Проломав два простенка, на веревках из Зоологического музея спустили слона. Приехала гостить «тетушка». Кошка Машка окотилась шестью котятами. Ко всем событиям домашней жизни Бородиным делались рисунки цветными карандашами, сочинялись песенки, писались вирши. Домашняя обстановка, с распущенной, вороватой прислугой, с воспитанниками, племянниками и просто гостями, располагала к ничегонеделанию, к сидению в старом халате, с «косой» давно не стриженных волос (а над лбом уже сквозила порядочная плешь); к питию чая (по девяти стаканов); к разговорам на вечные темы — о болезнях и невзгодах, приключающихся с многочисленными родственниками Катерины Сергеевны и его. Были и другие заботы: неурядицы в академии, баллотировка в совет, студенческие брожения, не прекращающаяся (в течение пяти лет) перестройка здания академии. После многих просьб кабинет сравнительной анатомии убирали подальше от квартиры; после бесчисленных хлопот он добился: упорядочили канализацию, и печи меньше дымят, и сырости меньше, и только крысы никак не хотят покинуть этот старый, холодный, в невские наводнения рушащийся дом.
Тесная, темная столовая собирала каждый вечер разнообразный люд. «Тетушкин» последний возлюбленный — господин почтенных лет, с бакенами, сидел здесь (а она, хоть и играла еще на гитаре и даже иногда приплясывала, но уже всерьез говорила о богадельне); несколько неопределенного возраста двоюродных и троюродных сестер, где-то служивших гувернантками; молодые химики; скрипач, жаждавший консерваторской стипендии; две-три барышни-химички и совсем молодая, очень бледная женщина, только что похоронившая ребенка, говорящая о равноправии, о женском высшем образовании, в прическе и повадках подражающая Полине Сусловой.
Ее место было на скамеечке, у ног Бородина. Большими больными глазами смотрела она в его лицо. Ей было двадцать лет, ему — под сорок. «Как дочь, как сестра она мне, матушка!» — говорил он Катерине Сергеевне; та ходила по комнатам, без конца курила, всю ночь не спала после ухода гостей. А когда на следующий день Аня приходила опять и снова садилась у ног и при всех целовала Бородину руки, Катерина Сергеевна с любезной улыбкой, выжатой на измученном лице, говорила, что, действительно, они с Александром Порфирьевичем могли бы иметь такую дочку.
Анна Николаевна Калинина была женщина в самой ранней юности воспламенившаяся «идеями», но потерявшая здоровье при родах и равновесие после смерти ребенка. Ей грозила слепота, она болела падучей, после нескольких операций у нее отняли надежду иметь детей. Возникший в России вопрос о женском образовании разбередил ее, встреча с Бородиным, захваченным в те годы открытием женских врачебных курсов, разрушила последний остаток ее спокойствия.
Она приходила в закрытом черном платье, еще более подчеркивавшем ее экзальтированность, садилась на полу и просиживала весь вечер, положив голову Бородину на колени. Сначала это смущало его, через некоторое время он привык. А еще через месяц он почувствовал, что в том, что он любим этим взбалмошным, неуравновешенным, вкрадчивым существом, есть какая-то разрушающая его жизнь прелесть.
«Между чувством моим к тебе и к Анке громадная разница, — говорил он жене. — Тебя я люблю, как мою жену. Ее же люблю, как девчонку, милую, душевную, которой я могу (и даже должен) сделать как можно больше добра, которая нуждается во мне, как в точке опоры для выхода из своего рабского состояния».
А в это время Катерина Сергеевна, кусая носовой платок, сверкая глазами, переходя от злобных слов к истерическому отчаянию, хватала первую попавшуюся корзину и начинала укладывать в нее, что подвертывалось под руку: ехать к матери, в Москву.
«Она не переносит петербургского климата, — говорил Бородин все три года, которые она прожила в Москве. — Эти туманы, эти ветра наши…»
В одиночестве у него было время подумать о том, что с ним происходит.
«Пойми, — писал он в Москву, — что Анка ведь не любовница же мне, не жена; если у нее и вырвалось однажды желание ждать заграницей времени, когда я буду свободен, так пойми ты, что это ребячья надежда, за которую она ухватилась, как девочка, не имевшая духа прямо сознаться себе, что с отъездом за границу всякая надежда, в сущности, лопнет. Пойми, что в отношениях наших ничего нет не только чувственного, но и страстного. Когда я бываю с ней, я совершенно спокоен, ни одна грешная мысль не западает мне в душу. В ее обществе я освежаюсь».
«Я люблю любоваться ею, люблю ее тоненький, детский голосок, ее светлые глазенки, которые оживляются, когда она меня видит, люблю даже, когда она соберет нос в сборку. Грешный человек, люблю даже, когда она иногда поцелует мне руку, что она делает так просто, естественно, бесстрастно, что я не испытываю, что в эти минуты испытывает мужчина от ласки любимой женщины. Она говорила мне: виновата ли я, что вас так сильно люблю? Встретив такое сокровище, нельзя не любить его!»
Никогда в жизни, ни в чем не делал он первого шага. Но если кто-нибудь толкал его, он шел и обратно уже не возвращался. На химию его толкнула «тетушка», к музыке вызвал Балакирев, и Катерина Сергеевна влюбила его и женила на себе, и обычно, когда они расставались, она, всегда ревнивая и беспокойная, не говорила ему: «Я боюсь, что ты увлечешься, я боюсь, что ты мне изменишь», она говорила: «Я боюсь, что начнутся атаки». Атаки бывали — и прежде всего потому, что он нравился всем — и сверстникам, и студентам, и музыкантам, и детям, и женщинам, встречавшимся с ним. Атаки бывали. «Но я — ни-ни», — сообщал он обыкновенно в письмах. — «Понравился ужасно, прельстил несколько особ», — признавался он иногда, но отсутствие в нем каких бы то ни было сильных страстей и нежелание их искусственно вызывать, оставляли его равнодушным, безучастным к тем чувствам, которые вызывал он. У него не было времени. Не было пыла. С женой сложились отношения так, что он выбалтывал ей о себе все: где был, что делал, кого видал. Что-либо скрыть, о чем-нибудь солгать было бы для него слишком сложно.
Но Анка его трогала. «Только бы все оставалось по-прежнему! — молился он, — да чтобы Катя поняла, что никто не грозит ее интересам». Анка восполняла то, чего не хватало ему в жизни — преклонения молодости не только перед ним как ученым, перед ним как музыкантом, но перед всей его личностью, которую Анка вдруг нервно и порывисто угадала. Но именно от этого-то и разладился в конец домашний быт. Он теперь ночевал по знакомым.
То — «сияя амуницией», в мундире, и «при орденочках», на каких-то официальных академических приемах; то — в сюртуке и брюках английского трико, с галстуком на пружине, в шубе и барашковой шапке, делавшей его похожим на отца, князя Гедеаношвили; то в куртке из Манчестера, обшитой тесьмой, огромный, плотный, с сильной проседью в бороде и лысиной, он кочевал по Петербургу. Сегодня заночует у «тетушки», завтра у приятеля (а жена приятеля заштопает ему что-нибудь из белья); потом — где-нибудь в чужой, нетопленной квартире (а руки мыть утром приходилось бежать в академию). Почему не дома? Там ему было непереносимо: без Кати грубила и крала прислуга, ремонтировался (почему-то без конца) коридор, и Анка, «как дочь», «как сестра», приходила со своими галлюцинациями ночевать, пользуясь тем, что у него в квартире нечто вроде странноприимного дома.
Он потерял прежнюю свою способность жить, ему не хватало привычной власти над ним, твердой воли, Катиных замечаний, окриков: того нельзя, это неприлично. Нельзя мыться голым (а он это любил) и вытирать руки личным полотенцем. «В баню собираюсь с незапамятных времен», — говорил он теперь грустно, и люди шептались о том, что он стареет.
Когда он возвращался к себе сменить белье, взять какую-нибудь книгу, то рассуждал сам с собой вслух о том, что несмотря на невыведенных крыс и разбитое в окне стекло, Катя, собственно, могла бы уже вернуться: ну кабинета пусть не будет. Ничего. Спать можно в столовой, есть — в гостиной. Так даже лучше. Потом он шел в академию — читал лекции, писал «мемуар» для «Бюллетеней», проверял какие-то хозяйственные счета лаборатории: полотняных тряпок среднего размера — столько-то. Из Германии выписать ртуть… Он возвращался к себе, долго стоял в коридоре, пел на разные голоса: «Простите, извините… Я нечаянно. Нечаянно. Не-ча-я-янно». (Катя, бывало, ворчала, когда он пел в коридоре.) Тут, как всегда, не было ни времени года, ни времени дня — было холодно, сыро, сумеречно. Доносился откуда-то храп пьяного сторожа.
Он входил в комнаты. Вот стояла его конторка, за которой он писал. Стояло фортепиано. Бог с ним! Не слушать Стасова, не слушать никого. Очень уж много говорят они все о том, что он другого в жизни дела не имеет, как сочинять. Носятся с набросками к «Царской невесте», требуют, чтобы он писал, а ему не до «Царской невесты», и разве может он вообще писать оперу? Чудаки! Вот дай бог как-нибудь дооркестровать 2-ую симфонию (он потерял черновики, и неизвестно еще, что будет). От романсов его с ума сходят и Мусоргский, и Римский, а он на них сам же пародии сочинил, и ей-богу ничуть не хуже самих романсов вышло, только слова немножко неприличные, жалко никому спеть нельзя.
Тоска находила на него. Он знал ее причину: его вынули из привычной рамы, в которую когда-то вставила его судьба. Анка с ее причудами, с ее обожанием, от которого все чаще становится неловко, нежелание Кати понять, что это — дочь, сестра, что никого он любить не хочет, что никаких тревог он не ищет.
Он остался в квартире с неделю, в невыносимом состоянии разбитости.
«В одно прекрасное утро раздался звонок. Это была А., — писал он потом жене, потому что не мог не писать ей обо всем, что с ним происходит. — Прежде всего, она справилась о тебе и сообщила, что одна в Петербурге (без мужа). Затем мы поздоровались, поцеловались весьма кордиально и просто, без всякой страсти. Лицо ее дышало непритворной радостью. Я проводил ее в кабинет. Она начала рассказывать о своих мучениях. Когда она кончила, я, желая, наконец, поставить отношения наши на настоящую почву, выгрузил ей весь запас аргументов и положений, заранее обдуманных и приготовленных давно уже на всякий случай. На глаза мои навертывались слезы».
«Я выгрузил ей что-то о fraternite.[1] Но тут она перебила меня: «Не все ли мне равно: сестра я вам или дочь? Мне хорошо с вами, я ничего не требую и ни на что не надеюсь.» Потом она крепко поцеловала мою руку, прибавив: «Добрый вы мой. Вот что!».
Ее молодость до боли в сердце умиляла его. Он вспоминал, глядя на эту худенькую, много горя видевшую женщину, какие-то образы из своей юности и плакал.
Он плакал долго один, когда она ушла, понимая, что с нею, молодой, замужней женщиной, немолодому, женатому человеку делать нечего, что все это должно пройти, что неисчерпаемый запас нежности, ласки, заботы ему не на кого истребить, что надо вернуть ту, другую, всегда больную, всегда всем недовольную, состарившуюся так рано, и все-таки верно любимую женщину, не позволить ей приехать в «номера», а самому ехать за ней. Он открыл окно, потом вторую раму, и стоял, и вдыхал весенний, нежный, почти морской воздух, и думал о даче, которую снимет где-нибудь на лето, о неудобном, тесном курятнике с русской печкой, где, наверное, не будет даже инструмента, где Катя будет дышать через респиратор, и все будет так трудно и сложно — каждый пустяк будет заботить и утомлять, где он будет отвыкать от Анкиных порывов, где будет забывать ее, где семейные радости, книги, мысли оторвут его от тоски, введут назад в прежнюю жизнь, которая для него хороша, только одна и хороша — а другой никакой не надо. Ни этих слез, ни мировых химических открытий, ни бурь, ни подвигов, ни «Игоря», которым соблазняет его с недавних пор Стасов.