Часть IV ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ

Глава 21 В гостях у Листа

Неурядицы с премьерой симфонии скоро отступили на второй план. Разворачивавшиеся на Балканах события в апреле 1877 года вынудили Россию объявить войну Турции. Все внимание теперь было приковано к Плевне, Шипке и Карсу. Маленький Сережа Протопопов точил игрушечную саблю и готовился идти «на турку» добровольцем. На Балканы отбыли ветераны прежней кампании Пирогов и Боткин. Двое из пяти братьев Дианиных отправились на фронт. Выпускник медицинского факультета Московского университета Василий Дианин оказался в румынской Александрии, оканчивавший МХА Федор — в Болгарии. Служивший на Кавказе ученик Боткина и один из любимых учеников Бородина Шоноров оперировал раненых в лагере Мусун. Александр Порфирьевич пристально следил за ходом кампании, о которой знал не только из газет. В это же время он сочинил для хора академии песню «Вперед, друзья».

Всё вместе вкупе с ускоренным выпуском в академии не способствовало занятиям композицией. Научная деятельность в это время, кажется, тоже не слишком занимала Бородина, по-настоящему интересовали лишь работы учеников. Заботясь о положении Александра Дианина, Бородин решил, что наилучшим выходом для того будет получить степень доктора философии в одном из немецких университетов. Этой цели он и посвятил первую часть лета. 12 июня Екатерина Сергеевна в обществе курсистки Маши Исполатовской, дочери ее московских друзей, отправилась в Москву, а на следующий день Александр Порфирьевич отбыл за границу. Его новый паспорт уже не являл собой, как в прежние времена, огромный лист гербовой бумаги с печатью и всеми титулами государя императора. Теперь это была книжечка в темно-зеленом коленкоре, с печатью петербургского градоначальника. Книжечка объявляла кому следует: «Действительный Статский Советник Ординарный Профессор Медико-Хирургической Академии Александр Порфирьевич Бородин командируется за границу», — и более ничего, ни слова об «ученых целях».

С Бородиным ехали два молодых соискателя: Дианин и Михаил Юльевич (Юрьевич) Гольдштейн. Если у первого были проблемы чисто академического свойства, второй в свободное время посещал в Петербурге не только музыкальные кружки. 6 мая он был арестован по делу «Общества друзей» (отделения «Земли и воли»), но почти сразу выпущен под особый надзор. В этом свете понятна удивившая Бородина эмоциональность его родственников при проводах: «Куда девались и философия, и радикализм, Гольдштейнов так развезло, что я и не ожидал». Отъезд за границу под крылом профессора напоминал бегство.

По дороге опытный путешественник предавался наблюдениям за впервые оказавшимися в Германии «мальчиками» — интересно было видеть со стороны их непосредственную реакцию. Очень смешило, что суетливый Михаил Юльевич от лавины впечатлений как-то «сократился»; «Александрушка», напротив, почти сразу повел себя так, будто уже много лет прожил за границей. Вот только к горам-«чудищам» долго не мог привыкнуть.

В старинном университетском городке Йене остановились в отеле, расположенном между домами Гёте и Шиллера, и накинулись на немецкие газеты. Бородина особенно порадовало, что немцы, у которых не было резона искажать истину, пишут об успехах русской армии. Со своими спутниками он ходил гулять в горы и на правах бывшего профессора Лесной академии даже посетил студенческую пирушку в местном Земледельческом институте. Вдали от петербургских забот, в местах, где всё напоминало о молодости, Александр Порфирьевич и сам словно помолодел, хотя странно, непривычно было оказаться за границей без Екатерины Сергеевны.

Если верить воспоминаниям Гольдштейна, все трое поровну делили между собой хозяйственные заботы, вместе ходили закупать провизию. Бородина местные лавочники прозвали der Dicke («Толстяк»). Получение телеграммы гросс-герцога Саксонского на имя его превосходительства генерала Бородина произвело в городке переполох: «Все смотрели нам вслед и не могли понять, как это такая важная особа несет в руках свертки с колбасой…»

Получить степень в Гейдельберге или Гёттингене было бы почетнее, но Бородин выбрал для питомцев тихую Йену. «Мальчиков» он поручил заботам своего одногодка, профессора химии Антона Гойтера. Екатерине Сергеевне было сообщено: «Он нашел работы птенцов более нежели удовлетворяющими условиям диссертаций, показал мне кучу диссертаций, сделанных в Йенской лаборатории. С удовольствием могу сказать, что все они в подметки не годятся диссертации Павлыча и большей частью куда слабее диссертации Гольдштейна». Хозяйственный Павлыч, едва переехав из гостиницы в снятую квартиру, устроился основательно и нанял себе учителя разговорного немецкого. Даже накануне защиты ему снилось, будто предстоит экзамен пр немецкому языку. Вообще после отъезда профессора из Йены «вдруг сделалось ужасно скверно. Так скверно, как будто я, например, плавал на пузырях и пробках, и вдруг из-под меня исчезли и пузыри, и пробки, и я должен сам держаться на воде». Впрочем, Александрушка не скучал, даже наблюдал однажды студенческую дуэль. 5 декабря (по новому стилю) он успешно защитил работу «Об окислении фенолов» и стал доктором философии.

По железной дороге от Йены до Веймара — не дольше, чем от Петербурга до Царского Села. С тех пор как в Веймаре поселился неофициальный глава Новой школы Лист, город стал местом паломничества музыкантов. О петербургских композиторах Лист был неплохо осведомлен. В 1873 году кружок поздравлял его с пятидесятилетием музыкальной деятельности. Муза истории требует не забывать, что летом 1876 года Кюи в качестве музыкального критика «Санкт-Петербургских ведомостей» ездил в Байройт и дважды прослушал вагнеровское «Кольцо нибелунга». По дороге он специально заезжал в Веймар, чтобы застать маэстро в домашней обстановке, о чем подробно доложил читателям «Ведомостей» в очерке «День у Листа». Его статьи о «Нибелунгах» в высшей степени обстоятельны и добросовестны (вплоть до открывшихся глазу военного инженера конструктивных особенностей театра), но главным в путешествии Кюи все же оказалась не тетралогия. Заключительный очерк о вагнеровском фестивале Цезарь Антонович завершил словами… о вновь встреченном им в Байройте Листе: «Глядя на его добрую, полную жизни старость, вспоминая длинный артистический, им пройденный путь, нельзя не быть растроганным, нельзя от знакомства с ним не вынести неизгладимого, отрадного впечатления, возвышающего и облагораживающего человечество».

Александр Порфирьевич не мог не читать этих статей, ведь Кюи донес до петербуржцев похвалы Листа его Первой симфонии. И вот 1 июля (старого стиля) 1877 года Бородин направился по стопам друга и соратника. Цезарь Антонович заверял читателей: «Лист в Веймаре совершенный патриарх: все его знают, все любят, все уважают. Квартиру его мне указал какой-то 9-летний мальчик». На поверку всё вышло иначе. Никто в целом городе не мог сказать Бородину, в какой стороне дом маэстро! Долго он блуждал и расспрашивал, пока какой-то длинный неуклюжий немец не сказал:

— Вот тут напротив живет, кажется, какой-то доктор Лист.

До приемных часов «какого-то доктора» оставалось еще немало времени, и Бородин отправился бродить по Веймару. Для него город Лукаса Кранаха, Шиллера, Гердера и Виланда выглядел музеем под открытым небом.

К назначенному часу он вернулся в сомнениях, тот ли это доктор Лист, который ему нужен. Но не успел отдать визитную карточку, «как вдруг перед носом, точно из земли, выросла в прихожей — длинная фигура, в длинном черном сюртуке, с длинным носом, длинными седыми волосами. „Вы сочинили прекрасную симфонию! Добро пожаловать! Я — в восторге, всего два дня тому назад я играл ее у великого герцога, который ею очарован“ — сильная рука его крепко сжала мою руку и усадила на диван». Лист словно ждал Александра Порфирьевича, чтобы пролить бальзам на его душу. Речь шла о Первой симфонии. Бородин вставил, что сам сознает многие недостатки, что его упрекали за слишком частые модуляции… Лист перебил:

— Боже сохрани, ничего не трогайте! У вас громадный и оригинальный талант, не слушайте никого!

С этого момента реальность наконец совместилась с описанием Цезаря Антоновича. Камердинер Листа Спиридон Лазаревич Кнежевич, черногорец по национальности (Александр Порфирьевич общался с ним по-итальянски), с момента вступления России в войну с Турцией еще горячее относился к русским. Любимой ученицей маэстро по-прежнему пребывала 23-летняя теперь уже Вера Викторовна Тиманова, часто слышавшая от своего педагога: «Мадемуазель Вера! Разрешите восточный вопрос вашим методом!» Сие означало, что сейчас прозвучит «Исламей» Балакирева. Разговор шел то по-французски, то по-немецки, Лист говорил быстро, громко и увлеченно — о «Садко» Римского-Корсакова, о трио Направника. Бородин был в высшей степени приятным собеседником, но в Веймаре он встретил собеседника еще более приятного:

— Вы знаете Германию? Здесь пишут много; я тону в море музыки, которою меня заваливают, но боже, до чего это все плоско! Ни одной живой мысли! У вас же течет живая струя; рано или поздно (вернее, что поздно) она пробьет себе дорогу и у нас.

Он не преувеличил. По сообщению журнала «Всемирная иллюстрация», только за первую четверть 1878 года в Германии, Австрии и немецких кантонах Швейцарии явились новые музыкальные сочинения общим числом 1034.

На другой день Лист давал концерт в готической церкви Святого Михаила в Йене. Помимо духовных произведений была исполнена его транскрипция Траурного марша из Второй сонаты Шопена: виолончелист и органист играли по нотам, сам Лист импровизировал за фортепиано. На Бородина еще на утренней репетиции пьеса произвела колоссальное впечатление эффектом колокольного звона. Может быть, под впечатлением от этого концерта возникла одна из немногих музыкальных шуток, записанных Бородиным: Реквием для тенора, мужского хора, фортепиано и органа на тему «котлетной польки». В сборнике коллективных «Парафраз» Реквиему придан вид фортепианной пьесы. В оригинале он протяженнее и имеет вид партитуры, которую предписано исполнять «в темпе польки» при участии «хора монахов». На домашних концертах монахов могли с успехом заменять студенты-медики, одно время Бородин намеревался прибавить к «монахам» также и женский хор. Бесконечно комбинируя голоса в тройном контрапункте, не посмеивался ли Бородин над сочинявшим десятки фуг новоиспеченным профессором Николаем Андреевичем Римским-Корсаковым? В довершение всего в основу полифонической композиции положена тема, открывающая… Реквием Моцарта! Пройдет два десятка лет, и Римский-Корсаков введет эту же тему в свою оперу «Моцарт и Сальери».

Между репетицией и концертом Бородин в окружении стайки юных учениц Листа поедал на улице вишни. Потом, смущаясь дорожным платьем (другого с собой в Германию взять не догадался!) и нечищеными сапогами, обедал с маэстро в кругу его друзей. А вечером с интересом наблюдал, как все приехавшие на концерт из Веймара никак не могли поместиться в поезде и для них долго-долго прицепляли дополнительный вагон.

От музыки, общества и сыпавшихся на всех языках комплиментов Бородин был как в чаду и всё ездил в свой «Венусберг», разумея под взятым из вагнеровского «Тангейзера» топонимом Веймар, к «Седой Венере», разумея Листа. Как и Кюи годом раньше, он был допущен в святая святых — присутствовал на занятиях Листа с учениками и ученицами (учениц на одного ученика обычно приходилось около семи). Александр Порфирьевич явно вспоминал иные времена и иных педагогов, когда писал жене: «Он не сердился, не горячился; ученики не обижались… Во всех своих замечаниях он был при всей фамильярности в высшей степени деликатен, мягок и щадил самолюбие учеников». Отрадно было видеть старика-учителя среди обожавших его питомцев и особенно питомиц, ведь роль «старого учителя» в кругу восторженного юношества Бородин давно уж примерял на себя. Особенно приятно было замечать, как выделяет Лист из толпы молодежи соотечественницу Тиманову. Он и сам с ней сдружился и восхищался ее игрой. Тиманова вместе с контральто Анной Ланков специально устроила для его «мальчиков» домашний концерт. Екатерину Сергеевну муж тщетно заверял: из двух соискателей больше «раскисал» Гольдштейн, и то от певицы, — она всё равно бомбардировала Дианина посланиями ревнующей пианистки.

Не менее приятной была дружба с жившей в Веймаре баронессой Мейендорф (урожденной княжной Горчаковой), которую Бородин прозвал «мое провидение в Веймаре». В ее доме Лист никогда не отказывался играть и импровизировать. Здесь смущенный Бородин впервые исполнил с ним в четыре руки свою Первую симфонию, а баронесса изображала публику. Его в два голоса журили, что до сих пор не издана оркестровая партитура, и требовали спеть что-нибудь из романсов, но он страшно стеснялся, ничего не пел и только сыграл женский хор из «Князя Игоря» — «Улетай на крыльях ветра». А после побежал телеграфировать Бесселю, чтобы тот прислал Листу переложение Второй симфонии и все романсы. Отправляясь в Германию, он не захватил с собой никаких нот!

Бессель выказал чудеса оперативности. В очередной приезд Лист встретил Бородина словами «Мы вчера играли Вашу вторую симфонию! Она — превосходна!» — и поцеловал кончики своих пальцев. Бородин учтиво спросил его о замечаниях и советах, и тут Лист разразился тирадой, как всегда, сопровождаемой энергичными жестами:

— Не меняйте ничего! Оставьте ее такою, какова она есть; она построена совершенно логично. Вообще я могу дать вам единственный совет: следуйте по вашему пути, никого не слушайте. Вы во всем всегда логичны, изобретательны и совершенно оригинальны. Вспомните, что Бетховен никогда не сделался бы тем, чем он был, если бы слушал всё, что ему говорили; вспоминайте басню Лафонтена: «Мельник, сын его и осёл». Работайте по вашему методу, не слушайте никого! Вот мой совет, раз вы желаете его от меня получить!

Симфонию вновь играли в четыре руки, сменяя друг друга за фортепиано, автор, хозяин и его ученик Юлиуш Зарембский. Быстрый финал мэтр сыграл «шельмецки» и вновь излил бальзам на душу Александра Порфирьевича:

— Говорят, что нет ничего нового под луною, а ведь вот это — совершенно ново! Ни у кого вы не найдете этого!

«Морская царевна» тоже произвела в Веймаре фурор, а после Зарембский сыграл Бородину свою Большую фантазию для фортепиано с оркестром (которую впоследствии уничтожил) и советовался с ним относительно инструментовки.

Одним словом, в Веймаре Бородина любили и баловали. Карл Александр, великий герцог Саксен-Веймар-Эйзенахский, в 1877 году сокративший свой титул до великого герцога Саксонского, тоже проявил к нему интерес. По материнской линии Карл Александр приходился внуком Павлу I, а женат был на двоюродной сестре, также внучке Павла. Герцог не раз бывал в Петербурге, но, судя по отзыву Бородина, его русский язык был далеко не так хорош, как об этом пишут историки. О художественных интересах Карла Александра говорит хотя бы тот факт, что он основал в Веймаре музей Гёте. Некогда его дед Карл Август пригласил поэта ко двору. Гёте прожил в Веймаре почти 60 лет и со временем стал местной достопримечательностью, все путешественники считали своим долгом посетить его в специальные приемные часы. При Карле Александре точно такую же роль в городе стал играть Лист.

Зная Первую симфонию Бородина по фортепианному исполнению Листа, герцог пожелал познакомиться с ее автором. Они вместе провели целый вечер у баронессы Мейендорф, слушали в интерпретации Листа и Зарембского Вторую симфонию. Герцог расспрашивал о «Князе Игоре» — Бородин сыграл несколько хоров, петь сольные номера и играть танцы не решился. В довершение всего герцог спросил Листа, можно ли устроить в Веймаре оркестровое исполнение Первой симфонии.

На прощание Лист подарил Бородину свою фотографию. Александр Порфирьевич попросил еще автограф, и тут вышло затруднение: фотографий хозяина в доме имелось предостаточно, но в груде нотной бумаги ничего подходящего не нашлось. Тогда Лист записал последние такты «Данте-симфонии» — тот из двух вариантов финала, который тогда еще не был напечатан, — и вручил Бородину.

Необыкновенно длинные письма к Екатерине Сергеевне подробно описывают успехи «мальчиков», красоты природы, причуды климата и капризы торговли, но больше всего страниц в них все-таки посвящено Листу. Письма так обстоятельны и так хорошо изложены, что в следующем году Бородин составил из них для Стасова статью «Мои воспоминания о Листе», позднее изданную под названием «Лист у себя дома в Веймаре». Редчайший случай: Екатерина Сергеевна, в чьем пантеоне великих людей Лист (надо полагать, еще благодаря Шпаковскому) занимал одно из первых мест, помогала мужу в работе не только советом, но и делом. Первые страницы переписал перед отъездом на Балканы Федор Дианин, затем за дело взялась она, а Бородин при ее участии придал тексту окончательный вид. Екатерина Сергеевна сообщала Александрушке: «Саша дописывает Листиаду и советуется и спрашивает меня во всех своих затруднениях. Он зачеркивает, убавляет, прибавляет то соли, то перцу, то меду в свою рукопись — все по моему усмотрению и вкусу. Не скрою, что такая вера в мой вкус и чувство меры — очень лестна мне». Тон изложения стал спокойнее, непосредственный восторг потрясенного, ошарашенного путешественника скрылся за бородинским остроумием. Появилось несколько новых подробностей, но исчезли слова Листа о чужих советах и басне Лафонтена: пощадил Александр Порфирьевич своих обидчивых друзей.

После Йены города замелькали один за другим: Марбург, где умерла воспетая Листом святая Елизавета, Бонн, Аахен, Гейдельберг, Страсбург, Мюнхен, Берлин — везде у Бородина были дела и друзья. При подъезде к Гейдельбергу — его земле обетованной, его Мекке, Медине и Иерусалиму — замелькали городки, где в 1861 году они с Екатериной Сергеевной не раз бывали вместе: Бинген-на-Рейне, Бенсхайм, Хеппенхайм. «Я был до того возбужден, до того взволнован, что не заметил даже, как настал вечер (5 часов); только позже гораздо я вспомнил, что с утра, с 6 часов, я ничего не ел и не пил (несмотря на нестерпимый жар). Я пожирал глазами каждую горку, дорожку, каждый домик, деревеньку — все мне сразу напомнило счастливые времена. Подъезжая к Гейдельбергу, я спрятал лицо в окно, чтобы скрыть набегавшие слезы, и крепко сжал ручку зонтика, чтобы не разреветься, как ребенок. Я с замиранием сердца караулил тот садик, что выходил на железную дорогу от Гофмана; садик, где я тебя видел на другой день после Вольфсбрунна. Помнишь? Укараулил таки!! Узнал его сразу!! Почуял его!!» Нет во всей истории русской музыки другого такого письма, какое отправил Бородин жене 18 (30) июля 1877 года! Как и 19 лет тому назад, он остановился в «Баденском дворе» — и уж тут, в номере, разрыдался. За обедом в гостинице сел на то же место, где сидел в прошлый приезд. Город был полон воспоминаний: ни одна улица, ни один дом, ни единое дерево не изгладились из памяти, прошедших лет как не бывало. Профессор «трогал стены домов рукою, прикасался к ручке двери знакомых подъездов; словом, вел себя, как человек не совсем в своем уме».

По берегу Неккара проложили железную дорогу, но вода «Волчьего источника» все так же лилась из четырех волчьих морд, и так же плавали в фонтане форели. Бородин сел у самой воды. Девушка лет пятнадцати обратилась к нему с приветливой улыбкой:

— Насилу-то опять собрались к нам! Что давно не были?

Но нет, это ему только так подумалось. На самом деле немочка, которой в 1861 году еще и на свете не было, спросила:

— Желаете пива или чего-нибудь еще?

Он отправился разыскивать старых знакомых. Как это не раз бывало с ним, сполна наделенным воображением, воспоминания о счастье стали важнее, реальнее самой реальности. Чем больше лет отделяло его от самого счастливого дня жизни и чем больше верст — от виновницы этого счастья, тем, парадоксальным образом, сильнее становились чувства Александра Порфирьевича: «Никогда еще я так далеко не уезжал от тебя и, кажется, никогда ты мне не была так близка, как теперь».

На обратном пути Бородин навестил в Вильно — братьев, в Москве — тещу и направился в Давыдово, где с 24 июня ждала его Екатерина Сергеевна.

Глава 22 В поисках родового гнезда

Выехав из Москвы поездом, Александр Порфирьевич миновал Владимир и вышел на станции Боголюбово. Там за полтора рубля был нанят плетеный тарантас. От железной дороги поднялись в гору, миновав Боголюбский монастырь, в ансамбль которого входит сохранившаяся до наших дней часть дворца князя Андрея Боголюбского (1158).

По Владимирке (она же Сибирский путь) направились в сторону Нижнего Новгорода и вскоре свернули к Давыдову. Было это 5 августа 1877 года.

Сколько бы Александрушка Дианин ни рассказывал профессору о своем родном селе, вряд ли тот был достаточно подготовлен к открывшейся перед ним картине. С Давыдовом тогда еще не успели окончательно слиться Филяндино, Аксенцево, Новское и растворившаяся среди них Скучилиха, и все равно село было немаленьким. Некогда эти земли принадлежали Владимирскому Богородице-Рождественскому монастырю, но при Петре III село Давыдово стало «экономическим», оброк и барщину сменила подушная подать. А места-то благодатные! Поля, леса, изобилие дичи, особенно птицы, богатые рыбой озера Вальковской поймы: Свято, Красное, Войхро, Войхра, Войхрыч, Нижнее Вышихро… Не говоря о близости дороги на Нижегородскую ярмарку. Сегодня в Давыдове удивляют крестьянские избы на кирпичном цоколе и старинные кирпичные здания. При Бородине село не выглядело настолько богатым, каким оно стало к началу XX века, но в центре его уже стояла пятиглавая Преображенская церковь, выстроенная в 1840-е годы заботами Павла Афанасьевича Дианина, и уже высилась колокольня, позднее доведенная до высоты 77 метров.

Бородину всё здесь пришлось по сердцу: чудесная природа, крестьяне, уже более ста лет не знавшие крепостного права, дианинская семья, из которой тогда были в Давыдове Павел Афанасьевич и его младшие сыновья Федор и Николай. Охота и рыбалка не влекли, но погулять по лесу, меряя обхватами старые сосны, и, конечно, пособирать грибы он любил. Екатерина Сергеевна, против обыкновения, тоже была «ужасно довольна» местом. Даже ручей вблизи дома (приток Крапивки) ее, страшившуюся сырости, не смутил.

Здесь супругам предстояло три года кряду проводить лето — ни к одному из своих деревенских пристанищ они еще так не привязывались. Александр Порфирьевич, выросший под крылом энергичной матери, не был по натуре человеком, основательно обустраивавшим родовое гнездо. Ему вполне хватало забот о химической лаборатории. Возможно, постоянство в привязанностях и заставило бы его обзавестись собственным домом, но Екатерина Сергеевна обычно быстро разочаровывалась — не было на свете такой волшебной местности, где бы самочувствие рано или поздно не начинало доставлять ей огорчения. К тому же в 1880-е годы наконец прояснилось несходство вкусов: муж любил деревню, жена — ближние дачи. Все же Давыдово стало для Бородина больше, чем просто очередным местом отдыха. В завещанном Сергеем Александровичем Дианиным доме здесь в 1980 году открылся единственный в мире музей Бородина.

В Давыдово Александр Порфирьевич приехал в прекрасном творческом настроении, отдохнувший, полный сил. После встречи с Листом он верил в себя как никогда. Химия была забыта до осеннего семестра, если не считать чтения научных журналов. Из Москвы прибыл рояль Алексея Протопопова, и Бородин немедленно приступил к усердному «служению Аполлону» — засел за Первый квартет, оконченный в Давыдове летом 1879 года. Рояль Алексея плохо перенес путешествие, поэтому следующим летом, 30 июня 1878 года, Бородин специально поехал из Давыдова в Москву и внес 25 рублей задатка за подержанное фортепиано московского мастера Леопольда Штюрцваге, выбранное им в магазине А. Кампе за прочность конструкции. 8 июля Александрушка привез немцу оставшиеся 75 рублей и договорился о доставке. Фортепиано понравилось, он нашел, что некий владимирский сорокарублевый инструмент относится к московскому сторублевому, как беккеровский рояль к шрёдеровскому. Рояли этих конкурировавших петербургских фирм с недавних пор соседствовали в профессорской квартире. Весной 1877 года Бородин купил у Шрёдера большой концертный рояль палисандрового дерева, новейшей американской системы, диапазоном в семь октав (№ 6701). Это чудо Карл Иванович уступил ему за 700 рублей. Рояль Беккера был приобретен гораздо раньше.

Сторублевый инструмент торжественно привезли в Давыдово 16 июля, не без помощи еще двух братьев Дианиных — Федора и служившего на железной дороге Михаила. За этим фортепиано Бородин немедленно сочинил какой-то красивый романс, к которому не было подходящих слов. Настраивал фортепиано он без посторонней помощи. Сочинял Бородин по-прежнему за инструментом, а чтобы записать музыку, переходил в роскошный рабочий кабинет «с громадным зеленым ковром, уставленным великолепными деревьями, с высоким голубым сводом вместо потолка».

В Давыдове семимильными шагами двинулась вперед работа над «Князем Игорем». Летом 1878 года для картины у князя Володимера Галицкого были сочинены «Княжая песня» и заключительный хор. От хора Стасов был в неописуемом восторге: «Бородин сочинил такой chef d’oeuvre a la Борис Годунов». Уезжая в Петербург, Александр Порфирьевич оставил в Давыдове и фортепиано, и эскизы «Князя Игоря» — продолжать такую серьезную работу во время учебного года он не надеялся. Строго говоря, ничего исключительного в этом не было, многие активно работавшие композиторы сочиняли главным образом летом — лишь бы оно не было «заедено».

Летом 1879 года появились песня Галицкого, его дуэт с Ярославной, сцена Ярославны с девушками и финал этой картины (начиная с боярского хора «Мужайся, княгиня»). Сцены так логично, так крепко сами собой сложились в единое целое, что Бородин не мог не похвастаться Стасову: «Вон оно как сочиняется, органически-то, либретто!» Тогда же пришлось ему из Давыдова отражать по почте первую интервенцию Римского-Корсакова, который по собственному почину взялся «приводить в порядок» клавир «Игоря», улучшая и украшая музыку по своему разумению, при живом-то авторе!

Между сценой Ярославны с боярами и нападением половцев Бородин вместо стасовского рассказа купцов о пленении Игоря поставил сцену бунта дружины Галицкого. Познакомившись с ней осенью, Мусоргский расцеловал Александра Порфирьевича! Действительно, в ней есть сходство со сценой под Кромами из «Бориса Годунова». Впоследствии Римский-Корсаков мудро исключил этот бунт из оперы, чтобы из-за него цензура одним махом не запретила все произведение. В последнее давыдовское лето Бородин торопился с работой — как чувствовал, что никогда больше не будет у него возможности так долго и так успешно заниматься «Князем Игорем» и что плодотворные каникулы рано закончатся. В 1877 году Бородины покинули Владимирскую губернию 16 сентября. В следующем году отъезд состоялся в первые дни осени: по опыту стало ясно, что сентябрь на Вальковщине слишком суров для Екатерины Сергеевны. А в 1879-м в академии раздался призыв к порядку, лекции велено было начать 1 сентября, посему пришлось отбыть 25 августа.

Описание путешествий, ежегодно совершаемых супругами Бородиными из города в деревню и обратно, могло бы составить целую главу в какой-нибудь «Истории быта русской интеллигенции в XIX столетии». Вот лишь небольшие выдержки из письма, отправленного Бородиным Дианину и Гольдштейну в Иену 17 сентября 1877 года, на другой день после отъезда с дачи:

«Нечего делать — „взвились“, несмотря на анафемски-ненастную погоду, и отправились вчера „налегке“, с багажом в 7 пудов 34 ф., не считая всяких плэдов, зонтиков, мешков, мешочков, корзинки с живыми карасями в мокрой крапиве, узла с репою, узла с огурцами, бочонка с солеными рыжичками, груздочками, волжаночками, банки с отварными маслятами и ореховыми грибочками, корзинки с пирогами, вареными вкрутую яичками, жаренными в сметане карасиками, вареною курочкою, хлебом, солью, сахаром, чаем; с калеными орехами в одном кармане и полштофом водки „двойной очистки“ в другом („профессорской“ — как я ее прозвал, в отличие от той, которую употребляют в Давыдове „народные учителя“ и вообще менее обеспеченные представители русской интеллигенции). В дополнение ко всему целая коллекция подушечек, платочков, платков; — ужас!.. А все-таки это только „налегке“ уехали, ибо многое множество вещей — конторку, керосиновую кухню с принадлежностями, лампы, чайнички, кофейники, миски, тарелки, ножи, ложки и другую посуду всякую, летнее платье, летнюю обувь, сенники, драпировки, всякие — макароны, перцы, цикории, горчицы, крепкие бульоны и пр. и пр., равно как и весь арсенал лекарств — все оставили в Давыдове милому папану Вашему в залог того, что приедем к нему и на будущий год… Далее на попечение папана остались 7 пудов кушетки с приложением в известном Вам колоссальном ящике, классический сундучина наш и ящик с самоваром (для Николая), электрическою, т. е. гальваническою батареею и большою керосиновою лампою… Вот как ездят русские культурные люди у себя дома, в отечестве!.. Широко распахнулись тесовые ворота, запруженные учащеюся молодежью Давыдова (очевидно радикального оттенка, ибо она была в красных русских рубашках, штаны в сапоги; словом, как наши радикалы-студенты). Устинья бесцеремонно крикнула на учащуюся молодежь „цово стоите-то здесь!“ (должно быть она принадлежит к представителям „охранительного“ элемента в Давыдове). Молодежь расступилась, и культурный поезд тронулся».

Инвентарный список совершенно не вяжется с Давыдовским образом жизни Александра Порфирьевича, который с наслаждением переодевался в крестьянскую рубаху и пахнущие дегтем сапоги, при необходимости спокойно спал на полу — и находил в этом высшую степень свободы от «службы». Как человек полный и небогатый гардеробом, он чрезвычайно удобно чувствовал себя в подштанниках, заправленных прямо в сапоги (в таком виде они внешне не отличались от летних брюк). Фрачная пара извлекалась, когда Бородин шел к обедне или когда в селе встречали крестный ход с Боголюбской иконой Божией Матери, шедший из Боголюбского монастыря в Ковров.

К своему генеральству Бородин относился до того спокойно, что иногда подписывал письма «Генераша-замараша». Оказавшись не в дворянской усадьбе, как бывало раньше, а среди работящей семьи священника, он с удовольствием помогал в уборке сена и другой подобной деятельности. Большинство местных обитателей не подозревали о его чине и между собой звали безотказно лечившего их генерала «толстым фершалом». В 1879 году Бородин сперва приехал в деревню только с воспитанницами: Екатерина Сергеевна задержалась в Петербурге, затем в Москве у матери. Муж сообщал ей: «Мы жили и живем тут ведь попросту; по выражению Тургенева, совсем опростились». Опрощение по-толстовски для русской интеллигенции еще было делом будущего, но Тургенев уже успел написать о нем в романе «Новь» (1877), а Бородин успел роман прочитать. Он был бесконечно далек от того, чтобы бросаться претворять в жизнь чьи-то идеи. Просто для сына Авдотьи Константиновны само собой разумелось: коли все дианинские работники заняты в поле, ничего страшного не случится, если профессор и его воспитанницы сами уберут постели, вытрут пыль и подметут пол.

Об этом деревенском житье Римский-Корсаков много лет спустя рассказал в «Летописи» весьма причудливо, как он смутно помнил по рассказам друга: «Уже несколько лет подряд Бородины уезжали на дачу в среднюю Россию, кажется, преимущественно в Тульскую губернию. Жили они на даче странно. Нанимали ее обыкновенно заочно. Большей частью дача состояла из просторной крестьянской избы. Вещей с собой они брали мало. Плиты не было, готовили в русской печке. По-видимому, житье их бывало пренеудобное, в тесноте, со всевозможными лишениями. Вечно хворавшая Екатерина Сергеевна почему-то ходила на даче все лето босиком. Но главным неудобством такого житья-бытья было отсутствие фортепиано. Свободное летнее время протекало для Бородина если не совсем бесплодно, то, во всяком случае, мало плодотворно… Так-то странно складывалась жизнь для Бородина, а между тем чего бы, кажется, лучше для работы, как не его положение вдвоем с женой, и с женой, которая любила его, понимала и ценила его громадный талант». Если супруга Александра Порфирьевича и правда ходила босиком, она могла подражать в этом «опростелой» Марианне Синецкой из тургеневской «Нови».

В остальном в присутствии Екатерины Сергеевны семья вела более привычный образ жизни. Спать ложились с рассветом, перед этим основательно закусив в обществе самовара. В июле 1878 года Бородины и Дианины распевали хором очередное пародийное сочинение, музыка которого не сохранилась, — «Песню о стороже села Давыдова Василии Поченом, крестьянина того же села Ионы Дмитриева Акилова собаке Морозке и приезжих господах»:

…Стал старик и наблюдает,

В окна к господам глядит:

Барин спит совсем, зевает…

Барыня, гляди… курит;

Вишь, поди-ка, стол накрыли;

Самовар на стол тащат;

Чаю, значит, заварили;

Яицы никак варят; —

Вот житье-то им сердешным,

По ночам и то едят!

Им не то, что нам-то, грешным,

А поди вот ты: не спят!..

Бессонница Екатерины Сергеевны, которую обязаны были разделять домочадцы, мучила воспитанниц до такой степени, что они не забыли этого до конца дней своих. Бородин по-прежнему режима жены не одобрял, но поделать ничего не мог, так что часов до трех ночи «служил Аполлону». По утрам в деревне можно было и поспать, не опасаясь, что в девять или даже в восемь часов явится кто-нибудь из коллег по срочному делу.

Екатерина Сергеевна много гуляла, но только по деревне. По воскресеньям устраивались любимые обоими супругами танцы, во время которых Бородины сменяли друг друга за фортепиано. Общительная Екатерина Сергеевна радовалась: «Публики под окнами и в комнатах бездна. Хоровое пение с пришлыми девицами тоже совершается по праздникам». Ее письма дают представление о том, в какой обстановке Александр Порфирьевич сочинял путивльские сцены «Князя Игоря»: «Представьте себе такую картину: жаркий день, мы сидим на задах у только что скошенного сена. Саша пишет ноты, Лена и Ганя шьют, я вяжу — все сидят на сене — а возле Митя-пастух, корявый, но добрый малый, по моему наущению, режет моими новыми ножницами у себя ногти на ногах и на руках! — Другая картина: я сижу на скамейке, перед домом, Ганя с книжкой возле меня, — передо мной, на коленах Василий — Ермилов, одной рукой держится за мою коленку, другой жестикулирует. Подъезжает Никола [Дианин], возивший снопы с поля, и похищает меня из-под самого носа Василия Ермилова». Сколько было у нее радостей — деревенские дети, которым она читала стихи, и не менее пяти котов и кошек с котятами. Но наступала осень, и вспоминала она мудрость младшей воспитанницы: «Правду говорит Ганя, что в жизни все расставанье или утрата…»

С семьей Дианиных Бородины жили дружно, обед гостей иногда даже совпадал с ужином хозяев. Бородин восхищался Павлом Афанасьевичем: «Это такая воплощенная простота, доброта и теплота, какую я себе могу представить только в человеке, вышедшем из народа, но никогда не выходившем из народа. Сколько в нем врожденной, тонкой, настоящей — не буржуазной европейской, — деликатности, любезности, простоты без всякой приниженности, услужливости без низкопоклонства». А до чего восхищал его младший из Дианиных, Николай: «Как я любуюсь им! Вот образец здорового во всех отношениях русского парня — умный, способный в высшей степени, деятельный, работящий, умелый на все, за что ни примется, а принимается он за многое, чуть не за все. А что за сила! Надобно видеть, когда он молотит, пилит, дрова рубит, — сердце радуется. Не много мужиков с ним потягаться могут. И как он всегда сейчас отыщет дело, и все полезное, нужное! Не успеет воротиться из лесу, с охоты — глядишь, уж молотит, да как! Небу жарко!.. Совсем Илья Муромец — давай Бог ему здоровья, славный мальчуга!»

Провожая Николая в город, вздумали петь «Прощание охотника» и другие песни Мендельсона для мужского хора, сколько помнили наизусть. Екатерина Сергеевна и Александр Порфирьевич исполняли партии теноров, Федор и Николай — басов: «А слушателей-то, что слушателей было! Чуть окна не высадили. Мы уж отворили окна-то, из предосторожности. Сначала показались в них только макушки голов, потом и целые головы, а там глядишь головы-то очутились уж в комнате, а на окнах-то локти, да груди (это значит уж очень увлеклись, слушая музыку-то, почитай в горницу влезли!). Да слушают-то не просто, а с замечаниями — это де лучше, а вот то хуже». То же самое произошло по прибытии фортепиано: «Давыдовское общество, разумеется, не преминуло выказать живейший интерес к этому продукту европейской культуры. С утра — и взрослые, и дети, — не отходили от окон, как и в прошлом году. Мальчишки отрядили караул, который зорко сторожил нас и обязан был немедленно дать знать, кому следует, что „заиграла музыка“». Иллюстрацией к этим событиям с некоторой натяжкой может служить хранящаяся во Владимире картина Наркиза Николаевича Бунина «Незваные критики» (1884).

Не всегда звучал Мендельсон. Василий Ермилов, упрашивавший Бородина взять его «на выучку», слышал, как профессор под собственный аккомпанемент пел из «Камаринской»: «Февраля 29-го целый штоф вина проклятого…»

Случались и разные другие события. В июне 1878 года в Филяндине приключился страшный пожар, перекинувшийся на Давыдово. Бородины едва успели выбраться из дома и от сильного жара ушли в поле, где у Екатерины Сергеевны случился приступ агорафобии (боязни открытого пространства). Найдя пристанище для женской половины семьи, Бородин с Шашенькой Дианиным отправились поискать и себе ночлега. Они нашли его в церковной сторожке и не без удобства расположились в хранившихся там гробах, на что Александр Порфирьевич философски заметил:

— Вот уж не думал, Шашенька, что мне придется при жизни отдыхать в месте вечного успокоения.

После такого происшествия бессонница Екатерины Сергеевны усугубилась, и благодаря ей Бородины ночью 31 июля 1878 года наблюдали лунное затмение. Также наблюдали, как Лизутка влюбилась в Федора Дианина. 27 августа Александр Порфирьевич должен был присутствовать в Московском университете на пятидесятилетии преподавательской деятельности геолога Григория Ефимовича Щуровского, но не поехал — сказался больным. После чего его и правда настиг грипп (хорошо еще, не возвратный тиф, поразивший село, едва погорельцы начали строиться). И не было Александру Порфирьевичу никакого дела до того, что в далеком Париже бушует Всемирная выставка и делегат Русского музыкального общества Николай Рубинштейн исполняет в трех русских концертах Глинку, Даргомыжского, Серова, Чайковского, Шопена, Монюшко, Венявского и Контского, а имен Балакирева, Мусоргского, Бородина и Кюи в программе-то и нет. Только Римский-Корсаков, которому РМО сперва предложило провести эти концерты, а потом сообщило о его якобы отказе, был представлен музыкальной картиной «Садко».

В Давыдово с Бородиными ездили уже не две, а три девушки: к Лизе и Гане прибавилась Лена Гусева. Ее обычно называют «воспитанницей», но она отнюдь не являлась взятой на попечение малолетней сиротой. В 1878 году (или в самом конце 1877-го), когда Лена поселилась у Бородиных, ей исполнилось 23, если не 24 года. Александр Порфирьевич знал ее семью с тех времен, когда солдатская дочь Авдотья Константиновна Клейнеке и жена унтер-офицера, фейерверкера 2-го класса Авдотья Егоровна Гусева квартировали в доме доктора Чарного на Бочарной. Старшая дочь Гусевых фельдшерица Марья Антоновна была близким и преданным другом Александра Порфирьевича. В 1877 году она тяжело заболела и, едва пойдя на поправку, «взяла место» на юге, в Киевской губернии. Ее отца к тому времени уже не было в живых, мать слегка тронулась рассудком, пополнив обширный список сумасшедших, о которых Бородину приходилось заботиться. Младшая сестра, прозванная в семье Бородиных Лено́, поселилась в профессорской квартире.

Меньше всего времени провел в Давыдове с Бородиными Шашенька Дианин. Летом 1877 года он был в Иене, в 1878-м ненадолго приехал и вернулся в Петербург — готовиться к магистерским экзаменам и стеречь профессорскую квартиру. Стеречь-то особой необходимости не было, поскольку в то лето у Бородиных обретались Митя Александров, развлекавший Шашеньку «назиданиями по части женского вопроса», и врач Покровская, не считая экономки Катерины Егоровны и разных приживалок. Так что Дианин смог целую неделю провести в Петергофе на даче Доброславиных. А 18 августа вернулась из Давыдова Лиза. Ее былой детской неприязни к Шашеньке уже и след простыл, да и он был рад ее видеть: «Приехала Лиза — толстая, красная, сияющая. Разумеется, она привезла разговоров на целый вечер… А Лиза так действительно поотъелась и поотгулялась в Давыдове. Она сияет, как красное солнце!» Как человек серьезный, Дианин озаботился умственным развитием девушки, стал читать ей модные повести из жизни интеллигентов Николая Герасимовича Помяловского — «Молотов» и «Мещанское счастье».

В 1879 году Шашенька прибыл в деревню поздно, но и тогда Бородины редко его видели. Почти все время проводил он в лесу со своей «охотной» собакой, являясь лишь к обеду и к чаю. Он и годом раньше-то не знал, жалеть ему или нет, что должен жить в городе и зубрить к экзаменам: «Будь я там, я бы теперь дневал и ночевал в лесу; а это подало бы повод к большим и малым недоразумениям. Когда бы я был дома, думал бы об том, как хорошо теперь в лесу — на лоне природы, а когда бы я был в лесу, я думал бы о том, как это теперь Катерина Сергеевна недоразумевает…» Вытащить его из леса не было никакой возможности. Осенью 1879 года он так увлекся, что поздно вернулся в Петербург. Александр Порфирьевич, заботясь о материальном благополучии своего ассистента, успел устроить его в несколько мест и был вынужден отвечать на недоуменные вопросы: «Где же ваш протеже?»

Летом 1879 года произошло эпохальное событие: Бородин записал от крестьянина народную песню. Или не записал, а только выслушал и запомнил? Скорее второе — при его методе работы ему явно были нужны лишь отдельные элементы, «атомы» мелодии, — но все равно это был исключительный случай. Для работы над «Князем Игорем» понадобилось вспомнить песню «Горы Воробьевские», и он попросил крестьянина деревни Новское Ивана Петровича Лапина, который обычно возил его на станцию и в чьей баньке он любил «погреться», найти кого-нибудь знающего. Лапин привел своего родственника Вахрамеича из Новой Быковки, тот пел Бородину старинные песни и получил за это «красненькую». Учитывая, что в то лето профессор оказался в деревне почти без денег и за свои смазные сапоги заплатил пять рублей, сумма, полученная певцом, была солидной.

За три лета, проведенные в Давыдове, Бородину не довелось слышать «Владимирских рожечников». Только в августе 1883 года он в столице прослышал о знаменитом ансамбле и отправил Шашеньке в Давыдово весть: «Знаете ли, что у нас в Питере производят фурор — Владимирские пастухи, „рожечники“, играющие на рожках, в Ливадии и т. д. Радуйтесь, Володимерец!» А через несколько дней уже делился впечатлениями: «На днях слышал Ваших „Володимерцев“ — рожечников; это такая эпическая, народная красота во всех отношениях, что я совсем раскис от удовольствия. Жаль будет, если Вы их уже не застанете! И как они представительны в своих светложелтых широких балахонах и цилиндрах! А гармонизация у них совсем в церковных тонах сплошь!»

Случай же с песней «Горы Воробьевские» имел продолжение осенью того же года: Бородин записал напев былины с голоса карельского крестьянина Василия Петровича Щеголёнка (Шевелёва). Тот прожил осень в Петербурге, хлопоча о пенсии, в чем ему по просьбе Льва Толстого помогал Стасов. Критик прозвал Василия Петровича «Гансом Саксом», устраивал выступления сказителя в Археологическом институте и однажды умудрился собрать у себя всю «Могучую кучку» в полном составе: «В том числе пел он и у меня, на собрании специально музикусов (Балакирев, Мусоргский, Римский-Корсаков, Бородин, Кюи), и эти господа в несколько карандашей записывали за ним не только мелодии в главном их скелете, но и во всех изгибах их мельчайших, а это нелегко!..»

Глава 23 Зимние хлопоты

Облик Бородина в конце 1870-х годов лучше всего запечатлен, наверное, в воспоминаниях Порфирия Алексеевича Трифонова:

«По внешности Бородин не производил впечатления энергичного человека. Он был более чем среднего роста, плотного телосложения; его лицо, довольно полное, с замечательно здоровым, свежим румянцем, было несколько восточного типа; небольшие темно-карие глаза с мягким, каким-то ласкающим взглядом, придавали особую прелесть его физиономии; походка, все движения, так же как и разговор, не отличались оживленностью, скорее были медленны и спокойны. Во всей его фигуре и в обращении было много благородства, достоинства и вместе с тем простоты; с первого же раза он производил впечатление человека искреннего и сердечного. Всегда спокойный, ровный, он, казалось, никогда не волновался, ко всему относился с необыкновенным благодушием, в каждой личности, во всяком факте он старался находить хорошие или оправдательные стороны, даже там, где их, по-видимому, совсем не могло быть, что иногда давало повод заподозрить его в пассивности, в индифферентизме или по крайней мере в крайнем оптимизме».

В поисках же наиболее точной характеристики личности Бородина лучше всего обратиться к очерку Кюи «День у Листа». Многие его строки должны были эхом отзываться в душе Александра Порфирьевича:

«Лист мученик своей любезности, воспитанности, снисходительности и добродушия. С утра до ночи он завален письмами и посещениями, и никому нет отказа, доступ к нему совершенно свободен, всех он принимает, со всеми вежлив. Самое мучительное для него, как он говорил, это корреспонденция, по ее обширности… Далее мучат его непрерывающиеся посещения… Правда, некоторых из своих посетителей Лист принимает стоя, но все же принимает, со всеми любезен, всякому найдет сказать что-либо приятное.

В этом отношении благодушие Листа заходит слишком далеко. Кроме обязанностей к другим у всякого из нас есть еще обязанности и относительно самого себя. Последними Лист почти совершенно жертвует. Ему некогда работать; только встав очень рано, часов около пяти, он имел часа три свободных и спокойных».

«На… уроках проявляется его необыкновенная доброта, чисто ангельское отношение, снисходительность (никогда, впрочем, не доходящая до незаслуженного энергического одобрения; энергически он одобряет только то, что того действительно стоит). Сделав… замечание, он сейчас старается загладить это впечатление одобрением. Одну ученицу он потреплет по плечу, другую обнимет, третью поцелует в лоб, и все это отечески… Нужно тоже видеть, как ученицы его обожают».

«Главное — почти постоянное выражение безмятежного добродушия. Только изредка, очень изредка, несколько насмешливо сверкнет взгляд и на губах мелькнет сарказм, а то его добродушию нет пределов».

Так обрисовал Кюи воплощенный идеал художника и человека. Может быть, образ «мученика своей любезности», к которому Бородин естественным образом приближался, под влиянием слов Кюи стал для него осознанной целью? Во всяком случае, слова Цезаря Антоновича подтверждали правильность избранного пути. Что до сарказма, он мелькает в письмах Бородина очень и очень часто.

Генерал, хормейстер, дирижер по-прежнему был всё время занят. 1 января 1877 года теща сокрушалась в письме своей тоже сокрушавшейся дочери: «Что же это такое, что твои мущины, а главное Матуска[31] все так работают, что и праздника и отдыха нет им? Понимаю, как тяжело и жаль смотреть на них!» Число лекций и лабораторных занятий в академии не уменьшалось, на Женских курсах — только увеличивалось, а вот научная работа всё сокращалась. В 1860-е годы Бородин публиковался главным образом в химических журналах Германии и Франции, затем его рупором стало Русское химическое общество. Доктор Лермонтова дважды в год исправно отправляла обзоры заседаний РХО в парижский «Бюллетень», но после 1876 года Бородин фигурирует в них лишь один раз: в 1879 году, в связи с докладом о работе Голубева. Того самого Порфирия Григорьевича Голубева, будущего доктора медицины и библиотекаря академии, а пока усердного лаборанта, чей призрак являлся воображению профессора под конец лета вместе с мыслями о неуклонном приближении учебного года. Прочие сообщения Бородина об исследованиях учеников и коллег Юлия Всеволодовна не сочла достойными внимания. Референты же «Бюллетеня Немецкого химического общества» после 1876 года совсем о Бородине позабыли. В лаборатории он тоже стал «мучеником своей любезности», бескорыстно опекая работавших там врачей и фармакологов.

Имя Бородина продолжало появляться на журнальных страницах лишь благодаря Доброславину. После Зинина не было в академии человека, с которым Александр Порфирьевич был бы до такой степени накоротке. Будучи слабого здоровья, Доброславин всё успевал и ничего не страшился, регулярно выезжая то в действующую армию, то в районы эпидемий. Летом 1879 года ученый секретарь академии взвалил на себя еще и работу инспектора при Главном тюремном управлении, радуясь «этому первому союзу теории с практикой, первому призыву нашей администрации к ее делам профессора гигиены». Он мечтал ввести в тюрьмах полную медицинскую статистику — и сделал это. Эпидемия тифа заставила двух друзей в апреле 1878 года напечатать совместную статью «О дезинфекции и дезинфекционных средствах» в выпускаемом Доброславиным журнале «Здоровье». Там же Александр Порфирьевич в 1883 году поместил еще одну, сугубо прикладную работу: «Народный чай (плитки Пономарева)».

С учетом домашних обстоятельств проблема дезинфекции занимала Бородина всё серьезнее. Для Екатерины Сергеевны главнейшими обитателями профессорской квартиры оставались приблудившиеся коты и кошки, числом от четырех до шести. Они всюду лазили, везде гадили, истребили домашние цветы, но эти художества прощались милым созданиям. «Семейная картина: сидим за чаем; у меня на руках Воровочка, у Федора — Красота; у Лизы — Дедка; у Липы — Священный Кот; и все это сложилось само собою; сами пришли коты! А Длиннинький все в казармах и лаборатории — с Михеем [Варвариным]» — такую идиллию изобразил Бородин 16 октября 1877 года в письме жене. Он по-прежнему хлопотал о присоединении к своей квартире большой аудитории, в которой устраивались танцевальные вечера, но кафедра фармакологии держалась. В академии по-прежнему до самого октября (по старому стилю) не топили и не вставляли зимних рам. Снова подумывал Бородин поселить жену в Царском или в Гатчине, а она, как и прежде, пыталась вызвать его в Москву посреди семестра. Он, как и прежде, порывался ехать, да отдумывал: «Тебе нельзя ехать в твоем состоянии немедленно; оставаться при тебе и ждать тебя тоже не могу. Ну, и не поехал». Шесть дней в неделю Александр Порфирьевич преподавал, по воскресеньям заседал в Комитете Общества пособия слушательницам курсов.

Федор Дианин отправился в армию, Лиза училась, появлялась дома только на выходных. Ни одной молодой пары, которую можно было бы поселить у себя и жить при чужой семье, рядом не было. От одиночества в ту осень спасла Александра Порфирьевича милая, сердечная Липочка, младшая сестра Маши Исполатовской. Просыпаясь по утрам, профессор первым делом открывал фортепиано и ровно полминуты играл. Олимпиада просыпалась и накрывала на стол к завтраку. Бородин не мог ею нахвалиться: «Она хорошая и добрая девочка. Во мне просто души не чает, предупредительно нежна, ласкова донельзя, заботится обо всех мелочах моего туалета и ужасно счастлива, что живет у нас». Особенно радовало Александра Порфирьевича, что под его влиянием Липа «перестала дурить» (то бишь увлекаться революционными идеями) и решила поступать на медицинские курсы. Его вообще радовало, когда юношество загоралось не идеями, а серьезными профессиональными занятиями. Кто-то из домочадцев собирал и переплетал старые статьи Чернышевского из «Современника», сам же Александр Порфирьевич предпочитал знакомить друзей с реальным случаем из жизни одной интеллигентной семьи, где под влиянием романа «Что делать?» осуществили мирную уступку изменившей жены другом мужу. Излагал он это преуморительно.

Как многие молодые девушки в его окружении, Липа была одно время влюблена в профессора, а летом 1879 года вышла замуж за врача Николая Яковлевича Пясковского, брата жены Василия Дианина. За Николая Дианина в 1878 году вышла Любочка — Любовь Николаевна Захарова, дочь соседей Екатерины Алексеевны Протопоповой (тоже слушательница курсов, тоже жившая у Бородиных, только в 1876 году). Очутившись среди такого числа влюбленных и предвкушая исполнение обязанностей крестного, Александр Порфирьевич взялся за новые сцены «Князя Игоря» — каватину юного княжича Владимира Игоревича и его дуэт с Кончаковной.

В первой половине 1878 года Митя Александров женился на слушательнице Бестужевских курсов Александре Александровне, урожденной Александровой. Он переехал к ней в Ригу и устроился секретарем управляющего почтовой частью, доводившегося жене каким-то родственником. Бородин был рад за брата и доволен его выбором, хоть новая родственница и не сочувствовала «нашей» музыке. Уже в сентябре деверь направил невестку к Стасову за нужными ей материалами по русской истории. В 1887–1888 годах Александрова перевела либретто «Князя Игоря» на немецкий язык. Увы, супруги прожили вместе меньше года и расстались, Митя исправно высылал жене 40 рублей в месяц и вообще продолжал о ней заботиться.

Брат, с детства слабый здоровьем, но наделенный гусарским темпераментом, всегда был готов повеселить общество разговорами о «стрекозеттах», «попрыгеттах», «ясновидеттах» и прочих «привлекаллах». Но после разрыва с женой и вынужденного расставания с некоей «хранимой в казацком сердце» Антуанеттой коллежскому асессору, кавалеру ордена Святого Станислава 3-й степени Дмитрию Сергеевичу Александрову всё виделось в мрачном свете. Из виленских знакомых лучше других были офицеры-артиллеристы, да и то: «…большая и из них часть ничего не делает, ничего не читает и играет в карты и на биллиарде… Некоторые специально занялись возней с девками (эти ни во что уж обыкновенно не играют). Все-таки они лучшие люди уже потому, что более подходят под народный уровень; более, так сказать, — граждане. Жаль, что один из них несколько дней тому назад застрелился».

Доля судебного пристава радовала еще меньше. Старший брат был единственным человеком, кому Митя мог излить душу: «Ты пишешь, чтобы вести покойную жизнь и пр. Это невозможно при нашей службе. Бессонные ночи приходится зачастую проводить в дорогах в непроглядные мглистые ночи, под дождем; а к утру платье замерзает. Ведь у нас есть такие трущобы в Виленском, Свенцянском, Ошмянском и Дисненском уезде, что версту едешь — час. Дорога — в два аршина, покрытая сплошь крупным булыжником на скатах гор и, — болотистая в низях, заваленных кое-где хворостом. На дорогах лежат иногда целые деревья. Поедешь на сутки, а прошляешься 3–4. Жуть и жидовская грязная корчма — рай. Приедешь усталый, разбитый, голодный и мокрый на место, да прямо за работу. Иной раз в сутки-то заснешь часа 2–3; а то и того не приходится. К этому всему прибавь литовского крестьянина-подлеца, да жида-адвоката, которому только можно найти товарища разве между палачами, да и то не сыщешь. Просишь ночью указать из хаты дорогу и, если по-польски не говоришь, то без нагайки не скоро покажут. Есть не дают и за деньги, особенно шляхта. Ксендзы, эти истинные дьяволы католического мира, толкуют им на проповедях сопротивление властям, хотя бы даже им был известен чиновник своею честностью. Приедешь к шляхтичу; а бабье за перегородкой: „чи видали пса чарнёго? вот пшиехал! Hex его я’сный пёранс повш’исткем спаде!“ Это — прием, да так, чтобы ты слышал; а придраться-то не к чему».

Хуже всего было, что титулярный советник Евгений Федоров забросил службу и кутил по всему Вильно, бил посуду, стекла и городовых. Митя измучился всякий раз вызволять брата из участка: «К сожалению, надо прийти к заключению, что этот человек неисправим и никуда уже более не годится, кроме какой-нибудь партизанской шайки в военное время. Там бы еще пожалуй он, с своим бешеным нравом, мог бы сломя голову налетать на неприятеля». Дело завершилось растратой до 5500 рублей казенных денег. До суда не дошло, Еню пожалели ради его огромной семьи. Сумму на покрытие растраты выдал Бородин, причем Еня на обратном пути из Петербурга умудрился 630 рублей из нее порастерять. 550 рублей внес за него Митя — и сам очутился в долгах: «Вся цель жизни моей, это — добыть денег. Я всецело поглощен теперь этим. Бессонные ночи, езда, грязь, снег, ужасные дороги и люди, все это переносится для того, чтобы добыть как можно больше денег и денег. На прошлой неделе провалился три раза в реку, идя по льду в холодном пальто, так как в шубе легче утонуть, запутавшись ногами в полах ее. Я еще, слава Создателю, себя не узнаю, так я сделался крепок и здоров».

В профессорской квартире продолжала свои художества Катерина Егоровна: «…по-прежнему услужлива, неряха, всеми правдами и неправдами тащит деньги и врет без милосердия. Летом попивала изрядно, потихоньку продала Саничкин комод и Любочкину кровать, что ли, зачислив вырученные деньги в бессрочную ссуду». Расстаться с экономкой Бородин все еще был не в силах (это произошло через несколько лет). Но взял-таки новую кухарку Екатерину Петровну Морелиус и поручил закупать провизию кузине Саничке Готовцевой. Саничкина собака-крысоловка Жуляша не внесла разлада в общество бородинских котов.

В пучине быта, в хаосе радостей и неприятностей всё больше надежд приносила музыка. Осенью 1877 года из Парижа пришло письмо от Тургенева: Полина Виардо с дочерью играли Вторую симфонию в четыре руки и пропагандировали ее в своем салоне. Из Парижа подоспела и существенная поддержка Балакиреву — заказ от издателя Луи Брандюса на фортепианное переложение «Гарольда в Италии» Берлиоза.

В апреле следующего года президент Всеобщего немецкого музыкального союза Карл Ридель через Бесселя разыскал Бородина по срочному делу. Выпускник Лейпцигской консерватории, композитор и дирижер Ридель начинал как хормейстер. Основав в Лейпциге Певческий союз, он в 1859 году вошел в историю как человек, который первым целиком исполнил Мессу Баха. Увлечение старинной немецкой музыкой привело Риделя к изданию в начале 1870-х годов сочинений Генриха Шютца (1585–1672), но к этому времени он уже был сторонником Новой школы. В 1869 году он возглавил основанный Листом Всеобщий немецкий музыкальный союз, в 1871-м — Лейпцигское отделение Вагнеровского общества. Программы ежегодных съездов союза во многом составлялись по рекомендациям Листа, который отнюдь не забыл о своем намерении услышать Первую симфонию Бородина в оркестровом звучании. И вот Карл Ридель попросил у Бородина партитуру и партии, чтобы в июне сыграть симфонию на съезде в Эрфурте.

Ноты все еще не были изданы, потрепанная, местами разорванная партитура имелась в единственном экземпляре. Комплект оркестровых голосов тоже был единственным — весь исчирканный, с недостаточным числом партий струнных инструментов. Кое-как приведя ноты в порядок, Бородин отправил их в Лейпциг на адрес магазина Кристиана Фридриха Канта, издателя Листа. Но что-то помешало скорому исполнению, а тут Балакирев вспомнил о симфонии «птенца» и стал настаивать, чтобы Бородин срочно выписал ноты обратно. Пришлось выписать.

К началу 1879 года — года, в котором профессора Санкт-Петербургской консерватории получили классные чины, то есть сравнялись в правах с чиновниками на государственной службе, — акции Бородина-музыканта котировались невысоко. Надежда Филаретовна фон Мекк 12 декабря 1877 года писала Чайковскому: «А у нас-то, в России, как подвинулось искусство за последнее время! Хотя, правда, у многих наших новаторов ум за разум зашел, но все-таки, значит, ум работает. Вот я из наших композиторов никак не могу оценить Римского-Корсакова; по-моему, у него-то жизни нет… Я в его музыке слышу человека, конечно, сведущего, но в высшей степени самолюбивого и без сердца. Просветите меня, Петр Ильич, относительно его. У Бородина, мне кажется, и не было большого ума, и тот за разум заехал. Кюи способный, но развращенный музыкант, а Мусоргский, — ну, тот уж совсем отпетый. А вот я люблю Направника, очень люблю Рубинштейна (Антона) и обожаю Вас, мой милый друг». 24 декабря Чайковский ответил «своему бесценному другу» из Сан-Ремо: «Бородин — пятидесятилетний профессор химии в Медицинской академии. Опять-таки талант, и даже сильный, но погибший вследствие недостатка сведений, вследствие слепого фатума, приведшего его к кафедре химии вместо музыкальной живой деятельности. Зато у него меньше вкуса, чем у Кюи, и техника до того слабая, что ни одной строки он не может написать без чужой помощи».

Автор «Биографического лексикона русских композиторов и музыкальных деятелей» (1879) Александр Иванович Рубец посвятил Бородину одну из самых коротких статей, очевидно, держа в уме слова «дилетант» и «слабая техника». Между тем уже в августе этого года был завершен Первый квартет. Работу над ним Бородин не афишировал и, похоже, мало что в процессе играл «музикусам». Часть из них по-прежнему воспринимала поворот к столь академичному жанру как предательство идеалов, только Кюи, работавший над своим Первым квартетом с 1877 по 1890 год, проявил искреннюю заинтересованность. Так что если композитор и получал от кого-то советы, то разве от Екатерины Сергеевны. Квартет вышел изумительным — вдохновенный, оригинальный и гармоничный. В основу темы первого Allegro Бородин положил мелодический оборот из разработки шестой части квартета Бетховена ор. 130 и радовался, что почти никто не замечал этой цитаты. Ее и правда мудрено заметить, ведь это всего лишь небольшой фрагмент мелодической фигурации, не по-бетховенски пластичной. При издании квартета Бородин указал на обложке, что толчок сочинению дала некая тема Бетховена, но коварно умолчал, какая именно. Цитировать в камерной музыке немецких классиков ему было не впервой, в его активе имелись переложение для квартета сонаты Гайдна и сочинение виолончельной сонаты на тему Баха.

Квартет, особенно его вторая часть, звучит очень по-русски — без всякой нарочитости. Скерцо замечательно нежнейшими флажолетами в трио. Побочную тему финала Бородин написал в ритме одного из своих любимых танцев — мазурки. Посвящение квартета Надежде Николаевне Римской-Корсаковой может быть связано с тогдашним увлечением четы Корсаковых музыкальной классикой, что поставило их в оппозицию Стасову и Мусоргскому. А может быть, и выражением благодарности за развернувшуюся именно в 1879 году бурную деятельность Николая Андреевича по пропаганде бородинской музыки. 16 января в концерте Бесплатной музыкальной школы друг молодости Александра Порфирьевича, солист Русской оперы Васильев впервые спел арию Кончака. 20 февраля, и тоже в концерте БМШ, Римский-Корсаков исполнил Вторую симфонию, внеся в партитуру великое множество изменений (следы которых Бородин потом старательно удалял из нот). Через неделю в следующем концерте Школы прозвучали Хор и пляски половцев и Заключительный хор «Князя Игоря». 9 апреля в концерте Филармонического общества в Москве в исполнении солиста Большого театра Антона Ивановича Барцала впервые явилась широкой публике каватина Владимира Игоревича. Всё это составляло разительный контраст с предыдущим сезоном, когда петербуржцы могли слышать разве только романсы Бородина в проходивших в Петербургской консерватории Музыкальных собраниях членов вспомогательной кассы музыкальных художников. Теперь же Александру Порфирьевичу ничего не оставалось, как срочно завершать оркестровку всех упомянутых сцен. Прослушивание своей музыки в живом звучании хора и оркестра воодушевило его на успешную работу над «Князем Игорем» летом 1879 года.

13 ноября в очередном концерте БМШ Феодосия Никитична Белинская впервые спела Плач Ярославны и сцену Ярославны с девушками, а бас Федор Игнатьевич Стравинский — песню Володимера Галицкого. Играл оркестр Мариинского театра, за дирижерским пультом вновь стоял Римский-Корсаков. Автора вызывали после каждого номера, песню Галицкого повторили на бис.

Сцены из «Князя Игоря» отыскали путь к сердцу исполнителей. Уже 26 декабря 1879 года Стравинский повторил песню Галицкого на ежегодном концерте артистов Русской оперы в Мариинском театре, под управлением Направника. Бородин в тот день с десяти до двенадцати часов находился на четвертом заседании химической секции Шестого съезда русских естествоиспытателей и врачей — последнего, в котором ему довелось участвовать. В пять часов вечера началось второе общее собрание съезда. Александр Порфирьевич прослушал речи Климента Аркадьевича Тимирязева о физиологическом значении хлорофилла, Менделеева — о необходимости описания естественных и экономических условий отдаленных краев страны, Доброславина — об отношении гигиены к естествознанию и объявление Николая Александровича Меншуткина о начале издания «Научного листка успехов естествознания». Живи Бородин в современном ритме, он бы забежал между заседаниями в Мариинский театр и выразил благодарность певцу и дирижеру — концерт Русской оперы начинался в час дня, Стравинский пел в первом отделении.

Минуло пять лет после триумфального съезда в Казани. За это время Бородин будто стушевался, из «композитора, ищущего неизвестности», превратился в ищущего неизвестности химика. Реформы в академии, одной из причин имевшие частые студенческие волнения, временно оставили его без кафедры, упраздненной и восстановленной только два года спустя. Профессор числился лишь заведующим лабораторией, но по-прежнему был завален делами: по своей несказанной доброте попадал во всевозможные комиссии и чаще других выступал оппонентом при защите диссертаций. Буквально накануне съезда он вынес тяжелые баталии из-за резкого выступления профессора общей терапии и диагностики Эдуарда Эдуардовича Эйхвальда против диссертации лекаря Варфоломеева «О количественном определении сурьминистой кислоты на трупах животных после подкожного введения рвотного камня». Эйхвальд с его любознательностью и скептическим умом частенько устраивал на защитах демарши, делая вылазки в области, далекие от его специальности, причем выступал ловко, уверенно и никогда не признавал своих ошибок. Полемизировать с ним было тяжко.

На Шестом съезде Бородин не председательствовал на заседаниях химической секции, не выступал с речами ни на одном из трех общих собраний, безвозмездно освещаемых электричеством стараниями ученика Кюи по Инженерному училищу Павла Николаевича Яблочкова, — он скромно трудился в Комиссии по приему гостей. Может быть, активнее наш герой проявил себя на обедах по подписке в гостинице Демута 20 и 30 декабря, но субботним вечером 22-го в кружке женщин-врачей у Анны Николаевны Шабановой в Озерках он явно получил много больше лестного внимания.

Только в субботу 29-го, в последний день работы химической секции, когда вместо обычных пяти-семи сообщений было зачитано пятнадцать, Бородин вышел из тени.

Вместе с Менделеевым, Бутлеровым, Алексеевым, Меншуткиным и другими учеными он принял участие в споре по поводу идеи Николая Николаевича Бекетова «о возможности взаимной связи посредством одноатомных элементов». От имени своего лаборанта Голубева Бородин рассказал о динитропроизводных дезоксибензоина, от имени Дианина — о смеси хлорной извести и фенола. История этого последнего сообщения весьма характерна. Профессор Медико-хирургической академии хирург Павел Петрович Пелехин, будучи под Плевной, обратил внимание, что при перевязке гнилостных ран смесь растворов хлорной извести и фенола действует эффективнее, нежели каждое из этих средств порознь. Однако Пелехин знал, что в смеси оба раствора взаимно разлагаются, и попросил Дианина выяснить химическую сторону явления. Дианин установил, что при реакции образуется трихлорфенол с незначительными примесями дихлорфенола и, предположительно, монохлорфенола и что трихлорфенол, как он сформулировал, «задерживает брожение несравненно сильнее фенола».

Доклад вызвал редко вспыхивавшие на том съезде прения — высказались Бекетов, Густавсон и Марковников. К сожалению, рядом не случилось барышни-стенографистки, и мы вряд ли узнаем, предвидел ли кто-нибудь, какое применение получит впоследствии трихлорфенол в инсектицидах и гербицидах. Пелехин поставил проблему, Дианин ее разрешил, роль Бородина «облечена шинелью неизвестности».

Глава 24 Год симфонических триумфов

1880 год начался с разнообразных забот: композиторских, капельмейстерских, эпистолярных. Среди занятий Бородина в академии все большее место занимали репетиции двух любительских хоров, мужского и женского, и оркестра. Как истинный сын своей матери, которая могла петь-плясать целыми днями, Бородин любил, чтобы вокруг звучала музыка, и устраивал это при малейшей возможности. Детские воспоминания о концертах университетского оркестра и гейдельбергский опыт привели к мысли основать собственный коллектив. К 1880 году оркестр академии начал доставлять ему некоторые поводы для гордости. В самом конце января Бородин продирижировал очередным «домашним» концертом. В программе значились Глюк, Моцарт, Шуберт, Глинка и в качестве «современного» композитора — Роберт Фолькман (1815–1883). Очевидно, богатый опыт Римского-Корсакова в Бесплатной музыкальной школе и собственный здравый смысл убедили Бородина, что любительские коллективы лучше воспитывать на классическом репертуаре. Конечно, некоторых инструментов недоставало, на концертах приходилось усиливать полсотни дилетантов тремя-четырьмя профессионалами. За гонорар в три рубля приглашались гобоисты, фаготисты, контрабасисты.

На январский концерт Александр Порфирьевич пригласил Щиглёва и Анатолия Лядова. Лядов тогда дирижировал бывшим оркестром Немецкого клуба, перебравшимся в гостиницу Демута и составившим костяк Санкт-Петербургского кружка любителей музыки. Щиглёв руководил там же хором. В те самые дни Щиглюша предложил Музыкальной комиссии Кружка любителей принять в свой круг его друга Бородина. Неожиданно горячо воспротивился Лядов, сказав целую речь о том, что профессор слишком добр, что он будет все одобрять да хвалить и что его снисходительность, «граничащая чуть ли не с атрофией чувства справедливости», помешает Комиссии принимать верные решения. С Лядовым никто не согласился, и Бородин стал ходить на заседания Комиссии. В кружке его прозвали «химия в мундире». Лядов, который против музыки Бородина ничего не имел, разучил с любителями Заключительный хор из «Князя Игоря».

Два года не доходили у Александра Порфирьевича руки написать в Париж Луканиной, и вот наконец он отправил письмо, но забыл прибавить в конце фразу «по обычаю целую вас». Дочитав письмо, передовая, эмансипированная доктор медицины Луканина… расплакалась и ответила профессору целой исповедью: «Да ведь я писала Вам письма не чернилами, а слезами, — я умоляла Вас хоть строчку прислать мне. Я думала невесть что: сердитесь-то Вы на меня, и наговорили Вам что про меня, и я не знаю, чего я не думала… Браните меня, сердитесь на меня, не пишите с досады, с чего хотите, но только не потому, что „не писалось“, что в той частичке Вашей души, которая принадлежала мне, осталась пустота. Знаете, смешно говорить такие вещи, а у меня есть три таких любви: я так любила свою мать, тетку Надежду Антоновну, да Вас… Так, как я Вас люблю, любят хороших старших братьев. Я потому говорю про брата, про мать, про тетку, что Вы мне „родной“, понимаете ли всю задушевность русского слова „родной“… Скажите мне, отчего Ваше письмо такое странное, точно не Вы его писали или точно Вы переменились?»

Бурная переписка продолжалась до конца весны. Александр Порфирьевич успокоил Аделаиду Николаевну словами о коллекциях и каталогах и в нескольких строках набросал портрет себя, 46-летнего: «Переменился ли я в других отношениях? — да; во многих; или, пожалуй, и нет, не во многих. Разумеется, неумолимое время, накладывающее свою тяжелую руку на все, наложило ее и на меня. Борода и усы седеют понемногу; жизненного опыта прибывает, а волос с головы убывает. Правда, я как человек живой по натуре и рассеянный по тому же, — как-то не замечаю в себе перемены. Слава богу здоров, бодр, деятелен, впечатлителен и вынослив по-прежнему; могу и проплясать целую ночь, и проработать не разгибаясь целые сутки и не обедать».

Да, Бородин был бодр и доволен собой: он только что, забывая о сне и обеде, закончил свой последний симфонический шедевр — картину «В Средней Азии». О том, как это случилось, рассказал в «Летописи» Римский-Корсаков:

«Весною 1879 года появились в Петербурге две личности — некто Татищев и Корвин-Крюковский. Они приезжали ко мне, к Бородину, Мусоргскому, Лядову, Направнику и некоторым другим композиторам со следующим предложением. В 1880 году предстояло 25-летие царствования государя Александра Николаевича. По этому случаю ими было написано большое сценическое представление, состоявшее из диалога Гения России и Истории, сопровождаемого живыми картинами, долженствовавшими изображать различные моменты царствования. На предполагавшееся торжественное представление Татищев и Корвин-Крюковский исходатайствовали разрешение у кого следует и к нам обратились с предложением написать музыку для оркестра, соответствующую содержанию живых картин. Надо сознаться, что личности этих господ, проживавших до этого времени в Париже, казались несколько странными; разговором и обращением напоминали они Бобчинского и Добчинского. Диалог Гения России и Истории был значительно велеречив. Тем не менее моменты для живых картин выбраны были удачно и благодарно для музыки, и мы дали согласие написать оную».

Велеречивые представления с аллегорическими фигурами вроде Гения России украшали еще царствование Александра I. Вероятно, на образцы того времени и опирался Татищев, сочиняя свою «поэму». Личности заказчиков гораздо любопытнее, чем следует из корсаковской характеристики. Сергей Спиридонович Татищев (1846–1906) учился в Сорбонне и 12 лет отдал дипломатической карьере. В 1877 году он отправился в армию добровольцем. Между 1878 и 1881 годами, когда он стал чиновником особых поручений при министре внутренних дел, в его карьере зияет белое пятно. Чем он занимался тогда, догадаться нетрудно, поскольку в 1882 году вышла его «История социально-революционного движения в России, 1861–1881» — аналитическая работа, основанная на материалах архивов Третьего отделения. Впоследствии Сергей Спиридонович действовал как драматург и особенно как историк царствований Николая I, Александра II, русской дипломатии и, конечно, рода Татищевых.

Друг его Петр Васильевич Корвин-Круковский (1844–1899) происходил из семьи торопецких и великолукских помещиков, соседей и знакомцев Мусоргских. В первой половине XIX века Крюковские стали называться Круковскими, а в 1858 году «узаконили» фамильную легенду о происхождении от короля Венгрии Матьяша I Корвина и стали Корвин-Круковскими. К этой семье принадлежала Софья Ковалевская.

Петр Васильевич начал службу в Министерстве внутренних дел, но после скандальной женитьбы на французской актрисе уехал в Париж и посвятил себя драматургии, журналистике и переводам. Его литературная карьера была вполне успешна и органично сочеталась с должностью секретного сотрудника Департамента полиции. После убийства Александра II Корвин-Круковский возглавил тайную антитеррористическую организацию — Священную дружину. Таким образом, двое «несколько странных» господ были антиподами тех идеальных революционеров без страха и упрека, которых рисовала в своих повестях Луканина, и того вполне реального чахоточного либерала, с которым она сбежала в Италию.

Даты в корсаковской «Летописи» часто бывают неточны. Судя по всеобщей спешке на заключительном этапе, «две личности» предстали перед петербургскими музыкантами не весной 1879 года, а гораздо позже. Живых картин было задумано до пятнадцати, к работе привлечены художник-баталист и скульптор Михаил Осипович Микешин, маринист Лев Феликсович Лагорио, жанрист и исторический живописец Валерий Иванович Якоби и участник последней Турецкой кампании миниатюрист Петр Петрович Соколов. Композиторских же имен в этой истории насчитывается четырнадцать. Тайный советник Николай Иванович Бахметев некогда служил в гусарах и в гвардии, а к описываемым временам уже почти 20 лет как возглавлял Императорскую певческую капеллу, поддерживая звучание хора на высочайшем уровне. Для спектакля он написал хор на слова Татищева «Молитва русского 19-го февраля». Вслед за Бородиным по алфавиту идет критик и композитор Константин Петрович Галлер, в молодости служивший в гусарах и кирасирах. Далее следует директор Петербургской консерватории, великолепный виолончелист, очень востребованный композитор и дирижер Карл Юльевич Давыдов. Молодой дирижер Музыкально-драматического кружка любителей, первый исполнитель в Петербурге «Евгения Онегина» Чайковского и «Кузнеца Вакулы» Соловьева Карл Карлович Зике сочинил для торжественного представления музыкальную картину «Черное море». Вклад критика и композитора Михаила Михайловича Иванова, увы, не оставил следа в истории музыки. Кюи написал Торжественный марш ор. 18, позднее изданный с посвящением генерал-инспектору стрелковых батальонов герцогу Георгу Августу Мекленбург-Стрелицкому. Лядов, так часто порицаемый Римским-Корсаковым за леность, взял тему «Кавказ» и не сочинил ничего. Мусоргский извлек на свет Марш князей из «Млады», трио которого во времена оны было сочинено на тему Корсакова. Модест Петрович заменил его новым, на курдскую тему, — и 3 февраля 1880 года представил отличный марш «Взятие Карса». Направник написал Торжественный марш ор. 33. Римский-Корсаков оркестровал свой хор «Слава» на тему подблюдной песни (1879). Антон Рубинштейн, возможно, тогда сочинил пьесу, которая в 1882 году прозвучала на Всероссийской художественно-промышленной выставке в Москве как симфоническая картина «Россия». Учившийся до перехода в консерваторию в Медико-хирургической академии, но нимало не симпатизировавший Бородину Николай Феопемптович Соловьев, вероятно, предъявил оркестровую фантазию на тему бурлацкой песни «Эй, ухнем!», в 1882-м также прозвучавшую на выставке.

Позже всех заказ получил Чайковский. В самом конце января 1880 года в Риме его настигло письмо Давыдова. Карл Юльевич очень торопился, судя по тому, как фразы у него цепляются друг за друга повторяющимися словами: «Эти картины соединены будут соединительным текстом (в лицах Гения и Истории России), текст этот приуготовляет зрителей к следующей картине. Картины эти будут сопровождаться соответствующей музыкой…» Давыдов всё разложил по полочкам: «Ваше имя необходимо (после будет издан альбом с картинами и музыкой). Каждый из вышеназванных авторов взял одну картину; так как времени немного, а долго совещаться между Петербургом и Римом нельзя, то я прямо препровождаю Вам содержание этой картины, которая от Вас ждет музыкальной иллюстрации… При той легкости, с которою Вы пишете, я надеюсь, что Ваша партитура будет в Петербурге ранее многих здешних композиторов». Предложенная Чайковскому программа была следующей: «Картина 10. Черногория. Момент получения в Черногории известия об объявлении войны Турции со стороны России (главарь[32] читает черногорцам манифест). Музыки от 5 до 7 минут».

Чайковский выполнил заказ за четыре дня. За окном бушевал безумный римский карнавал, Петра Ильича раздражавший. Композитор только что закончил «Итальянское каприччио» и Второй фортепианный концерт. Он был доволен, но и опустошен этими работами, небольшой перерыв в занятиях ему бы не повредил. Чайковский с ходу предложил Давыдову свой сочиненный еще в 1876 году Сербско-русский («Славянский») марш, но сам тут же забраковал идею и заверил Карла Юльевича: «Поручение Ваше исполню, и в срок»… Тема не вдохновляла. В отличие от Бородина Петр Ильич, по-видимому, не был знаком с черногорским лакеем Листа и не наблюдал его восхищения «Белым царем». Надежде Филаретовне фон Мекк он пожаловался: «Подозреваю, что все выбрали то, что им больше нравится, а мне прислали то, чего не захотели другие. Но сноситься с Петербургом некогда, и я энергично принялся за дело». Четыре дня композитор не отходил от письменного стола. В последний день карнавала, когда «сумасшествие и беснование» римской толпы достигло апогея, он отнес партитуру на почту и посетовал в письме брату Анатолию: «Само собой разумеется, что ничего, кроме самого пакостного шума и треска, я не мог выдумать».

Хаос карнавала захлестнул и римскую почту: отосланная Чайковским партитура навсегда канула в небытие. Жаль, любопытно было бы сравнить эту пьесу с законченной в начале ноября того же 1880 года увертюрой «1812 год» (впервые сыгранной всё на той же выставке). Композитор написал о ней Надежде Филаретовне: «Увертюра будет очень громка, шумна, но я писал ее без теплого чувства любви, и поэтому художественных достоинств в ней, вероятно, не будет». Удивительным анахронизмом звучит в ней гимн «Боже, Царя храни!», введенный Чайковским по примеру Триумфальной увертюры (1855) его учителя Антона Рубинштейна. В 1812 году этого гимна еще не существовало — а вот в «черногорской» картине он был бы вполне уместен.

Идея «Бобчинского и Добчинского» была богатой. Русским композиторам разных направлений, многие из которых пробовали себя в роли критиков и крепко бились друг с другом в газетных баталиях, предстояло настоящее творческое соревнование.

Представление было назначено на 19 февраля — увы, повторилась история с коллективной «Младой». Римский-Корсаков изложил события так: «…гг. Татищев и Корвин-Крюковский (которого Лядов, непамятливый на мудреные фамилии, шутя называл обыкновенно Раздери-Рукава) куда-то скрылись, и вопрос о приготовлении к постановке изобретенного ими представления затих». На самом деле причиной отмены спектакля была трагедия 5 февраля, когда заложенная Халтуриным в Зимнем дворце бомба убила одиннадцать солдат, героев недавней войны, и ранила еще пятьдесят шесть. Продолжалась охота революционеров на Александра II, царя-освободителя. Ходили слухи, что 19-го студенты взорвут весь Петербург. Газеты выражали надежду, что спектакль состоится позже, в дни Великого поста, или же вся музыка прозвучит в Дворянском собрании. Часть пьес позднее действительно там прозвучала, а хор Римского-Корсакова впервые спели в Кружке любителей музыки. К концу года было ясно, что в творческом соревновании, пусть заочном и урезанном, с большим отрывом победил Бородин.

6 февраля умер Николай Николаевич Зинин. 9 февраля на его похоронах студенты несли венок со словами, пять лет назад произнесенными Бородиным в Казани: «Дедушке русской химии». Александр Порфирьевич в речи об учителе сосредоточился на мысли о созданной Зининым «семье русских химиков». Для него сообщество учителя и учеников было настоящей, самой надежной семьей. Теперь настала пора отдать учителю долг. Бородин погрузился в хлопоты по сбору денег на памятник, вместе с Бутлеровым в марте — апреле написал для «Журнала Русского физико-химического общества» биографию Зинина, занимался учреждением премии его имени.

Забыть о музыке не дали друзья. Дарья Леонова назначила на 8 апреля в зале Кононова на Большой Морской (бывшем зале Купеческого общества, в котором в свое время часто дирижировал Балакирев) большой концерт из одних новинок русских композиторов. Еще в конце января, когда Бородин усиленно готовился к концерту с оркестром академии, Дарья Михайловна стала его теребить — мягко, почтительно, но очень настойчиво: «Хотя прошлый год я и безуспешно и просила, и молила дорогого и глубокоуважаемого Александра Порфирьевича дать мне что-нибудь от безгранично полюбившегося мне „Игоря“, но я все-таки позволяю себе возобновить эту сердечную просьбу на нынешний раз… Много, очень много я слышала вкусного о „Половецком марше“». Марш был давно сочинен и вовсю разыгрывался «музикусами» в четыре руки, однако требовалось завершить оркестровку. К 12 февраля Леонова поняла, насколько поглощают Бородина хлопоты, связанные со смертью Зинина, и уже знала об отмене живых картин. Потому стала просить о любой из двух восточных пьес, заодно зазывая в гости на кулебяку собственного изготовления. Слава кулебяк певицы-путешественницы гремела от Петербурга до Ханькоу и Хоккайдо.

8 апреля концерт Леоновой открылся увертюрой к «Псковитянке». Впервые прозвучали отрывки из «Хованщины» Мусоргского и «Марии Тюдор» Павла Ивановича Бларамберга, давнего ученика Балакирева. Играл оркестр Русской оперы под управлением Римского-Корсакова. В ансамбле с Мусоргским, лучшим в то время петербургским аккомпаниатором, Леонова спела романсы Балакирева, Корсакова и свое собственное «Письмо после бала».

В таком достойном соседстве предстала первым слушателям музыкальная картина «В Средней Азии». Программа ее была напечатана в следующем виде: «В Среднеазиатской пустыне впервые раздается напев мирной русской песни. Слышится приближающийся топот коней и верблюдов, слышатся заунывные звуки восточного напева. По необозримой степи проходит туземный караван, охраняемый русским войском. Доверчиво и безбоязненно совершит он свой длинный путь под охраною грозной боевой силы победителей. Караван уходит все дальше и дальше. Мирные напевы побежденных и победителей сливаются в одну гармонию, отголоски которой долго слышатся в степи и наконец замирают вдали». Известный своим миролюбием Бородин воплотил программу без приличных торжественному поводу «пакостного шума и треска». Ключевым в программе стало для него слово «гармония», а свойственный его натуре перфекционизм явился во всем блеске. Картина «В Средней Азии» знаменует вершину бородинского оркестрового мастерства. Симфоническая картина написана нежными, почти импрессионистскими красками, музыка ее рождается словно из воздуха и в конце истаивает. Композитор буквально следует программе, два напева действительно сливаются и на кульминации звучат одновременно. Этого не получилось бы, если бы Бородин заимствовал темы из русского и среднеазиатского фольклора. Технологию сочинения он позднее раскрыл молодому инженеру-электрику Михаилу Михайловичу Курбанову, заходившему поиграть в четыре руки с Екатериной Сергеевной музыкальные новинки: «А секрет-то прост: раньше, чем я сочинил эту картину, мной были придуманы две темы: русская и восточная, которые были подогнаны между собой в двойном контрапункте; а затем уже я развил все аксессуары этой картины». Словом, тут не было ничего общего с некогда устроенной Бородиным одновременной игрой двух шарманок.

Сочетание двух тем очень понравилось Балакиреву и заинтересовало полифониста Танеева. Публике симфоническая картина тоже пришлась по душе. Осенью она прозвучала под управлением Направника в концерте РМО и с тех пор стала репертуарной. Стасов радовался, только жалел, что пьеса так коротка (ведь автор должен был придерживаться хронометража «живых картин»). Недружественных критиков сочинение вещи к 25-летию царствования не удерживало от презрительных отзывов. А все же благонамеренная «Всемирная иллюстрация», после смерти Сариотти долго третировавшая Бородина, выделила «В Средней Азии» из всей программы концерта Леоновой и постаралась объяснить ее «значительный успех»: «Успех этот был вполне заслуженный: кроме красивой и легко запоминающейся темы, сочинение г. Бородина очень удобопонятное, с закругленной и ясной музыкальной формой и хорошо инструментованное». Неизменно враждебный Соловьев в «Санкт-Петербургских ведомостях» похвалил пьесу на свой лад: «Музыка довольно миленькая и составляет утешительный контраст с мазней из оперы „Игорь“ г. Бородина, которой публика угощалась в концертах Бесплатной школы».

Стасов называл пьесу «Туркестан», Корсаков — «Среднеазиатская пустыня и караван», фигурировало также название «Покоренная Средняя Азия», за границей прижились другие: «В степях Центральной Азии», «Степной эскиз» и совсем неофициальное — «Верблюды» (поскольку в начале пьесы сымитирован их топот). Уже в 1882 году гамбургский издатель Даниэль Ратер, имевший отделение в Петербурге, выпустил в свет партитуру, фортепианное переложение и оркестровые голоса. Сочинение это Бородин посвятил Листу.

Как сложилась для него среда 8 апреля, день первого выхода в свет самой популярной при его жизни пьесы? Распорядок дня несколько шокирует. Сперва вся музыкальная братия собралась в квартире у Римского-Корсакова, которому вечером предстояло дирижировать большой программой. Лодыженский сыграл два своих новых романса и новую же сцену для тенора. Затем Надежда Николаевна много играла Шумана, из только что напечатанных у Юргенсона неизвестных, посмертно изданных вещей. Вероятно, она играла их не по одному разу, потому что слушатели как следует распробовали пьесы, особенно Presto соль минор. Через несколько дней Стасов поделился с братом Дмитрием: «Эта вещь до того нас доехала, что после чудесного концерта Леоновой (с наполовину залой пустой — что значит великолепная программа!) около 12 ч. ночи пошли с Бородиным к Римлянам и все-таки заставили Надежду еще два раза сыграть нам эту необыкновенную штуку». В ту ночь отнюдь не скучавшая дома Екатерина Сергеевна лишала своего мужа положенных часов сна — напротив, это он вместе со Стасовым нарушал покой жены друга, матери уже троих маленьких детей.

У Бородина весной 1880 года имелись стимулы посвящать музыке и дни, и ночи. Через Кюи он получил из Биографического института в Лейпциге анкету: музыковед Гуго Риман намеревался включить статью о нем в свой впоследствии знаменитый «Музыкальный словарь» (1882). Перечисляя в ответе свои должности, Бородин упомянул даже такую, как товарищ председателя Биологической секции Гигиенического общества. А в конце марта пришло новое письмо от Карла Риделя. Тот снова просил ноты Первой симфонии, снова торопил, снова просил побольше копий струнных партий. К счастью, Балакирев, который так настаивал, чтобы Бородин выписал ноты обратно из-за границы, за два года так и не нашел времени забрать их у автора.

После фальстарта 1878 года Первая симфония наконец-то прозвучала в Германии. 20 мая (нового стиля) Венделин Вейссгеймер (или Вайсхаймер) исполнил ее на XVII съезде Всеобщего немецкого музыкального союза в Баден-Бадене. 19 мая съезд открылся оперой Вейссгеймера «Мартин-бочар и его подмастерья». 20-го состоялся Первый большой оркестровый концерт. В программе были «Императорский марш» Вагнера, Баллада для оркестра Тауберта, виолончельный концерт Эмиля Хартмана, увертюра «Торквато Тассо» Шульца-Шверина, Концертштюк для скрипки с оркестром Сен-Санса, баллада Вейссгеймера «Невеста льва», симфония Бородина и в заключение — вступление и хор из оратории Листа «Христос». Засим последовали еще один большой оркестровый вечер, концерт духовной музыки и два камерных утренника. На последних тоже звучала русская музыка: альтовая соната и песни Антона Рубинштейна и две фортепианные пьесы Чайковского.

Успех Первой симфонии был триумфальным. Бородин получил о нем письменные известия — от Риделя и Листа, устные — от ездившего в Баден-Баден Карла Давыдова, печатные — из рук Евгения Альбрехта. Статья известного вагнериста Рихарда Поля в основанной еще Шуманом «Новой Лейпцигской музыкальной газете» должна была особенно порадовать Александра Порфирьевича:

«Больше всего среди новых инструментальных произведений наш интерес возбуждает симфония А. Бородина из Санкт-Петербурга (№ 2, Es-dur). То, что Лист ее так тепло рекомендовал, уже заставляло ожидать ее с нетерпением; проблема симфонии сделалась теперь такой острой, что каждое новое жизнеспособное явление в этой области заслуживает пристального внимания и живого участия. Нашим знатокам Бородин в Германии еще совсем неизвестен, его симфония еще в рукописи. Ввести ее в обиход в Германии — неоспоримая заслуга нашего Союза.

Бородин — один из тех редких людей, кто в новой симфонии действительно имеет, что нам сказать, что еще не было сказано, и он принадлежит к тем еще более редким, кто, следуя за Берлиозом, не перебарщивает как-либо в этой слабости к опасному образцу. Тематически очень остроумно изложена первая часть (Adagio es-moll, Allegro moderate Es-dur), в которой ощущается дух Бетховена… Поистине гениальна вторая часть, Скерцо. Здесь живет типичный берлиозовский юмор: пьеса очаровывает переменными размерами (7/4, 5/4, 3/4) от начала до конца; здесь действительно можно найти нечто новое, что одновременно является и хорошим. Andante стоит не на равной высоте, в своем широком развитии оно в целом не очень возбуждает чувства, но оно тем не менее интересно, поскольку в нем снова чувствуется дух Берлиоза. Самая слабая часть — последняя, хотя в ней много воодушевления и с точки зрения формы она самая закругленная, в некотором смысле даже самая эффектная — но также и самая знакомая. Здесь композитор выпадает из стиля — и становится почти туманистом».

Критик перепутал номер симфонии, но верно отметил стилистический перелом в финале. Развив свою давнюю идею о причинах такого разностилья, Поль пророчески заметил о симфонии: «…она — достойное похвалы исключительное явление, которое мы еще долго с этих пор будем слушать». И завершил рецензию похвалой дирижеру:

«Исполнение этого произведения — истинная заслуга капельмейстера Вайсхаймера. Не только в том, что он некороткую и непростую, местами даже рискованную симфонию так мастерски разучил, что она предстала под виртуозным управлением, но и что он сделал в партитуре первой части превосходные купюры, которые мы теперь хотим, чтобы композитор сохранил. Даже и теперь первая часть — самая длинная и, кроме того, содержит некоторые гармонически очень рискованные места, устранение которых определенно пойдет на пользу. Прием, который симфония встретила, был очень одобрительным, а после Скерцо таким длительно горячим, что его повторение было бы оправданным, когда бы продолжительность программы концерта это позволяла».

«Превосходных купюр» Бородин не принял. Принять их значило бы идти в ногу со временем, он же прокладывал дорогу, не оглядываясь на советчиков. Балакирев тоже протестовал, в сердцах назвав баден-баденский подрезанный вариант симфонии «обглоданным чудищем».

В оркестре съезда играли музыканты со всей Германии, слушатели съехались из разных городов, «Новую Лейпцигскую музыкальную газету» читали во всем мире — весть о новой прекрасной симфонии разнеслась быстро. В сентябре из Нью-Йорка пришла просьба о нотах от Леопольда Дамроша, но Бородин не рискнул отправить за океан единственный, к тому же изрядно потрепанный экземпляр. Прав был Стасов, требовавший скорее издавать обе симфонии, в особенности его любимую Вторую — «львицу».

Самым фантастическим из последствий баденской премьеры стала для Бородина реакция Балакирева: «Только получил он мою эпистолу — является к нам сам, собственною особой, сияющий, радостный, теплый, поздравил меня с успехом и сообщил, что он уже слышал об этом от Анненкова у Пыпина. Нужно заметить, что Балакирев не был у нас лет девять. На этот раз он держал себя, как будто он был у нас всего два дня тому назад. Как водится, он засел за фортепьяно, наиграл кучу хороших вещей и — о ужас! — пропустил свой обычный час ухода! Ушел чуть не в 12 часов». Как видно, Балакирев не сидел дома затворником, а вращался в литературных кругах, но по музицированию с прежними друзьями вконец истосковался. Уже через день он пришел с грудой нот и уселся играть с такой милой, такой симпатичной ему Екатериной Сергеевной в четыре руки скандинавскую музыку (одну из двух симфоний Юхана Свендсена и некие танцы Грига «Вальпургиева ночь» — наверное, имелась в виду пьеса «В пещере горного короля»). Так продолжалось до самого отъезда супругов в деревню. Возможно, Бородин тогда ненадолго отлучался из города: академия командировала его и профессора-гинеколога Кронида Федоровича Славянского в Москву на открытие памятника Пушкину.

Ложкой дегтя стал переезд в конце апреля в Петербург брата Ени. Отныне поддержка его многочисленной семьи из временной обязанности Александра Порфирьевича превратилась в постоянную. Морального удовлетворения она ему не доставляла, ибо на корень зла — поведение брата — повлиять он был бессилен. Пасхальную неделю омрачило посланное из Вильно вослед Ене письмо другого брата. Митя, Митюха, Митряй писал: «В Страстную Субботу я не знал куда деваться от скуки, привыкнув проводить этот день в семье. Пошел к заутрени в собор, куда собирается все чиновное. Пришел рано, в мундире, как следует и в моем единственном ордене. Полиция начала выгонять всех бедно одетых людей. Меня покоробило. Пришло несколько военных и гражданских генералов. Я стал позади. Приехал председатель. Подозвали меня и сделали замечание: „Вы стоите впереди генералов. Это уже совершенно невозможно!“ Я бросил свою свечку об пол и вышел вон… Я очень здоров, хотя и отморозил себе обе руки».

К концу учебного года Бородин чувствовал себя усталым сверх меры и с нетерпением ждал лета. Уезжая в августе из Давыдова, он снова оставил там фортепиано и даже летнюю одежду, но к весне планы семьи почему-то поменялись. В академии Александру Порфирьевичу выписали отпускной билет «в Киевскую и другие губернии» — он думал погостить у Марьи Антоновны Гусевой в имении Раевских в селе Бирки Чигиринского уезда. Однако и этот план не осуществился: Лина Столяревская уговорила Екатерину Сергеевну ехать на Волгу в имение Соколово, принадлежавшее ее знакомым Хомутовым. 19 июня Бородин выехал из Петербурга с Лизой, Леной и 23-летним служителем Николаем Александровым. По железной дороге добрались до Рыбинска, а там сели на пароход и плыли целые сутки, пока за восемь верст до Кинешмы их не приняли на борт две лодки Хомутовых. Слегка запущенный, но обширный дом, заросший, но все еще роскошный сад, лодки, лошади, сёдла разнообразных видов — всё было к услугам дачников. Дважды в день купались в Волге. Лена хозяйничала на кухне, готовила восхитительную стерляжью уху. Хозяйка Елена Федоровна оказывала всяческое внимание, как и все обитавшие в усадьбе дамы и барышни, общим числом семь. Бородин был в восторге, изливая его в письмах Стасову, Марье Гусевой, Мите. Митя и резюмировал их содержание лучше всех: «Экая у вас благодать-то, как ты пишешь! И бабьё и Волга и пр.».

Через неделю приехали Екатерина Сергеевна, Столяревская, Дианин и 43- или 44-летняя Дуняша, на которой Николай недавно женился по страстной любви и очень страдал, когда Екатерина Сергеевна и ее горничная жили врозь с мужьями. Дианин, доставив дам, отбыл в Давыдово за вещами, а в Соколово начались метания. Самочувствие Екатерины Сергеевны от поездки на пароходе и от близости Волги резко ухудшилось. Домочадцы хотели срочно отправить ее с Лизой и Дуняшей в Давыдово, Хомутова предложила уехать чуть дальше от реки в имение ее сестры Ольги… В итоге с места никто не двинулся. К середине июля Шашенька доставил давыдовское фортепиано, и Александр Порфирьевич засел за женский хор «Ты помилуй нас, не во гнев тебе…» и за продолжение сцены бунта Галицкого.

Бурное настроение этой сцены гармонировало с окружающей обстановкой. Среди живших у Хомутовых барышень была молодая, веселая и очень музыкальная гувернантка Елизавета Викторовна Ногес-де-Рюитор. Вопреки фамилии — не из Парижа, а из Курска, совсем не знавшая или не очень хорошо знавшая французский. Симпатия вспыхнула мгновенно и, увы, не укрылась от глаз бдительной хозяйки. Когда через Столяревскую до Елены Федоровны дошли слухи о недовольстве дачников, та в оправдание написала Александру Порфирьевичу: «Считая Вас за умного и деликатного человека, я не могу предположить, что Вы меня обвиняете в том, о чем я даже и не думала и на что не имела никакого права, а именно: будто я за Вами следила, подглядывала и тому подобные вещи, о которых лучше умолчать… мне бы очень хотелось узнать, из чего можно было это заключить? Уж не из того ли, что я становилась на сундук, но ведь я это делала для того, чтоб узнать, в своей ли Вы комнате, и потом уже входила… Что же касается до моей антипатии к Елизавете Викторовне, то ведь это дело вкуса, и мы могли с ней не сойтись и иметь свои счеты…»

Вопреки комичным обстоятельствам чувства были нешуточными. Осенью Елизавета Викторовна получила от Бородина его фотографию и приглашение на премьеру Первого квартета. К премьере она не успела, но в январе 1881 года приезжала в Петербург повидаться. Вскоре Александр Порфирьевич получил от нее из Москвы такие строки: «Сейчас только получила твое письмо, моя радость; ты пишешь, что тебе было грустно после моего отъезда, — но что делать — я буду жить надеждой на лето. Не буду описывать тебе то чувство, с каким я оставляла тебя, скажу только одно, что до сих пор не могу придти в себя совершенно, не могу даже не только читать, но даже вышивать твоей рубашечки, положительно все из рук валится, сегодня мне особенно нездоровилось, так, что я почти не вставала с постели, а завтра пойду на студенческий бал, может быть будет лучше… Простите мне, моя радость, что я капризничала и злилась последние часы перед отъездом, меня злили не твои слова, а всё и все — каждый прохожий, каждый нищий казался мне таким счастливым в сравнении со мною; все они оставались в Петербурге, может быть, не имея даже там никакой привязанности, а я должна была уезжать и оставлять все, все то что только есть самого дорогого у меня на свете и что дороже мне моей собственной жизни — и до этого никому не было дела… Сколько раз на улице мне хотелось броситься к тебе и зарыдать, но я и этого не смела делать, и меня еще более начинало все злить… Пиши же мне поскорей, мой дорогой дитёнок, да побольше о себе».

Летом они сговорились встретиться в Курске, где Бородин всегда мог остановиться у Кудашева или Чуриловых, но планы неожиданно изменились. Елизавета Викторовна взяла место гувернантки в Ростове-на-Дону, и в ответ на очередное его письмо — как обычно, «короткое и сухое», — полетело в Петербург очаровательное послание: «С каким нетерпением, дорогой Александр Порфирьевич, я ждала от Вас письма, чтобы по душе поговорить с Вами, уже сколько времени, как я была лишена этого удовольствия. Дело в том, что, откровенно говоря, мне надоела уже отчасти кочевая жизнь и хотелось бы лучше оседлой, дома же жить скучно, следовательно один исход — выйти замуж, но Вам ведь известно, что я люблю… и замужество по любви для меня — немыслимо, а самое лучшее за первого встречного, который уже представился. Нужно Вам сказать, что я живу у купца, вдовца, имеющего одного 8-летнего сына, и вот этот-то купец влюбился в меня по уши в тот самый момент, когда я первый раз переступила порог его квартиры. Развит он мало, образован еще менее, пожалуй еще менее, чем я, если это только возможно. — Торговли у него никакой нет, он служит только агентом четырех обществ, а именно: в пароходстве „Дружина“, „Волга“, потом еще у Рогозина, минеральное масло, и у Шаповалова; содержание он получает хорошее, 8 тысяч, а года через три будет получать 15 тысяч».

Кажется, Бородин вздохнул с облегчением, да и посмеялся: оказывается, в Ростове, где он отродясь не бывал, общество судачило о его романе с… Дарьей Леоновой. Переписка его с новой знакомой продолжалась. Елизавета Викторовна — теперь Закурдаева — была абсолютно счастлива. Через четыре года у нее было уже трое прелестных детей.

Раньше всех уехали из Соколова Лиза и Шашенька: Лиза собралась поступать на Педагогические курсы. Тем летом молодые люди стали женихом и невестой. Бородина помолвка радовала, Екатерину Сергеевну — раздражала. До такой степени раздражала, что в конце сентября Бородин разразился нехарактерной для себя огромной отповедью: «И в Писании сказано: оставит человек отца своего и матерь свою и прилепится к жене своей и будет два плоть в едину… Прости, но у тебя какое-то соревнование с Лизуткой и какой-то зуб против Павлыча; ты хочешь, чтобы он отдавал тебе столько же внимания, интереса и пр., сколько Лизутке. Да разве это возможно? Разве можно претендовать на это?.. Признаюсь откровенно, я ужасно не люблю, когда ты начинаешь „жить своим внутренним миром“ — это значит, что ты сидишь на кровати, бессовестно много куришь и думаешь всякие мерзости или о себе, или о других, ставишь себе разные „нравственные мушки“ или собираешься ставить их другим. В конце концов ты расстроишь себя, начинаешь хандрить, пилить Павлыча или Дуняшу… Терпеть этого не могу».

12 сентября в качестве «первого взмаха крыльев для поднятия себя с целью перелета на зиму» было отослано из Соколова в Давыдово фортепиано. 16-го Бородин отправил в Москву Екатерину Сергеевну с Дуняшей и вызвавшейся проводить их милой Елизаветой Викторовной. Сам он 19-го отбыл на пароходе «Отважный», имея в кармане последние 12 рублей, и те занятые у Хомутовых. Неспокойное лето принесло слишком мало музыкальных плодов. Ученик Бородина, врач и баритон-любитель Владимир Никанорович Ильинский, недавно сочетавшийся узами брака, мечтал стать отцом сына по имени Игорь и гадал, который из Игорей явится на свет раньше. В 1880 году родился Игорь Владимирович Ильинский — появление бородинского «Игоря» снова откладывалось.

Осень традиционно встретила холодом в квартире, сыростью и гриппом. Доброславин уехал в Киев для борьбы с эпидемией сыпного тифа, и Бородин временно взял на себя обязанности ученого секретаря академии. Постепенно начались занятия, шла подготовка к концертам Кружка любителей музыки и к «семейному» вечеру в пользу слушательниц Женских врачебных курсов, прошедшему 12 ноября в переполненном зале Кононова. Пела Веревкина, играл скрипач Галкин, Бородин дирижировал хором курсисток и был шесть или семь раз вызван на поклоны. Вопреки страшной тесноте танцы продолжались до трех часов ночи.

Еще в сентябре Римский-Корсаков сыграл свою до того сберегавшуюся в тайне «Снегурочку» Балакиреву, Стасову и Бородину. В полной мере ее тогда оценил только один из всех троих — Бородин. А 4 ноября Мусоргский целиком играл у Тертия Филиппова «Хованщину». Собралось довольно большое общество, были Балакирев, Кюи, но не было Римского-Корсакова. На автора так и накинулись с требованиями сокращений и переделок — для Мусоргского нападки давних и новых друзей стали катастрофой. Не было в живых Авдотьи Константиновны, чтобы обнять и расцеловать его, как в день, когда он играл у Бородина «Бориса Годунова». Александр Порфирьевич скорее всего присутствовал, но ругал он, ободрял или молчал, скрыто завесой тайны. У них с Мусоргским («родных братцев», по выражению Стасова) была загадочная дружба. Очень доверительная — Бородин чуть не первым осознал серьезность проблем Мусоргского с алкоголем, — явно отразившаяся в музыке, но совершенно не запечатлевшаяся в переписке. Только воспоминания Варвары Комаровой (Стасовой) свидетельствуют о том, как часто Мусоргский и Бородин играли то в четыре, то в три руки (первый играл, второй подыгрывал отдельные голоса) и как неподражаемо пел Модест Петрович арию Кончака.

Пока коллеги клевали «Хованщину», Бородин-композитор получил два предложения из Москвы: Николай Григорьевич Рубинштейн и Петр Иванович Юргенсон обратились к нему с просьбой написать оркестровую пьесу для назначенной на лето 1881 года Всероссийской выставки.

Бородин предложил небольшой концертный марш на приволжские темы — замысел явно возник у него под влиянием свежих впечатлений от поездки в Соколово. Увы, марш не был сочинен, тема Волги прозвучала на Выставке в фантазии Соловьева «Эй, ухнем!». Александр Порфирьевич, таким образом, ничего не сделал для художественной части Выставки, но для промышленной пришлось потрудиться: на службе его ожидаемо выбрали в комиссию по подготовке экспонатов от академии.

Рубинштейн также попросил у Бородина ноты Второй симфонии: Николай Григорьевич познакомился с ней по переложению в четыре руки и решил исполнить в концерте Московского отделения РМО. Это последнее предложение застало врасплох: после недавнего исполнения в концерте БМШ ноты были испещрены корсаковскими поправками, к тому же партитура не была переплетена. Прошел целый месяц, пока Александр Порфирьевич со всеми подобающими извинениями смог отправить нотный материал в Москву — и немедленно засел за проверку полученных от переписчика партий Первого квартета, с которыми тоже запаздывал. Свободного времени совсем не было: в конце ноября пришлось улаживать конфликт курсисток с профессором Бакстом, 3 декабря нельзя было отказаться от приглашения на раут в честь пятидесятилетия принца Ольденбургского, а 6 декабря Бородин дирижировал хором академии на концерте в пользу недостаточных студентов. В зале гостиницы Демута яблоку негде было упасть, Дарья Леонова дважды спела «Блоху» Мусоргского, генерал-хормейстер тоже насладился бурным успехом.

Покончив со всем этим, Бородин 15 декабря уехал в Москву и нежданно-негаданно свалился на голову обрадованной теще. Профессора Московской консерватории встретили его превосходно. Дни до отказа заполнились: консерваторский концерт, продолжавшийся до самой ночи, музыкально-драматический вечер, репетиции симфонии, исполнение Литургии Чайковского хором Петра Ионовича Сахарова, обед у главы кафедры истории и теории церковного пения Дмитрия Васильевича Разумовского, обед у Танеева, завтраку Рубинштейна…

20 декабря Второй симфонией открылось Восьмое собрание Московского отделения РМО. Репетиции шли с 17-го, а перед тем Рубинштейн дома проиграл симфонию автора, сверяя темпы и оттенки. Исполнение вышло неидеальным, но достойным, а московская публика благоволила к отечественным композиторам. Бородин выходил кланяться, его внушительная фигура в генеральском мундире произвела большое впечатление. После концерта целая группа дам позади него говорила:

— Это он, это он! Бородин! Пойдемте за ним, посмотрим, куда он пойдет!

То был еще не триумф Второй симфонии, но все-таки успех. В зале был студент Московской консерватории Сергей Михайлович Ляпунов. Впечатление, произведенное на него симфонией Бородина, было таким глубоким, что через несколько лет он переехал в Петербург и вошел в число учеников Балакирева.

Только 24 декабря Александр Порфирьевич вернулся из гостеприимной Москвы. Почему-то в тот год обычная предновогодняя «служба», состоявшая в писании отчетов, мало его отвлекала. Первое, что он сделал по приезде, — узнал время генеральной репетиции Первого квартета, за который с осени уже конкурировали музыканты. Хлопотало Общество квартетной музыки в лице Евгения Альбрехта, просил ноты первый скрипач квартета Московского отделения РМО Иван Войцехович Гржимали. Победили молодые музыканты «Русского квартета» во главе с 24-летним Николаем Владимировичем Галкиным. Приглашение на генеральную репетицию Галкин заключил словами: «Мы все от Вашего квартета в восторге».

Премьера состоялась 30 декабря. Музыканты начали, сбились и без паузы начали снова, немало озадачив публику странностью музыкальной мысли. Флажолеты в скерцо сошли не совсем благополучно. Все же произведение вышло в свет, а вскоре прекрасное исполнение квартетом РМО упрочило его репутацию. Солист его величества Леопольд Ауэр, первая скрипка квартета, запомнил, каков был Александр Порфирьевич на репетициях дома у Давыдова: «живой, любезный и чрезвычайно подвижный во время исполнения его квартетов». Критик Михаил Иванов, которого почему-то обвиняют в плохом отношении к Бородину, после первого прослушивания назвал квартет «маленькой симфонией». Заинтересовался издатель Ратер, выплатил 100 рублей гонорара, но тянул с выпуском до самого 1884 года, когда Первый квартет уже играли во многих странах. Для исполнения в Париже Бородин — уникальный для него случай — даже озаботился перепиской второго экземпляра нот! 30 декабря, принимая поздравления после несколько смазанной, но в целом удачной премьеры, он уже не сомневался: Второй квартет нужно срочно заканчивать.

Последний день 1880 года ознаменовался исполнением в концерте РМО арии Кончака. Пел Федор Стравинский. Был успех, автора вызывали. Так и прошли весь ноябрь и весь декабрь — чуть не ежедневно случались события, волновавшие Александра Порфирьевича то радостно, то горько. Дважды с интервалом в несколько дней громом среди ясного неба настигали Бородина последствия смерти Зинина. 11 ноября Менделеев баллотировался в Академию наук на место покойного Николая Николаевича — и не был выбран! В последовавшем за этим протесте Бородин принял личное участие как член Русского физико-химического общества и заочное — как член биологического отделения основанного Доброславиным и Здекауером Общества охранения народного здравия, действительным членом коего состоял с 27 ноября 1877 года.

А за несколько дней до баллотировки Менделеева Александр Порфирьевич, ни о чем не подозревая, распечатал адресованное «Александру Парфентьевичу» письмо от некоей Марьи Михайловны Матвеевой — и с изумлением узнал, что у покойного учителя была третья (тайная) семья и подрастает одиннадцатилетняя дочь Маничка. После смерти Зинина мать и ребенок остались без средств.

Не откладывая, Бородин посетил Марью Михайловну и в доказательство происхождения дочки получил связку писем Николая Николаевича. Дело было деликатным, объявлять обычным порядком благотворительную подписку не следовало. Александр Порфирьевич поговорил с Бутлеровым, вдвоем они связались с соучениками и собрали для семьи некоторую сумму. Марья Михайловна была певицей-любительницей. Бородин ввел ее в Кружок любителей музыки, познакомил с Кюи, да и сам продолжал поддерживать общение. Письма Зинина так и остались у него.

Ошарашивающее открытие вкупе с летним приключением в Соколове произвели тектонические сдвиги в сознании Александра Порфирьевича. В те дни в Петербурге оказалась Калинина. Виделись ли они? Несомненно, поскольку 4 декабря Анка написала четвертое и последнее стихотворение цикла «Песни разбитой любви»:

Я все позабыла, я снова хотела

Идти своей темной, безвестной тропой;

И вдруг та любовь, словно шквал, налетела,

Нахлынув нежданной и жгучей волной…

Загрузка...