшие кривляющегося дуче. Разгневанный родственник отменяет проект и выгоняет Вуди Аллена. Между тем, врач замочивший любовницу, продолжает жить как ни в чем ни бывало, наслаждаясь успешной карьерой и любовью многочисленной родни. Связь этих двух линий искусно ненавязчива: не все преступления наказываются, а невинного героя Вуди Аллена если и не повесили вниз головой, то лишили работы.

«Матч Пойнт» - тоже преступление без наказания. Но взято это всерьез, вне какой-либо иронической сюжетной игры. Игра, конечно, есть, но она неискусна, прямолинейна. Фильм построен на мотивах двух знаменитых романов: «Американская трагедия» Драйзера и «Преступление и наказание». Вот само это сочетание уже крайне неудачно, нарушает любое стилистическое единство. Клайд Гриффит у Драйзера – молодой бедняк, делающий карьеру, лезущий наверх, пользуясь тем шансом, что приглянулся дочке большого босса. Ему приходится отделаться от прежней своей подруги, к тому же забеременевшей, причем, строго говоря, он ее и не убивает, а только готовится убить, - дело решает несчастный случай, и Клайд Гриффит идет на электрический стул за несовершенное убийство. Убийца у Драйзера – деньги, желтый дьявол, бесчеловечный порядок капиталистического общества – за что в Советском Союзе он стал еще большим, чем в Америке, классиком. Но что касается настоящего классика, Достоевского, то убийства, совершаемые Раскольниковым, в сущности лишены социально-экономической мотивировки, это, так сказать, философские убийства – экстремальное заострение нравственной проблемы. Детективный элемент у Достоевского условен, ироничен.

И еще одну ошибку сделал Вуди Аллен в своем новом фильме: перенес его действие в Англию, в высшие слои британского общества. Манхеттена ему показалось мало. Вот когда заговорили комплексы прирожденного бруклинца! Начитавшись Достоевского или, скажем, Стриндберга, можно добраться до Манхеттена, но в английских поместьях не нужно ни того, ни другого. Английские рецензенты, в отличие от американских, от фильма в восторг не пришедшие, ухмылялись: как это Вуди Аллен не показал охоту на лис – любимое занятие земельных аристократов, ныне угрожаемое со стороны борцов за права животных – английских Вуди Алленов?

В фильме «Матч Пойнт» убийство в высшем обществе совершается в манере низших классов. Убийство двойное: погибают и социальное правдоподобие, и искусство.

Можно сделать попытку спасти фильм, предложив его антиамериканскую трактовку. В фильме дело портит американская героиня, решившая, что бееременность дает ей все права на обладание преуспевшим английским Растиньяком, женатым на дочери богача. И вот тогда на американскую простоватость – до сих пор содрогающуюся при слове «аборт» - обрушивается высокая европейская культура с Достоевским. Повторяю: можно предположить и такое, но как-то мало в это верится. Этой игры в фильме не чувствуется, если она и есть, то не педалирована, не выделена, что опять-таки плохо, неискусно.

Что есть в фильме, так это авторская ирония, попытка иронии, сказать точнее. Вуди Аллен призывает не относиться к фильму – к его сюжету – серьезно. Для этого он дал действие на фоне оперной музыки. Опера – она по определению «вампука», там только и делают, что рвут страсть в клочки.

Нужно было сделать фильм так, чтобы убийства не было – не было преступления, коли уж нет наказания. А в конце фильма преступный герой и впрямь переживает, когда приносят из роддома его законного ребенка.

Неудача Вуди Аллена заставляет вспомнить удачу Роберта Олтмана в «Госфорд Парке», где убийство лорда было представлено фарсом, пародией на детективный жанр в декорациях высокого англичанства. Там был изумительный детектив-дурак, сделанный по модели «дядюшки» Жака Тати. И вообще получилось, что это снимали фильм голливудские гости предполагаемо убитого лорда.

В мемуарах Эйзенштейна есть рассказ об одном американце, рыдавшем на показе «Потемкина». Его хотели использовать для вящей рекламы, но оказалось, что этот человек – не из тех, в кого стреляли, а солдат, участвовавший в знаменитом расстреле.

Вуди Аллен в «Матч Пойнте» напоминает не столько Эйзенштейна или Шагала, сколько этого солдата.












Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/130820.html


* * *



[Русские европейцы: декабристы] - [Радио Свобода © 2013]

Декабристы – первое в России политическое движение, вдохновленное европейскими идеями. Декабристские политические программы были, прежде всего, конституционными, ставящими целью ограничение самодержавной власти в России, а то и ликвидацию ее вместе с физическим уничтожением членов императорской фамилии. Такое тоже имело европейские прецеденты – и в английской революции середины семнадцатого века, и в недавней для декабристов – французской.

Специфика русского движения была в том, что одной из главных целей оно ставило отмену крепостного права – чисто российского пережитка. На этом основании сложилось стойкое мнение о декабристах как друзьях народа, хотя и отмечалось, что они были «страшно далеки» от него – не видели низовую массу как движущую силу предполагаемой революции. Расчеты строились на возможности военного переворота. В этом отношении декабристская попытка напоминала другое явление, характерное как раз для русской истории предыдущего, восемнадцатого столетия: дворцовые перевороты. В эту традицию ставили декабристов и Ключевский, и марксистский историк Покровский. Но разницу всё же следует считать принципиальной: дворцовые перевороты не были в России политическими движениями, предусматривая исключительно смену царствующей особы и чисто личные выгоды для заговорщиков в случае успеха соответствующей акции.

Очень интересной и новой для России была также социально-экономическая программа революции. Во имя чего предполагалась отмена крепостничества? Зачем дворянам-крепостникам отказываться от источников своего экономического благосостояния? Понятие «дворянская революционность» в этом смысле не выдерживает критики как раз со стороны марксизма, говорящего о классовых интересах как главной детерминанте истории.

Здесь и открывается истина о декабристах, преодолевающая легенды и о декабризме, созданные десятилетиями либерального мифотворчества. Слова Герцена: «это были богатыри, отлитые из единого куска стали» - пример такого мифа. Во-первых, декабризм отнюдь не был единым, из него резко выделялся вождь Южного общества Пестель, которого не любили и побаивались сами декабристы, - этот большевик до большевизма, проектировавший что-то вроде ГУЛага и предлагавший выслать евреев в Палестину. Во-вторых, личное мужество и готовность к жертве отнюдь не исключают классовой заинтересованности и, если угодно, корысти исторических деятелей.

Загрузка...