Карета, запряженная шестеркой еще вполне бодрых, но несколько облезлых кляч, тронулась по Петергофскому шоссе, держа путь на Ямбург. Два пассажира дремали внутри, два — снаружи, на высокой скамеечке, скрытые, впрочем, от мелькавших красот северной природы кожаной занавеской. Кондуктор время от времени трубил над ухом в рожок, и тогда все четверо дремавших приоткрывали кто — один глаз, а кто оба глаза, произносили невнятное ругательство, мысленно проклиная и рожок, и жесткую скамейку, и погоду: дул сильный ветер с моря, и медленно бегущее время разматывало все тот же перед глазами плоский, туманный горизонт.
Внутри кареты сидели два немецких купца, ехавшие в Гамбург и Магдебург. На скамеечке, подле кондуктора — Бородин и некий молодой, подающий надежды ботаник. На шестые сутки, в Кенигсберге, наконец, все четверо сели в вагон железной дороги, а когда настал час разлуки, то даже как-то жаль было расставаться со спутниками, с которыми было выпито не мало кюммелю и съедено все, что было дано в дорогу «тетушкой» и «маменькой» (маменькой Бородин называл ту самую горничную, которая была взята в дом для его молодости).
Съедено, выпито, спето немало (в четыре голоса) немецких песен. Рассказана была друг другу вся жизнь. Ему рассказывать было нечего, жизни он, в сущности, еще и не видел, но ему было весело думать, что она впереди. Он теперь, ординатор Второго сухопутного военного госпиталя, ехал в Гейлельберг усовершенствовать свои познания в химии.
Профессор Зинин куда больше него заботился о его будущем. Его увлечение медициной смущало Зинина — он возлагал на Бородина большие надежды; в Гейдельберг он посылал его, считая, что Менделеев и Сеченов, молодые химики, близкие друзья Бородина, сумеют его целиком завязать в узел своих работ, оторвав его от практической медицины. Если бы Зинин знал! Но что же именно? Ведь Бородин и сам еще ничего не знал о себе, только то, пожалуй, что было еще что-то третье, что отчасти мешало и химии, и медицине. Это третье называлось «любимым досугом» — да, да, только и всего, но без него ужасно как тошна становилась его молодая, счастливая, какая-то гладкая жизнь. «Любимый досуг» не мог, конечно, стать делом его жизни: десять лет потрачено на другое, и что люди скажут? Ему 25, его уже знают в Париже, в Генуе, о Германии нечего и говорить. Его работами над бензоиланилидом заинтересовался недавно сам Шюценберг. «Любимый досуг» должен остаться досугом, но отчего так тревожит мысль, что не все рассуждают, как он, что есть люди, которые ломают судьбу, губят «карьеру» ради этого «досуга», делают его целью всего?
Тревожит мысль, не дает спокойно думать о гейдельбергском будущем ни в мальпосте, ни в поезде. Не зависть — этого греха он не знает, да и кому может он завидовать? — но какая-то смесь смятения, недоумения охватывает его при воспоминании об одной встрече (в гостях у доктора артиллерийского училища Ивановского), вернее — о двух встречах с одним офицериком. Никогда никто не говорил с ним так о музыке, вообще так не говорил, не играл ему такого, не смотрел так странно мимо него, словно зная что-то, чего он не знает.
В первый раз — на дежурстве. Хлыщеватый, совсем молоденький. Говорили, курили, послали за пивом. Потом начались разговоры — о Мейербере, о чем-то еще. «Хорошая вещь — музыка, но не ломать же из-за нее жизни?» Оба согласились на этом.
Во второй раз: «Э, батенька, да мы с вами встречались». Но перед Бородиным был уже другой человек: его звали так же — Мусоргский Модест Петрович, и те же были глаза, и те же нервные руки, но то, как взглянул он, как отошел, как потом вернулся от кудахтающих дам (просивших вальса), как отказался играть и как вскользь бросил: «Да, я вышел в отставку, да, я все сломал. Я решил быть композитором», — было ошеломляюще новым. Бородин тихо попросил: «Так сыграйте же что-нибудь свое». Усмешка: «Да вам будет неинтересно! Скажите лучше, вы такого Шумана знаете?» Нет, Бородин о таком не слыхал. «Ну, так послушайте!» И это тоже было ошеломляюще, и каждое слово, каждое движение «отставного» будило в Бородине сумбур влюбленности, восторга, любопытства, желание сделать что-то, чтобы удержать при себе эти речи, эти звуки, весь стройный облик небрежного, вероятно, совершенно равнодушного к нему человека.
«Послушать бы еще», — думал Бородин о Шумане, вспоминая, как Модест Петрович сидел за фортепиано и как после Шумана начал что-то свое, такое новое и чужое, и сейчас же бросил. «Послушать бы!» Но Гейдельберг стлал перед ним тихие, ясные улицы: было утро; немки мыли швабрами дома; студенты в разноцветных кепи шли ему навстречу.
— Герр Менделеев? — спросил он, конфузясь, у толстой хозяйки пансиона. А Дмитрий Иванович, в широкой блузе, лохматый, гологрудый, уже неуклюже бежал к нему, разверзая объятия.
Нельзя ли в баню? И его повели в заведение, где вместе с мылом и мочалкой можно было взять напрокат музыкальный инструмент. Вечером того же дня ему из бани привезли на дом фисгармонию.
«Будьте спокойны, душенька, я не женат, — писал он через несколько месяцев матери (была нежная, солнечная весна, все цвело, благоухало, сверкало), — я не женат и уж если очень приспичит, сиречь, если майский воздух и хорошая погода напомнят о том, что «всякое дыхание» и пр., так у нас под боком — Франкфурт. Четыре гульдена (и дешево, и сердито)».
Но за платною любовью он не выезжал.
День его начинался рано, он вставал в 5 часов, гулял, работал в лаборатории до обеда, после обеда опять работал и вечером шел в гости в русское семейство, где собирались русские гейдельбергцы, — уж очень там была «милая барыня», а особенно милая к Бородину: помадила ему голову, повязывала галстук. Там музицировали, ставили живые картины, беседовали до ночи; там составился даже квинтет, где он играл на флейте. С Сеченовым они вместе нажирались вишен — по шести фунтов в день, объедались простоквашей…
— И это все? Ох, какие же вы здесь провинциалы! — не выговаривая букву «л», воскликнула Катя Протопопова, близоруко щурясь, играя зонтиком. О ней, только что приехавшей, уже бежала по Гейдельбергу слава: замечательная пианистка, девушка, слышавшая «абсолютную тональность». О ней бежала слава, но и слава Бородина дошла до нее — слава будущего великого химика, весельчака, красавца, лучшего гейдельбергского жениха.
«Что же вам сыграть?» — обычно спрашивала она, усаживаясь за фортепиано и поворачиваясь миловидным лицом прямо к нему.
— Того самого, — отвечал он, и она играла того самого Шумана, а он «чумел» от восторга.
— Знаете, матушка Катерина Сергеевна, — говорил он потом, — ведь вы мне с вашим Шуманом спать не даете, — а она смеялась, покашливая, и требовала, чтобы он шел с ней на Schloss. Хорошо, он шел на Schloss; перепрыгивая через канавки, он ждал, что она попросит подать ей руку, но она не просила. И вот однажды (работа о бензидине была дописана) они сидели в пивной, у Вольфсбрунна. Был летний день; в бассейне играли форели; до этого они катались на осликах и теперь собирались пешком возвращаться домой. Он рассказывал ей какую-то чепуху, смешил ее и думал, что она есть сочетание всего, что есть хорошего на свете: и этого дня, и музыки, и всей радости, которая только возможна. Но она, нахохотавшись вдоволь, вдруг сделалась серьезна: «Вы должны бы узнать не только Шумана да Шопена. Вы должны бы по-настоящему заняться музыкой. Ну, хорошо, я понимаю, вы человек ученый, вам все остальное пустяки…»
У нее был хороший вкус в музыке; ее учитель — ученик Листа — открыл ей современных музыкантов. Она была нервна, хороша собой, со слабыми признаками туберкулеза, с ясными поисками совершенства, с отчетливым чувством власти над тем, кто должен был стать ее мужем, с немного истерической требовательностью к нему. Но во многом она была с ним доверчиво и безоговорочно согласна, например, в том, что в свадебной процедуре есть что-то «пошленькое и натянутое», в том, что быть женихом и невестой — «глупо и неловко». Она была не совсем обыкновенной барышней, она в Москве обучала музыке дворянских дочек, и среди ее друзей был Аполлон Григорьев, писавший ей длинные, пьяные письма.
Он слушал ее рассудительные речи, ему было так хорошо, как никогда; если бы она вдруг смолкла, может быть, ему было бы еще лучше. Хорошо было бы иметь ее всегда при себе, с ее разговорами и ее молчанием, с ее улыбкой, с ее шепелявостью… «Сергеевна, дорогая голубушка, — сказал он тихо. — Я сейчас скажу вам что-то страшно смешное. Приготовьтесь: будьте вы моей женой!.. А больше ничего».
Накануне у нее шла горлом кровь, он это знал, но ведь для чего же и существует Италия? Хорошо, она согласна ехать туда, и чтобы он ехал тоже (работать в Генуе). Она согласна лечиться. Она согласна… нет, подождите, не на то, что вы думаете. Это так скоро не делается.
На обратном пути через канавку он вышиб из ее руки длинный, с серебряной ручкой, голубой зонтик и обнял ее. «Сейчас сию минуту жениться. Нельзя? Простите. Извините. Нечаянно… Маинькая, маинькая», — говорил он, передразнивая ее недостаток речи. Она смеялась, клала руку ему на руку, смотрела в лицо. Он повел ее к себе и почему-то показал большой бельевой шкаф у себя в комнате — от смущения и счастья он не знал, что предпринять.
Румяный, высокий, слегка за этот год пополневший, в пикейном костюме и таком же галстуке, он долго ночью гулял по берегу реки. Ему пришла в голову тема, он несколько раз напел ее про себя. Она немного напоминала тему Тангейзера, недавно слышанного в Магнейме. Но записать этого он бы не сумел. Он заспешил домой, чтобы наиграть ее. Вот она (он уселся за фисгармонию), но что же я с ней дальше делать буду? Куда ее дену? Что из нее сделаю? Как заставлю существовать?.. Э, там видно будет. Видно будет, как вообще сложится все — и как это у меня будет жена, «профессорша», и зининская кафедра, и чем кончится давний, горячий с Бутлеровым спор…
«Мне нисколько не странно, что ты будешь моей женою, что мы будем совсем вдвоем. Все это как-то очень естественно», — говорил Бородин невесте, и правда, когда в его квартире в академии, где он теперь жил, появилась Катя — Зозо, Клопик, Кокушка, Любовка, Пуговица, Пип, Мозойка, Синенькая, Точка, как он называл ее, — ему показалось, что она давно-давно тут, в пыли его бумаг, в пару его колб, за его старым, скверным фортепиано, в свете газовых рожков, в беспорядке и уюте его безалаберной и трудовой жизни.
Она немного боялась всего этого: постоянного присутствия каких-то студентов, просителей, девиц, неустроенных родственников, кухаркиных кумовьев, ночевавших в коридорах, на полу в столовой, на лестнице. Она много и попусту беспокоилась: о хозяйстве — хотя вовремя никто не обедал, о гостях — хотя все здесь считались своими. У нее был вечный страх: кривых потолков, воров, собак, воробьев, тараканов, пьяных мужиков, трезвых мужиков, грозы, простуды, баб, разбойников, темноты и многого другого. Но она была счастлива его счастьем, полна его полнотой и в вечной своей нервической хлопотливости, в каких-то предчувствиях, знала, что вошла в жизнь человека, кроме этой именно жизни не любящего ничего.