Часть I ОТ РОЖДЕНИЯ ДО БРАКА

Глава 1 Крепостной мальчик

Будущий химик и композитор появился на свет 31 октября (12 ноября нового стиля) 1833 года в Санкт-Петербурге, на Гагаринской улице. Родителями его были князь Лука Степанович Гедианов и мещанка Авдотья (Евдокия) Константиновна Антонова. 15 ноября ребенка записали сыном Порфирия Ионовича Бородина, дворового человека князя Гедианова, и его законной жены Татьяны Григорьевны. Мальчика крестили в Пантелеймоновской церкви, крестными родителями стали брат и сестра Авдотьи Константиновны.

Лука Степанович считал себя потомком князей Имеретинских и не раз говорил об этом сыну. Согласно более поздним разысканиям композитора Дмитрия Игнатьевича Аракишвили, Гедиановы были потомками не имеретинских, а картлинских князей Гедевановых либо мегрельских князей Дадиани. Официальная родословная, однако, объявляет предком всех Гедиановых татарина Гедею, который при Иване Грозном выехал из Орды и принял крещение, получив имя Николай. В 1825–1827 годах Лука Степанович хлопотал о внесении своего герба в Общий гербовник дворянских родов Российской империи. На четырех частях щита, увенчанного княжеской короной и покрытого княжеской мантией, изображены полумесяц, выходящая из облака рука, держащая равноконечный крест, всадник в плаще с поднятым изогнутым мечом и крепостная стена с башней и воротами. Это герб мусульманского рода, на Руси перешедшего в православие. Княжеский род Гедиановых вписали в родословные книги Тверской губернии, но герб остался среди неутвержденных, ибо на Луке Степановиче род пресекался.

Согласно родословной девять поколений отделяло от Гедеи его потомка, родившегося 7 октября 1773 года в Бахмуте Екатеринославской губернии — имении своего отца, отставного поручика Бахмутского гарнизонного полка Степана Антоновича Гедианова. Поручику в то время было около 60 лет. Осиротев в младенчестве, трехлетний Лука был привезен в Москву. Это не идет вразрез с «имеретинской» версией его происхождения: на Украине было немало грузинских помещиков, а в Москве до пожара 1812 года существовала Грузинская слобода. В 16 лет Лука поступил в Великолуцкий мушкетерский полк унтер-офицером и семь лет спустя вышел в отставку, как и его отец, поручиком. Поселился он в Тверской губернии, затем перебрался в Москву. В браке с ровесницей Марией Ильиничной Исаковой 26 мая 1804 года родилась его единственная дочь Александра. Сашенька по каким-то причинам воспитывалась не при родителях, а в доме княгини Софии Сергеевны Мещерской (урожденной Всеволожской). В 14 лет ее выдали замуж за 23-летнего внебрачного сына княгини — подполковника, штаб-офицера Гвардейского корпуса Николая Евгеньевича Лукаша, будущего военного губернатора Тифлисской губернии (молва упорно называла его сыном Александра I). Дав жизнь шестерым детям, Александра Лукинична умерла в Москве 23 февраля 1834 года — 29-летней.

Князь Гедианов был богат. Пожалованные пращуру Ивану Степановичу за воинские заслуги в 1631 году земли под Вологдой еще в начале XVIII века были пожертвованы монастырю, но существовали и другие имения. Отставной поручик владел селами в Старицком и Бежецком уездах Тверской губернии и подмосковной деревней Старки (близ Черноголовки). Со временем он эти поместья продал, взамен купив у Разумовских подмосковное Перово с деревеньками Тетерки и Пикуново. В Саратовской губернии Гедианову принадлежали село Крутец, часть села Изнаир (Богородского) и другие земли, под Петербургом имелась дача в Лесном.

По смерти Бородина стараниями критика Владимира Васильевича Стасова сведениями о его детстве поделились ближайшие родственники и знакомые. В их воспоминаниях Лука Степанович ни словом не упомянут. Однако рассказы о нем передавались в семье из уст в уста и в XX веке были записаны Сергеем Александровичем Дианиным. Тут и повесть о совместных с графом Петром Алексеевичем Разумовским кутежах в Перове, и смутные предания об участии князя в существовавшем при Александре I Российском библейском обществе (ответвлении аналогичного Британского), с которым он был связан через своих друзей Мещерских, Всеволожских и Голицыных[1]. Существует собственноручно написанное Лукой Степановичем 30 декабря 1829 года послание к эксцентричной княгине Анне Сергеевне Голицыной (сестре Софии Мещерской), основавшей в Кореизе колонию пиетистов и ходившей там в мужском платье. Из него можно заключить, что князь по просьбе хорошо знакомой ему княгини взыскивал с некоего петербуржца долг по заемному письму. Дело касалось ее торговли винами — надо полагать, крымскими. Гедианов тогда сообщил княгине, что хочет уехать из Петербурга в Москву, к семье. Как видно, этого намерения он не осуществил…

Авдотья Константиновна родилась в 1809 году в Нарве в семье солдата. Ее сестра Устинья в Петербурге вышла замуж за чиновника Казенной палаты Владимира Петровича Готовцева. Их дочери будут сопровождать Бородина по жизни. Мария в детстве часто гостила у тети. На уроках танцев дети составляли пару, а когда девочка танцевала одна, мальчик играл на фортепиано. Взявшись за руки, Саша и Мари подходили к Авдотье Константиновне задать очень важный вопрос:

— Можно ли нам жениться?

— Можно, можно. Вот вы теперь ступайте, поиграйте, а уж потом и женитесь.

Другая дочь Готовцевых, Александра (Саничка), много позже станет вести хозяйство Александра Порфирьевича.

Брат Авдотьи и Устиньи Сергей служил в Петербурге помощником смотрителя Зимнего дворца по Строительной части и к 1831 году получил первый офицерский чин. Жил он в доме служителей придворного ведомства на Гагаринской, напротив дома, где квартировал Лука Степанович. Красавицу Авдотью Константиновну экс-мушкетер высмотрел на танцевальном вечере придворных служителей в 1831 или 1832 году. Вскоре она перебралась в его квартиру на втором этаже дома Булиной, где и родился Саша.

Мать до конца жизни боялась за старшего сына и оберегала его как могла. 14-летнего подростка она за руку переводила через улицу. 28-летний Бородин, возвращаясь из Германии, написал ей с дороги: «Послезавтра еду! В четверг вечером буду Дома!!! Р. S. Если в четверг еще не буду, то не заключайте из этого, что я умер или что меня повесили, а просто знайте, что я замешкался или меня что-либо задержало».

Что было тому причиной? Болезненность ребенка? Призрак Воспитательного дома, маячивший, пока Саша не был записан хоть крепостным, да законнорожденным? Необычно долгий срок, прошедший между рождением и крещением ребенка, заставляет подозревать несогласие родителей относительно судьбы сына. Порфирий Ионов Бородин числился «дворовым человеком Саратовской губернии Балашевского уезда сельца Новоселок», но вряд ли за ним специально посылали в Поволжье, не найдя никого подходящего по семейному положению поближе. Скорее всего, крепостной слуга неотлучно состоял при барине.

Пока ребенок был совсем мал, князь высказывал намерение отдать его в ученики к сапожнику. Если бы Лука Степанович умер, не дав сыну вольную, крепостной Саша стал бы собственностью его законной вдовы, благополучно здравствовавшей княгини Гедиановой. Что ждало бы его тогда? Сколько выстрадала Авдотья Константиновна перед рождением Саши и в первые годы его жизни — один Бог ведает.

Но постепенно ситуация стала меняться. Вот Лука Степанович становится крестным отцом племянников Авдотьи Константиновны. Вот крепостной Саша играет со своими племянниками Лукашами, бывшими его старше. Рано осиротевшие внуки Гедианова на всю жизнь сохранили добрые отношения с Авдотьей Константиновной. В 1860 году в Гейдельберге Бородин много общался с племянницей Елизаветой и племянником Сергеем, выпускником Школы гвардейских подпрапорщиков. Лиза расспрашивала его о матери, передавала ей «сердечные поклоны».

Весной или в начале лета 1839 года Авдотья Константиновна из девицы Антоновой, мещанки, превращается в госпожу Клейнеке, супругу отставного военного врача, коллежского советника Христиана Ивановича Клейнеке. В семейном архиве сохранилось поздравление по случаю «радостных дней супружества» от некоего Петра Берга, отправленное 27 июля 1839 года из Брест-Литовска, — самодельный акростих на имя Авдотья. Старик Клейнеке умер не позднее лета 1841 года. Похоже, брак был фиктивным, с целью «изъять» Авдотью Константиновну из податного сословия и освободить ее на будущее от многих расходов и повинностей. Однако племянницы старика Клейнеке, знавшие Авдотью Константиновну с малых лет, звали ее «бабушкой»: ее доброта и заботливость распространялись на всех детей без исключения.

Приблизительно в то же время госпожа Клейнеке становится домовладелицей: князь покупает ей четырехэтажный дом в Измайловском полку. В 1840 году он заказывает некоему художнику парные портреты маслом — свой и гражданской жены. Именно Авдотье Константиновне и ее сыну князь передал образок Николая Мирликийского, хранившийся в семье Гедиановых с XVI века: образок этот висел на голубой ленточке на серебряной ризе иконы Владимирской Богоматери. Какую роль в сих чудесных событиях сыграла сама Авдотья Константиновна, какую — подраставший в доме необыкновенный ребенок, судить трудно. В одном можно не сомневаться: мать как женщина энергичная и решительная сделала для обожаемого сына всё, что было в человеческих силах.

Бородин прекрасно помнил отца. Взрослым иногда даже гримировался и изображал старого князя — видно, отец был большой шутник, иначе от кого бы сын унаследовал такую бездну остроумия? Помнил Бородин и дом, в котором жил ребенком, — на углу Гагаринской, Сергиевской (ныне Чайковского) и Косого переулка (ныне улица Оружейника Федорова). В двух шагах — набережная Невы, в двух кварталах — Летний сад, по пути к которому помещалось знаменитое Училище правоведения. От отца Саша унаследовал не только восточную внешность, но и характерную мимику — от старания оттопыривать нижнюю губу.

Какой была его мать в молодости? Когда Авдотье Константиновне шел 62-й год, она, постаревшая и сильно хворавшая, после долгих хлопот продала свой требовавший ремонта дом портных дел мастеру Ивану Ивановичу Гольцбергу, и вот что написал Бородин жене: «Тетушку узнать нельзя. Она развеселилась, целые дни поет, играет на гитаре и приплясывает…»

Лука Степанович умер 21 декабря 1843 года и был погребен в Свято-Троицкой Сергиевой Приморской пустыни, что в Стрельне. Княгиня Мария Ильинична начертала на памятнике: «Супругу моему и благодетелю». Шесть лет спустя там же похоронили одну из их внучек — Марию Николаевну Хитрово, урожденную Лукаш.

Незадолго до смерти князь успел дать Саше вольную. Был у дворян такой обычай: готовясь к смерти, мириться с Богом и совестью, отпуская из рабского состояния дворовых людей. Крепостной человек, наделивший мальчика фамилией и отчеством, навсегда канул в безвестность. После смерти Александра Порфирьевича вызывали его наследников — потомки Порфирия Ионовича не объявились. А Бородин так и прожил жизнь Порфирьевичем (знакомые попроще именовали его «Порфировичем»), притягивая к себе людей с редкими отчествами. Одно время вместе с ним в Медико-хирургической академии преподавал ботаник Иван Парфентьевич Бородин. В XX веке нотные рукописи Бородина тщательно изучали Анатолий Никодимович Дмитриев и Александр Парамонович Нефедов.

Бородин никогда не досадовал на свое происхождение, не жил в конфликте со всем миром, как Полежаев, и не пытался этот мир перевернуть, как Герцен. Несмотря на «дуализм» натуры, равно тянувшейся к музыке и к науке, его личность неизменно пребывала в гармонии — с первых дней он рос в любви.

Глава 2 В доме «тетушки»

Вскоре после смерти князя Авдотья Константиновна продала дом в Измайловском полку и купила другой, на Глазовской улице (ныне Константина Заслонова), вблизи Семеновского плаца. 35-летний Бородин в письме жене окрестил этот дом «семейным археологическим музеем» и терпеливо перечислил экспонаты: почерневшую от времени мебель красного дерева, ширмы с полинявшими вышитыми картинами, тряпочки, лоскуточки, веревочки, бумажки, заклеенную замазкой посуду и — экономку Катерину Егоровну, «возраста которой никогда нельзя было определить с точностью». Мебель, а именно два трюмо красного дерева, происходила из усадьбы Разумовских в Перове. Оттуда же на Глазовскую попали настольные часы (одни — с золоченой фигурой Амура-плотника, другие — с бронзовой фигурой нагой египтянки), настольная лампа с подставкой в виде коринфской колонны черного дерева, с барельефами на базе и старинные подсвечники.

Слово «мама» вслух не произносилось. Авдотья Константиновна хотела, чтобы Саша звал ее «тетушкой». «Мамой», «матушкой» он впоследствии величал тещу, «маменьками» да «крестными» — женщин, к которым испытывал нежные чувства.

Саша и «тетушка» отнюдь не жили, затворившись от мира. Дом был поставлен на барскую ногу — с управляющим, прислугой, жильцами и приживалками. Здесь знакомились, влюблялись и женились, не выходя на улицу. Даже взрослым Бородин не мог ночевать в пустой квартире. Оставался дома один — уходил к знакомым.

На Глазовской он перестал быть единственным ребенком «тетушки». В 1844 году на свет появился брат Дмитрий Сергеевич Александров. Отцом его был то ли кто-то из князей Волконских, то ли один из учителей Саши. Кем бы этот человек ни был, не похоже, чтобы он принимал участие в жизни семьи. Саша и Митя всю жизнь были очень близки и не имели друг от друга секретов. Младший брат проявлял интерес к химии, помогал старшему обустраивать лабораторию в Военно-медицинской академии, одно время даже пытался наладить собственное производство краски и чернил. А еще он отличался восприимчивостью к современной музыке.

Лишь отец третьего из братьев — Евгения (Ени), родившегося около 1847 года, — дал ребенку свою фамилию. Коллежский секретарь Федор Алексеевич Федоров окончил Сиротский институт в Гатчине, затем Санкт-Петербургский университет, став преподавателем немецкого языка (поступление сироты в университет говорит о незаурядных способностях!). Ему выпало сыграть более чем значительную роль в судьбе Саши.

Материальных трудностей семья не испытывала. Авдотья Константиновна в качестве вдовы коллежского советника получала от казны небольшую пенсию, но главным источником дохода была сдача квартир в доме. В дополнение к этому «тетушка» давала деньги в рост по заемным письмам, иногда немалые суммы. Всё, что касалось образования обожаемого Саши, ее «сторублевого котика», шло безукоризненно. Увидев, какое впечатление на сына производит духовой оркестр на Семеновском плацу, она немедленно договорилась с флейтистом — унтер-офицером Семеновского полка — об уроках (по полтиннику в час), так что игру на флейте Бородин освоил рано и накрепко.

Отпускать ребенка в казенное учебное заведение «тетушка» не хотела ни при каких обстоятельствах, да и не слишком ждали в гимназиях вольноотпущенных крепостных. О домашнем обучении Бородина рассказал, что мог, его брат Дмитрий: «Твердо знаю, что брат оставался слабым, болезненным, худеньким ребенком лет до тринадцати. Родственники даже советовали матери не очень-то учить его, полагая, что у него чахотка и что ему и без того недолго жить. Как потом довольна была мать, что не послушала увещеваний родных и продолжала образование и воспитание брата, который был чрезвычайно понятлив, способен, прилежен и отличался при занятиях замечательным терпением… Математику преподавал бывший впоследствии моим товарищем по службе Александр Андреевич Скорюхов, человек пьющий, но замечательно умный и знавший свое дело. Английскому языку обучал Ропер, человек очень добродушный, но недалекий англичанин, служивший гувернером в Коммерческом училище. Придя на урок, он каждый раз заявлял матери весьма наивно, что он вспотел, почему у него „рыже под мышками“. Это изречение, кажется, только и составляло всю достопримечательность этого педагога. Чистописанию, рисованию и черчению обучал Филадельфии, бывший, кажется, учителем Первой гимназии. Это был семинарист, очень неряшливо одевавшийся, с длинными черными волосами и весьма угрюмый. Немец Порман преподавал фортепианную игру. Это был методический и терпеливый человек, не носивший ни усов, ни бороды. Преподавателем он был немудрым. По-французски и по-немецки брат говорил совершенно свободно благодаря тому обстоятельству, что в доме у нас проживала девица-немка Луизхен в качестве домоуправительницы и компаньонки матери…» Были и другие преподаватели, некто неизвестный обучал Сашу латыни.

В 1846 году Федоров отправился в Царское Село навестить своего учителя физики в Сиротском институте и взял с собой Сашу. Учителя звали Роман Петрович Щиглёв, он также вел математику в Царскосельском лицее в звании адъюнкт-профессора. С одним из его сыновей, Михаилом, годом младше, Саша для первого знакомства подрался, а потом на всю жизнь подружился. Отец готовил Мишу к поступлению в лицей, но Федоров каким-то образом уговорил его поселить мальчика в доме вдовы Клейнеке и готовить в Первую гимназию (благо она находилась в пешей доступности).

Больше всего мальчиков сблизила музыка — Саша сразу же поразил нового друга необыкновенными способностями. Миша уже некоторое время брал уроки фортепиано у вышеупомянутого Пормана, теперь у немца появился новый ученик. Самостоятельно мальчики переиграли в четыре руки все симфонии Бетховена и Мендельсона — до того, что выучили их наизусть. Сочинял Саша в это время тоже ансамбли: струнное трио на тему из «Роберта-дьявола» Мейербера, концерт для флейты и фортепиано, ноты которого якобы выпросил его учитель-флейтист и не вернул. В ноябре 1848 года Саша переложил для флейты, скрипки, виолончели и фортепиано увертюру к «Дон Жуану» Моцарта.

Если прежде Бородин слышал, по-видимому, только военный оркестр, то Щиглёв, живя в Царском, посещал с родителями концерты оркестра Йозефа Германа в Павловском вокзале. Благодаря другу Саша стал завсегдатаем концертов Иоганна Гунгля (сменившего в Павловске Германа) — часто с вполне серьезной программой. Воскресные утренники любительского оркестра профессоров и студентов Петербургского университета под управлением Карла Шуберта друзья тоже никогда не пропускали. Самое пылкое поклонение меломанов вызывала тогда Итальянская опера: юный Цезарь Антонович Кюи тратил на нее все свои свободные средства, юный Менделеев с таким увлечением аплодировал и вызывал примадонну, что у него пошла горлом кровь. Неизвестно, когда Бородин впервые вкусил прелесть bel canto, но музыка эта его влекла: Саша пытался сочинять дуэты и трио на итальянские стихи. Сохранилась фортепианная партия рондо для некоего инструмента и фортепиано на темы из «Лукреции Борджа» Доницетти, то ли составленного, то ли переписанного юным Бородиным. Да и во взрослом возрасте он продолжал интересоваться транскрипциями и фантазиями на темы итальянских опер.

По иронии судьбы из двух друзей именно Щиглёв стал профессиональным музыкантом: преподавал пение в Военно-фельдшерской школе при Военно-медицинской академии, немного сочинял, дирижировал любительскими хорами. С поиском места ему почти всякий раз помогал Бородин, а в 1887 году уже его вдова просила Стасова устроить куда-нибудь «бедного Щиглёва», и тот напоследок стал преподавателем Регентских классов Певческой капеллы. В 1897 году композитор Николай Черепнин встречал единственного человека, которому удалось подраться с Бородиным, на «беляевских пятницах»: «Неизменно сиживал с нами добрейший, необыкновенно приятный и милый старичок, Михаил Романович Щиглёв, ученик Даргомыжского…»

Часто пишут, будто Бородин рос «в малокультурной среде». Однако его отчим окончил университет, в доме постоянно бывал отец Миши Щиглёва — преподаватель Царскосельского лицея, и можно не сомневаться, кто именно выбирал для мальчиков домашних учителей. Еженедельные посещения симфонических концертов, только-только ставших в Петербурге регулярными, также не есть свидетельство «малокультурности».

Помимо музыки Бородин увлекался лепкой из мокрой бумаги, гальванопластикой, оборудовал дома небольшую химическую лабораторию: изготавливал фейерверки и акварельные краски, которыми сам же и рисовал. Любил ли он читать — об этом мемуаристы молчат. В его личной библиотеке была научная литература, были ноты, но беллетристики вплоть до конца 1870-х почти не имелось. Однако письма выдают его начитанность: в частности, «Мертвые души» он уже в молодости хорошо знал, а литературным русским языком владел в совершенстве.

Живя в семье, Саша в то же время словно бы существовал несколько на особом положении: по желанию «тетушки» он называл своих братьев «двоюродными». Обучали детей тоже по-разному. В 1882 году Дмитрий попросил старшего брата помочь с изданием своих стихов и рассказов («Лесник Прокофий», «Акцизная служба», «Субъекты») и не удержался, чтобы не посетовать: «Как жаль, что меня мало учили! Задатки у меня кое-какие были и заглохли, так что я и не знаю хорошенько, что во мне и есть-то (т. е. что было). Всему, что я знаю, я все-таки сам выучился; а у матери мы только балбесничали; а она не обращала на нас особенного внимания…» Все это — без тени зависти. Но Бородин-то вырос с сознанием, что в него вложено больше, чем в других, и за это с него больше спросится. С годами его жизнь постепенно превращалась в сплошное возвращение долга ближним. В 1880-е годы никто из родственников и знакомых не сомневался, что «многоуважаемый и добрейший Александр Порфирович» есть всеобщий благодетель.

Что знал маленький Саша о радостях и горестях матери, видел ли ее слезы, когда она осталась одна с новорожденным Митей? Наверняка Авдотья Константиновна оберегала его от излишних познаний, но что скроешь в доме, кишащем женской прислугой? Брат Еня в свое время был осведомлен о многом. Трудно сказать, какую роль сыграли впоследствии детские впечатления Саши. Можно лишь заметить, что при огромной популярности Александра Порфирьевича у прекрасного пола ничего не известно о его внебрачных детях, а сорокалетняя привычка именовать маму «тетушкой» и «вдовой Клейнеке» отнюдь не способствовала прямоте характера и стремлению называть вещи своими именами.

С 1849 года Бородин больше не значился «вольноотпущенным дворовым человеком Саратовской губернии Балашевского уезда сельца Новоселок». Заботясь о его дальнейшем образовании и боясь, как бы сын не угодил в рекруты (срок службы тогда составлял 19 лет!), Авдотья Константиновна записала Сашу в 3-й гильдии купечество Новоторжского уезда Тверской губернии. Для такой операции ей потребовалось объявить о капитале не менее восьми тысяч рублей.

В доме на Глазовской семья прожила до осени 1850 года. Шестнадцатилетний Бородин на отлично, за исключением Священной истории Нового Завета, сдал в Первой гимназии экзамены на аттестат зрелости. В музыке ему тоже было чем гордиться. Еще в 1849 году, когда Саше только шел шестнадцатый год, у петербургского издателя Роберта Гедрима с посвящением «тетушке» вышла его пьеса для фортепиано Adagio con moto е patetico (объявление об этом поместили «Ведомости С.-Петербургской городской полиции»). Пьеса действительно полна пафоса, каждый такт выдает серьезность намерений и хорошее знакомство с музыкой Бетховена и Вебера. С технической точки зрения в ней, если не считать проскочивших параллельных квинт, ошибок нет. По фактуре нетрудно догадаться, что юный автор сочинял за фортепиано и что у него были большие руки, с легкостью бравшие широкие аккорды.

О двух других пьесах, тогда же изданных Гедримом, пророчески сказал на страницах «Северной пчелы» некто Ф-ов (если это всё тот же Федоров, у Бородина был просто исключительный отчим): «Особенного внимания, по нашему мнению, заслуживают сочинения даровитого шестнадцатилетнего композитора Александра Бородина: Fantasia per il piano sopra up motive da J. N. Hummel[2] и этюд Le Courant[3]. Оба произведения проникнуты музыкальностью идей, изяществом отделки и прекрасным чувством юношеского сердца. Судя по этим первым опытам, можно надеяться, что имя нового композитора станет наряду с теми немногими именами, которые составляют украшение нашего музыкального репертуара. Мы тем охотнее приветствуем это юное национальное дарование, что поприще композитора начинается не польками и мазурками, а трудом положительным, обличающим в сочинении тонкий эстетический вкус и поэтическую душу. Дай бог успеха, а поприще великое, благородное… есть где разгуляться юному, свежему дарованию!»

Глава 3 Студенческие годы

Новоиспеченный 3-й гильдии купец при выборе учебного заведения, по-видимому, не имел права голоса. Митя Александров вспоминал: «Матери советовали отдать его в университет, но как раз случились там к этому времени какие-то беспорядки, и она отдумала. Знакомый один упомянул при ней, что знает инспектора Медико-хирургической академии Ильинского (давно уже скончавшегося). Мать привезла к нему брата, и Ильинский проэкзаменовал его на французском и немецком языках, по математике, истории, географии и пр.».

«Ильинским» Митя поименовал прозектора кафедры нормальной анатомии и одновременно письмоводителя Конференции (Совета профессоров академии) Тимофея Степановича Иллинского. Горбатый, очень болезненный, тот всегда много и упорно работал; в 1853–1858 годах был профессором Харьковского университета, затем вернулся в академию. Умер он в 1867 году в Париже. Знакомым Иллинского-Ильинского был Федоров, но и отдать Сашу в университет, скорее всего, советовал либо Щиглёв-старший, либо все тот же Федор Алексеевич. Выпускников гимназий в академию часто принимали и без вступительных испытаний, однако Саша лишь сдал экзамены на аттестат зрелости. К тому же на медицинский факультет брали тех, кому уже исполнилось 17 лет, а он родился в октябре. Так что испытать его знания обязательно требовалось.

«Проэкзаменовал на французском и немецком» — не ошибка Мити. Хотя официально лекции в академии читались на русском и на латыни, без знания немецкого учиться было затруднительно (часть профессоров не говорила по-русски). Луизхен могла гордиться своим воспитанником! А «тетушка» позаботилась представить свидетельства о крещении, происхождении, поведении и внести плату за посещение лекций.

От Глазовской улицы до академии по современным меркам недалеко, но тогда расстояния оценивали иначе, а переправа через Неву по наплавному мосту всякий раз прерывалась при ледоставах, ледоходах и наводнениях. Поэтому на пять лет Сашиной учебы семья перебралась на квартиру в доме хирурга Чарного, по Бочарной улице (ныне улица Комсомола) — как раз напротив академии. При серьезной учебной нагрузке это было очень кстати. Дом «тетушка» временно оставила на попечение экономки Катерины Егоровны Бельцман и ее брата Александра Егоровича Тимофеева (крестного отца Мити). Как выяснилось позднее, делать этого не следовало.

Переезд на Выборгскую сторону сопровождался происшествием, колоритно описанным в воспоминаниях Мити: «Мать… распорядилась перевезти прежде всего образ Спасителя на новую квартиру. Эту комиссию она поручила тому самому Федорову, который посоветовал отдать брата в академию. Тот, в свою очередь, сильно любя выпить, пригласил с собой за компанию Ропера (учителя английского языка). Оба они — Федоров и Ропер — сели на извозчика, взяли образ и графин водки, которою мать намеревалась угостить ломовых извозчиков на новой квартире. Дорогой Федоров и Ропер выпили эту водку, заезжали еще в погребки и порядочно нагрузились. По приезде на новую квартиру Ропер, поднимая рюмку, провозгласил тост за „великобританский народ“. Федорова это возмутило, и с возгласом: „И мы не посрамим земли русской!“ — он ударил англичанина кулаком по носу и разбил в кровь». Сын Еня унаследовал от отца широкую, горячую натуру…

Бородин впервые в жизни надел форму и был приведен к присяге. Форма старшего брата произвела на Митю сильное впечатление. Сперва вольнослушателям полагались «семинарская серо-синего сукна шинель, черные брюки, сюртучок и фуражка с черными кантами и тремя маленькими буквами: М. X А.». Затем стало еще прекраснее: «Эта форма была заменена вскоре другой, общей для всех студентов академии: однобортным мундиром со стоячим воротником, обшитым серебряными петлицами и красными кантами и имевшим фасон фрака. Его дополняли черные брюки с красными кантами, треуголка и шпага без темляка. Поверх надевалась офицерская шинель».

Академия находилась на подъеме. Президентом ее с незапамятных времен был Иван Богданович Шлегель, немец и русский патриот, неукоснительно преданный делу. Академия, подчинявшаяся Военному министерству, пользовалась некоторой автономией, имела собственную цензуру, беспошлинно выписывала из-за границы книги и учебные пособия. Конференция профессоров имела право разрешать множество вопросов, за исключением тяжб о недвижимом имуществе. Корпус зданий активно расширялся, были присоединены Второй военно-сухопутный и Морской госпитали, имелись ботанический сад и различные клиники, в 1846 году Николай Иванович Пирогов основал Анатомический институт. Увы, со смертью в 1851 году Шлегеля началось пятилетнее президентство Венцеслава Венцеславовича Пеликана, запомнившееся проверками, в форменных ли сюртуках сегодня профессора и чисто ли они выбриты, и резким ухудшением питания казеннокоштных воспитанников.

Извечной «ложкой дегтя» была борьба в Конференции русской и немецкой партий. Сказывалось не только неизбежно большое число иностранцев среди профессоров, но и воспоминания о некогда существовавшем в академии Немецком отделении, специально открытом для выходцев из Курляндии, не знавших русского языка и не желавших его учить. С течением времени все смешалось: Пирогов входил в немецкую партию, в русской состояли Шлегель и легендарный анатом Венцеслав Леопольдович Грубер, который все 40 лет своей работы в Петербурге общался со студентами исключительно на смеси немецкого с латынью. В конце концов замученная им молодежь составила «груберистику» — список обычно задаваемых на экзаменах вопросов и желаемых ответов, изложенных на неподражаемом жаргоне преподавателя.

Учебный год длился с 1 сентября по 1 июля. Бородин влился в огромную толпу первокурсников: только казеннокоштных поступило 250 при высоком конкурсе (сказалось закрытие Медико-хирургических академий в Москве и Вильно). Большинство традиционно составляли семинаристы, отчего нравы в общежитии царили скорее бурсацкие. Инспектор с помощниками успевали надзирать и за поведением вольнослушателей, навещая их на квартирах.

Жизнь Бородина в академии началась с праздника: 16 сентября 1850 года отмечалось ее пятидесятилетие. В летнем конференц-зале происходила торжественная церемония: с подобающими случаю речами, пением хора, игрой оркестра, с целым десантом великих князей, по такому случаю избранными Конференцией в почетные члены, с представлением очерка истории академии за 50 лет, составленного профессором Прозоровым, с завтраком для почетных гостей и вечеринкой для учащихся… Затем начались трудовые будни. Бородин всерьез готовился к поприщу врача. Митя вспоминал: «Занятиям по академии брат предавался всей душой; провонял совсем трупным запахом…» Второй курс почти целиком уходил у студентов на анатомию: Грубер, за суровость и непреклонность прозванный «выборгским императором», свирепствовал. Благодаря беглому немецкому Саша хорошо успевал у «императора» и в дальнейшем остался с ним дружен. От чрезмерного усердия он однажды поранил палец и заработал трупное заражение, от которого его вылечил профессор Виктор Виллибальдович Бессер, читавший диагностику. Учеба шла отлично, по результатам экзаменов Бородин в огромном потоке переходил с курса на курс первым.

На третьем году обучения произошло решающее в его жизни событие: начало занятий химией под руководством Николая Николаевича Зинина. Изначально химия преподавалась в академии строго в объеме, необходимом врачам и фармацевтам. Все изменилось, когда в 1848 году кафедру занял перешедший из Казанского университета Зинин. Молодой профессор вел кипучую научную деятельность. Синтезировав анилин, он год за годом получал всё новые органические вещества, постепенно находившие применение в промышленности. Выходя из лаборатории в аудиторию, красавец Зинин превращался в блестящего лектора, читавшего высоким тенором все химические курсы (вплоть до минералогии) и собиравшего в стенах академии сотни слушателей. Однако практических занятий для студентов еще не существовало. Пришедший к профессору с просьбой работать в лаборатории Бородин был встречен насмешками. Серьезность намерений пришлось доказывать, зато он был щедро вознагражден за свой энтузиазм — а начиналось всё на голом энтузиазме. Как писал сам Бородин в воспоминаниях о профессоре, «обстановка кафедры химии была в то время самая печальная. На химию ассигновалось в год рублей 30 с правом требовать еще столько же в течение года. Прибавим, что это были времена, когда в Петербурге нельзя было иногда найти в продаже пробирного цилиндра, когда приходилось самому делать каучуковые смычки и т. д. Лаборатория академии представляла собою две грязные, мрачные комнаты со сводами, каменным полом, несколькими столами и пустыми шкафами. За неимением тяговых шкафов перегонки, выпаривания и пр. зачастую приходилось делать во дворе, даже зимою… Но и при этих условиях у Н. Н. находились всегда охотники работать. Человек пять-шесть всегда работало, частью на собственные средства, частью на личные средства Н. Н. Так продолжалось до начала 60-х годов. Я еще студентом застал в этой лаборатории у покойного Н. Н. другого Николая Николаевича, живого, — Бекетова, который тогда занимался еще в качестве начинавшего ученого, магистранта и, за неимением посуды, работал в битых черепочках и самодельных приборах». Недаром свои знаменитые синтезы профессор в начале 1850-х годов осуществил в домашней лаборатории на Шпалерной улице. И это несмотря на то, что за годы учебы Бородина у Зинина во втором браке родилось четверо детей: старшая дочь Елизавета впоследствии вышла замуж за отцовского ученика Александра Александровича Загумени (Загуменного), младший сын Николай стал математиком, первым ректором Донского политехнического института в Новочеркасске.

Бородин-студент почитал Зинина за отца. Будущий «дедушка русской химии» сформировал его научное мировоззрение. Как в свое время Николай Иванович Лобачевский в Казани привил Зинину мысль об универсальности математических методов в естественных науках, так теперь Бородин унаследовал от учителя убежденность в том, что «медицина как наука представляет только приложение естествознания к сохранению и восстановлению здоровья человека; что поэтому естественные науки, при медицинском образовании, должны играть роль первостепенных, основных предметов… что медик должен усвоить себе не столько отрывочные факты прикладного естествознания, сколько общий строй науки, способ мышления, прием и метод исследования натуралиста… что для сознательного понятия о том, как сложилась наука, необходимо — хоть несколько — поработать самому на поприще науки и внести свою, хотя бы и небольшую, лепту в общую сокровищницу знания». Так говорил Бородин на похоронах учителя, чей широкий и вместе с тем системный подход он старался перенять. Да и сама личность профессора наложила глубокий отпечаток на личность студента. Его сердечное отношение к ученикам, постоянное внимание к работам педагогических «детей» и «внуков», даже в ущерб собственным исследованиям, заботливое пестование преемников, радение «родным человечкам» — все это Бородин «дословно» повторил в дальнейшем.

С началом Крымской войны в академии, как не раз бывало в ее истории, не только пятикурсники были выпущены досрочно, но и некоторые студенты третьего и четвертого курсов отправились на фронт. Среди них был Михаил Францевич Ледерле, который уговаривал Сашу ехать с ним лекарем во флот. Авдотья Константиновна произнесла решительное «нет», Саша остался заканчивать академию.

Кажется, будто жизнь Бородина в этот период сосредоточивается на маленьком пятачке на Выборгской стороне. С утра до вечера — лекции и занятия в лабораториях и клиниках, а на пятом курсе — в госпиталях. Стоит перейти через улицу — и Саша дома, в семье «тетушки». Круг друзей — студенты академии, часто заглядывающие в гости. Вольнослушатели в большинстве своем были немецкого происхождения, поэтому неформальное общение с друзьями сперва шло по-немецки, «русский элемент» в окружении Бородина стал преобладать лишь на старших курсах. Из музыки Митя упоминает танцы. Это немного странно. Петербургские немцы имели свои собственные музыкальные кружки и общества, где в сугубо мужских компаниях предавались хоровому и ансамблевому пению. В этой среде вырастали местные немецкие композиторы, о которых в Германии и слыхом не слыхивали. Бородин в молодости сполна вкусил этих развлечений. Осенью 1859 года по дороге в Германию он вместе с ботаником Ильей Григорьевичем Борщовым и двумя попутчиками-немцами девять часов ждал в Тильзите кареты до Кёнигсберга. Коротали время «очень весело: отобедали, прогулялись по городу и в заключение пели квартеты немецкие». Известно также, что студент Бородин в 1854 году «запоем» сочинял фуги для фортепиано, уходя в это занятие с головой. Может быть, к фугам его пристрастили Кнох, Вертер, Цвернер, Ландцерт, Дистфельд или кто-то другой из их студенческой компании?

«Тетушка» страшно боялась, как бы Саша не связался с «дурными женщинами». Для предотвращения этой напасти и в лучших традициях барских домов явилась красивая горничная, которую Бородин звал «маменькой». Так что причин покидать Бочарную улицу не было никаких.

Кроме одной, прозывавшейся Михей Щиглёв. Друзья по-прежнему всерьез увлекались камерной музыкой. Маленький Щиглёв выбрал скрипку, высокий Бородин — виолончель. Учились сначала самостоятельно. «Гораздо позднее я взял не больше десяти уроков на скрипке у скрипача Ершова, а А. П. также немного уроков на виолончели у виолончелиста Шлейко. Не упускали никакого случая поиграть трио или квартет, где бы то ни было и с кем бы то ни было. Ни непогода, ни дождь, ни слякоть — ничто нас не удерживало, и я под мышкой со скрипкой, а А. П. с виолончелью на спине часто делали концы пешком, так как денег у нас не было ни гроша, с Выборгской в Коломну и т. п.», — вспоминал Щиглёв. Вместо виолончели Бородин мог брать в путь старую подругу — флейту.

Неизвестно, что за музыкальный кружок собирался в 1850-е годы в Коломне. Гораздо ближе было идти до дома Лисицына у Преображенского собора. Здесь квартировал чиновник Второго отделения канцелярии Иван Иванович Гаврушкевич, виолончелист-любитель и один из свидетелей юности Бородина, который позднее поделился бесценными сведениями. У Гаврушкевича подавались необыкновенные пельмени, запиваемые «епископом», и собирались выдающиеся музыканты. Из профессионалов — артисты оркестра петербургской Итальянской оперы скрипач Николай Яковлевич Афанасьев (автор первого русского струнного квартета и первого русского концерта для виолончели с оркестром), скрипач Иван Христианович Пиккель — выпускник Лейпцигской консерватории, виолончелист Александр Федорович Дробиш. Из любителей — инженер, вице-директор строительного департамента Морского министерства, виолончелист и музыковед Модест Дмитриевич Резвой. Однажды музыкальный вечер затянулся на целые сутки: «тетушка» во все это время, скорее всего, глаз не сомкнула, но поделать ничего не могла, старший сын вырос и заслуживал некоторой свободы. Кажется, вылазки ради музицирования были для него единственным поводом этой свободой пользоваться.

Струнников обычно собиралось так много, что предпочтение отдавали большим ансамблям — от квинтета до октета. Бородину временами перепадала партия второй виолончели. Он, «скверный Violoncello II-do», играл, по словам Гаврушкевича, «стесняясь слабым умением владеть виолончелью, но был тверд в темпе и понимал красоты и гармонические, и мелодические». Исполнялись квинтеты Боккерини, ансамбли Шпора, Нильса Гаде, Фейта, Онслова, московского немца Гебеля. Композиторы не первого ряда, но тогда они почитались как авторы серьезной музыки. «Я очень часто и весьма тепло вспоминаю о Вас, уважаемый Иван Иванович, о Ваших вечерах, которые я так любил и которые были для меня серьезной и хорошей школой, как всегда бывает серьезная камерная музыка[4] — писал Бородин Гаврушкевичу в 1886 году. А тот, склонный воспринимать себя наставником юношества, позднее доверительно сообщал Стасову: «Я познакомился с Бородиным, когда он был еще студентом М-х академии, и уговаривал его бросить шатание с флейтою, игру песенок, а пристать ко мне в звании виолончелиста для исполнения квинтетов, которые писать потруднее, чем квартеты и увертюры для большого оркестра. Уверен, что слушание квинтетов, двойных квартетов Шпора и октетов сделало на Бородина хорошее впечатление. Без моего педагогического наставления компаньон его, скрипач Васильев[5], стал бы пьяницей разгульным, а Бородин — флейтистом для пустейшей музыки». Вот так-то!

Для себя, Щиглёва и Васильева-скрипача Бородин в студенческие годы сочинил четыре трио и не менее двух сонат. Сонаты исчезли бесследно, а вот посвященные Васильеву вариации для двух скрипок и виолончели на тему городской песни «Чем тебя я огорчила» впоследствии получили известность. Кроме того, Бородин переложил для флейты, гобоя, альта и виолончели фортепианную сонату Гайдна и почти довел до завершения струнный квинтет с двумя виолончелями, однако Гаврушкевичу его не показал. Не показывал и романсов, говоря, что это «пустяки». Из «пустяков» время пощадило песню «Что ты рано, зоренька» на слова С. Соловьева, до сих пор не изданный романс «Боже милостивый, правый» и три романса для голоса, виолончели и фортепиано (в подражание шедевру Глинки «Сомнение»): «Красавица рыбачка» на слова Гейне в переводе Д. Кропоткина, «Разлюбила красна девица» на слова Виноградова и «Слушайте, подруженьки, песенку мою» на слова Е. фон Крузе. Последние три появились, когда Саша учился на четвертом курсе. Музыка «Красавицы рыбачки» выросла из на ходу сочиненного вальса: Бородин легко импровизировал танцы, но, увы, «пустячков» этих не записывал. Романс посвящен Аглаиде (по сцене — Аделаиде) Сергеевне Шашиной. Вряд ли речь идет о сердечном увлечении: Аглаиде Сергеевне к тому времени минуло 47 лет. Высокая, суровая, очень замкнутая, она была певицей контральто, ученицей Франчески Феста-Маффеи и часто выступала в дуэте с сестрой Елизаветой Сергеевной, пианисткой и композитором, чьи романсы на слова Лермонтова, особенно «Выхожу один я на дорогу», до сих пор поются. Романс двадцатилетнего студента Шашина проигнорировала.

Цепкая память Гаврушкевича сохранила слова, сказанные Зининым Бородину в аудитории, то есть при свидетелях: «Г. Бородин, поменьше занимайтесь романсами; на вас я возлагаю все свои надежды, чтоб приготовить заместителя своего, а вы думаете о музыке и двух зайцах». Решение о дальнейшей судьбе ученика было принято профессором заблаговременно.

Глава 4 Молодой врач и молодой химик

Ни химия, ни романсы не помешали Бородину сдать на отлично анатомию, физиологию, общую патологию, фармакологию, фармацию, общую и специальную терапию, хирургию, окулистику, акушерство, судебную медицину, медицинскую полицию (гигиену), экзооптические болезни (то есть ветеринарную эпидемиологию) и окончить академию «с особенным отличием». 17 марта 1856 года новоиспеченный лекарь получил похвальный лист, которым его удостоила Конференция академии в знак «нынешнего и залог будущего особенного своего к Вам внимания, твердо надеясь, что Вы ревностию к службе, прилежанием к усовершенствованию и распространению Ваших познаний и благоразумным употреблением оных на пользу общую неуклонно стараться будете оправдать доброе ее о Вас мнение». Характер молодого человека уже вполне сложился — Бородин был ярко выраженным перфекционистом.

Одного-двух лучших выпускников направляли на три года в петербургские госпитали, а затем — за границу, чтобы по возвращении они преподавали в академии. Именно такая дорога открывалась перед Бородиным, но он-то хотел стать химиком. Выбор между химией и музыкой не обсуждался, выбирать предстояло между химией и медициной. Места на кафедре Зинина пока не предвиделось, и Бородин старался попасть в ординаторы. При распределении предпочтение отдавалось казеннокоштным студентам, он же был своекоштным.

В романе Николая Гавриловича Чернышевского «Что делать?» (1862–1863), который сразу же был запрещен, а тираж изъят, тем не менее читали его все, под именем Дмитрия Лопухова выведен физиолог Иван Михайлович Сеченов. По крайней мере студенты Сеченова были в этом совершенно уверены. Но если вынести за скобки истребление Сеченовым лягушек — чем Лопухов не Бородин?

«…Лопухов точно был такой студент, у которого голова набита книгами… и анатомическими препаратами: не набивши голову препаратами, нельзя быть профессором, а Лопухов рассчитывал на это… По денежным своим делам Лопухов принадлежал к тому очень малому меньшинству медицинских вольнослушающих, то есть не живущих на казенном содержании, студентов, которое не голодает и не холодает. Как и чем живет огромное большинство их — это богу, конечно, известно, а людям непостижимо. Но наш рассказ не хочет заниматься людьми, нуждающимися в съестном продовольствии… Лопухов положительно знал, что будет ординатором (врачом) в одном из петербургских военных госпиталей — это считается большим счастьем — и скоро получит кафедру в Академии. Практикой он не хотел заниматься. Это черта любопытная; в последние лет десять стала являться между некоторыми лучшими из медицинских студентов решимость не заниматься по окончании курса практикою, которая одна дает медику средства для достаточной жизни, и при первой возможности бросить медицину для какой-нибудь из ее вспомогательных наук — для физиологии, химии, чего-нибудь подобного… Видите ли, медицина находится теперь в таком младенчествующем состоянии, что нужно еще не лечить, а только подготовлять будущим врачам материалы для уменья лечить. И вот они, для пользы любимой науки, — они ужасные охотники бранить медицину, только посвящают все свои силы ее пользе, — они отказываются от богатства, даже от довольства, и сидят в гошпиталях, делая, видите ли, интересные для науки наблюдения, режут лягушек, вскрывают сотни трупов ежегодно и при первой возможности обзаводятся химическими лабораториями… Вот к этим-то людям принадлежали Лопухов и Кирсанов. Они должны были в том году кончить курс и объявили, что будут держать (или, как говорится в Академии: сдавать) экзамен прямо на степень доктора медицины; теперь они оба работали для докторских диссертаций и уничтожали громадное количество лягушек…»

Действительно, 25 марта 1856 года по рекомендации Зинина Бородин стал сверхштатным ординатором Второго военно-сухопутного (Николаевского) госпиталя, а 3 апреля того же года — ассистентом при кафедре общей патологии и общей терапии академии, возглавляемой Николаем Федоровичем Здекауером, где «заведовал техническими упражнениями студентов». Вскоре после этого семья перебралась в дом Климовых на Большом Сампсониевском проспекте, по другую сторону от академии. В том же году кузина Бородина Мари Готовцева вышла замуж за его друга Ивана Максимовича Сорокина, в будущем профессора судебной медицины и ученого секретаря академии. Осенью она умерла в родах, и внезапно овдовевший «Макея» поселился вместе с Бородиным и его семьей.

В госпитале молодому врачу доверили холерное отделение. Через десять дней службы он дополнительно принял две палаты Первого отделения с обязательством каждое утро присутствовать при перевязках в еще трех, которыми ведал Иван Михайлович Балинский, с утра до ночи занятый в психиатрическом отделении. Служба приносила неоднозначные впечатления. Раз пришлось вытаскивать кость из горла кучера чрезвычайно высокопоставленного лица. Во время операции щипцы сломались. Когда всё благополучно завершилось, кучер бухнулся молодому врачу в ноги. «Я же с трудом удержался от того, чтобы не ответить ему тем же самым, — вспоминал Бородин. — Подумайте только, что бы было, если бы я завязил обломок щипцов в горле такого пациента!»

В детской памяти Мити запечатлелся другой случай: «В первый год службы брата ординатором госпиталя пришлось однажды ему, как дежурному, вытаскивать занозы из спин прогнанных сквозь строй шести крепостных человек полковника В., которого эти люди за жестокое обращение с ними, заманив в конюшню, высекли там кнутами. С братом три раза делался обморок при виде болтающихся клочьями лоскутов кожи. У двух из наказанных виднелись даже кости». Троекратные обмороки у врача, повидавшего виды в академических клиниках!

Третий случай — знакомство осенью 1856 года с семнадцатилетним подпрапорщиком лейб-гвардейского Преображенского полка Модестом Петровичем Мусоргским. Композиторы, в будущем составившие гордость русской музыки, встречались то на дежурствах в госпитале, то на вечерах у его главного врача Корнилия Адриановича Попова. Бородин «фотографически» запомнил Мусоргского, «только что вылупившегося из яйца», то есть выпущенного в полк: «М. был в то время совсем мальчонком, очень изящным, точно нарисованным офицериком: мундирчик с иголочки, в обтяжку; ножки вывороченные, волоса приглажены, припомажены, ногти точно выточенные, руки выхоленные, совсем барские… Он сидел за фортепьянами и, вскидывая кокетливо ручками, играл весьма сладко, грациозно и пр. отрывки из Trovatore, Traviata и т. д.». Осенью 1856 года Мусоргский уже играл наизусть из «Трубадура» и «Травиаты» Верди, впервые поставленных в Италии в 1853-м! Значит, не только в одежде поспевал за последним писком моды. Он уже мог гордиться некоторой известностью: была напечатана его полька «Подпрапорщик». Вот только «мальчонок» еще лет шесть не подозревал, что доктор медицины Бородин тоже пишет (и печатает!) музыку…

Окончательно превратившись в химика, Александр Порфирьевич так и не перестал быть врачом. Сергей Петрович Боткин свидетельствовал о его глубоком знании медицины. К Бородину постоянно обращались за врачебной помощью, он никогда не отказывал, но в сложных случаях обязательно направлял к специалистам. В последние дни жизни Авдотьи Константиновны сын дежурил у ее постели и сам вел историю болезни — по всем правилам, лишь почерк выдавал его переживания. 1 февраля 1868 года Александр Порфирьевич вступил в Общество русских врачей и в 1886-м был избран в почетные члены. В 1874 году на музыкальном вечере у Стасова пришлось оказать помощь Ивану Сергеевичу Тургеневу: писатель успел выслушать игру Антона Рубинштейна, а когда пришел черед играть Кюи и Мусоргскому, с ним как нарочно случился жестокий приступ подагры. Когда же Бородин оказывался летом в деревне, крестьяне шли к нему лечиться, и, несмотря на все возражения, женщины в благодарность несли продукты.

Через полгода после окончания академии 23-летний Бородин выдержал экзамен на степень доктора медицины, которая давала право занимать должности VII класса (то есть надворного советника, в армии — подполковника) и претендовать на потомственное дворянство. Зинин по-прежнему во всем присматривал за учеником, включая его гардероб. Профессор был легок на подъем: родился в Нагорном Карабахе, учился в Саратове и Казани, научные интересы часто заставляли его путешествовать по России и за границей, добираясь до Лондона. Возможно, безвыездное житье Саши в Петербурге, под крылом «тетушки» его беспокоило. Саша действительно был тогда исключительным домоседом, как и вся его семья, не имевшая поместий, дач или близкой родни в других городах. Поездки с Федоровым в Царское Село да к Зинину на дачу, где тот наставлял студентов в ботанике и минералогии, — вот и все вылазки за город. Неудивительно, что Бородин по-прежнему оставался болезненным юношей.

Николай Николаевич предпринимал всё от него зависящее для расширения кругозора ученика. Минули год и три месяца службы того сверхкомплектным ординатором — и вот Бородин командирован на четыре месяца за границу. Цель поездки — осмотр химических лабораторий и приобретение химических приборов для alma mater, но главным образом — исполнение обязанностей секретаря и переводчика придворного окулиста Ивана Ивановича Кабата, старшего врача глазного отделения Второго сухопутного госпиталя. Тот направлялся в Брюссель на Первый международный офтальмологический конгресс, а из языков знал только латынь. Таким образом, длинный список зарубежных поездок Александра Порфирьевича начинается и завершается Бельгией. Именно там через четверть века его музыка будет безоговорочно принята и безгранично любима.

Кабат и Бородин проездом осмотрели Берлин, от Франкфурта спустились на пароходе по Рейну до Кёльна. Двадцатилетней разницы в возрасте совершенно не ощущалось. В Берлине вместе отделались от назойливой попутчицы, предполагаемой родственницы Бородина княгини Имеретинской, «ибо возиться с бабьем очень скучно». В Кёльне вместе «потерялись перед колоссальным мистическим зданием» собора, потом на мосту «шибко приволокнулись за двумя девчоночками, особенно Иван Иванович» (неужели Бородин и в этом случае служил переводчиком?). Из Кёльна путь лежал в Париж. Остановились в «Отель дю Лувр». И город, и отель, и кухня, и непривычное для петербуржца изобилие фруктов — всё привело Бородина в совершенный восторг. 15 августа он отправил «тетушке» подробнейшее письмо с эпиграфом из репертуара раешников: «Вот город Париж, как въедешь, угоришь». Настроение у него было превосходное. Правда, не удалось застать никого из химиков, пришлось ограничиться визитами к медицинским светилам и осмотром лаборатории Марселена Бертло, но это путешественника не слишком огорчило.

Из Парижа двинулись к главной цели. Программа была составлена с размахом — конгресс в Брюсселе закончился не ранее середины сентября. 15-го числа члены оргкомитета (редколлегия журнала «Анналы офтальмологии» в полном составе) и их дамы устроили для гостей вечер у ресторатора Дюбо на улице Пютри. Молодой врач-переводчик тоже получил приглашение. На обратном пути путешественники посетили Лондон, Вену, Прагу и Лейпциг.

Поездка словно окрылила Бородина, следующий год стал в научном отношении очень плодотворным. 5 марта 1858 года на заседании физико-математического разряда Санкт-Петербургской академии наук Александр Порфирьевич сделал сообщение «Исследование химического строения гидробензамида и амарина», тогда же напечатанное в издававшемся на французском языке бюллетене академии (мудрость Авдотьи Константиновны, учившей Сашу языкам, вовсю приносила плоды). 3 мая Бородин защитил диссертацию, разработав тему на стыке медицины и химии: «Об аналогии мышьяковой кислоты с фосфорною в химическом и токсикологическом отношениях». К этому времени только-только стали требовать от диссертантов оригинальных исследований взамен более или менее упорядоченного изложения существующих взглядов на предмет. Бородин и физик Петр Алексеевич Хлебников впервые в истории академии защищались на русском, а не на устрашившей бы слух древнего римлянина латыни, ради передачи современных понятий немилосердно дополненной русизмами, германизмами и галлицизмами. Активное участие в диспуте на защите принял Дмитрий Иванович Менделеев. 26 ноября Бородин снова выступил в Академии наук, на сей раз с сообщением «О действии йодистого этила на бензоиланилид», также напечатанным в бюллетене.

В Медико-хирургической академии тем временем происходили перемены. Как говорили, «пеликаны улетели»: ушел в отставку президент Пеликан, следом уволился его сын Евгений, профессор судебной медицины и токсиколог, кстати, занимавшийся в лаборатории Зинина. 24 января 1857 года президентом МХА стал 42-летний Петр Алексеевич Дубовицкий. Он добился подчинения академии непосредственно военному министру, минуя всяческие департаменты, и развил кипучую деятельность. Значительно увеличилось число изучаемых дисциплин, появилось восемь новых кафедр, в том числе кафедра психиатрии Балинского и кафедра гигиены. Кабат, прежде проводивший лишь практические занятия в госпитале, наконец-то получил кафедру и клинику глазных болезней. Для студентов резко уменьшили число переводных и триместровых экзаменов, что было гуманно, но пошло во вред дисциплине. Появился Институт врачей, снабжавший педагогическими кадрами и саму академию, и университеты. Возобновились строительство новых зданий, ремонт госпиталей и клиник, славившихся своими «ужасами».

Ближайшими помощниками Дубовицкого были вице-президент академии Иван Тимофеевич Глебов и — Зинин. Благодаря им решительный перевес в Конференции «русской партии» на некоторое время свел на нет партийную борьбу и разрешил ситуацию, когда для студентов «вражеских» кафедр систематически не находилось то трупов, то препаратов. Глебов перешел в Петербург из Московского университета, поэтому вскоре была приглашена преподавать целая плеяда тамошних выпускников — Боткин, Сеченов, Юнге. Дубовицкий наибольшее внимание уделял клиникам, Глебов и Зинин — изучению теоретических дисциплин. Зинин с 1852 по 1864 год был ученым секретарем академии и входил чуть ли не во все комиссии, бесконечно учреждаемые по любому поводу. Идею, что «нужно еще не лечить, а только подготовлять будущим врачам материалы для уменья лечить», Чернышевский, можно сказать, позаимствовал у Зинина — тот всячески отстаивал первенство естественных наук в медицинском образовании. Кафедра химии расширялась. Вернувшись из поездки с Кабатом, Бородин смог перейти к Зинину ассистентом и стал руководить практическими занятиями второкурсников. Через два года он уже руководил аналогичными занятиями в Институте врачей, читал там курс химии в приложении к физиологии и патологии и курс истории развития химических теорий. Яростно громил он дуалистическую электрохимическую теорию Йёнса Якоба Берцелиуса, устаревавшую на глазах, и страстно пропагандировал новую тогда идею Шарля Жерара о реакциях двойного разложения.

Летом 1858 года Бородин отправился во второе в своей жизни путешествие, на сей раз — на север Костромской губернии, в древний Солигалич. Там издавна существовал соляной промысел, в 1821 году отданный в вечное и потомственное владение купцам-старообрядцам Кокоревым. В 1823 году взамен старых истощенных колодцев владельцы начали сверлить новый артезианский и через девять лет достигли глубины в 101 сажень. Целебную силу минеральной воды быстро оценили местные жители. В 1839 году ее испробовал на себе 22-летний Василий Александрович Кокорев, будущий нефтепромышленник и миллионер. Будучи человеком предприимчивым, он уже через два года открыл в Солигаличе небольшую водолечебницу, а в 1858-м возвел новое здание, гораздо больше прежнего, и пожелал сделать подробное химическое исследование воды. По рекомендации Зинина был выбран Бородин.

Александр Порфирьевич выехал в Солигалич в мае. По железной дороге добрался до Москвы, оттуда двинулся на лошадях через Ярославль, Кострому, Галич и все лето провел на водах. Петербуржец впервые окунулся в мир старинных русских городов (хотя некоторые здания Солигалича, которые сегодня кажутся весьма старинными — например, деревянные торговые ряды с колоннадой на греческий манер, — тогда были вполне новыми).

Больше внимания, нежели достопримечательностям, Бородину пришлось уделить местному обществу. Соученику Павлу Матвеевичу Ольхину он сообщил: «Я здесь живу очень хорошо, полным хозяином; окружен хорошенькими дамами, которые не оставляют меня даже в лаборатории». Но в центре внимания, конечно, был качественный и количественный анализ солигаличской воды[6]. Если погода позволяла, сезон в Солигаличе начинался 1 июня. 3 июня 1859 года, то есть в самом начале нового сезона, в литературном отделе «Московских ведомостей» вышла большая статья «Солигаличские солено-минеральные воды». Вступительную часть написал Кокорев, рассказав о здоровом климате местности, о достоинствах мяса скота, пьющего местную воду, о том, как добраться до курорта и где лучше менять лошадей. За двухмесячный курс лечения купец просил шесть рублей, но добавлял: «Для всех, обременяющихся платою, приготовление ванн производится бесплатно».

Основная часть огромной статьи, вскоре отпечатанной в виде отдельной брошюры, принадлежит перу Бородина. «Солигалич лежит к северо-востоку от города Костромы, при реке Костроме. Река начинается верстах в тридцати от города и здесь еще не широка. Город расположен на ровном месте и окружен со всех сторон незначительными плоскими возвышенностями, покрытыми большею частью хвойным лесом: елью, сосною, можжевельником. К северу, по направлению дороги в Тотьму, местность делается еще более возвышенною и лесистою. Здесь местами находятся ключи пресной воды, которые, стекаясь, образуют несколько ручьев. Один из таких ручьев проходит через самый город Солигалич и впадает в р. Кострому», — неспешно начинает Бородин повествование и так же неспешно говорит о геологическом строении местности, об истории соляных промыслов и основании курорта. Далее он подробно описывает предпринятый химический анализ, не упуская ни одной реакции, и резюмирует: «Из этих анализов видно, что солигаличские воды принадлежат к соляным минеральным водам, содержащим незначительное количество сероводорода и железа, и походят по составу на старорусские, деденгские и многие другие соляные воды».

Занимаясь в лаборатории, Бородин замечал, что происходит в общем зале, в буфете, в помещении для музыкантов и, конечно, в двадцати ваннах. В своей статье он не забыл рассказать обо всех лечебных процедурах, о диетах для пациентов, разобрал десять характерных примеров лечения на Солигаличском курорте, привел исчерпывающие списки показаний и противопоказаний и заключил: «Впрочем, невозможно исчислить всех частных случаев, при которых лечение водами уместно или неуместно, и при этом необходимо руководствоваться индивидуальностью каждого больного. Здесь, как и при всяким лечении, прежде всего должно иметь в виду общее состояние здоровья пациента, ибо в строгом смысле мы никогда не лечим болезни, но лечим больного». Так мыслил тогда Бородин, химик и врач, человек разносторонних интересов.

Кокорев получил отличную рекламу, а Бородин — гонорар три тысячи рублей и уже четвертую научную публикацию. Курьезным образом под статьей Кокорева и Бородина редакция «Московских ведомостей» поместила объявление: «В среду, 3-го июня, по болезни г. Садовского, вместо объявленной комедии: „Недоросль“, русскими придворными актерами представлено будет: „Минеральные воды“, водевиль в 1-м действии…» Этот старый-престарый водевиль Эжена Скриба в 1850 году был переведен на русский язык Дмитрием Тимофеевичем Ленским (Воробьевым), что свидетельствует об актуальности курортной темы.

Испробовал ли молодой доктор медицины на себе целебность вод? Неизвестно. Брал ли в Солигалич брата Митю, страдавшего золотухой? Вряд ли. Водолечебница ныне носит название «Бальнеологический санаторий имени А. П. Бородина», а уроженец Солигалича химик Николай Александрович Фигуровский стал одним из биографов нашего героя.

Ранней осенью 1859 года на вечере у профессора академии Степана Алексеевича Ивановского жизнь снова свела Бородина с Мусоргским. Возмужавший «мальчонок» огорошил молодого химика заявлением, что «специально занимается музыкой, а соединить военную службу с искусством — дело мудрёное». Его выход в отставку после обязательных двух лет службы, конечно, объяснял, отчего Мусоргский, разом лишившийся и строевой подготовки, и верховой езды, начал полнеть. Само же решение Бородина озадачило, что неудивительно. У Мусоргского была служба, состоящая из одних дежурств и караулов, жалованье, далеко не покрывавшее неизбежных расходов петербургского гвардейского офицера, и дававшее некоторый доход имение. У Бородина была любимая профессия, сулившая и положение в обществе, и материальное благополучие, шедшая к разорению «тетушка», «двоюродные» братья-подростки и крепнущее чувство ответственности.

Хозяева усадили их играть в четыре руки Шотландскую симфонию Мендельсона, затем Мусоргский снова огорошил знакомого, наиграв отрывки из Рейнской симфонии Роберта Шумана — совершенно нового для Бородина композитора. Скерцо самого Мусоргского, вскоре затем исполненное под управлением Антона Рубинштейна в концерте Русского музыкального общества, Александра Порфирьевича просто изумило. О своих композициях он вновь промолчал. Он вообще во многих ситуациях предпочитал хранить молчание, даже к Зинину на младших курсах долго не решался подойти.

От этого периода не осталось никаких музыкальных сочинений. Продолжалось хождение с виолончелью к Гаврушкевичу и, вероятно, общение на предмет музыкальной теории с чехом Иосифом Карловичем Гунке, скрипачом, органистом, автором учебника гармонии (1852), а в недалеком будущем — и учебника композиции (1859). Гунке предпочитал говорить с учениками по-немецки, но Бородина это смутить не могло. Продолжалось посещение иных кружков и вечеров, танцы, вероятно, импровизация на фортепиано новых вальсов, полек и мазурок. Продолжалось и то, что позднее в письме жене Бородин назвал «давно прошедшим периодом моего мусикииствования, когда я посещал еще певческие упражнения, где, бывало, пелись: всякие Mia letizia, fra росо, романсы Гурилева, Варламова и Вильбоа. Вообрази, что и теперь в подобном кружке поется совершенно то же самое: те же fra росо, те же „Пловцы“ Варламова, те же „Моряки“ Вильбоа… Те же песни, те же нравы, та же маленькая зависть, крошечные интрижки между поющими, громадные самолюбия, торжествующие или оскорбленные! Кажется, как будто все это окаменело…». Бородин упомянул каватину Оронто из «Ломбардцев» Верди и сцену Эдгара из «Лючии ди Ламмермур» Доницетти — музыку 1830—1840-х годов. Мусоргский, игравший отрывки из «Трубадура» и «Травиаты», был на этом фоне просто авангардистом! Итак, музицирование Бородина продолжалось на старый лад, работа на нотной бумаге не велась — серьезные помыслы были всецело отданы химии.

Каков был Александр Порфирьевич в то время? Веселый, обаятельный, отменный танцор — весь в «тетушку». Исключительно хорош собой, скромен, воспитан, недурной пианист, не прочь и в пении поучаствовать, обладая тенором, — одним словом, всеобщий любимец и желанный гость в любом доме. Он очень нравился женщинам, но мемуаристы в один голос утверждают, будто Александр Порфирьевич мало обращал на них внимания. Митя приводит комический случай, произошедший в Солигаличе: «Барыни преследовали его своими ухаживаниями, и однажды некоторая Б., вызвавшись довезти его до квартиры, которую он занимал, привезла его в свое имение, находившееся в нескольких верстах от Солигалича. Барыня красивая и роскошная признавалась ему по приезде, что она похитила его и что он теперь в ее руках. Затем она отправилась переодеваться и вернулась облаченной в богатый пеньюар. Появилась закуска и вино, и брат, по непривычке к нему, несколько захмелел. Когда же он улегся на постланной ему в зале постели и хозяйка явилась проведать его ночью, то нашла — увы! — спящим крепчайшим сном праведника. Наутро брат, сконфуженный, поспешил уехать из-под чересчур гостеприимного крова». Очень типичная для Бородина ситуация: он скорее холоден, чем пылок, но не протестует, не спасается бегством, а как бы нечаянно исчезает в объятиях Морфея… Если, конечно, при рассказе «тетушке» крепость сна праведника не была преувеличена.

Глава 5 «Он из Германии туманной привез учености плоды…»

Вечером 27 октября 1859 года из Петербурга по Петергофской дороге выехала почтовая карета. На одном из двух наружных мест помещался Бородин. «Земную жизнь пройдя до половины» (о чем никто тогда не подозревал), он был послан с высочайшего разрешения за границу на два года для усовершенствования в науках и подготовки к должности адъюнкт-профессора. В обеспечение поездки за ним сохранялось жалованье в госпитале, к которому академия добавляла еще тысячу рублей серебром. Выданный военным генерал-губернатором Петербурга паспорт предписывал местным властям «доктора Медицины Бородина… не токмо свободно и без задержания везде пропускать, но и всякое благоволение и вспоможение оказывать».

Молодой человек рассчитывал за три-четыре дня достичь Кёнигсберга, откуда начиналась тогда железная дорога. Какое там! Миновав Нарву, пришлось в Эстляндии и Лифляндии прочувствовать все прелести скверного тракта, плохо подкованных лошадей и в довершение повстречать «потомка ливонских рыцарей» в лице нахального почтового чиновника, морившего проезжих голодом. Лишь в Курляндской губернии наконец покатили резво. 1 ноября Бородин был в Таурогене, на другой день — в Тильзите и через шесть дней пути прибыл в Кёнигсберг. Уже начались морозы, пошел снег. Путешественник спал, сидя снаружи кареты и укрываясь кожаной «занавеской», но не жаловался. Авдотья Константиновна позаботилась о теплой экипировке, «маменька» напекла в дорогу крендельков, ром он предусмотрительно захватил сам.

Согласно полученному от Зинина напутствию за границей следовало за два года изучить методы теоретической и прикладной химии в парижских лабораториях Вюрца, Бертло и Сент-Клер Девиля и в лондонской лаборатории Аугуста Гофмана. С целью знакомства с современным приложением химии к физиологии и медицине требовалось поработать у Шерера в Вюрцбурге и у Либиха в Мюнхене. Надлежало также посещать фабрики, заводы и месторождения полезных ископаемых в Англии, Бельгии, Венгрии, Германии, Италии, Силезии, Франции и Чехии. Но прежде всего — отправиться в Гейдельберг, дабы в лаборатории Роборта Вильгельма Бунзена постичь газометрию. Дважды в год от Бородина ожидали отчетов.

Первый же день в Гейдельберге внес в этот план сумятицу. Около полудня Бородин и его случайный попутчик ботаник Борщов, два года проведший с научными целями в Киргизской степи и даже побывавший у киргизов в плену, а ныне чинно следовавший из Дерпта в Вюрцбург, прибыли в город. Пошли пообедать и встретили Сеченова с Менделеевым. Менделеев приехал еще весной и тоже планировал работать у Бунзена, но ни обстановка, ни оборудование ему не подошли. Он предпочел обустроить дома собственную лабораторию, куда и потащил Бородина сразу после обеда. Осмысливая новую информацию, Бородин вместе с Борщовым отправился впервые по выезде из Петербурга помыться. Что делают химик и ботаник, пока им готовят ванны? В четыре руки играют увертюру к «Жизни за царя»! Гак совпало, что хозяйка ванн заодно сдает напрокат фортепиано и фисгармонии, а Борщов — хороший музыкант и приверженец «нашего» направления, то есть фанатичный поклонник Михаила Ивановича Глинки. Логично спросить: что это за «наше» направление, какой таинственный музыкальный кружок за ним стоит, Бородин ведь еще не вошел в «Могучую кучку»?..

Искупавшись и приценившись к фортепиано, Александр Порфирьевич возвращается в гостиницу «Баденский двор». После Петербурга всё кажется неприлично дешевым, предстоящие два года командировки рисуются вечностью — начинается новая прекрасная жизнь.

О пребывании Бородина за границей известно едва ли не всё. Он официально отчитывался перед академией, полуофициально — перед ее главой Дубовицким, принимавшим участие в судьбе своего будущего профессора, и совсем неофициально — перед Зининым. Обстоятельные послания отправлялись Авдотье Константиновне и по-прежнему жившему в семье Максе Сорокину, а через него, тайно, — «маменьке». Оплаченные авансом письма почта с легким сердцем теряла, посланные наложенным платежом доставляла аккуратнее.

Не в пример эстляндским лошадям, события понеслись галопом. Снял комнату. Закупил на всю зиму буковых дров. Взял напрокат фисгармонию, абонировался в библиотеке на книги и ноты. Восхитился чистеньким городом («по субботам неуклюжие немки моют не только тротуары, но и улицы») и романтическими окрестностями: «С одной стороны горы (на одной из них чудные развалины замка, обросшие плющом), с другой стороны прекрасная река». Посетил концерт местного симфонического общества. От жены офтальмолога Эдуарда Юнге (урожденной Толстой) получил сборник арабских песен Сальвадор-Даниэля, который много лет спустя чуть-чуть пригодится для половецких сцен «Князя Игоря». Ужаснулся любви немцев сплетничать и нелепости местных студенческих обычаев. Побывал в суде присяжных и осмотрел тюрьму из одних одиночных камер. В немецком театре вкусил всю бессмысленность пьесы «Расточитель». В Висбадене впервые увидел рулетку, которая произвела тяжелое впечатление: показалось, будто попал в дом умалишенных. Это не метафора, это мнение выпускника Медико-хирургической академии, где имелась собственная психиатрическая клиника.

Бунзен, то занимавшийся с начинающими, то погружавшийся в чистую физику и к тому же заметно терявший слух, Бородина как руководитель не привлек, однако он заглядывал в его лабораторию: изобретение спектрального анализа и открытие с его помощью цезия и рубидия не прошли мимо внимания Александра Порфирьевича. Заниматься органической химией оказалось продуктивнее в лаборатории приват-доцента Эмиля Эрленмейера, здесь Бородин принялся за способы получения новых кислот.

Не прошло и месяца, как начались стремительные перемещения — столько хотелось успеть! Пришлось метнуться за материалами для работы в Дармштадт, за приборами — в Париж, в обществе Менделеева и Сеченова. В Париже Бородин наконец-то застал Бертло, который провел с ним настоящий «мастер-класс». Сеченову же это короткое (чуть больше недели) пребывание в Париже запомнилось непрерывными танцевальными вечерами, посещениями театров, бурными ужинами и маскарадом в Опере, где гений физиологии угощал балерин конфетами.

Весной Бородин ездил осматривать цинковые рудники в Вислохе, неподалеку от Гейдельберга. В июле отправился проводить в Бонн жену Модеста Яковлевича Киттары — казанского студента Зинина, в котором Николай Николаевич разглядел прирожденного технолога. Позднее Киттары был специально приглашен в Москву Обществом купцов и фабрикантов, чтобы занять кафедру технологии Московского университета. Он руководил Московской практической академией промышленных наук, выпускал «Журнал Московского общества сельского хозяйства» и газету «Промышленный листок». Этого великого практика, специалиста по кожевенному делу, винокурению, товароведению, консервированию продуктов, мыловарению московские промышленники только что на руках не носили… В Бонне Бородин не сошел на берег, а поплыл дальше до самого Роттердама.

Вернувшись в августе в Гейдельберг, Бородин обнаружил там Зинина, который готовился к обустройству в МХА повой лаборатории и с этой целью объезжал научные угодья немецких и французских коллег. Втроем с Менделеевым двинулись в Швейцарию (болезненность Бородина явно осталась в прошлом). Пылкий неугомонный Менделеев, любивший много ходить пешком, видел больше всех, запомнил больше всех и записал больше всех. В том числе общие для всех троих впечатления от грандиозного органа в швейцарском Фрайбурге: «Сумерки. В церкви освещен был только орган и горела одна лампада на алтаре. Среди этой романтической обстановки рождались звуки, в которых слышалось все, что никакой оркестр не может выполнить. Особенно поразительны звуки, подражающие человеческому пению».

Из Швейцарии прибыли в Карлсруэ, где уроженец Петербурга, но при этом природный немец Карл Вельцин принимал у себя первый в истории Международный химический конгресс, собравший весь цвет науки —150 химиков. Это было эпохальное событие: решались фундаментальные вопросы разграничения понятий молекулы и а тома, определения атомного веса, выбор единообразной системы обозначений. Решающую роль сыграл доклад Станислао Канниццаро (Бородин тут, кажется, впервые обратил внимание на итальянскую науку). Молодой, но представительный и хорошо говоривший на всех языках русский химик оказался в своей стихии. С тех пор он с энтузиазмом относился к конгрессам, съездам, обществам, будь то научные или музыкальные. В комитет из тридцати ученых, занимавшийся формулировкой проблем, он не вошел и на сессиях, по-видимому, не выступал, но принимал участие в голосованиях.

Зинин отправился домой, Бородин с Менделеевым — обратно в Гейдельберг, где пробыли всего около полутора месяцев (по-видимому, деля в целях экономии одну комнату). Затем оба направили стопы в Рим. Шел 1860 год, Италия отвоевывала независимость. Прошло всего несколько месяцев после сицилийского похода Гарибальди, давшего возможность патриоту Канниццаро наконец-то вернуться в родной Палермо после двенадцатилетнего запрета под страхом смертной казни. Естественно, австрийцы на итальянской границе тщательно проверяли всех путешественников. Менделеева и Бородина задержали и отвели в отдельную комнату, Бородину велели раздеться, что тот и сделал с несерьезным видом, да еще ногами «антраша выкинул». После обыска друзей отпустили, поезд тронулся — итальянцы вдруг кинулись за что-то благодарить русских. Выяснилось, что в том же вагоне ехал революционер, которого австрийцы проглядели, приняв за него Бородина. Из Генуи двинулись в Чивитавеккья, оттуда в Рим. В соборе Святого Петра Бородин видел папу в окружении кардиналов. В обществе Менделеева скучать не приходилось, с утра до вечера оба без отдыха осматривали церкви, музеи и усиленно посещали представления в «народных» театриках. Значит, итальянский язык уже тогда был им несколько понятен (позднее Александр Порфирьевич говорил на нем совершенно свободно).

Из Рима путь Бородина вновь лежал в Париж. Там он поселился вместе с химиком Валерианом Савичем, прежде тоже работавшим у Эрленмейера. Оба вступили в Парижское химическое общество, основанное в 1858 году Шарлем Адольфом Вюрцем. 13 (25) ноября Бородин уже хвастался Менделееву, что читал в обществе «одну из моих х… на заячьем меху», то бишь делал научный доклад. Вот только денег на вступительный взнос долго не было, перевод из Петербурга запаздывал.

Русские, привыкшие дома к хорошему отоплению, в Париже зимой мерзли. Бородин отделался недельным недомоганием. К большому удивлению соседа, дипломированный врач ни к каким медицинским средствам не прибегал — просто лежал на диване и ничего не ел, пока хворь не прошла. Он действительно не любил лечиться и до последних дней жизни не переменил своих привычек. Неудачник Савич упорно занимался синтезом ацетилена, который наконец осуществил чуть ли не день в день с казанцем Мясниковым, и переводил на французский свежие статьи Менделеева. В ту зиму у него началась болезнь, через два года сведшая его в могилу.

Кажется, весь Петербург в ту зиму переехал в Париж. Бородин собрался было встречать Новый год у Тургенева. Историк Степан Васильевич Ешевский, собиравший во Франции материалы для диссертации о королеве франков Брунгильде, сообщал жене в Москву: «Я иду встречать… к Тургеневу вместе с М. Ал.[7], Бородиным, Пассеком и только. Назвались было другие, и это едва ли не расстроилось, но Тург. придумал сказать, что он может быть дома только в 11 часов вечера и, таким образом, дело уладилось». В итоге именно Бородин решил, что у Тургенева обязательно засидятся до утра, и не пошел к нему, а тихо-мирно направился в гости к одному из соучеников по академии, но… «Тут оказались барыни, имеющие ложу на Bal de lОрérа, но имеющие одного только кавалера. Они пристали ко мне, чтобы я ехал. Делать нечего — я как был в сюртуке и без перчаток и поехал. Пробыл там до 5 утра». О русские барыни, они всегда умели рушить его планы!

На Масленице снова пошли балы, а там пришлось наблюдать местные пережитки язычества — конкурс на самого толстого быка: «Быка, украшенного венками, гирляндами etc., etc., везут на колеснице, при нем состоят мясники, одетые жрецами; сзади колесница, наполненная огромным числом „древних богов“ на французский лад; между богинями попадаются очень недурные. При появлении быка в народе подымается шум, гвалт, точно при появлении императора. Вот разница между немцами и французами: у первых „Marktezug“ шумит и восторгается, а зрители, уткнув рыло в землю, глубокомысленно молчат, у французов наоборот».

Тем временем Бородин оборудовал на квартире лабораторию и занялся молекулярной поляризацией. Кроме того, ходил учиться выдувать стеклянную посуду. Если в Гейдельберге он систематически посещал только курсы ботаники и минералогии, то в Париже у него глаза разбежались: слушал курсы Анри Виктора Реньо о пресловутом «теплороде», Анри Гюро де Сенармона — о физических свойствах кристаллов, день за днем метался между добрым десятком учебных заведений, анализируя манеру подачи материала профессорами. Впоследствии Бородин сделался блестящим лектором, очень ясно излагавшим предмет. Идеалом для него остался Клод Бернар, читавший в начале 1861 года курс «о крови и других жидкостях организма» так, что «каждая лекция врезывается в памяти слушателя, без всякого усилия со стороны последнего».

Срок командировки Менделеева заканчивался, выхлопотать дополнительный (третий) год не удалось. Дмитрий Иванович собирался домой в раздумьях, соглашаться ли на место в Горыгорецком земледельческом институте, тогда еще не переведенном из Могилевской губернии в Петербург, или ехать наудачу прямо в столицу. Вот и Бородин прикинул оставшееся до возвращения в Россию время, вздохнул мечтательно об Испании и пустился в «прощальный тур». Весной 1861 года из Парижа — снова в Италию. Во Флоренции восхитился галереей Уффици и бесподобным мороженым, через Сиену с трудом добрался на фабрику в Лагони, где видел целое море борной кислоты. Не позднее 26 апреля (нового стиля) прибыл в Неаполь и оставался там как минимум до 14 мая. Хотя 12 дней он проболел желтухой, но все же успел, по-видимому, совершить восхождение на Везувий, поскольку собрал для музея академии коллекцию лав вулкана и его второй вершины — Монте-Сомма. Везувий был спокоен, следующее его извержение случилось только в 1867 году. Возможно, Бородин нанес визит в недавно открытую Обсерваторию Везувия, где уже развернулось изучение вулкана. Затем через Швейцарию он двинулся в Вюрцбург, чтобы изучать физиологическую химию у Иоганна Иосифа Шерера, но что-то пошло не так, и через две недели он уже постигал практическую кристаллографию у Германа Коппа в Гиссене. 17 марта Конференция Медико-хирургической академии по просьбе Бородина, которую тот мотивировал большим числом изучаемых дисциплин, встретившимися препятствиями и неготовностью лаборатории в Петербурге, продлила командировку на год, до августа 1862 года.

Вернувшись наконец в Гейдельберг, Бородин снова обосновался у Эрленмейера и занялся действием хлоройодоформа на цинк-этил, в январе того же года полученный Менделеевым. В том же году он разработал способ получения бромзамещенных жирных кислот и открыл реакцию, сегодня известную как реакция Бородина — Хунсдиккера. 19 сентября на берегах Рейна в Шпайере (в 15 километрах от Гейдельберга) Бородин на 36-м съезде Общества немецких естествоиспытателей и врачей слушал исторический доклад Александра Михайловича Бутлерова «О химическом строении веществ», довольно прохладно встреченный немецким большинством. Тем временем в Гейдельберге учредилось «домашнее» Русское химическое общество — прообраз будущего «настоящего».

В этот период своей жизни Бородину довелось в первый и единственный раз выступить в суде в роли адвоката. Однажды он с другим химиком, Петром Петровичем Алексеевым, переправлялся через Неккар. Алексеев повздорил с лодочником и обозвал его свиньей, но, плохо зная язык, перепутал артикль. Получилась грамматически невозможная фраза: Du bist der Schwein. Лодочник рассердился и потащил обидчика к судье. Там Бородин на чистейшем немецком произнес речь, суть которой заключалась в следующем: раз у Алексеева не получилось выругаться по-немецки, то и оскорбления не было. Все это «адвокат» изложил так комично, что к концу выступления и судья, и лодочник умирали со смеху. В этом весь Бородин с его умением мирно разрешать конфликты — спокойно и с юмором!

А всё же в Гейдельберге обходиться без знания немецкого языка временами было легче, чем в Медико-хирургической академии. Русская колония была многочисленной, неожиданно для себя Бородин даже обзавелся некоторой медицинской практикой. Недаром Тургенев в «Отцах и детях» (1862) именно в Гейдельберг отправил незабвенную Евдоксию Кукшину, хваставшуюся Базарову:

«— А вы занимаетесь химией? Это моя страсть. Я даже сама выдумала одну мастику.

— Мастику? Вы?

— Да, я. И знаете ли, с какою целью? Куклы делать, головки, чтобы не ломались. Я ведь тоже практическая. Но все это еще не готово. Нужно еще Либиха почитать. Кстати, читали вы статью Кислякова о женском труде в „Московских ведомостях“? Прочтите, пожалуйста. Ведь вас интересует женский вопрос?»

Именно перед гейдельбергской русской колонией писателю пришлось затем оправдываться за свой роман, так велико было негодование. Достоевский иронизировал: Даже отхлестали мы его и за Кукшину, за эту прогрессивную вошь, которую вычесал Тургенев из русской действительности нам на показ, да еще прибавили, что он идет против эмансипации женщины.

«Женский вопрос» в Гейдельберге интересовал буквально всех. Жизнь била ключом, радости сплетались с трагедиями. Многие дамы жили врозь с мужьями, некоторые даже официально. «Вольнолюбивые мечты», традиционно вывозимые юношеством из Германии, олицетворяла собой кузина Герцена Татьяна Петровна Пассек, любившая приглашать к себе молодых ученых. У нее те обычно встречали писательницу Марию Вилинскую (она же Марко Вовчок). Сеченову она сразу не понравилась, Бородин при первом знакомстве нашел ее «премилою барынею», но ни тот ни другой не знал, какие события вскоре развернутся вокруг нее. В декабре в Гейдельберге давали обед в честь Герцена. Тон задавали, естественно, поляки, и вот они почему-то объявили, что не будут сидеть за одним столом с Владиславом Олевинским — перспективным химиком-органиком (ему только что удалось синтезировать ацетон). Олевинский был человек впечатлительный и, что еще хуже, переживал несчастную любовь к Марко Вовчок. Той, однако, было не до химика: только что из-за очередного романа она рассталась с мужем. Олевинский сжег свои бумаги и отравился цианистым калием, написав в предсмертной записке, что боится правительства (якобы всех, кто был на декабрьском обеде и кто хотя бы собирался туда пойти, ожидает ссылка), так все в его голове смешалось. Основные события происходили, когда Бородина в Гейдельберге не было, но он тяжело переживал этот случай.

Многие приезжали из России в злой чахотке — Бородин одного за другим потерял нескольких знакомых. Среди них была богатая, добрая и симпатичная Анна Павловна Бруггер, кормившая молодых химиков щами и кулебяками и особенно баловавшая Бородина: чинила его перчатки, завязывала галстук, даже причесывала его…

От общения с «глупыми аристократами» Бородин в письмах всячески открещивался. Но вот повстречались ему племянники Лукаши, откуда-то возник то ли новый знакомый, то ли дальний родственник по линии Гедиановых — князь Николай Иванович Кудашев, большой оригинал, химик-любитель, позднее сыгравший свою маленькую роль в появлении «Князя Игоря». И еще один компрометирующий факт: Бородин стал учиться верховой езде!

Чернышевский полагал, что те, у кого головы набиты книгами и препаратами, — «без эстетической жилки». В своем писательском высокомерии он плохо знал людей, преданных русской науке и создавших ее славу. Менделеева Бородин прозвал «Леонорой», потому что тот постоянно напевал тему из увертюры Бетховена. Ольхин приехал с молодой женой Софьей Карловной, певшей то алябьевского «Соловья», то Caro mio ben Томмазо Джордани. Приехал и Макея Сорокин. Музицирование обычно происходило по вечерам в пансионе приват-доцента Карла Ивановича Гофмана. Некоторое время тот преподавал в Московском университете греческую словесность, женился в Москве на русской девушке, а в Гейдельберге сумел извлечь из своего прошлого максимальную выгоду: его дом стал центром русской колонии. Александр Порфирьевич однажды спас маленького сына Гофмана, когда тому в гортань попал стеклянный шарик.

Бородин с первых дней набросился на все музыкальные удовольствия города: играл на флейте, еженедельно усердствовал в квартетах и квинтетах, участвовал в живых картинах у отменно певшей «фрау доктор Кунц», играл на виолончели и на фортепиано с некой Штуцман, играл даже в оркестре — доподлинно известно, что принял участие в исполнении оратории Мендельсона «Павел». Со встреченными на танцах английскими дамами молодой ученый музицировал на двух фортепиано в восемь рук. Тут выяснилось, что учитель Ропер поделом получил от Федорова по носу — в английском Бородин оказался позорно слаб.

Он снова стал сочинять музыку. Появились пьесы для фортепиано, виолончельная соната на тему Баха, еще одно трио, струнный секстет, написанный, по выражению автора, «чтобы угодить немцам». «Чтобы угодить» — ключевые слова. Попадая в новый кружок, Бородин благодаря широте музыкальной эрудиции везде умел быть в своей тарелке, не навязывая собственных пристрастий. Сеченов со времен учебы в Петербурге в Инженерном училище был заядлым италоманом — Бородин играл для него чуть не целиком «Севильского цирюльника» и вообще играл, что ни попросят, причем наизусть. Это любивший немецкую музыку Боткин пытался хождениями на симфонические концерты лечить Сеченова от пагубных пристрастий, Бородин же перед будущим великим физиологом скрывал, что в душе он серьезный музыкант.

Знакомая, кажется, со всеми петербургскими и московскими химиками Авдотья Константиновна оставалась дома, держала руку на пульсе, ведала получением и отправкой сыну казенных денег. Еще не миновала первая для Александра Порфирьевича зима за границей, как коварный Сорокин взбудоражил «тетушку» заявлением: Бородин-де собирается жениться на «мадемуазель Окладнюхе». Сорокину было сделано строгое внушение в письме с эпиграфом в виде неточной цитаты из только что вышедших «Забракованных» Некрасова («трагедии с эпилогом, с национальными песнями и плясками и великолепным бенгальским огнем»), очень в духе бородинского «клозетного» юмора:

…весна:

Пора свезения навоза

С господского двора.

Авдотья Константиновна в трех письмах кряду получала от сына заверения, что Максяде враль: «Утешьтесь, душенька, я, лопни глаза мои, не думаю сочетаться браком. А если уж очень приспичит — сиречь если майский воздух и хорошая природа напомнит… — так у нас под боком Франкфурт — 4 гульдена… — не верите — спросите Николая Николаевича. Он это хорошо знает». Зная, чего «тетушка» боится пуще всего на свете, Бородин дразнил ее да еще кивал на профессора. А Менделееву в первом же письме из Парижа сообщил: «Девки постоянной решился не заводить — много возни; да и времени много отнимет». В следующем письме он присовокупил к рассказу о домашнем обеде у профессора Высшей фармацевтической школы Альфреда Риша такое вот замечание: «Ну, брат, какая у него жинка, просто пальчики оближешь; тип французских миленьких женщин. Дай бог и нам такую же, если уже чорт попутает нас жениться когда-нибудь». Кто знает, может, и проезжала через Гейдельберг загадочная девица Окладнюк…

Глава 6 Переход через Альпы

Осенью 1861 года Бородин снова уехал в Италию и последний год заграничной командировки провел в Пизе. Существуют три версии такого поворота событий. Первая изложена в официальном отчете Бородина: «В октябре в вакационное время я поехал снова в Италию и в этот раз исключительно для Канниццаро, идеи работы которого произвели громадную реформу в химии развитием молекулярной теории и установлением точного понятия о весе химической частицы. Обстоятельство совершенно непредвиденное — а именно: задержание прусскою почтою высланных мне казенных денег, — заставило меня пробыть в Пизе гораздо более, нежели я рассчитывал. Чтобы не терять времени, я начал заниматься в университетской лаборатории…» Пизанская лаборатория в отличие от немецких оказалась некоммерческой, бесплатной. Благодаря большому количеству платиновой посуды (видимо, оставшейся там от химика-органика Рафаэля Пириа) Бородин не только продолжил работу с бензилом и хлоройодоформом, но и плотно занялся фтористыми соединениями. Здесь ему удалось впервые в истории химии получить фторорганическое соединение — фтористый бензол — и найти метод получения фторангидридов карбоновых кислот. Так и остался в Италии.

Вторая версия содержится в письме Менделееву от 7(19) января 1862 года: «Поехал я в Италию через Милан и Болонью, проводил в Пизу одну барыню, ехавшую туда для здоровья и заболевшую у меня на руках. Как было бросить ее — я остался, истратил все деньги, что были у меня. От скуки и безденежья пошел шляться, зашел к De Luca, тот предложил к моим услугам лабораторию со всеми средствами и даром; что — думаю себе — работать можно везде, а по крайней мере времени не теряешь. Ну, и остался».

Третья версия выясняется из рассказа «одной барыни»:

«Тронулись на юг вдвоем: А. П. оставил на несколько дней гейдельбергскую химическую лабораторию, чтобы меня проводить и устроить в Пизе. Там встретил нас итальянский октябрь, не чета германскому: жара, комары — лето совершенное. Мне сразу стало легче дышать; на меня снова повеяло жизнью. А жизни мне тогда хотелось более чем когда-нибудь!..

Но дни бежали; быстро приближался час разлуки, первой моей разлуки с А. надолго. Нравственная пытка настала для нас обоих. На меня просто какой-то панический страх напал: остаться одной, совсем одной, без любимого существа, в чужом городе, среди чужих людей, не понимающих ни слова из моей французской речи, которою я вместе с немецким диалектом, собираясь за границу, наивно думала заменить все другие мне незнакомые европейские языки…

Вот, однако, и последний день: долее уже А. нельзя было со мной оставаться. С утра справился он о часе отхода поезда, собрал все свои дорожные вещи и, чтобы уже самые последние часы не разлучаться со мной, поспешил с официальным визитом к двум известным пизанским химикам Лукка и Тассинари; избежать этого визита было невозможно; А. и то отложил его до самого крайнего срока.

Я осталась одна. Жутко мне стало и больно, больно; сказать нельзя, как больно и грустно… Я бросилась на постель и не могла сдержать слез…

Вдруг, ушам не верю, слышу голос возвращающегося Александра: „Катя, вообрази, что случилось! Я не еду в Гейдельберг, я буду здесь с тобой все время. Лукка и Тассинари любезнейшим образом меня приняли; лаборатория у них превосходная, светлая, удобная; они мне ее предложили в мое распоряжение; и как ведь хорошо это вышло: фтористые соединения, к которым я теперь приступаю, требуют опытов на воздухе; в Гейдельберге холодно слишком для этого; здесь же могу этим заниматься без помехи всю зиму…“ Это было блаженство!..»

В трех версиях совпадает только один пункт: Бородин не собирался задерживаться в Италии. С Канниццаро он, конечно, и не думал встречаться, тот угодил в отчет исключительно ради научной весомости. Де Лука и Тассинари — люди по-своему замечательные, но далекие от уровня Канниццаро и Бунзена.

Профессор Себастьяно де Лука учился в Париже у Бертло. За пять лет работы в Пизанском университете он поднял уровень преподавания химии, занимался исследованиями морской и минеральной воды. Университетской лабораторией на улице Санта-Мария заведовал Паоло Тассинари, который учился фармации в Болонье и недолгое время работал в пьемонтской лаборатории Канниццаро. Теперь он готовился стать преемником де Лука, что и осуществил уже через несколько месяцев. Тассинари знаменит как пионер итальянской фотографии и еще тем, что в ноябре 1862 года делал анализы крови привезенного в Пизу Джузеппе Гарибальди, раненного и взятого австрийцами в плен у Аспромонте. Жаль, что Бородин уехал из Пизы в августе, ведь когда на празднике независимости итальянцы кричали: «Да здравствует Гарибальди!» — у него из глаз катились слезы. Да одного знакомства в Карлсруэ с пылким Канниццаро было довольно, чтобы стать в душе гарибальдийцем! На родину Бородин привез отпечатанный 29 мая 1862 года в Пизе список профессоров и студентов, погибших за возрождение (rinnovamento) Италии.

Пизанский университет до сих пор гордится, что русский химик и композитор провел в городе и его окрестностях десять месяцев, занимаясь в лаборатории и сочиняя фортепианный квинтет до минор. Но по большому счету в ту осень химия впервые была принесена в жертву, и отнюдь не музыке (хотя музыка в этой истории тоже отчасти виновата). Бородин надолго выпал из круга блестящих ученых.

А все потому, что 15 мая 1861 года в Гейдельберг прибыла из Москвы для климатического лечения Екатерина Сергеевна Протопопова. Ее попутчицей была миниатюрная Поликсения Киттары — та самая, которую в ее прошлый приезд в Германию Бородин провожал в Бонн. Как впоследствии узнала Екатерина Сергеевна, пока они плыли по Рейну, между ними разыгралась «одна из тех историй, которых в жизни А. П. было много и где он по обыкновению изображал из себя прекрасного Иосифа». Жену Потифара изображала, соответственно, жена Киттары (будучи старше своего мужа-технолога, она уже отметила свой сороковой день рождения). Поскольку дело происходило не в Древнем Египте, новоявленная «жена Потифара» отнюдь не заточила прекрасного юношу в темницу, а всего лишь обменялась с ним фотографиями и осталась его горячей поклонницей. По пути из Москвы она так надоела Екатерине Сергеевне рассказами, какой пресимпатичный и преинтересный человек Бородин, что та уже слышать о нем не могла.

Компаньонки остановились в пансионе Гофмана. «Жене Потифара» не терпелось похвалиться талантом своей знакомой перед всей «гофмановской компанией» русских. Не ведая, что творит, она отправила небольшую группу молодежи уговаривать больную и усталую Екатерину Сергеевну спуститься в зал и что-нибудь сыграть. В разношерстной группе мемуаристами были замечены этнограф Владимир Николаевич Майнов, братья Бакст (один — физиолог, другой — профессиональный революционер), химики Лисенко и Бородин. «Что-нибудь» оказалось пьесами Шопена и Шумана. Александр Порфирьевич стоял у фортепиано, обескураженный и почти совершенно новой для него музыкой, и пианисткой. Высокая, полная, она вряд ли напомнила ему миленькую француженку мадам Риш. Дело было в другом: он, с юности избалованный вниманием, встретил женщину, которая при первом взгляде на него не только не превратилась в очередную «жену Потифара», но даже не обрадовалась его обществу.

Уже речи не было о «Севильском цирюльнике». Бородин теперь старался произвести впечатление пресерьезного музыканта и гордо отрекомендовался «ярым мендельсонистом». И что же? В ответ он услышал, что Феликс Мендельсон — вчерашний день. Современная музыка — это Шопен и Шуман, мимолетно знакомый Бородину благодаря Мусоргскому. Екатерина Сергеевна занялась ежедневной «пропагандой», собрала добровольцев-струнников, и они вместе сыграли шумановский квинтет. Бородин просто «очумел» от восторга: «Знаете, матушка Катерина Сергеевна? Ведь вы мне с вашим Шуманом спать не даете; и у вас-то он какой хороший выходит». «Матушка» в его устах могло звучать почти интимно.

Жизнь вновь переменилась. Как вспоминала Екатерина Сергеевна, «день его устраивался так: с пяти утра до пяти вечера — химическая лаборатория; с пяти до восьми — наши с ним прогулки по горам; с 8 или с 9 вечера и до 12 ночи — музыка в зале гофмановского пансиона». Они стали часто ездить в Баден-Баден слушать оркестр. Бородин был потрясен, обнаружив у Екатерины Сергеевны абсолютный слух, которого сам не имел. Там же, в Бадене, выдающийся скрипач Фердинанд Лауб твердил ей, что Бородин будет великим музыкантом. Большинство путешественников, однако, влекла в Баден не музыка, а рулетка. Екатерина Сергеевна бросилась играть со всей страстью. Бородин про себя ужаснулся, но не стал читать нравоучений, а сделал вид, будто ему срочно нужны деньги, и занял у дамы всю еще не проигранную наличность.

В августе он сочинил скерцо для фортепиано в четыре руки — можно не сомневаться, чьи руки сыграли его первыми. «Гофмановская компания» стала посещать театр в Мангейме, где шли оперы Вагнера. Исполнялись «Летучий голландец», «Тангейзер» и «Лоэнгрин». «Массивность, яркость и блеск вагнеровской оркестровки просто ослепляли нас в чудесном исполнении Мангеймского оркестра», — вспоминала Екатерина Сергеевна. В Гейдельберге барышня Протопопова ходила на концерты и репетиции оркестра, где Александр Порфирьевич играл на виолончели. Летом 1861 года Бородин пропустил заседание химического общества — с ним творилось что-то для него нехарактерное. 10 (22) августа молодые люди, гуляя в ближайших окрестностях Гейдельберга, вышли к «Волчьему источнику». Вода фонтана лилась из четырех волчьих мордочек, в бассейне плавали форели, за столиками летнего ресторана сидели немцы и пили пиво. Молодые люди признались друг другу в своих чувствах… В то же лето они в обществе четы Бутлеровых побывали в Париже.

Осенью, когда Бородин вернулся с конгресса в Шпайере, Екатерине Сергеевне снова стало плохо, чахотка обострилась. Местное светило профессор Николаус Фридрайх велел срочно ехать в Пизу.

Нет, Бородин не собирался оставаться в Италии. Что бы ни происходило между ними в Гейдельберге, он просто поехал проводить «барыню», как годом раньше провожал в Бонн «жену Потифара». Может быть, ему припомнилось, что прошлой весной он не поехал в близлежащий Висбаден проводить другую «барыню» в чахотке — Анну Павловну Бруггер и ее там до смерти залечили ртутью и кровопусканиями… Так что в Пизу он отправился ненадолго, «ну, и остался», мучаясь мыслью, как будет объяснять президенту Дубовицкому вопиющее отклонение от научных маршрутов. Пугливая беззащитная барыня «похитила» его — до конца дней. Диктуя незадолго до смерти воспоминания, она спокойно поведала о шокирующе неприличном путешествии девицы вдвоем с молодым человеком. До этого момента знакомые Бородиных знали иную версию событий, которую Стасов в 1887 году предложил читателям «Исторического вестника». Согласно ей Бородин на исполнении оратории в одной из немецких церквей «случайно познакомился с Катериной Сергеевной Протопоповой, русской, путешествовавшей в то время за границей… Впоследствии, когда оба воротились, скоро один за другим в Россию, и снова возобновили знакомство — они близко сошлись и вступили в брак». Через год ученик Римского-Корсакова Порфирий Алексеевич Трифонов, знавший Бородина с конца 1860-х, на страницах «Вестника Европы» добавил еще одну естественную и приличную деталь: «В одном из городов Германии Бородин случайно познакомился в концерте с Екатериной Сергеевной Протопоповой, путешествовавшей со своей матерью…»

О Екатерине Сергеевне говорят то как о добром, то как о злом гении Бородина. Она была главной любовью его жизни, и она же сумела превратить эту жизнь в нечто ни с чем не сообразное. Ей адресована добрая половина из дошедших до нас его писем, но лишь потому, что половину из двадцати с лишним лет их совместной жизни Александр Порфирьевич прожил соломенным вдовцом. Бородин бывал с Екатериной Сергеевной очень счастлив — а на семнадцатом году брака написал ей: «Кто же не знает, что вечного ничего нет, всякая любовь выдыхается, из страсти переходит в привычку, дружбу, если не хуже — в охлаждение и даже ненависть. Но если начать любовь с такими мыслями, так угодишь или в Неву, или в сумасшедший дом… Брак и семья так скверно устроены, что шипов в них всегда найдется более, нежели роз, и когда я вижу вступающих в брак, мне всегда за них немного жутко. Семья и брак основаны всегда на пожертвованиях, потере свободы, бремени забот и радостного ничего особенно не представляют… Кто-нибудь из двух, муж или жена, а чаще оба, являются здесь жертвами нелепости общественного строя, вследствие того что половые наслаждения и родительские обязанности с социальной и экономической стороны обставлены самым дурацким образом». Что только не сваливают на общественный строй!

Милий Алексеевич Балакирев, сообщая Стасову сведения о молодом Бородине, прибавил: «…жена Бородина Екатерина Сергеевна принимала участие в наших беседах, будучи прекрасной музыкантшей и весьма порядочной пианисткой. Ее симпатичная личность вносила особенную сердечность в наши беседы, воспоминание о которых для меня всегда будет драгоценным». Кажется, что в Екатерине Сергеевне уживались две личности. Одной молодой и восторженный Римский-Корсаков в 1870 году посвятил романс «В царство розы и вина приди». Другой не жаловавший женщин Мусоргский в 1868-м преподнес песню «Сиротка» («Барин мой миленький, барин мой добренький, сжалься над бедненьким, горьким, бездомным сироточкой!») — в качестве «маленького утешения больной женщине». Супругу «сиротки» Модест Петрович посвятил пьесу Intermezzo in modo classico, которую он определил как «дань немцам», но которая имеет явное сходство с бородинской «Песней темного леса». Вторым подарком Александру Порфирьевичу стала песня «Светская сказочка» («Козел»). Ни одно из трех посвящений дружбы композиторов не нарушило.

Глава 7 До встречи с гением

Екатерина Сергеевна Протопопова родилась 3 января 1832 года на окраине Москвы, в Голицынской больнице, в семье штаб-лекаря Сергея Степановича Протопопова и дочери смотрителя больницы Екатерины Алексеевны, урожденной Константиновой. Сестра близкой подруги Екатерины Сергеевны Евгения Яковлевна Визард сообщает в своих воспоминаниях, будто бы Сергей Степанович был не врачом, а священником князя Сергея Михайловича Голицына, но это неверно.

Поженились Протопоповы в 1831 году, а уже в 1836-м семья лишилась отца. Сергей Михайлович — директор основанной его дядей Голицынской больницы и почетный опекун Воспитательного дома — счел вдовью пенсию недостаточной. Он предоставил Екатерине Алексеевне небольшую квартиру в одном из больничных флигелей и велел выдавать продукты. Квартира сохранялась за вдовой ровно полвека, до самой ее смерти. В 1836-м семья Екатерины Алексеевны состояла из дочери, сыновей Алексея и Сергея и незамужней сестры Марьи. Попечением князя оба мальчика были приняты на казенный кошт в Александринский сиротский институт. В 1850 году институт преобразовали в кадетский корпус, младшего из братьев перевели в кадеты. Семья была очень сплоченной, мать, сестра и братья всю жизнь были нежны, заботливы и участливы друг к другу, но в общении преобладали пессимистичные тона. Они обожали называть друг друга «бедными» (в значении «несчастными»), «горькими», «горемычными». Среди любимых слов Екатерины Сергеевны были «сирота» и «сиротство». Вспоминая о своих слезах в Пизе, Екатерина Сергеевна не преувеличивала — позднее любая грубость горничной заставляла ее проплакать часа четыре кряду и так и не наплакаться. Лейтмотивом семейной переписки осталась фраза, от которой поневоле руки опускались: «а что дальше будет, не знаю». В Протопоповых Бородин обрел бедных (во всех отношениях) родственников, в кузинах и подругах Екатерины Сергеевны — множество нуждающихся в протекции писательниц, чьи опусы он честно, но всегда безуспешно пытался пристраивать в петербургские издания.

Екатерина Сергеевна в детстве обучалась французскому и всем полагавшимся девушке наукам у матери, музыке — у тетки Марьи Алексеевны. К началу 1850-х годов ее музыкальные способности были уже хорошо известны в городе. Почти все ее педагоги — некто Константинов (родственник по матери?), Александр Иванович Дюбюк, Иоганн Рейнхарт — были учениками Джона Фильда. Талантливой девушке из бедной семьи пианисты охотно давали уроки бесплатно. Особенно гордилась она занятиями с гастролировавшим в 1853 году в Москве Юлиусом Шульгофом.

Неподалеку от Донского монастыря и Голицынской больницы, в доме Жемочкиных на Большой Ордынке (ныне Институт Латинской Америки РАН) держала небольшой пансион Евгения Визард, жена коллежского асессора Якова Ивановича Визарда, прибывшего в Россию из Лозанны, дабы обучать молодежь математике, но переключившегося на преподавание французского и латыни. В 1850 году Яков Иванович служил надзирателем мужского отделения Московского Воспитательного дома и преподавал в тесно с ним связанном Сиротском институте. Среди его учеников был Алексей Протопопов. Приблизительно в то же время Катя Протопопова стала обучать музыке старшую дочь Визардов Леониду. Ее прекрасное владение французским языком, вероятно, следует объяснить посещением швейцарского пансиона.

В том же 1850 году Иван Михайлович Сеченов поступает в Московский университет, становится близким другом старших сыновей Визарда Владимира и Дмитрия и начинает много времени проводить в семье, о которой он вспоминал: «Музыка была представлена в этом доме учительницей старшей сестры, госпожей Протопоповой, очень хорошей музыкантшей, вышедшей впоследствии замуж за А. П. Бородина…» В том же самом году среди учителей Воспитательного дома появляется человек, первый год своего младенчества проведший там в качестве воспитанника, — Аполлон Александрович Григорьев, страстный меломан, ученик Фильда. И тогда же Михаил Петрович Погодин передает научно-литературный журнал «Москвитянин» «молодой редакции», куда наряду с Григорьевым входят Александр Николаевич Островский и Тертий Иванович Филиппов.

Так Екатерина Сергеевна разом оказывается в окружении медицины, литературы и музыки. Аполлон Григорьев читает вслух Некрасова и устраивает на Ордынке любительские спектакли. В «Горе от ума» Скалозуба играет Сеченов, в неосуществленной постановке «Маскарада» роль баронессы Штраль назначена Катеньке Протопоповой. В ней самоуверенный Аполлон Александрович не сомневается: «Вы — один из таких редких субъектов женского пола, которые никогда не ломаются. Тетка моя устраивает спектакль… я почти дал за Вас слово, что Вы будете участвовать. От Вас зависит — обмануть мою твердую веру или же утвердить ее». Главные роли неизменно достаются самому Григорьеву и прекрасной Леониде, в которую поэт влюблен без малейшей взаимности. «Вся молодежь, ходившая в этот дом, чувствовала, конечно, некоторую слабость к этой молодой девушке», — сознается Сеченов.

Как ощущала себя в эти пять или шесть лет Екатерина Сергеевна, будучи «на вторых ролях» рядом с подругой-ученицей? Возможно, в этой, несколько нервной, обстановке она выработала самоощущение артистки — стремление всегда быть в центре внимания. Летом 1878 года она писала домашним из владимирского села Давыдова: «У меня, как всегда и везде бывало, нашелся и здесь сердечный интерес. Что делать! Не могу жить без того. Интерес этот мои милые мальчики. Я собираю их по вечерам у себя за столом. Приносится большая скамейка из бани, и они вместе с нашей Стешей и ее братьями садятся против меня. Я им читаю Некрасова, рассказываю, толкую, рисую. Глазенки детей блестят, рты раскрыты, и все они точно замерли…» Это же стремление заставило ее, больную и смертельно усталую после долгого пути, дать небольшой импровизированный концерт в гейдельбергском пансионе Гофмана. В такие моменты она бывала по-настоящему счастлива.

Аполлон Григорьев иногда дарил ей эту радость — находить новых благодарных слушателей. Одним из них стал Афанасий Афанасьевич Фет, так нежно вспоминавший: «Еще до моей поездки в Париж Ап. Григорьев познакомил меня с весьма милой девушкой, музыкантшей в душе — Екатериной Сергеевной П-ой, вышедшей впоследствии замуж тоже за пианиста и композитора Бородина. В то время все увлекались Шопеном, и Екатерина Сергеевна передавала его мазурки с большим мастерством и воодушевлением. Когда я женился, Екатерина Сергеевна, полюбивши жену мою, стала часто навещать нас». Женой Фета — и подругой нашей героини — была Мария Петровна Боткина, хорошая пианистка, почитательница Бетховена.

Примерно тогда был снят единственный сохранившийся дагеротип будущей жены Бородина. Более поздние снимки отсутствуют: Александр Порфирьевич почему-то предпочитал фотографироваться без супруги, сольно либо в кругу коллег.

В 1856 году с замужеством Леониды Визард и отъездом молодоженов в Пензенскую губернию кружок в доме Жемочкиных распался. Сеченов вскоре окончил университет и отправился за границу. Закрылся «Москвитянин». Григорьев не в первый (и не в последний) раз оказался в ситуации под названием «возлюбленная вышла за другого». Он попрощался с Леонидой светлыми и чистыми стихами «Благословение да будет над тобою», «Будь счастлива… Забудь о том, что было» и сонетами к Титании, злую тоску излил в «Цыганской венгерке» («Две гитары, зазвенев, жалобно заныли…») — и тоже уехал за границу.

Чем занималась в это время Екатерина Сергеевна? Вероятно, преподавала игру на фортепиано и французский язык, ибо педагогические навыки сохранились у нее до конца жизни. В 1854 году главными для семьи стали события, происходившие в Крыму: среди участников обороны Севастополя был Сергей Протопопов. Набожная Екатерина Алексеевна денно и нощно молилась. Дочь ее при крайне ограниченных средствах пыталась помочь солдатам. 19 мая 1856 года московской литографией Ивана Григорьевича Чуксина, отпечатавшей немало листов со сценами Крымской войны и солдатскими песнями, была выпущена ее мазурка «Венок». На обложке указано: «Издание и музыку посвящает в пользу раненых воинов под Севастополем К. С. Протопопова». Все педагоги-пианисты Екатерины Сергеевны в той или иной степени были композиторами — она научилась у них не только играть, но и чуточку сочинять.

В 1857 году в Москве появился человек, легко заменивший нашей героине общество семьи Визард. Пианист Тимофей Шпаковский родился в 1829 году в селе Березовка Полтавской губернии. В одиннадцатилетнем возрасте он отправился с отцом и младшим братом-скрипачом в турне по Южной России, объехав 60 городов. Затем семья Шпаковских добралась до Лейпцига, где Тимофей полгода брал уроки у Мендельсона. Около семи лет он прожил в Вене, активно концертируя, а в 1852 году вернулся в Россию, развив не менее активную гастрольную деятельность. Екатерина Сергеевна могла познакомиться с Шпаковским в 1853 году во время его визита в Москву. Когда пианист в 1857–1858 годах давал в Первопрестольной серию концертов, молодые люди сблизились. Екатерина Сергеевна вспоминала о нем как об ученике Ференца Листа. Так это или нет, но в ее жизни Шпаковский был первым музыкантом, который целиком посвятил себя не салонной, а настоящей серьезной музыке, притом самого современного направления. Конечно, в его концертных программах находилось место для блестящих виртуозных вещей, но он играл не три сонаты Бетховена, а все до единой, включая поздние. Он же познакомил Екатерину Сергеевну с Бахом, Шопеном, Шуманом и Листом. Его исполнение было простым, изящным и трогательным, отличалось певучим и нежным тоном. А умение петь на инструменте — именно то качество, за которое больше всего хвалили Екатерину Сергеевну все ее слышавшие.

Тем временем Аполлон Григорьев вновь подарил Екатерине Сергеевне возможность оказаться в центре внимания. Между 1 сентября 1857-го и 5 февраля 1859 года она получила от него 12 писем. Григорьев писал будто одержимый — из Флоренции, с виллы Сан-Панкрацио, из Сиены, из Рима, по дороге домой из Бреслау, наконец, из Петербурга. В ответ он получил… одно письмо. Екатерина Сергеевна явно не испытывала к поэту горячих чувств, да и его обманчиво личные письма более чем наполовину — литература, полная художественных преувеличений. Точнее, это его дневники — то ли эскизы, то ли послесловия к стихам. Аполлон Григорьев вдруг вернулся к давно оставленной поэзии, и в ней звучат те же чувства, те же слова, что и в письмах Екатерине Сергеевне.

После смерти Григорьева она передала письма Николаю Николаевичу Страхову, и три из них сделались достоянием читающей публики. Остальные девять мало чем отличаются от этих трех — тот же бесконечный «поток сознания», изливавшийся ночами во время бессонницы, те же метания между несколькими навязчивыми идеями, те же романтические многоточия. Недаром соратник Григорьева по «Москвитянину» Борис Николаевич Алмазов перефразировал пушкинскую эпиграмму:

Мрачен лик, взор дико блещет,

Ум от чтенья извращен,

Речь парадоксами хлещет…

Се Григорьев Аполлон!

Все же, если разделить этот поток на несколько рукавов и помнить о поэтических преувеличениях, можно уловить в текстах Григорьева легкие отблески личности Екатерины Сергеевны и некоторые обстоятельства ее жизни до замужества. Попробуем прочесть дюжину писем под этим углом зрения, хотя за полтора столетия чернила так поблекли, что разбирать летевшие в Москву строки нелегко, а иногда уже и невозможно.

Тема первая: искусство — опера и живопись. К опере Аполлон Григорьев издавна был восприимчив, перевел на русский язык с десяток либретто, в последний год жизни горячо пропагандировал «Юдифь» Серова. В самых первых письмах из Флоренции он признается в страсти к «Сицилийской вечерне» Джузеппе Верди и любви-ненависти к «Гугенотам» Джакомо Мейербера, но уже к ноябрю 1857 года оперная тема сходит на нет. Зато живопись, к которой он прежде был вполне равнодушен, потрясает его до глубины души. Почему? Ответ звучит в стихотворении «Мадонне Мурильо в Париже», но еще раньше возникает в письмах Екатерине Сергеевне:

«Неужели же мне в самом деле нет нигде и ни в чем успокоения?.. А возможность его была… Вот ведь почему, мой коварный и все же нежный друг, — я не могу расстаться с неотвязным образом, хоть Вы меня за это и браните. Это был мой искомый алгебраический „икс“ — моя Мадонна, Мадонна мурильевской манеры. Мне все в ней было мило, от ее глубины и простоты понимания до ее апатичности и холодности».

«Успел утром побывать в Питти. Муриллова Мадонна — здорова и приказала Вам кланяться, но смотрела как-то испуганно-болезненно… Экий мир — господи Боже мой. Тут чудеса твои, о Создатель, на каждом шагу. Тут всякий тип души получает свой идеальный образ. Знаете ли, что тип Ваш и Вашей матери — в Мадонне Алессандро Боттичелли… Да ведь совсем, понимаете ли — совсем как есть. Экий мир! Спросите Афанасия — он тотчас же припомнит, а не то — его сестру.

Да — всякое стремление души воплотилось или воплотится на земле — ибо Он сам сказал „Аз же с вами есмь до скончания века“. Верьте Ему!

Христос с Вами, мой благородный друг!»

Речь не идет о внешнем сходстве женских образов, речь идет о «типах души», то есть о материях крайне субъективных. Может быть, в Леониде Визард и не было ничего от Мадонны Мурильо, а в матери и дочери Протопоповых — от Мадонны Боттичелли… Одно по крайней мере несомненно: Екатерина Сергеевна бранила Григорьева за его одержимость безнадежной любовью.

Тема вторая: хандра. В стихах тех лет почти нет разъедающего уныния, которым полны «ночные» письма поэта. Стихи вобрали все лучшее и чистое, что было в его натуре, письма же рисуют человека, ко всему на свете испытывающего отвращение. И как после этого принимать всерьез его «особую позицию» в споре славянофилов и западников? Реже всего замечал Григорьев светлые мгновения в жизни семьи Трубецких, с которыми он путешествовал, — лишь когда княжна играла вальс Шопена.

Тема третья: Леонида. Жалобы на швейцарскую «пуританку и кальвинистку», не пожелавшую броситься в пучину разврата с неверным отцом семейства, переходят из письма в письмо. Насколько стихи Аполлона Григорьева о Леониде благородны и возвышенны, настолько письма эгоистичны и самонадеянны. Он полагает, что та одно время ревновала его (!) к Екатерине Сергеевне, и уверен, что на Леониду ее окружение влияет «злотворно». В январе 1859 года, приехав в Петербург после парижских «безобразий», чтобы «работать и окунуться всей душой в ядовитые вопросы общественные и в тину грязи, называемой русской журналистикой», он вдруг восклицает: «Я не могу истребить в себе тоски пса по женщине, которая, вероятно, отупела уже в покое Пензенской губернии, и между тем с какой-то бессовестностью отдаюсь всякому впечатлению, похожему на любовь. Ради Бога, друг мой, — не слыхали Вы хоть вести, ну хоть сплетни какой издалека?»

Екатерина Сергеевна, как и прежде, хранила молчание. Проживи Аполлон Александрович дольше, он смог бы узнать, как не прав был в своей злобе, в обиде на Леониду Яковлевну. После первых десяти лет брака она отправилась в Швейцарию изучать медицину, по возвращении была среди основательниц Московской лечебницы женщин-врачей и открыла в пензенском имении мужа родильный приют для крестьянских женщин. Достойная подруга будущей жены Бородина!

До этих событий Аполлон Григорьев не дожил, а Екатерину Сергеевну под конец переписки удостоил звания «креста на могиле моего заветнейшего прошлого».

Тема четвертая: Екатерина Сергеевна. Говоря о других, Григорьев на самом деле говорит только о себе, но и крупицы сведений о ней изредка встречаются. Выясняется, что Екатерина Сергеевна была хорошо знакома с отцом Аполлона Александровича. Он, в свою очередь, часто виделся с ее матерью, ценил ее брата Алексея — гражданского чиновника, разделявшего с сестрой страсть к фортепианной игре. Со своей адресаткой Григорьев раньше свободно говорил по целым часам и свободно же переписывался. Предоставим слово поэту:

«Здравствуйте, добрый друг мой, Катерина Сергеевна… Во-первых, зачем жестокие небеса не дали мне красноречивого, скрыто-пламенного и блестяще-остроумного пера старца, который бы давно по поводу заграничных впечатлений насказал Вам письменно множество любопытных откровений насчет нежных его к Вам чувствий, столь достойных лучшей участи, хотя и мало приличных его возрасту… Во-вторых, я Вас очень люблю — это для Вас не новость, хоть это и не доказывается еще тем, что я пишу к Вам, не доказывается даже и тем, что пишу к Вам прежде, чем к кому-либо из друзей моих, не исключая даже рыжей половины души моей, Евгения. Пишу я к Вам потому, что опять хандрю, значит — нуждаюсь в душевных излияниях, сколь это ни подло и ни глупо».

«Рыжая половина души» — это Евгений Николаевич Эдельсон, член редакции «Москвитянина». Продолжим чтение:

«Знаете, за что я Вас так люблю, мой добрый, благородный друг женского пола? Вы — единственная женщина, с которой можно играть в эту сладкую и опасную игру, называемую женской дружбой… Причина этого, с одной стороны, в том глубоком и нежном уважении, которое Вы внушаете всему, что способно Вас понять, а с другой стороны — в Вашей артистической, т. е. немножко эгоистической, немножко слишком самообладающей, немножко даже ветреной природе. Знаю я, что и Вы меня любите, но знаете ли Вы, за что? — Именно за тот анализ, который то пугал, то волновал Вас»;

«Вы спросите меня: хочется ли мне поскорее в Россию? И да и нет. Что ждет меня? Все то же: тоска, добывание насущного хлеба, пьянство людей, к которым я горячо привязан, безнадежная, хоть и честная борьба с хамством в литературе и жизни, хамская полемика и Ваша дружба, т. е. право терзать Вас анализом, пугать донкихотством и удивлять цинизмом и безобразием»:

«До свидания! спешу кончить, пока опять не подошел прилив тоски, во время которого я обыкновенно эгоистически безжалостно пользуюсь Вашей симпатией, — первой и единственной женской симпатией, которой отдаешься без страха и ослепления… Да напишите же хоть строчку. Поймите, что я Бог знает как люблю Вас — люблю не за то только, что Вы для меня связаны с такою жизнию и с таким прошедшим, за которое отдал бы всю остальную жизнь, а собственно Вас люблю как друга, как сестру по душе… не так, как любит Вас старец».

В декабре 1857 года григорьевский «поток сознания» один-единственный раз был прерван ответным письмом Екатерины Сергеевны. Адресат усмотрел в нем некие недомолвки (reticences) и долго потом забрасывал девушку вопросами:

«Влюблены Вы, что ли, или полувлюблены — все же надобно было сказать! Кому же Вам это сказать, как не мне? Кто же лучше в Вас это поймет и оценит — и, извините за дерзость, кто же лучше укажет всему этому место по достоинству в Вашей душе?..»;

«Письмо выходит нечто вроде дневника или скорее часовика. Говорите же наконец — влюблены Вы или нет? В кого? В Шпаковского, что ли? Очень рад — авось он не отымет у меня моего дыхания в Вас. А сказать Вам, отчего я никогда не хотел влюбиться в Вас? Оттого, что по деспотическим наклонностям я не мог бы сносить в Вас привязанности к чему-либо на свете (к матери, брату, к музыке)».

Какая самонадеянность! Григорьев явно преувеличивал и впечатление, которое он производил на женщин, и свое интеллектуальное влияние на них. Упорное молчание Екатерины Сергеевны заставляло его лишь сильнее нагнетать эмоции и еще больше рисоваться:

«Вы для меня последняя светлая улыбка жизни (ибо улыбка и грамматически непременно женского рода), что в последнее время наших отношений я говорил с Вами так, как ни с одним из друзей не говорил, давал Вам заглядывать в такие abvmes[8] моего бытия, от которых Вы отворачивались с лихорадочным ужасом… Что ж мудреного, что измученный, истерзанный и работою собственной мысли, и пошлостью меня окружающего, и воспоминаниями — я зову Вас как сестру, как Ангела, как друга…»

Привычно обнажив «бездны своего бытия», Аполлон Григорьев в борьбе с молчанием собеседницы прибег к самому сильному аргументу:

«Так вот что я скажу Вам — моего теперешнего чувства к Вам я бы не отдал никому, даже ей — ибо, если она не поняла его, значит и меня бы не поняла. Любя меня, надобно любить Островского, Вас, Эдельсона, Фета, Садовского (это — pour le moins[9]), так как я всё это люблю, т. е. так, что не знаю, кого иногда поставить на первом месте в душе, особенно из первых трех».

И вновь о музыке:

«На то, что писал вчера ночью в Сиенне — не хочу и глядеть — даже совестно этого безумного и больного бреда лихорадки. Если б я меньше в Вас верил, я бы его изорвал… Радуюсь Вашим успехам, друг мой, — но не удивляюсь им. Вы у меня умная, добрая, даровитая — Вы умеете любить звук для самого звука — а это немногие и немногие даже умеют. В этом Ваша эгида, Ваше спасение, Ваше духовное asyle![10]»…

И вот еще о тех совсем недавних временах, «когда говорились стихи Кольцова или ожесточенно звенела Венгерка, эта метеорская, кабацкая поэма звуков для безысходного страдания… Эх!

На горе ли ольха,

Под горою вишня…

Любил барин цыганочку,

Она замуж вышла!..

Когда Вы прочтете это — подойдите же к фортепиано и возьмите заветные аккорды. Я их услышу из моего холодного, морозного далека. NB. Мороз здесь очень сильный, и дураки — не топят!»

Подошла ли Екатерина Сергеевна, прочтя эти строки, к фортепиано, история умалчивает… В феврале Аполлон Александрович влюбился в некую девушку, воспетую в стихотворении «Твои движенья гибкие…», и на некоторое время оставил одностороннюю переписку. Но как только новый «предмет» покинул Флоренцию, он тотчас выслал в Москву тайный «отчет о сделанных безобразиях», а заодно и вырвавшийся «аккорд»:

Больная птичка запертая,

В теплице сохнущий цветок,

Печально вянешь ты, не зная,

Как ярок день и мир широк,

Какие тайны открывает

Жизнь повседневная порой,

Как грудь высоко поднимает

Единство братское с толпой.

В опубликованном виде это стихотворение гораздо длиннее и датируется 8 января 1858 года, но 19 марта Аполлон Григорьев послал «своему доброму другу» очень своеобразный вариант. При желании в этих стихах можно разглядеть будущую судьбу Екатерины Сергеевны.

Тема пятая: московские безобразия. Некто неизвестный снабжал Аполлона Александровича сведениями о его молчаливой корреспондентке:

«Ваньку Шестакова (дитя моего сердца) и рыжую половину души моей пригласили к себе. Благодарю. Да, будьте с ними построже, Вы, которую они так любят, т. е. читайте им мораль на счет вреда пьянства»; «Что Вы у меня (т. е. Вы с Катериной Николаевной Бакст) сделали с моим Максимом? Куда Вы его услали, оторвавши от нежной матери — „винной конторы“, готовившей его обширной душе, по всем вероятностям, судьбу Кокорева, если б эта обширная душа не была столько же, как моя, преисполнена безобразия и безалаберщины

Ванька Шестаков так и сгинул в безвестности, не оставив по себе иной памяти. Максим Афанасьев вскоре внезапно уехал из Москвы и настиг Григорьева в Париже, чтобы вместе погрузиться в пучину кутежей. Кокорев — тот самый купец из Солигалича, пригласивший Бородина для исследования минеральных вод, уже знаменитый на всю страну. Кто такая Бакст, от которой Максим в итоге сбежал в Париж, остается загадкой.

К «безобразиям» московских знакомых Григорьев раз за разом возвращается, смакует их на свой лад. Иногда он занимает позицию наблюдающего свысока (как будто не бывал участником событий):

«Мерзавцы (Островский и Евгений) не пишут ни строки по свойственному им беспутству и грубому, пьяному эгоизму. Воображаю, какую жизнь ведут они».

Иногда с помощью неточной цитаты из пушкинского «Гусара» принимает романтически-демоническую позу:

«Все это я видел, всем этим наслаждался — всем, даже адскою, но комическою ирониею Вашего присутствия человеческой личности на этом шабаше ведьм, где

Шумят и в мерзостной игре

Жида с лягушкою венчают…

Недоставало только Мефистофеля, за моим отсутствием!..

Я рад, что Вы сошлись с Фетом. Он пишет: „да ее (т. е. Вас) и нельзя не любить“».

Чем больше времени проходило со дня отъезда из Москвы, тем больше одолевали воспоминания. Карнавал во Флоренции показался «мизерным и каким-то непоэтичным». То ли дело гулянки в Новинском или в трактире «Волчья долина», что у старого Каменного моста. И вот Аполлон Григорьев разразился строками, которые в письме девушке из хорошей семьи выглядят шокирующе:

«От Ваньки между прочим получил я недавно письмо, где он совершенно логически доказывает необходимость спиваться!!! Письмо писано в погребке, милом погребке друга нашего Михайла Ефремовича (который тоже дошел до бесов) — под звуки венгерки в две гитары. Оно дышит этим местом беспутства и поэзии монологов из Маскарада в пьяном образе, — заветными песнями: „Улетел мой соколик“, „Вспомни“, „Дороженька“ — „Пряха“ — вдохновенными и могучими речами Островского, остроумием Евгения — голосом Филиппова и Михайлы Ефремова, серьезностью и остервенением Садовского, тонким умом Дмитрия Визарда, метеорством покойника — Дьякова… всем, всем, что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия. И увы — один, последний титан Ванька Шестаков доживает там свою жизнь, медленно отравляя себя напитками, от которых, как говаривал милый, добрый, остроумный, незабвенный Аркаша Эдельман — человек „умереть не умрет; но глаз у него с течением времени может лопнуть“, — напитков, которыми он же советовал Михайлу Ефремовичу отравлять турецкие войска (это было во время войны) и от которых сам пошел в могилу — бедное, благородное, неосторожное дитя!., бедная жертва нашего кружка и кружения!..

До свидания, друг мой — единственная женщина, с которой можно без раскаянья отдаваться всякому безобразию, которая все поймет и все оценит!»

Вновь Григорьев помещает Екатерину Сергеевну в сугубо мужской круг своих друзей, ибо: «Вы умны, как Евгений — но Вы нежны, как женщина». Неужели «Ее Высокоблагородие» Е. С. Протопопова участвовала в кутежах «Москвитянина»? Неужели появлялась она в «Волчьей долине» или в погребке Зайцева на Тверской, где торговал и пел хватавшие за душу ярославские песни приказчик Михаил Ефремович Соболев, пел Тертий Иванович Филиппов, пели, запивая водку квасом, рыжий гитарист Николка и торбанист Алексей, пели собиратели фольклора Якушкин и Стахович, пел и Островский, а прочие только пили?

Нет, не видели ее ни у Зайцева, ни в «Волчьей долине», где семимильными шагами шел навстречу алкоголизму Лев Александрович Мей, уже поставивший на сцене «Царскую невесту» и заканчивавший перевод «Слова о полку Игореве». Биографы Бородина, опираясь на письма Григорьева, с легкостью утверждают, что в молодости его будущая супруга общалась с Островским, Садовским и чуть ли не всей литературно-театрально-богемной компанией «москвитян», вращавшейся вокруг «молодой редакции». Проверить это трудно, ибо через десяток лет после того, как Аполлон Григорьев так неосторожно отчитывался о «безобразиях», мало кто из действующих лиц продолжал еще свой земной путь. Бывавший в доме Протопоповых Евгений Эдельман последовал за своим братом Аркадием; та же судьба, вероятно, постигла Максима Афанасьева. Долго и благополучно здравствовали немногие: Островский, Филиппов, писатель и актер Иван Федорович Горбунов (приятель Мусоргского в период сидения того на Большой Морской в ресторане «Малый Ярославец»), Нет никаких сведений о том, что Екатерина Сергеевна в более поздние годы, когда благодаря мужу оказалась «на виду», поддерживала с кем-либо из них знакомство. Вполне возможно, никакого знакомства и не было. Достоверно известно лишь о ее общении с Тертием Филипповым. Да и то, когда он добился чинов на службе в Синоде, а затем в Госконтроле, она хлопотала у него о своих родственниках через Балакирева и Бородина. Тертий Иванович дружил с обоими, а также с Мусоргским и Римским-Корсаковым, которые записали с его голоса немало песен.

Аполлону Григорьеву, в свою очередь, принадлежат две большие статьи о русском фольклоре. Записанная им от цыгана Антона Сергеева песня о взятии Казани, пройдя через несколько рук, очень кстати попала к Мусоргскому, занятому «Борисом Годуновым». Что же до его знакомства с Екатериной Сергеевной, виделись они то у его родителей, то у ее матери и тетки, а еще у Визардов, куда Григорьев являлся сугубо трезвым. Она терпеливо, безотказно выслушивала его хвастливые повествования — и по доброте своей не осуждала.

Встречались ли они после? Неизвестно. Екатерина Сергеевна до конца жизни хранила портрет молодого Аполлона Александровича. А в 1863 году он, кажется, даже не успел посокрушаться по поводу ее замужества, как сокрушался после свадеб Антонины Корш и Леониды Визард. Когда она выходила за Бородина, Григорьев был поглощен собственными злоключениями и писанием ядовитых рецензий о творениях супруга Леониды, драматурга Михаила Николаевича Владыкина. В 1857-м — другое дело: тогда он ревновал Катеньку Протопопову к «старцу». Благодаря ревности Григорьева круг ее связей в литературной и журналистской среде обретает чуть большую четкость — таинственным «старцем» был Николай Михайлович Пановский.

Пановский вошел в «молодую редакцию» «Москвитянина» все в том же 1850 году и здесь дебютировал как музыкальный критик. Родившийся, по разным сведениям, то ли в 1802-м, то ли в 1797 году, он — отец пятерых взрослых детей — среди молодежи смотрелся белой вороной, но предпочитал именно такое общество. В юные лета Пановскому довелось некоторое время посещать лекции в Московском университете. В 1818 году началась его служба в гренадерском и гусарском полках. В 1832 году он уехал в Варшаву служить по ведомству внутренних дел и на этой новой службе стал редактором «Официальной газеты Царства Польского». В 1849-м Пановский вышел в отставку, поселился в Москве и, не имея средств, принужден был снова заняться литературным трудом.

Столпы российской словесности Пановского не жаловали. Лев Николаевич Толстой 14 ноября 1866 года написал жене из Москвы: «Поехал с Петей к Зайковским… У них был гость, Пановский, тот самый, что я ругаю за фельетоны…» (скорее всего, дело происходило в доме Дмитрия Дмитриевича Зайковского, доцента Московского университета, прежде — ординатора Голицынской больницы).

Николай Алексеевич Некрасов припомнил Николая Михайловича в «Фельетонной букашке» (1865):

Из жизни здешней и московской

Черты охотно я беру.

Знаком вам господин Пановский?

Мы с ним похожи по перу.

Еще раньше во вступительном слове «Свистка» к читателям (1863) Некрасов превратил «того самого» в собирательный образ всего скверного в отечественной журналистике:

Когда при помощи Пановских

Догадливый антрепренер

И вождь «Ведомостей московских»,

Почуяв время и простор,

Катков, прославленный вития,

Один с Москвою речь ведет,

Что предпринять должна Россия,

И гимн безмолвию поет…

Верно, Пановский печатался у Михаила Никифоровича Каткова в «Ведомостях» и в «Русском вестнике» — там, где впервые явились свету «Война и мир», «Анна Каренина», «Идиот». У него были легкий характер, легкое перо и легкая рука, недаром он славился стихотворными экспромтами в гусарском духе и дружил со Львом Сергеевичем Пушкиным. Писал Пановский буквально обо всем. О музыкантах как человек, любивший музыку и стоявший вне всяких музыкальных партий, — очень доброжелательно. Он приятельствовал с князем Одоевским. Ему выпала честь стать вторым в истории критиком, отметившим композиторские опыты молодого Петра Ильича Чайковского, и первым, кто их похвалил.

В 1858 году в «Русском вестнике» была напечатана повесть Пановского «Могила братьев». Мастерски написанная, она начинается в духе тогдашних романтических опусов, но в финале вдруг модулирует в реализм, и это сделано очень естественно, с какой-то обескураживающей мудростью. Вернувшись из путешествия по России, Александр Дюма в приложении ко второму тому «Консьянса блаженного» (1861) поместил французский перевод «Могилы братьев» под названием «Марианна». Филологи утверждают, что перевод принадлежит Дюма, а современные французские издатели, не ведающие ни о каком Пановском, даже приписывают повесть Пушкину!

Дюма прибавил к тексту автора лаконичные пролог и эпилог. В прологе передан разговор о гибели Пушкина и Лермонтова на дуэли, имевший место в Петровском парке, у Дмитрия Павловича Нарышкина. Один из собеседников заявляет, что в России дерутся всегда всерьез и только по веским причинам. Дюма отвечает риторическим вопросом:

«— Вы полагаете, что все дуэли в России, даже самые злосчастные, имели серьезные причины?.. — и я повернулся к господину Пановскому (весьма выдающемуся литератору, чью предупредительность я не раз имел случай оцепить), как бы вызывая его на откровенность.

— Как же вы правы! — ответил он мне. — Я могу привести с десяток случаев в подтверждение сказанного вами!

— Хоть один, дорогой мой господин, хоть один? — попросил я. — Мое путешествие имеет свою философическую сторону, которую я, сколь могу, скрываю под живописным покровом. Итак, я хотел бы иметь рассказ о дуэли, в котором серьезность результата контрастировала бы с ничтожностью причины.

— Хорошо! — сказал он мне. — В моих руках как раз находится дневник, которым я волен распоряжаться: он заключает в себе письма старого гусарского капитана. Я сейчас печатаю отрывок оттуда; завтра я пришлю вам гранки, вы сделаете перевод и поступите с ним, как вам угодно.

Заговорили о других вещах; назавтра, верный своему обещанию, господин Пановский, которому я приношу здесь благодарность, прислал мне фрагмент, который вы сейчас прочтете».

В эпилоге писатели вновь беседуют:

«— Ну, хорошо, — спросил я у господина Пановского, тем же вечером возвращая ему его манускрипт и делая комплименты его отрывку. — Меня так заинтересовала ваша история, но чем же она заканчивается?

— Чего вам не хватает?

— Черт побери! Я хотел бы знать, что сталось с Зодомирским».

И Пановский досказывает вполне банальное, ожидаемо-романтическое окончание истории, скорее всего, самим Дюма и сочиненное.

Что же проездом через Москву получил французский романист? Сначала речь идет о гранках издания записок некоего гусарского капитана, причем текст еще нужно было бы перевести на французский. Но в тот же вечер (!) Дюма возвращает не корректурные листы, а рукопись и практически называет Пановского ее автором. Скорее всего, старый штаб-ротмистр Ахтырского гусарского полка сам перевел свою повесть на французский язык и подарил гостю манускрипт.

Несколько строк из «Марианны» трудно назвать портретом Николая Михайловича, но благодаря Дюма этот человек хоть на несколько мгновений оживает перед нами.

В последние месяцы своей жизни Пановский писал фельетоны для ежедневного «Вестника Московской политехнической выставки», изобретая целую россыпь псевдонимов: Философ с Самотеки, Достоверный источник, Вдвоем, Обмокни, Случайный фельетонист, Давнишний. 9 сентября 1872 года он умер, работая над очередным опусом. После этого фельетонов на страницах «Вестника» больше не появлялось.

Таков был «старец». До своей смерти он и не думал исчезать с горизонта Екатерины Сергеевны. В феврале 1870 года она сообщила мужу из Москвы, что «предается воспоминаниям со Старцами». Александр Порфирьевич тоже успел свести с ним тесное знакомство, через десяток лет «старческий и аристократический говорок» Ференца Листа напомнил ему речь Пановского.

Как видно, Екатерина Сергеевна привыкла быть среди талантливых, добившихся известности людей. Более того, она привыкла находиться в центре их внимания. Бородин и его будущая жена принадлежали, в сущности, к одному кругу, только он знал его с естественно-научной стороны, она — с музыкальной и литературной. Окажись Бородин в Москве раньше, чем в Германии, они наверняка бы встретились. С первых дней знакомства Екатерина Сергеевна стала для Александра Порфирьевича арбитром во всем, что касалось поэзии и музыки. Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов свидетельствует: «Будучи великолепной пианисткой и чудной музыкантшей, она очень часто, и всегда верно, отмечала недочеты в сочинениях А. П., и не было случая, чтобы он с ней не согласился. Кажется, она была его единственным критиком и цензором, с которым он считался, так как к замечаниям своих музыкальных друзей — Стасова, Кюи или Римского-Корсакова — он относился если не равнодушно, то по крайней мере не торопился следовать их советам». И еще один штрих: Екатерина Сергеевна очень любила танцевать.

…В начале 1859 года умер благодетель семьи Протопоповых старый князь Голицын. В 1861 году в Харькове скончался 32-летний Тимофей Шпаковский. В том же году доктора определили у Екатерины Сергеевны чахотку и посоветовали ехать за границу. Друзья помогли ей устроить в Москве «концертик», сбор от которого дал средства на поездку. «Концертик» состоялся 27 апреля, а уже 15 мая пианистка прибыла в Гейдельберг.


Итак, осенью 1861 года Бородин против своей воли задержался в Италии. Была снята квартира в доме семейства Чентони. Тогда, до американских бомбардировок, старинный город был бесподобно красив. В академическом отчете Александр Порфирьевич специально подчеркнул «отсутствие всяких развлечений в Пизе». Однако они с Екатериной Сергеевной много бывали в театрах, подружились с местными музыкантами и услаждались ансамблями от сонат до квинтетов, причем в репертуаре русско-итальянского кружка значились исключительно сочинения немецких авторов — такова была тогдашняя ситуация в серьезной камерной музыке. Бородин играл на виолончели в оркестре местного театра, участвуя в исполнении опер Беллини и Доницетти. Как водилось в небольших итальянских антрепризах, постоянно работали в оркестре только концертмейстеры групп, прочие места довольно хаотично заполнялись любителями. Управлял оркестром… кларнетист. Он же на кларнете давал певцам тон в речитативах, которые оркестр вовсе пропускал. И все же это был прекрасный практический опыт для будущего оперного композитора! На большом органе Пизанского собора, в 1835 году установленном мастерской Серасси и имевшем около шестидесяти регистров, Александр Порфирьевич и Екатерина Сергеевна играли Баха, Бетховена и — «Ныне силы небесные» Бортнянского. Протекцию органистам составил профессор Меноччи, которого Бородин поверг в изумление, всего за час сочинив на его глазах фугу.

Разумеется, в академическом отчете молодой ученый не упомянул о юной Джанине, дочери хозяев дома. Девушка влюбилась в него без памяти. Среди ее самых счастливых воспоминаний был детский бал-маскарад на Жирный четверг, когда все переоделись стариками, «добрая Катиччья» играла на фортепиано, а они танцевали. Прошло более пятнадцати лет, прежде чем она перестала исписывать мелким почерком листы посланий к своим Amici Russi, обмениваться фотографиями, передавать приветы и поцелуи от половины города и звать хоть разочек снова приехать в Италию (увы, из семи десятков ее писем уцелели лишь два, остальные сгорели в 1939 году). Любовь-дружба с Джаниной Чентони, протекавшая на глазах добрейшей Екатерины Сергеевны, тогда еще невесты, раз и навсегда установила порядок, в каком протекали все последующие увлечения Александра Порфирьевича: без всякого поощрения с его стороны в него влюбляется юная девушка — он «переводит ее себе в дочки». Во всяком случае, его супруга всегда представляла события именно так. В остальном жизнь в Пизе, конечно же, характеризовалась «отсутствием всяких развлечений».

На Пасху отправились в уже знакомую Бородину Флоренцию — вспоминала ли Екатерина Сергеевна описания этого города в письмах Григорьева? 2 июня Бородин покончил с научными занятиями, и оба до августа уехали «на дачу» — к морю, в Виареджо. Там Caticchia, вполне перенявшая от «москвитян» интерес к фольклору, просила местных жителей рассказывать ей сказки и петь песни, а потом пела их с Александром Порфирьевичем. Вовсе не Балакирев, а Екатерина Сергеевна первой заставила его приглядеться к народному искусству! Возможно, тема, которой открывается его Второй квартет, — это наигрыш итальянских уличных музыкантов, вспомнившийся композитору 20 лет спустя.

Бородин в то время работал над фортепианным квинтетом до минор. Благодаря дневнику Екатерины Сергеевны, изученному Сергеем Дианиным до того, как он бесследно пропал, точно известно: квинтет был сочинен между 22 мая и 17 июля 1862 года. По примеру Шумана Александр Порфирьевич взялся писать для фортепиано, двух скрипок, альта и виолончели, и нельзя сказать, чтобы всегда ловко и уверенно себя чувствовал. Большие певучие соло фортепиано (в ущерб струнным!) выдают постоянную мысль о Екатерине Сергеевне. Будущая супруга говорила, что этот квинтет — а lа Глинка. И правда, его музыка соткана из глинкинских оборотов, из опеваний и отыгрышей, почерпнутых в «Жизни за царя», и пребывает в кругу глинкинских гармоний. В скерцо доносятся отзвуки «Камаринской», начало финала напоминает сразу и «Славься» Глинки, и… начало Первой симфонии еще не родившегося тогда Василия Сергеевича Калинникова. Изначально заявленный до минор весьма условный, скорее квинтет написан в до мажоре, колеблющемся между ближайшими к нему, но очень далекими друг от друга до минором и ля минором. В этом солнечном до мажоре иногда каким-то чудом поблескивают зернышки будущих «Князя Игоря» и Второй симфонии. Автор немного схитрил: составил композицию всего из трех частей (анданте, скерцо, финал), пропустив положенную первую часть в сонатной форме. Сама по себе эта изначально немецкая форма трудностей для него не представляла, но сложно было облечь в нее русский, глинкинский материал — в то время это еще никому не удавалось. В результате квинтет вышел оригинален во всех отношениях.

В августе Бородин собрал плоды немецкой учености в виде приборов, книг и собственных публикаций, трофеи в виде изображений Гейдельберга, Неаполя и стереоскопа с видами Рима, и отправился домой. Три года за границей пролетели несколько сумбурно, впрочем, плодотворно. В Германии, Франции и Италии молодой химик напечатал в общей сложности 12 научных работ. 20 сентября миновали пограничное Вержболово. Паспорт Бородина был просрочен на год, а в кармане не осталось даже десяти рублей на штраф, который пришлось уплатить по приезде в Петербург.

Первые месяцы на родине прошли в хлопотах. Бородин представил научный отчет о затянувшейся командировке. 8 декабря он стал адъюнкт-профессором Медико-хирургической академии и начал читать курс неорганической химии (его элегантный «заграничный» вид произвел огромное впечатление на студентов). Лаборатория в академии еще не была полностью оборудована. Бородин засучил рукава и занялся заказом в Германии всего необходимого, вплоть до последних мелочей, чтобы, как хотел Зинин, каждый студент мог пройти курс практических занятий (что в полной мере осуществилось только через 12 лет). Жалованье новоиспеченного адъюнкта составляло 700 рублей 55 копеек в год — при петербургской дороговизне более чем скромно. «Сверх того меня отчислили от госпиталя, где я считался прежде ординатором (ничего не делая там) и получал 900 р. жалованья», — пожаловался адъюнкт Бутлерову. Пришлось взяться за переводы научной литературы для издательства Маврикия Осиповича Вольфа и направить стопы в находившуюся поблизости Лесную академию. Там Бородин стал читать полный курс химии, получая в год аж 1800 рублей. Александр Порфирьевич жил у «тетушки», несколько тяготясь непривычным состоянием: возвращение на родину ознаменовалось первой разлукой с Екатериной Сергеевной, отбывшей в Москву к матери.

За работой скучать, конечно, не приходилось. Осенью Бородин познакомился с Сергеем Петровичем Боткиным и стал посещать его «субботы». Боткин хорошо играл на виолончели. Милий Алексеевич Балакирев специально переложил для него «виолончельный» этюд Шопена (ор. 25 № 7), а знаменитый виолончелист и один из самых исполняемых тогда композиторов Карл Юльевич Давыдов посвятил Сергею Петровичу две пьесы. Однако о музыке Бородин в доме Боткиных не заикался, пока случайно не столкнулся там с Балакиревым. Боткин в тот вечер понял, что его друг-химик в музыке — не дилетант. А вот Александр Порфирьевич этого, по-видимому, не сознавал, пока новый знакомый, уже признанный дирижер и композитор, не объявил со свойственной ему безапелляционностью: ваше настоящее дело — музыка. Через несколько дней Балакирев и Мусоргский в четыре руки играли свежеиспеченному адъюнкт-профессору отрывки из Первой симфонии Римского-Корсакова, плывшего тогда к берегам Южной Америки. Мусоргский наконец-то уяснил, что и Бородин «имеет кое-какие поползновения писать музыку», и стал упрашивать поиграть. «Мне было ужасно совестно, и я наотрез отказался» — так запомнил свое состояние Бородин. Сумбур достиг апогея. Весной хоть в чем-то наступила определенность: наконец-то вернулась из Москвы Екатерина Сергеевна. 17 апреля 1863 года Бородины венчались в домовой церкви Удельного земледельческого училища.

Загрузка...