Часть II ГАРМОНИЯ СФЕР

Глава 8 Основательное обустройство

Летом 1863 года из Германии стало прибывать заказанное в огромном количестве оборудование для лаборатории, так что Бородин сидел в Петербурге почти безвыездно. Авдотья Константиновна с «ребятишками» уехала на лето в Псковскую губернию, в село Харитоново Великолуцкого уезда. Новобрачные остались дома полными хозяевами и были совершенно счастливы. Екатерина Сергеевна с энтузиазмом хлопотала, выдумывала новые блюда, отдавала распоряжения кухарке, бегала закупать провизию и, привыкшая к московским ценам, «скорбела» о страшной дороговизне Северной столицы. Друг и сосед Макея Сорокин снова женился. Заглядывал в гости Сеченов. Отвлекшись от изучения алкогольной интоксикации, он предлагал Бородину исследовать ядовитые вещества, обнаруженные им в съедобных грибах, но не встретил сочувствия — химик, защитив диссертацию по токсикологии, навсегда оставил эту область. Совместная работа двух надежд русской науки не состоялась. В отсутствие «тетушки» Александру Порфирьевичу пришлось соприкоснуться с управляющим ее домом. Ход дел его не порадовал, но не похоже, чтобы тогда или позднее он вмешивался в ситуацию.

За неимением других развлечений супруги гуляли в госпитальном саду, самой дальней точкой их редких путешествий был Петергоф. Вновь возник на горизонте князь Кудашев — веселый, неугомонный, ожидающий появления на свет долгожданного наследника. Уговорились погостить у него в Павловске, да так крепко уговорились, что на адрес князя стала приходить корреспонденция для Екатерины Сергеевны.

13 октября было торжественно открыто новое здание академии — Естественно-исторический институт. Аудитории по тогдашнему обычаю соседствовали с квартирами профессоров. Полагалась квартира и директору химической лаборатории — Зинину. Однако Николай Николаевич постепенно переносил свою деятельность в Академию наук, да и семейные обстоятельства не благоприятствовали жительству на службе, на виду у коллег. Посему квартира загодя предназначалась ученику и преемнику.

Чарлз Буковски (1920–1994) начинает стихотворение «Жизнь Бородина» (из книги «Сгорая в воде, утопая в пламени») строками:

в следующий раз, слушая Бородина,

вспомните, что он был всего лишь химик,

писавший музыку, чтобы расслабиться;

в его доме толпились народы:

студенты, художники, пьяницы, надоеды,

и он не умел сказать: нет.

В письме Бутлерову Бородин жаловался на проделки инженеров и подрядчиков. И правда, планировка квартиры оказалась весьма своеобразной: комнаты располагались на первом этаже по обе стороны коридора, куда выходили двери химической лаборатории, кабинетов зоологии и сравнительной анатомии. До 1871 года там же помещался, «ароматизируя» воздух, музей естественной истории, главными украшениями которого были скелет и чучело слона (ради транспортировки этого слона в другое помещение пришлось потом делать в стене пролом). Для трудоголика, желающего жить «без отрыва от производства», местоположение квартиры было идеальным. Но чтобы выгородить себе в таких условиях «личное пространство», требуется редкостная твердость характера, которой ни Бородин, ни его супруга не обладали. Студенты передавали из уст в уста анекдот о профессорской рассеянности: «Однажды гости и молодежь довольно долго засиделись у него. И вот, забыв, что он хозяин, а не гость, Бородин встает со словами: — Ну, господа, пословица говорит: „Порядочные люди посидят да уйдут“. Пора и по домам. — Он простился со всеми, вышел в переднюю, надел шубу, калоши и ушел. Через несколько минут он возвратился, встреченный общим дружным хохотом и смеясь сам над своей рассеянностью: — Представьте себе, — говорил он, — ведь мне вообразилось, что я в гостях». Закрадывается подозрение, что дело было не в рассеянности. Просто Александр Порфирьевич не умел выставить за порог не слишком деликатную молодежь и предпочел разыграть комедию.

В 1863 году о столпотворении в квартире еще и речи не было. Четыре комнаты и помещавшаяся отдельно в подвале кухня стояли пусты и просторны. Быстро появился самый необходимый предмет домашней обстановки — рояль петербургской фабрики Беккера. Сложность переправы на Выборгскую сторону до постройки в 1879 году постоянного Литейного моста слегка ограничивала число посетителей (например, в апреле 1865 года ледоход начисто снес наплавную переправу). Зато понемногу стали прибиваться к дому обожаемые Екатериной Сергеевной коты, а из окна квартиры Бородин однажды лицезрел плывущего по Неве тюленя.

В следующем году квартира до отказа заполнилась мебелью. Кудашев решил разделаться со своим петербургским имуществом и уехать за границу. Поначалу Бородин не хотел ничего у него покупать, только где ему было устоять перед напором князя! В итоге была куплена целиком обстановка — всего около сорока предметов, не считая еще одного рояля, тридцати трех стульев и разных мелочей, перевозкой которых озаботился слуга Бородина Николай. При этом Кудашев остался должен покупателю немалую сумму, ибо сделка сопровождалась кредитованием. Таким образом, Бородин стал обладателем резной мебели орехового дерева, двух роялей и превратился в благодетеля человечества — безотказного кредитора, не слишком настойчивого в получении обратно одолженного. Эту роль он в дальнейшем исполнял неукоснительно. Репутация его была такова, что даже зловредный переводчик Владимир Сергеевич Лихачев, в 1909 году печатавший в журнале «Театр и искусство» под видом собственных воспоминаний гнусные россказни об известных людях, о Бородине смог собрать лишь безобидные истории.

По мере наполнения квартиры жильцами и вещами пришлось задуматься о расширении. Позднее Бородин пытался присоединить к своим владениям соседнюю большую аудиторию, но кафедра фармакологии в лице Петра Петровича Сущинского заняла непреклонную позицию и все осталось по-прежнему.

Чарлз Буковски продолжает:

в следующий раз, слушая Бородина,

помните, что его жена…

кормила его яйцами всмятку,

и когда он хотел накрыть уши одеялом,

чтобы не слышать звуков со всего дома,

разрешала накрыться только простыней;

…она велела ему стричь ногти,

не свистеть и не петь по коридорам,

не класть много лимона в чай

и не давить его ложкой…

он мог заснуть,

лишь накрыв глаза черной тканью.

Вареные яйца действительно могли фигурировать в меню до трех раз в сутки, но такое чаще случалось летом, в деревне. Верно, что, будучи опытной сестрой двух младших братьев, Екатерина Сергеевна тщательно занялась воспитанием молодого мужа. Буковски упустил несколько важных пунктов: чтобы головы не чесал, за обедом резал все маленькими кусочками, в рот много не посылал, не давился, личным полотенцем рук не вытирал; когда ложился спать, оставлял маленькую щелку в драпировке. Из исполняемого во все горло в коридоре, по дороге из «дома» в лабораторию, репертуара особенно ужасали супругу французские песни не вполне приличного содержания, сочиненные Александром Порфирьевичем о неких Шиши и Пиго, под коими разумелась чета Бородиных. Боявшаяся темноты Екатерина Сергеевна упорно игнорировала болезненную чувствительность своего мужа к свету да и к громким звукам. Нелюбовь же к нестриженым ногтям была у нее, пианистки, главным пунктиком. Вооружившись ножницами, пылкая «выстригательница мужских и женских принадлежностей, называемых ногтями», боролась с упущениями по этой части, невзирая на личности.

Лето 1864 года Бородины провели в Москве. Голицынская больница по своему окраинному местоположению и по близости к Нескучному саду вполне могла сойти за загородную резиденцию. Ее высокоблагородие Екатерина Алексеевна Протопопова зятя боготворила, именовала его «виновником нашей радости и надежды» (разумея всю свою «бедную» семью), брак дочери почитала «завидным счастьем» и наказывала той всячески беречь мужа-благодетеля. Зять, в свою очередь, отзывался о ней как о «великолепнейшей, эпической старушке, доброты неописанной», которую он любил, как родную мать.

В ноябре Александр Порфирьевич вступил на еще одну важную для себя стезю — крестил сына Ольхина. С тех пор таинство крещения стало для него важнейшим: подсчитать число младенцев обоего пола, коих он явился восприемником, не представляется возможным. А вот от частого посещения чужих свадеб он, кажется, уклонялся. Словом, на новом месте постепенно устанавливался порядок жизни на все последующие годы.

Существенную часть заведенного порядка составляли отлучки Екатерины Сергеевны в Москву, поначалу редкие. Первая случилась весной 1864 года, затмив своей важностью разразившуюся тогда австро-прусско-датскую войну. Супруг тосковал, не теряя чувства юмора: «Напиши пожалуйста и своему любовнику-мужу и Сясе, он ужасно соскучился, все говорит: где Мама? — и указывает пальчиком на разные неодушевленные предметы, которые торчат перед ним…» Во время отлучек госпожи Бородиной Авдотья Константиновна не оставляла сына заботами, навещала, насовсем отрядила в академию свою кухарку Михайловну, присылала в помощь экономку Катерину Егоровну. «Маменьку» только к концу года наконец перестала держать при себе и выдала замуж. Впрочем, здесь музу истории терзают сомнения: не был ли женихом бывший лаборант Менделеева, а сватом — сам Александр Порфирьевич?

Поначалу Бородин вряд ли тяготился житьем в стенах академии. Он вел себя как классический трудоголик. Все еще пребывавшему в Гейдельберге Алексееву сообщалось: «Я, слава Аллаху, здоров, толст, красен и весел; читаю в день по две лекции и работаю теперь шибко». Горячей порой было время экзаменов и переэкзаменовок. Строгий Зинин экзаменовать не любил, поручая это своему добродушному ученику. А когда все-таки заглядывал на экзамен, можно было ожидать казусов. Минералог Сергей Федорович Глинка передает следующий анекдот. Зинин, используя кальку с французского, называл химические соединения «телами», что иногда сбивало юношество с толку. Однажды на экзамене студент, заикаясь от волнения, стал говорить:

— Алкалоиды — это тела, названия которых оканчиваются на «ин».

— Значит, Зинин и Бородин — это алкалоиды, — заключил профессор.

Блестящее окружение поддерживало адъюнкта и вело к новым свершениям. Самым близким человеком по-прежнему был Зинин, в 1865 году ставший академиком. По воспоминаниям Алексея Петровича Доброславина, «ни к кому так горячо не относился он, как к Александру Порфирьевичу. Как Зинин считал Бородина своим духовным сыном, так и Бородин постоянно, говоря о Зинине, считал его своим вторым отцом. Эти отношения были столь живые, что при каждой встрече, хотя бы она совершалась в лаборатории, в аудитории, наполненной студентами, Зинин встречал своего ученика несколькими радостными и теплыми приветствиями и непременными поцелуями. Эти публичные выражения задушевности отношений не казались нам, студентам, странными. Наоборот, производили на нас впечатление глубочайшего уважения к этой нежно-родственной связи душ, столь сильной, столь пренебрегающей обычными формами внешних отношений и столь чуждой опасений насмешек или укоров в оригинальности… Не было научной мысли, не было приема в работе, о которых не переговорили бы и не посоветовались бы взаимно учитель с учеником». Еще в конце марта 1864 года Зинин по случаю тридцатилетия своей педагогической деятельности сделался «директором химических работ», предложив занять кафедру химии любимому ученику. Других кандидатов на вакансию не явилось, Конференция академии проголосовала 11 апреля с результатом: 17 — за, 1 — против. Бородин из адъюнкта превратился в ординарного профессора.

Менделеев еще в 1861 году выпустил в свет учебник «Органическая химия», удостоенный Демидовской премии, а в 1865 году защитил диссертацию «Рассуждение о соединении спирта с водой». Вместе с Менделеевым Бородин переводил с французского «Аналитическую химию Жерара и Шанселя: качественный анализ», выходившую частями в 1864–1866 годах. Предполагалось, что для книги Менделеева «Аналитическая химия: количественный анализ» он напишет специальный раздел о применении аналитической химии в медицине, — недаром темой его пробной лекции по возвращении из-за границы была «О значении анализа мерою при медицинском исследовании». Увы, этот замысел не осуществился. Сеченов в 1863 году напечатал сенсационную работу «Рефлексы головного мозга» (его тут же обвинили, что новая концепция служит оправданием преступникам), в 1866-м — «Физиологию нервной системы». Боткин, заваленный преподаванием и врачебной практикой, готовил к изданию «Курс клиники внутренних болезней» (1867).

Бородин тоже работал с увлечением. Да, новое здание академии строители сдали с задержками и проволочками. Да, вместо оборудованной лаборатории он по приезде из Италии увидел голые стены: «Нас волочили обещаниями, что лаборатория будет готова чрез месяц, чрез два месяца, чрез два с половиною и т. д.». Да, не хватало служителей (говоря современным языком, лаборантов). Но в итоге химическая лаборатория благодаря административному весу Зинина была устроена лучше многих других. В новом здании имелись вентиляция, центральное отопление, газовое освещение… Здесь вновь возникает «но» огромных размеров, типичное для большинства петербургских «казенных» квартир. Отопление включали и отключали не вовремя, и работало оно далеко не идеально. Что касается «газового завода», то вот свидетельство историка академии, врача Григория Григорьевича Скориченко: «Газ проведен во все академические здания, но освещение им прекращалось с 15 мая по 15 августа. В течение учебного года оно то ухудшалось, то улучшалось и вообще вызывало много нареканий. Контракт с газовым обществом составлен так, что интересы Академии не приняты в расчет, зато кое-кто из хозяйственного правления получил благодарность, вероятно весьма ощутительную…»

Все же в сравнении со студенческими временами условия работы улучшились радикально. В ожидании окончательного переезда из старой лаборатории в новую Бородин делал «пустячки с альдегидами». Они-то на ближайшие десять лет и оказались в центре его внимания. Первым плодом увлечения стала работа «О действии натрия на валериановый альдегид». «Брошенный» Екатериной Сергеевной супруг в мае 1864 года в ожидании весточки из Москвы отчитывался о своем времяпрепровождении: «…только что переписал последний экземпляр моей работы. Ты не поверишь, как она мне опротивела: глядеть не хочется. Представь себе только, что она содержит 25000 букв, и я написал ее сначала вчерне, потом переписал три экземпляра и каждый проверил; это ужас что такое. Хотел послать ее в Парижскую Академию, но как вспомню, что должен перевести ее на французский язык и переписать два раза: один экземпляр для Академии; другой для Socidte chimique[11]просто руки не подымаются. Плюнул!» Краткое изложение этой работы появилось во второй части бюллетеня Парижского химического общества за 1865 год. Все же 25 тысяч знаков еще раньше уместились на страницах Бюллетеня Академии наук в Санкт-Петербурге. А для «Военно-медицинского журнала» Александр Порфирьевич неутомимо готовил рефераты об успехах фармации.

Менделеев печатался в издательстве «Общественная польза». Идее общественной пользы и Бородин был не чужд: что, как не она, увлекло его в Порховский уезд Псковской губернии, где помещик Петр Петрович Балавенский открыл в русле речки Черной у деревни Хилово три источника минеральных вод. То было время бурного развития российских курортов (увы, закончившееся, едва железные дороги соединили Россию с Германией беспересадочным сообщением). Петр Петрович, чьим девизом было «Польза выше победы», действовал споро: в 1865 году обнаружил источники — в следующем году уже заключил с военным ведомством контракт на лечение солдат и офицеров.

Для анализа вод направили Бородина как уже имеющего опыт подобных исследований. О кокоревских трех тысячах речи не было — еле-еле удалось выторговать тысячу рублей. Екатерина Сергеевна немедленно загорелась мыслью ехать на воды, но желание профессора отправиться «с женою и прислугою» поставило в затруднительное положение аж самого военного министра Дмитрия Алексеевича Милютина. Заботливый муж тем самым тоже очутился в затруднении и принялся уговаривать жену: «Ты будешь одна, ибо мне некогда будет сидеть с тобою; ты же будешь скучать одна, бояться кривых потолков, воров, собак, лошадей, коров, кур, цыплят, воробьев, мух, тараканов, пьяных мужиков, трезвых мужиков, баб, ребятишек, грозы, холеры, тифа, простуды, разбойников, болот, темных ночей, часовых, которые караулят усадьбу… Вследствие прихотливости твоих легких, которым даже Итальянский климат не заменяет Московского, тебе климат Псковской губернии вряд ли придется по нутру. Ты будешь стонать, скорбеть по Москве, бояться простуды, может быть и в самом деле будешь простужаться, и результатом всего этого будет убеждение, что у тебя (а следовательно, и у меня) лето заедено». Екатерина Сергеевна действительно была пуглива, замужество ни на йоту не уменьшило ее боязни всего на свете.

Вследствие долгих переговоров Бородин летом 1866 года так и не добрался до Хилова. Только 19 августа явилось предписание министра ехать, а 1 сентября Александр Порфирьевич получил командировочное свидетельство (благо летние каникулы в Медико-хирургической академии обычно затягивались едва не до конца сентября). Вместе с Бородиным отправился Николай Васильевич Соколов, в будущем тоже профессор химии. Воды оказались холодными сернистыми, подробные результаты опубликовал «Военно-медицинский журнал». Данные Бородина вскоре перепечатали Бертенсон и Воронихин в основательном путеводителе «Минеральные воды, морские купанья и грязи в России и за границей», и пошли они кочевать из брошюры в брошюру, к утешению страждущих. У Бородина была легкая рука! Водолечебница Балавенского быстро пошла в гору, в мае 2015 года санаторий «Хилово» отметил 150-летний юбилей. Летом 1870-го Бородин планировал еще отправиться в Гродненскую губернию исследовать Друскеникские минеральные воды, но сперва передумал ехать на все лето с женой («жиды, поляки… эка невидаль!»), а потом поездка и вовсе отменилась. На том и завершился его вклад в водолечение.

По возвращении из Хилова Александр Порфирьевич оказался пред лицом студенческих орд: Зинин два года назад поручил ему чтение курса органической химии, теперь же передал ученику практически всю лекционную нагрузку. В лаборатории с утра до вечера занимались группы по 30 студентов. Профессия врача в силу своей явной общественной пользы вышла на пик популярности — наконец-то академия не испытывала проблем с набором юношества! Ежегодно заявления подавали 500 человек, поступали около трехсот, оканчивали… всего около сотни. Неприятности с успеваемостью и дисциплиной отошли на второй план, но политическим мотивам в 1860-е из МХА почти не отчисляли. Главной проблемой была та, что лишь одна седьмая часть студентов не испытывала материальных трудностей. Из остальных примерно половина кое-как сводила концы с концами, другая же половина — около 120 человек на каждом курсе — откровенно бедствовала и голодала. Как следствие, многие теряли здоровье и бросали учебу.

Тем временем новые веяния проникали на Выборгскую: в условиях строжайше раздельного обучения мужчин и женщин в 1863 году к МХА в виде исключения была прикомандирована для усовершенствования врач Варвара Александровна Нафанова (по первому мужу Кашеварова), вскоре вышедшая замуж за профессора патологической анатомии Михаила Матвеевича Руднева.

В музыкальных сферах новые веяния заявляли о себе не менее ярко. Балакирев объединился с Гавриилом Якимовичем Ломакиным и организовал Бесплатную музыкальную школу (БМШ). Изумительно одаренный Ломакин происходил из крепостных музыкантов графов Шереметевых. Фортепиано, скрипка, композиция — все было ему доступно. Его мастерство работы с хором было широко известно в Петербурге: с 18 лет он преподавал едва ли не во всех учебных заведениях города, обучая большую часть княжеских и генеральских детей империи. В стенах Училища правоведения юные Чайковский, Серов и братья Стасовы с удовольствием и огромной пользой пели под его руководством (Владимира Стасова он на всю жизнь увлек музыкой эпохи Возрождения и барокко). Пиком карьеры Ломакина стало приглашение в Придворную певческую капеллу.

Ломакин снабдил Бесплатную музыкальную школу первоначальным капиталом, давая благотворительные концерты с пестуемым им великолепным хором графа Шереметева. И вот 18 марта 1862 года школа открылась… в помещении Медико-хирургической академии, при поддержке президента Дубовицкого. С любительским коллективом Ломакин взялся заниматься со всей профессиональной серьезностью и быстро поднял его на высокий уровень. 25 февраля следующего года хор в 300 человек, пусть и «укрепленный» шереметевскими певчими, уже с успехом исполнял в зале Дворянского собрания музыку старых мастеров. Тем временем школа обосновалась в стенах городской думы, где сейчас действует ее идейная преемница — Музыкальная школа имени Римского-Корсакова, принимающая учеников без ограничения возраста. Вскоре БМШ получила статус императорской, государственную субсидию и августейшего покровителя — Николая Александровича, наследника престола. После его смерти новым покровителем БМШ стал новый наследник — будущий Александр III. Следовало бы ожидать, что покровитель проникнется «балакиревским» направлением в музыке и впредь будет его поддерживать. Как известно, со временем произошло ровно противоположное.

Редкие, увы, концерты и репетиции БМШ стали обязательной частью музыкального рациона Бородина, ибо старательно им посещались. Какое впечатление произвело на него главное музыкальное событие 1863 года — премьера «Юдифи» Александра Николаевича Серова, — известно лишь гипотетически. Мусоргского «Юдифь» заставила засесть за оперу «Саламбо», да и в сцене галлюцинаций Бориса Годунова слышатся отзвуки сцены опьянения Олоферна. Для Бородина Серов вроде бы остался лишь критиком из враждебной партии и музыкальным лектором с превосходной дикцией. Однако хор половецких девушек «На безводье днем на солнце» и каватина Кончаковны состоят в некотором родстве с песнями одалисок из «Юдифи»: «На реке на Евфрате горячо солнце греет!.. Милый мой! Приходи! Ночь темна, я одна!» (Римский-Корсаков в своей обработке «Князя Игоря» еще усугубил сходство).

Балакирев бывал в академии и после переезда оттуда БМШ. Бородин зазывал его в гости, прося о новой музыкальной пище — партитурах поздних квартетов Бетховена, «Арагонской хоты» Глинки и собственных балакиревских увертюр. Рацион оказался питательным: бетховенская тема позднее зазвучала в Первом квартете Бородина, сумел он и перенять изящество глинкинской оркестровки. Знакомство с обеими увертюрами Балакирева на русские темы, кажется, прошло без последствий (цитирование народных мелодий «в сыром виде» Бородина не привлекало ни тогда, ни потом). А вот «Чешская увертюра» (1867) с ее одноголосным запевом, неуловимо переменчивой ритмикой, дикой, стихийной кульминацией и в довершение всего появлением аккорда из всех семи звуков гаммы произвела большее впечатление (если судить по будущим бородинским сочинениям).

По-настоящему тесное общение почти не оставляет по себе эпистолярных следов. Те, кого позднее объединили под названием «Могучая кучка», виделись то еженедельно, то ежедневно, разговаривали и музицировали за полночь, а что попадало на бумагу? Одно и то же: заболел, сегодня не смогу быть. Можно подумать, молодые русские композиторы только и делали, что хворали.

Но даже в таких записочках талант Бородина искрится и блещет. Все дороги для него ведут к искусству. Можно зайти со стороны кулинарии: «В болезни моей виноват косвенным образом Кюи: я вчера вечером съел у него „гуся с капустой“ (что совсем не по-французски); этот подлец гусь мне и расстроил брюхо. Музыка спит; жертвенник Аполлона погас; зола на нем остыла; музы плачут, около них урны наполнились слезами, слезы текут через край, сливаются в ручей, ручей журчит и с грустию повествует об охлаждении моем к искусству на сегодня». Спасибо еще, что за тушеную капусту в меню полуфранцуз Кюи не угодил у Бородина во вражескую «немецкую партию».

Гигиена также навевает мысли о музыке: «Сегодня я буду брать ванну и разыгрывать первый акт из Вашей оперы [следуют ноты], второго акта не будет, ибо подсматривать некому: жена может на меня смотреть во всяком виде, и потому подсматривать ей незачем; больше же никого нет. Разве Вы заедете. Право, садитесь на извозчика, и Вас довезут прелестно…» Загадочное письмо. В наследии Балакирева нет ни одной оперы. В 1859 году он подумывал о «Жар-птице» на либретто Виктора Крылова, позднее — о «Царской невесте» Льва Мея, но мотив купания и подглядывания приводит на память сюжеты более древние, вроде бы Милия Алексеевича не занимавшие: Диана и Актеон, Сусанна и старцы, Давид и Вирсавия. Что до Екатерины Сергеевны, она действительно в подглядывающие не годилась. Ей вообще не нравилось, когда супруг принимал ванну нагишом, сие почиталось радикальным, недопустимым новаторством.

То ли дело новаторство музыкальное. В 1880-е годы недружественные критики, осознав, что от музыки кружка больше нельзя отмахиваться как от временного недоразумения, наконец-то нашли формулировку: «радикальное направление». В целом она верна. Не будучи теоретиком, Балакирев не мог обучать композиции в строгом смысле этого слова, но он четко различал, что хорошо, а что плохо, что современно, а что обветшало и чего следует избегать. Вкус его не знал компромиссов, а враги были повсюду… Трудно сказать, чем объясняется постоянное балакиревское состояние жизни в осажденной крепости, среди недругов и ренегатов. Милий Алексеевич приехал в Петербург из Казани в 1855 году и сразу же заявил о себе как о перспективном пианисте, приобрел некоторую известность у публики и некоторый вес при дворе. Он успел познакомиться с великим Глинкой и символически принять из его рук эстафету русской музыки. Цели его были высоки, критерии жестки. Признавались только сочинения самой высокой пробы. Если Бетховен — то известные лишь знатокам поздние квартеты. Если опера — то нигде тогда не звучавший Глюк. Если новая музыка — то самая достойная. Удивительно, что из гигантского музыкального потока Балакирев безошибочно выбрал то, что со временем не потеряло ценности. В момент знакомства с Бородиным он редактировал для издателя Федора Тимофеевича Стелловского первое в мире Собрание сочинений Шопена. Едва появились симфонические поэмы Ференца Листа, Балакирев стал их почитателем и пропагандистом. Своим музыкальным друзьям он много играл Гектора Берлиоза, и здесь тоже попал в десятку: увертюра «Бегство в Египет» из оратории «Детство Христа» стала тем желудем, из которого выросли первые страницы «Бориса Годунова» — русской истории о царе Ироде.

Балакирев не знал полумер. Как только в поле зрения появлялся перспективный музыкант, Милий Алексеевич немедленно усаживал его за симфонию — русскую симфонию, так и не созданную Глинкой. В передаче Василия Андреевича Золотарева, в 1890 году занимавшегося у Балакирева в Придворной певческой капелле, происходило это так:

— Васенька, у тебя талант. Пиши-ка ты симфонию… — он остановился, обдумывая. — В фа миноре.

С этой самой целью Мусоргский изучал «Рейнскую» симфонию Шумана (в ми-бемоль мажоре). Химик и почвовед Аполлон Селиверстович Гуссаковский, впоследствии профессор Земледельческого института, засел за симфонию под названием «Да будет свет!», тоже в ми-бемоль мажоре. Кюи, написавший некрологи едва ли не всех русских музыкантов за много десятилетий, вспоминал о вскоре канувшем в безвестность Гуссаковском: «Еще мальчиком-гимназистом его привели к Балакиреву, который тотчас же заметил в нем значительные музыкальные дарования и занялся их развитием горячо, страстно, настойчиво, почти деспотически — до порабощения личности ученика, как всегда Балакирев относился ко всем молодым талантам, с которыми сталкивался». Первая часть симфонии Гуссаковского — наивная, откровенно шумановская, но все же не лишенная интереса, в 1862 году прозвучала в концерте Русского музыкального общества под управлением Антона Григорьевича Рубинштейна. Продолжения не последовало.

Сам Кюи в 1862 году тоже трудился над симфонией в ми-бемоль мажоре, но не достиг даже конца первой части. Своенравный Мусоргский набрасывал нечто в ре мажоре, вскоре брошенное. Все в том же 1862-м начал работать над своей Первой симфонией ми-бемоль минор совсем молодой Римский-Корсаков и, о чудо, довел ее до конца! Долгое плавание на клипере «Алмаз» к берегам Южной Америки не помешало. В 1865 году он вернулся в Петербург, и Балакирев исполнил его опус в концерте БМШ. «И когда на эстраде явился автор, офицер морской службы, юноша лет двадцати двух, все, сочувствующие молодости, таланту, искусству, все, верующие в его великую у нас будущность, все те, наконец, кто не нуждается в авторитетном имени, подчас посредственности, для того чтобы восхищаться прекрасным произведением, — все встали, как один человек, и громкое единодушное приветствие начинающему композитору наполнило залу Городской думы» — эти слова Кюи прочли 24 декабря подписчики «Санкт-Петербургских ведомостей», главной газеты империи. Критик положительно оценил влияние Глинки и Шумана и особенно использование в медленной части сочинения народной песни «Про татарский полон». Опыт Римского-Корсакова он назвал «первой русской симфонией». Все преклонение перед Глинкой не заставило Кюи принять во внимание оставшуюся в набросках так называемую одночастную «Симфонию на две русские темы». Что до опусов Антона Рубинштейна, критик определил их как «чисто немецкие произведения, вроде мендельсоновских симфоний». И был прав: солидная часть сочинений Антона Григорьевича написана для Германии и скорее является фактом немецкой, нежели русской, музыкальной жизни.

Для Римского-Корсакова первый симфонический опыт позднее превратился в худшее доказательство его на тот момент профессиональной незрелости — скорее даже несостоятельности (часть упреков заслуженно переадресовывалась Балакиреву). Жестоко переделывая партитуру, Николай Андреевич написал поперек некоторых страниц слова «идиот» и «болван». И правда, оркестровая фактура почти всюду, говоря деликатно, условно-схематичная. Непонятно, каким образом Балакирев, сурово вмешивавшийся в сочинения подопечных, допустил симфонию к исполнению в таком виде.

Бородин стал главным претендентом на создание русской симфонии ми-бемоль мажор[12] в конце того же богатого событиями 1862 года. В балакиревском кружке он единственный был по-настоящему готов к этому, будучи летами старше всех (включая самого Милия Алексеевича) и ощущая за плечами солидную музыкально-теоретическую подготовку, дополненную опытом игры в оркестре. Работа парадоксальным образом началась с финала, который в итоге оказался наименее «бородинской» — и наиболее «шумановской» частью симфонии. Знаток творчества Бородина Сергей Александрович Дианин считал, что это неспроста: Бородин сознательно напоминал слушателям о Роберте Шумане и его «Давидовом братстве» — полуреальном-полувымышленном союзе музыкантов, боровшихся с мещанством, как Давид-псалмопевец боролся с филистимлянами. Таким братством ощущали себя балакиревцы.

В следующем году настал черед изумительного фантастического скерцо со средним разделом (трио) в русском духе. А в самом начале 1865-го Кюи уже пребывал в восхищении от первой части: сонатное Allegro покорилось Бородину, отныне он превратился в мастера этой формы (по большому счету в «Могучей кучке» единственного). Дело было за Andante.

Летом супруги отправились за границу. 18 мая Ординарный Профессор Санкт-Петербургской Медико-хирургической академии надворный советник Александр Порфирьевич Бородин, командированный «с ученою целью за границу по первое Сентября сего 1865 года», получил паспорт (Екатерину Сергеевну по тогдашнему обыкновению вписали в документ мужа, даже не указав ее фамилии). В паспорте стояли две визы — австрийская и германская. На этот раз не пришлось трястись в карете. 26 мая супруги отправились по недавно построенной Петербурго-Варшавской железной дороге, 28 мая прибыли в Варшаву, переночевали и двинулись дальше — на юг Австрии, точно рассчитав, чтобы вернуться домой к 1 сентября. Во второй раз они оказались за границей вдвоем — и только вдвоем, ни на единый день не расставаясь, свободные от всяких дел и забот, словно вернулось самое счастливое время в их жизни. Екатерина Сергеевна запомнила, как в Граце рождалась медленная часть Первой симфонии:

«Александр вернулся с прогулки по Карпатским горам, близ какой-то беседки одного старого замка. Там ему пришла в голову Des-dur’нaя середина Andante, именно эти так удачно в ней вышедшие вздохи качающегося аккомпанемента. Как теперь вижу его за фортепиано, когда он что-нибудь сочинял. И всегда-то рассеянный, он в такие минуты совсем улетал от земли. По десяти часов подряд, бывало, сидит он, и все уже тогда забывал; мог совсем не обедать, не спать… А когда он отрывался от такой работы, то долго еще не мог прийти в нормальное состояние. Его тогда ни о чем нельзя было спрашивать: непременно бы ответил невпопад. Как он не любил, чтобы на него тогда смотрели, и если даже мой взгляд на себе чувствовал, то говорил с потешной интонацией слегка капризного ребенка: „Не смотри; что за охота глядеть на поглупевшее лицо!“ А совсем оно у него тогда было не „поглупевшее“. Я так любила, напротив, этот растерянный, куда-то улетевший, вдохновенный взгляд».

Тема, явившаяся Бородину в отрогах Карпат — точнее, в парке дворца Эггенберг на окраине Граца, — действительно чудо. «Вздохи» аккомпанемента прекрасны, но орнаментальная мелодия виолончелей, которую они сопровождают, еще лучше. Первая симфония, завершенная Бородиным в конце 1865 года, составила славу Новой русской школы за границей, когда там еще совсем не знали Мусоргского. И где — в Германии, стране величайших симфонистов! В 1880 году она имела триумфальный успех в Баден-Бадене, в 1883 году ее исполнил в Лейпциге Артур Никиш — восходящая звезда. К этому времени петербургский издатель Василий Васильевич Бессель уже выпустил в свет партитуру, и Первая симфония стала по-настоящему репертуарной. Еще при жизни Бородина ее услышали в Амстердаме, Антверпене, Будапеште, Дрездене, Монако, Кёльне, Киеве, Ростоке… А тем временем Балакирев предпринимал всё новые усилия по «улучшению» сочинения «ученика», годами держал рукопись у себя и всю ее исписал пожеланиями: «дать кларнетам», «виолончелям», «удвоить». Лишь ангельское терпение и бесконечная мягкость Бородина, помноженные на его чувство юмора, избавляли «птенца» от конфликтов с «наседкой». Как выглядели со стороны их взаимоотношения, запомнил критик Николай Дмитриевич Кашкин, в декабре 1869 года наблюдавший в Москве обоих и Римского-Корсакова в придачу: «Между прочим, бросалось в глаза властное отношение Балакирева к своим петербургским друзьям, относительно которых он держался чем-то вроде строгого гувернера, а те имели вид как бы привыкших повиноваться ему учеников; у Бородина, впрочем, это подчинение сглаживалось шутливой формой, которую он придавал ему. Балакирев, например, как пришел, так тотчас же заявил о том, что „мы пьем много чаю, а вина не пьем“; последнего нельзя было понимать в буквальном смысле, так как позже вина понемногу все выпили, но Бородин, вздумав выпить вторую рюмку водки перед ужином, попросил меня „заговорить“ Балакирева, чтобы он не заметил сего проступка… Бородин, видимо, снисходил к опекунству Балакирева, но в общей беседе непринужденно брал верх над ним, ибо говорил гораздо лучше и, кроме того, его умственный кругозор был гораздо шире. Бородин отнюдь не старался занимать преобладающее значение в беседе, но это делалось само собой; он отлично говорил чрезвычайно простым языком, почти без иностранных слов и книжных оборотов, но очень складно и убедительно». Разве не так и должен говорить прекрасный лектор, каким был Александр Порфирьевич?

В добродушно-юмористическом, чуточку снисходительном тоне выдержаны многие записки к мэтру от Динь-диньчика (он же Пульпультик), например такая: «При всем моем желании спасти Вас от съедения мышами, мышьяка не посылаю и не советую употреблять, ибо Вы можете перетравиться, и таким образом квартира № 39 в доме Бенардаки останется без жильца, а музыка — без деятеля. На всякий случай я заблаговременно начну писать реквием, ибо в покойниках недостатка не будет: или Вы уморите мышей, или они Вас уморят. Чтобы Вас не доводить до отчаяния, дам Вам практический совет купить мышеловку; это и полезно, и безопасно, и занимательно». И ведь правда сочинил подходящий к случаю реквием! Но об этом в свое время.

При всем при том Александр Порфирьевич был бесконечно благодарен Балакиреву — виновнику появления на свет Первой симфонии. Разделавшись с перепиской партитуры, Бородин отправил мэтру записку, лаконичностью достойную спартанцев: «Кончил. А. Бородин». Не будучи по натуре спартанцем, но будучи опытным крестным отцом, Пульпультик тут же расчувствовался и сочинил post scriptum с приглашением в «восприемники новорожденного дитяти». Впоследствии симфония вышла в свет с посвящением Милию Алексеевичу.

Глава 9 «Роман в письмах»: начало

Какова была повседневная жизнь человека, из рук которого только что вышел шедевр? О первых месяцах 1866 года известно лишь, что писатель Василий Петрович Боткин поведал 26 февраля своему зятю Фету: «Ведь и музыкальные впечатления принадлежат к одному роду с поэтическими, с тою разницей, что музыкальные гораздо сильнее, глубже, хотя и неопределимее. Да, именно, оттого и сильнее. Особенно испытал я это в прошлую субботу от трех квартетов Бетховена. Это было не просто удовольствие, это было какое-то сладострастное ощущение и, как сладострастие, оно действует изнурительно. Дело в том, что всё, что играется на публичных вечерах и концертах, — меня не удовлетворяет, — вот я и решился устроить два квартетных вечера у Сережи, с тем чтобы он никого не приглашал. И действительно, слушателями были только их двое, я да Балакирев и Бородин — отличные музыканты. Для последнего квартета menu сделал я. А мне из моих знакомых даже некого было бы и пригласить. Балакирев — музыкант ex-professo, а Бородин — профессор химии и вместе отличный музикус». Василий Петрович повсюду устраивал музыкальные утра да вечера и сделал то же самое, навещая в Петербурге брата. Поздние квартеты Бетховена были предметом его обожания.

О происходившем с Бородиным день за днем между 9 мая и 15 июля, напротив, известно почти все, ибо супруги прожили это время в разлуке. Так появилась первая глава их «романа в письмах».

«Согласно нашему с тобою договору пишу тебе в субботу, не дождавшись еще твоего письма. Жду его завтра. В этом послании к тебе я опишу подробно житье-бытье мое без тебя…» Итак, в среду 9 мая, усадив супругу в поезд, Александр Порфирьевич вместе с Линой — Александрой Андреевной Столяревской, жившей при Екатерине Сергеевне приживалкой и готовившейся в акушерки, — переждал грозу, добрался домой на извозчике и разобрал все книги и бумаги. Лег в полночь. «Ложась спать, я все думал о тебе и так с этой мыслью и заснул». В четверг заказал себе за 40 рублей пальто, затем писал работу для Менделеева (видимо, канувшее в вечность сочинение о применении аналитической химии к медицине), пообедал зеленым супом и телячьими котлетками с горошком. После обеда навестил «тетушку», угостился чаем и апельсинами, вечером пришли в гости Кюи с женой. В квартире истребляли клопов, отчего у Лины и у горничной Дуняши разболелись головы. В пятницу упорно занимался «менделеевской» работой, пообедал перловым супом и телячьими котлетами и отправился заказывать книги для академии. В субботу с утра оппонировал на защите двух диссертаций, причем одну, совсем слабую, «вытащил чуть не за волосы», пообедал дома в обществе Макси Сорокина лапшой и бифштексом с хреном и до ночи работал в лаборатории с валериановым альдегидом.

Хотелось к 1 июня покончить с делами и укатить в Москву до планировавшегося в июле вояжа в Хилово: «Без тебя здесь ужасно пусто и тихо, как-то не кричится мне, не поется, не гамится; вероятно потому, что унимать некому. Лина шьет себе шляпку и сидит тихо так, что ее тоже не слыхать. Дуняша отпросилась со двора. Вообще я себя чувствую теперь как-то гостем, а не хозяином, да и гостем-то проезжим каким-то. Вместе с этим я чувствую, что где-то теперь лето, что этим летом можно пользоваться и наслаждаться… Пойми же теперь, как я должен радоваться, зная, что ты уж начала этот летний режим, что для тебя лето в разгаре, что ты дышишь свободно полною грудью, что ты можешь бегать по саду без шляпы». Однако майские дела — переделка газа и водопровода в лаборатории, ремонт (уже!) квартиры — застряли в подвешенном состоянии. Поездка в Хилово пребывала «облеченной шинелью неизвестности».

До конца мая продолжались экзамены, отчего требовалось являться, как положено, в мундире. Бородин был уже статский советник, его высокородие: «А какой я смешной в енаральской-то форме, „старичок“ совсем. Ужасно старообразит этот костюм, частью сам по себе, частью потому, что мы не привыкли видеть его на молодых. Зато как я возложил на себя амуницию, от меня распускалось такое сияние во все стороны, что можно с меня писать картину преображенья, в роде Рафаелевской; сияет воротник, сияют обшлага, сияют 16 пуговиц, как звезды, сияют эполеты (убийственно!), как два солнца, сияет темляк, сияет околыш кэпи, одним словом „ваше сиятельство“ — да и только». Не в чинах счастье, 32-летнему профессору-генералу уже хотелось выглядеть… чуточку помоложе.

Тем временем в Москве у брата Екатерины Сергеевны Алексея родилась дочь Елена. По такому торжественному случаю переводчица с английского Мария Ивановна Ловцова презентовала новоиспеченной тете только что вышедшую книгу Чарлза Веста «Уход за больными детьми». Мнительный, склонный к хандре Алексей Сергеевич был в семье «горемычнейшим». На тот момент он имел 800 рублей долга и опасное заболевание глаза, следовательно, был отправлен к зятю в Петербург. Бородин обегал с ним офтальмологов-«глазодеев», договорился об операции. У него самого разболелись зубы, вздулся флюс. Только к 3 июня медицинские хлопоты завершились. Родственники и Лина, в присутствии Алексея превращавшаяся в «кокетиптшу несообразную», пообедали пирогом с сигом и вязигой, и Бородин начал хлопотать об отпуске. Он явно вздохнул свободнее, ибо к посланию «трем Катеринам» — теще, жене и жене шурина, для удобства именуемой в семье «Кисой», — приложил стихотворный портрет всех троих. О любимой супруге сказано с особенным вдохновением:

…целый день сидит,

Пьет чай, табачный дым пускает,

А ночью чашками гремит —

И все о брате вспоминает,

И вплоть до раннего утра

В постели курит; — ей не спится.

Когда уж всем вставать пора,

Тогда она лишь спать ложится.

Далее идут натуралистические подробности, достойные завсегдатая клиник МХА. Ночами Екатерину Сергеевну, случалось, мучили приступы кашля, отпускавшие лишь к шести-семи часам утра. От этого у нее развилась привычка менять день и ночь местами. Вопреки недомоганиям присутствие в доме Екатерины Сергеевны автоматически означало прокуренные комнаты и множество окурков на полу — привычку эту она явно приобрела еще до начала совместной жизни с некурящим мужем.

Наконец отпуск был получен, Бородин отбыл в Москву, а уже в пятницу 24 июня посадил в поезд Алексея, ехавшего в Петербург оперировать глаз, и Екатерину Сергеевну, у которой тоже что-то случилось с глазами. Вечером до ужина прогуливал по Тверскому бульвару оставшихся в Москве двух Катерин. Жара стояла тяжелая и душная. В субботу в шесть утра Александр Порфирьевич спасся от домашней духоты на Тверской бульвар, а в 10 часов укатил в Петровско-Разумовское — в Земледельческую и лесную академию, к профессору органической и агрономической химии Павлу Антоновичу Ильенкову. Пообедал, нагулялся и, говоря бородинским языком, «полупил» пить чай к «кузену-бабену» (Дмитрию Семеновичу Ступишину, двоюродному брату Екатерины Сергеевны). От него — к другому бабену-бабнику, Пановскому, с которым еще в прошлые приезды задушевно подружился. Вечером прогуливал по Тверскому бульвару Кису, совсем захлопотавшуюся с ребенком. Как видно, в Москве Александр Порфирьевич стал своим человеком, очаровав и «присвоив» родственников и знакомых жены.

В воскресенье Протопоповы лакомились клубникой. В понедельник… «Вы не можете себе представить, маленькая Точечка, до какой степени меня обрадовало Ваше милое письмо. Знаете ли, Зозо, что я почти всю ночку плохо спал и встал утрецом раным-рано; все думал об маленькой Точечке». Однажды Бородин записал на листке дату объяснения с Екатериной Сергеевной в Гейдельберге и окружил ее венком из нежных прозвищ, беспрестанно им изобретаемых. Читать их и трогательно, и грустно: словно в постоянных разлуках Бородин поддерживал в себе столь дорогое ему чувство, заполнял неизбежно росшую между ним и женой трещину, когда прибежищами их любви оставались лишь почтовая бумага да собственное воображение.

Неделя прошла в хождении с книгами то в парк Голицынской больницы — в компании обожавших Александра Порфирьевича окрестных собак, то в Нескучный сад. В умилении крошечной племянницей жены, в успокоении тещи — вековечной «страдалицы за всех отсутствующих». В пятницу пришла радостная весть: Алексея оперировали успешно, Екатерине Сергеевне операция не требуется. Помимо любвеобильных собак Бородина осаждали любезностями некая «глупая барыня» Наталья Сергеевна и — Пановский. Пред последним Бородин явился во всеоружии искусства десмургии (то бишь бинтования), ибо тот, невзирая на почтенные лета, изощрялся «прыгать на гнилом мосту в имении Шиловских, причем мост провалился и поглотил собою Николая Михайловича, или точнее его правую ногу. Делая медицинский осмотр, я пришел к крайнему удивлению, увидав у Старца такие здоровенные, мускулистые ноги, каким позавидовал бы каждый из нас. О Калиостро! Мне кажется, что Старец в самом деле чернокнижничает».

Сие было в воскресенье. Ко вторнику Бородин перебил в квартире тысячи мух и более-менее обуздал «протопоповизм», то есть безграничную мнительность тещи. Всю следующую неделю он то удирал от родственников и знакомых в Нескучный заниматься, то мчался в центр города вывести на прогулку умаявшуюся Кису. Во вторник 12 июля повез тещу в Останкино на дачу к Ступишиным. Собрав всех юных девиц, каких нашел в доме, статский советник повлек их в Петровско-Разумовское кататься на лодке в обществе лаборантов Ильенкова. Увидев столько незнакомых мужчин, девицы словно воды в рот набрали, зато потом по дороге домой щебетали без умолку. В среду отправились в великолепную запущенную усадьбу Свиблово с романтическими развалинами барского дома и одичалым парком. В четверг под вечер вернулись в Голицынскую больницу. В пятницу теща, то есть «Мама», варила варенье из дынных корок. Все шло отлично, если не считать разлуки с женой. «Мама», впрочем, ежеминутно окружала бледного и худого, на ее взгляд, зятя заботами: «Она иногда поднесет мне не вовремя в виде сюрприза: то дыньку, то ягодок, то простоквашки, то сливочек и пр. — а я вдруг откажусь: что де на ночь, или натощак, или перед обедом не след есть этого. Вообще, если бы я слушался Мамы — давно бы объелся и умер».

Химия и медицина то и дело мелькают в этих каникулярных письмах. О музыке за два месяца — ни слова. В июне разок заходил Кюи, но друзья не «мусикийствовали». Музы молчали, даже слезы у них иссякли.

Глава 10 Композитор, ищущий неизвестности: «Богатыри»

Весь 1867 год прошел под знаком общественно значимых событий. 28 декабря в Петербурге открылся Первый съезд русских естествоиспытателей, а в полдень 3 января следующего года Бородин открыл третье и последнее заседание химической секции сообщением о производных валерианового альдегида. Вечером того же дня химическая секция единодушно «определила просить об учреждении Русского химического общества» — уже не «домашнего», как в Гейдельберге, а всероссийского. Видимо, с тех времен повелась традиция «химических обедов» вскладчину, на которые петербургские химики ежегодно собирались в последних числах декабря. Первым президентом Общества стал Зинин, устав написал Менделеев. В число отцов-основателей вошел и Бородин.

Занимаясь фундаментальными работами, он уже тогда стал обращать внимание на темы практические — вероятно, по инициативе врачей академии. Среди медиков шли жаркие дискуссии о пользе и вреде опийных препаратов — Бородин напечатал в «Протоколах общества русских врачей за 1867 год» работу «Исследования бухарского опия».

Вокруг Балакирева тоже происходили события отнюдь не «домашнего» значения. В январе и феврале 1867 года в Праге под его управлением прошли обе оперы Глинки — и «Жизнь за царя», и «Руслан и Людмила» (трижды!). В художественном отношении это была серьезная заявка на будущую роль русской музыки в мире. В политическом отношении балакиревская деятельность служила идее единства славянских народов трех империй — Российской, Австро-Венгерской и Османской. Идею эту Балакирев поддерживал обеими руками. Но сердцу не прикажешь, а путь к сердцу Милия Алексеевича лежал через желудок: «Я многогрешный поживаю даже премерзко, даже хуже того, только не нахожу слов для достаточного выражения… Узенько-немецкая жизнь чехов меня просто приводит в отчаяние. Я просто страдалец ежедневно и не дождусь когда можно будет удрать отсюда. Что они едят! мой бог, мой бог! Я кажется Цезарю писал, что меня кормят рыбьими ляшками с сорочьим молоком, а сегодня подали мне с торжеством кусок гуся, в коем кроме костей ничего не оказалось, так что я предположил, что сей злощасный гусь был выписан здешнею дирекциею ставить какие-нибудь гусиньи оперы, и от горести скончался естественною смертию, если таковую смерть можно назвать естественною» — вот что получил из Праги Бородин, а прежде него, стало быть, Кюи.

Сперва прусско-австрийско-итальянская война задержала работу Балакирева над спектаклями. Затем костлявые гуси, польские графы, местные полонофобы и (о ужас!) сам глава чешского национального направления в музыке Бедржих Сметана — все объединились против Глинки. Милий Алексеевич фанатично вел репетиции, а у себя на квартире «на кислейшем фортоплясе» отводил душу за восточными гармониями, принимаемыми хозяйкой за «монгольские». Он тогда находился в самом начале марафонской дистанции — взялся за сочинение симфонической поэмы «Тамара», оконченной в 1882 году. Захватывающий, завораживающий ориентализм (тот же «бухарский опий», только музыкальный) служил противоядием против немецкой узости.

Все коллизии разрешились благополучно. В Праге подписали мирный договор, поставивший точку в войне: растущие национальные государства — итальянское и немецкое — расширились за счет дряхлевшей империи. Балакирев приехал, одолел все препятствия, вернулся домой триумфатором и оказался выше мелких обид — принялся за увертюру на темы трех чешских песен (Мусоргский под его влиянием начал набрасывать темы для симфонической поэмы «Подибрад Чешский»), Может быть, на Балакирева повлияли миролюбивые увещевания Бородина: «Что же касается до разочарования Вашего относительно чехов, то я это предвидел и, если припомните, предсказывал Вам. Таковы все австрийские славяне. Чехи из них еще самые лучшие… У чехов германизация подействовала более на внешнюю сторону быта; в них остался чешский дух, чешские стремления. А у нас? — каждый норовит корчить француза или англичанина, раболепствовать перед судом Европы; ни малейшего проявления национальной самостоятельности, полная безразличность. Может быть, впрочем, я и пересаливаю немного: я сегодня сердит. Ну, полно!» Бородин сердит?..

Весной Балакирев пополам с Константином Николаевичем Лядовым дирижировал в Михайловском манеже концертом-монстром с участием огромнейшего хора и оркестра. 8 мая 1867 года в Петербурге торжественно открылся Первый славянский съезд. В культурной программе значились спектакль «Жизнь за царя», парадный обед в зале Дворянского собрания, на котором хор Русской оперы пел песни славянских народов, и 12 мая — Славянский концерт в городской думе под управлением Балакирева. Знамена, фестоны, гербы, а над всем этим великолепием — портрет Александра II. Звучали «Камаринская» Глинки, увертюра к опере Львова «Ундина», «Казачок» Даргомыжского, Чешская увертюра Балакирева, Сербская фантазия Римского-Корсакова, романсы Глинки, Даргомыжского, Балакирева и Римского-Корсакова, арии из «Гальки» Монюшко, а также сочинения Листа и Берлиоза на венгерские темы, тактично объявленные «словацкими». Чешская депутация поднесла Балакиреву дирижерский жезл из слоновой кости.

На другой день Владимир Васильевич Стасов в «Санкт-Петербургских ведомостях» завершил восторженное описание концерта словами: «Кончим наши заметки желанием: дай бог, чтоб наши славянские гости никогда не забыли сегодняшнего концерта, дай бог, чтоб они навсегда сохранили воспоминание о том, сколько поэзии, чувства, таланта и умения есть у маленькой, но уже могучей кучки русских музыкантов». Из здравствовавших тогда русских композиторов в программе концерта были представлены Даргомыжский, Балакирев, Римский-Корсаков и Алексей Федорович Львов, что совершенно не соответствует нашим представлениям о «Могучей кучке»; да и о корявости этого определения, долгое время употреблявшегося лишь в шутку — кошмаре переводчиков, — много было сказано. Но какие могут быть претензии к переполненному впечатлениями Стасову, ночью второпях писавшему рецензию? Все претензии — к Истории, из тысяч и тысяч слов плодовитого критика выхватившей эти два, чтобы дать имя Новой русской школе.

Для полноты сведений о музыкальных пиршествах 1867 года нужно добавить, что в ноябре в Россию после двадцатилетнего перерыва вновь приехал Гектор Берлиоз. Композитор, почитавшийся балакиревцами наравне с Листом, имевший давние связи с Россией (его «Фантастическая симфония» посвящена Николаю I), дал шесть концертов в Петербурге и два в Москве.

Бородин-химик в тот год был на высоте. Чем был занят Бородин-музыкант? Сочинял первую в истории русскую оперетту под названием «Богатыри». Инициатором этого подвига выступил Виктор Александрович Крылов — комедиограф, переводчик, любимец столичной публики. Это он первым научил изъясняться по-русски героев Жака Оффенбаха. В 1865 году Крылов перевел «Прекрасную Елену», и весь Петербург запел строфы спартанской царицы, прекрасной дочери Леды и Зевса:

Вот, например, с моей мамашей.

Как стал к ней лебедь подплывать,

Который был моим папашей…

Строго говоря, «Богатыри» — ремейк «Прекрасной Елены», переложенной Крыловым «на русские нравы». Действие происходит в «нашем историческом прошлом» — «до поры, до времени, в земле Куруханской, при Калдык-реке». Не троянский царевич Парис похищает Елену у Менелая, но чужестранный богатырь Соловей Будимирович похищает княжну Забаву у ее родителей Густомысла и Милитрисы. Зевса сменяет Перун, жреца Калхаса — жрец Кострюк. Вместо греческих царей на сцену выходят сказочные богатыри и побеждают одетых в звериные шкуры богатырш во главе с Амелфой Змеевной. На этом материале Крылов воздвиг богатырскую эпопею в пяти картинах, затронув в ней буквально все насущные вопросы русской действительности и все проблемы современного искусства.

Обычно задаются вопросом: каким образом Бородин познакомился с Крыловым? Поскольку одна сестра драматурга, Анастасия, была замужем за Боткиным, а другая, Мария, в июне 1867 года вышла замуж за его ассистента Алексея Герасимовича Полотебнова, вопрос этот вполне праздный. Вопрос в другом: почему Крылов не обратился к Кюи?

Крылов и Кюи подружились еще в Николаевском инженерном училище. Вместе они усердно посещали Мариинский театр, вместе принялись за оперу «Кавказский пленник». Очарованные «Бронзовым конем» Жака Обера, вместе сочинили в подражание «китайский» водевиль под названием «Сын мандарина». На стихи Крылова в 1850-е годы Кюи написал свои первые романсы — плоды вдохновения чистого, романтичного юноши. Какие обаятельные мелодии выходили тогда из-под его пера! Кто бы мог подумать, что уже в 1870-м автор наступит на горло своему мелодическому дару, погрузившись в декламационные опыты, а среди близких заслужит прозвище «Едкость». Так почему же не Кюи? Цезарь Антонович был занят: при участии Крылова писал оперу «Вильям Ратклиф» на сюжет из Гейне.

Балакирев? При нем вряд ли кто-нибудь посмел бы заикнуться об оперетке.

Мусоргский? Ведь это он, Мусоргский, сыграл главную роль в пьесе «Прямо набело», сочиненной двадцатилетним инженером Крыловом и показанной дома у родителей невесты Кюи, на ее девичнике. Этот сугубо домашний спектакль стал «крестинами» Крылова-драматурга. Вскоре все тот же Мусоргский все в той же квартире, в склеенных из обоев декорациях пел партию Мандарина в «китайской» опере обоих своих друзей. Кюи и Балакирев аккомпанировали на рояле, в «публике» сидели Даргомыжский и Стасов. Предпоследний день 1867 года ознаменовался для него сочинением песни-пародии «Классик» — музыкального ответа на ругательную статью в газете «Голос» за подписью композитора и профессора эстетики Александра Сергеевича Фаминцына. Так почему же не Мусоргский? Год начался для него бронхитом и нервной лихорадкой — а в июне на мызе Минкино в Лужском уезде за 12 дней был создан шедевр: фантазия «Иванова ночь на Лысой горе».

Едва ли не в те же дни Римский-Корсаков взялся за сюжет, присоветованный ему Мусоргским (а тому еще раньше — Балакиревым). В сентябре была завершена партитура музыкальной картины «Садко», в которой подающий надежды молодой композитор впервые заявил о себе как о гении.

Занятые всю зиму службой, «балакиревцы» имели на лето 1867 года серьезные творческие планы — все, кроме Бородина. Первая симфония — его первый шедевр — была готова. Возможно, ему как мужу пианистки следовало бы сочинить несколько фортепианных пьес и вывезти Екатерину Сергеевну на курорт. Но самых очевидных действий он почему-то избегал, а спрятался на все лето у тещи в Голицынской больнице и занялся «Богатырями». В те годы за Александром Порфирьевичем еще не ходили по пятам потенциальные мемуаристы, если не считать шурина Алексея. Тот позднее поведал дочери Елене, как его зять на улице попросил одного шарманщика играть из «Травиаты», другого — из «Трубадура», а сам встал между ними и наслаждался эффектом. Вероятно, Бородин всегда любил устраивать музыкальные шутки, чем очень напоминал Даргомыжского и мастера пародии Мусоргского. Позднее он делал это постоянно: то любуясь из окна полем, усеянным кучками навоза, импровизировал вальс «Кучки», то воздвигал кадрили на темы из «Псковитянки» или фантазии и фуги на тему «Гусар, на саблю опираясь», то играл вальсы и польки на темы «Сна Ярославны» и «Как уныло все кругом». Случалось, Екатерина Сергеевна при большом стечении народа подавала голос из своей комнаты:

— Сашечка! Ну сыграй то, что ты сегодня утром сочинил!

Сашечка с суровым видом открывал рояль, вместо новой сцены из «Князя Игоря» исполнял нечто невообразимое, закрывал рояль и резюмировал:

— Фу, какая гадость! Фу, какая пакость!

Если слушатели все-таки хвалили импровизацию, прибавлял:

— Что же мудреного, что и невские девицы могут нравиться?..

Наверняка Крылову довелось слышать такого рода импровизации: например, пародию на романс Римского-Корсакова «Южная ночь», который уже был напечатан и вместе с другими романсами Корсиньки и Кюи имелся в домашней библиотеке, украшенный готическим экслибрисом Бородина. А может быть, драматург внимал вариациям Бородина на две польки, одну бородинскую, другую сочинения Николая Александровича Бороздина — юриста, композитора-любителя, друга всех Стасовых. В результате профессор химии впервые в жизни получил заказ на музыкальное произведение, притом крупное, то есть оказался в нетипичной для него ситуации профессионального композитора.

Цензурное разрешение последовало 18 мая. На этой стадии к постановке подключился московский режиссер Николай Петрович Савицкий, немало потрудившийся на пользу русской музыки. 11 января того же года он сделал гвоздем своего бенефиса в Большом театре оперу-балет Даргомыжского «Торжество Вакха». Написанное на слова Пушкина, это сочинение появилось в 1846 году и с тех пор еще ни разу (!) не ставилось. Много «добрых» слов сказано по этому поводу в адрес Императорских театров, но где сейчас можно услышать «Торжество»? Нигде. Пресса Даргомыжского разругала, московская же публика с удовольствием посмотрела четыре спектакля. Сразу затем Савицкий взялся за «Грозу» Василия Никитича Кашперова. В Москве премьера оперы по пьесе Островского стала крупным событием. Начинающий издатель Петр Иванович Юргенсон напечатал ноты фортепианного переложения, которое сделал маститый Дюбюк, взяв в помощники молодого Петра Ильича Чайковского.

Итак, Бородин засел за работу. Для скорости писал карандашом, набросал две картины из пяти, подсчитал число тактов, внимательно посмотрел на календарь — и отправил Крылову послание с подсчетами: во всей оперетте будет более 5000 тактов, которые займут около 550 страниц партитуры плюс 300 страниц клавира, на что потребуется не менее 70 рабочих дней при условии полной свободы от других занятий либо 340 дней в реальных жизненных условиях. «Богатыри» явно вырастали слишком корпулентными для оперетты, закончить их к осени 1867 года не представлялось возможным. Крылову был предложен выбор: «Итак, если Вы желаете, чтобы я писал музыку к „Богатырям“, то я решительно не могу написать ее ранее как к будущему оперному сезону (1868 года). Вы только, пожалуйста, не стесняйтесь; если в Вашем интересе лежит главнейшим образом скорейшая постановка и Вы не гонитесь за свежею и оригинальною музыкою — Вам, вероятно, можно будет подобрать кой-какую из готового, старого театрального репертуара. Оно будет менее художественно, но зато хлебнее: раньше получите барыши, и не придется отдавать половину их мне».

Александр Порфирьевич так хорошо, так убедительно уговаривает, что закрадывается подозрение: охладел он к идее сочинять 550 страниц легкой музыки (кстати, даже следов эскизов уже сочиненных двух картин никто пока не обнаружил). Однако подводить соавтора неудобно, посему предлагается «план Б». Выхода не было, порешили сделать коллаж из чужой музыки, и Бородин стал сочинять, то есть теперь уже составлять «Богатырей» заново. Он курсировал между Голицынской больницей и Большим театром: просматривал клавиры и партитуры, отмечал крестиками нужные фрагменты. Два немца — флейтист Фердинанд Фридрихович Бюхнер и помощник капельмейстера Русской оперы Эрнст Николаевич Мертен — аккуратно выписывали отмеченное на отдельные листы, после чего Александр Порфирьевич добавлял вокальные партии с новыми словами и еще кое-что от себя: то интерлюдии в народном духе, то мрачный полонез «Все пропало, все погибло!», подозрительно похожий на «Очи черные».

В шесть рук работа пошла споро. Доступны были главным образом произведения из текущего репертуара: Нотная контора Императорских театров находилась в Петербурге, откуда в Москву присылали только необходимые партитуры, обычно вскоре забирая их обратно. Так что выбор у Бородина был невелик. Игрались в бенефис Савицкого вместе с «Торжеством Вакха» «Болтуны» Оффенбаха (взамен его же «Синей Бороды», в последний момент запрещенной цензурой)? Берем! Шел тогда же 4-й акт петербургской новинки — «Рогнеды» Серова? Давайте его сюда! Естественно, пошла в ход «Прекрасная Елена», попались под горячую руку «Севильский цирюльник» Россини и «Эрнани» Верди, пригодились «Роберт-дьявол» и «Пророк» Мейербера. Из «Семирамиды» Россини Бородин умудрился выкроить кусочек, напоминающий алябьевского «Соловья», а «Гимн анабаптистов» из «Пророка» запели у него калики перехожие. Брели они себе в белых балахонах и лаптях, с котомками за плечами, с колоколами и палицами в руках, били палицами в колокола, отзвонив, надевали колокола на головы и заводили:

Калики перехожие везде вестовщики.

По всей земле тихохонько бредут, бредут, бредут

И вести всем и каждому дают, дают, дают.

Широко тогда известная мелодия Мейербера в их устах незаметно превращалась в… русскую песню «Среди долины ровныя». Видимо, под влиянием рассказов Балакирева о чешской музыке два номера оказались «в темпе польки». Главным же объектом пародии для Бородина в отличие от Крылова была «Рогнеда» — грандиозная опера Серова о крещении Руси, впервые показанная в Петербурге 27 октября 1865 года, москвичам же, за исключением 4-го действия, еще неизвестная. Балакирев и Кюи ее ругали, Римский-Корсаков тайком от «старших» ею увлекался, а Бородин вполне добродушно спародировал. У Серова кровожадные язычники пляшут вокруг идола — у Бородина под ту же музыку, в его руках ставшую совсем игрушечной, сам Перун пляшет будто заводная кукла. Музыку этой сцены Александр Порфирьевич записал по памяти, попутно переделав на свой лад.

В сентябре Александр Порфирьевич заболел. Считается, что именно в такие дни и создавались его лучшие произведения, но автор, смотря по ситуации, умел подать свои недомогания то как помогающие, то как мешающие творчеству. В данном случае болезнь помешала. 24 сентября Бородин отбыл в Петербург. К этому времени готовы были лишь четыре картины оперетты, недаром Бородин вложил в уста князя Густомысла свое любимое присловье: «Тише едешь — дальше будешь! Торопитесь не спеша». Через неделю Крылов попросил принять пьесу к постановке в Большом театре, а 13 октября Бородин наконец-то закончил и выслал в Москву окончание партитуры. Лишенный ресурсов театральной библиотеки, он был вынужден сочинить финал самостоятельно и сотворил целый «лакейско-мещанский» апофеоз: куплеты Соловья на тему «Песни про Брему и Фому» и «Куруханскую вакханалию» («Ходи, изба, ходи, печь!») — трепачок-казачок а lа Даргомыжский.

Премьера состоялась 6 ноября 1867 года. Бородин пребывал в Петербурге, читал лекции и работал в лаборатории. Собирался на Святках выбраться в Москву посмотреть спектакль. На афише вместо фамилии композитора красовались три звездочки: негоже было профессору являться в качестве автора оперетки, тем более ее музыка принадлежала многим. Поскольку Александра Порфирьевича не было на репетициях, Савицкий не стал обращаться к нему за двумя срочно потребовавшимися новыми номерами. Любовную песенку Алеши Поповича («Ах, если бы можно буйным ветром стати, подлетел бы к девице, стал бы целовати; но не можно… опасно!») сочинил скрипач Юлий Густавович Гербер. Танец амазонок сотворил декоратор Карл Федорович Вальц. Увертюры Бородин тоже не написал, приспособили чью-то подходящую.

В деле поиска неизвестности Александр Порфирьевич вполне преуспел. Летом петербургские музыкальные друзья были далеко. Только Балакирев приезжал в Клин навестить отца и порывался совершить оттуда целое путешествие: поездом до Москвы, пешком от вокзала до Красных Ворот, а оттуда по Мясницкой мимо почтамта до Лубянской площади, а оттуда по Ильинке, а оттуда через весь Кремль к Большому Каменному мосту, а оттуда к Малому Каменному, а оттуда по Якиманке до Калужских ворот, а оттуда до самой Голицынской больницы — и там заночевать… На что последовал ответ: «Получил я Вашу эпистолу и, к сожалению моему, должен отказать себе в удовольствии видеть Вас спящим у нас на квартире. Причина заключается в том, что квартира наша более похожа на курятник, нежели на жилье высших существ, изображающих из себя образ и подобие Божие». Милий Алексеевич приглашался в гости, но без ночевки. Выбрался ли он в Москву или же Бородины посетили его в Клину, неизвестно.

Тещу композиции зятя не интересовали, шурин («бедный Лёка») был всечасно занят собой. Знали о зреющей оперетте лишь обожавшая сочинения мужа Екатерина Сергеевна да навешавший обоих Пановский. Его-то История и назначила ответственным за несчастную судьбу «Богатырей». Именно Пановский дал в «Московских ведомостях» анонс «грозной лавины» грядущих бенефисов, пророчески назвав его «Театральные обвалы», и среди прочего сообщил: «Судебная хроника также доставила материал для оперетки, в роде оффенбаховских: „Богатыри“. Это, как сказывают, сценический резюме процесса за богатырский подвиг нескольких современных героев в каком-то ресторане в окрестностях Москвы». Якобы ложная информация журналиста сбила с толку публику и повредила успеху, хотя кто знает, какие богатырские подвиги с похищением девушек совершались тогда по окрестностям Первопрестольной. Может, и прав был Николай Михайлович? Ведь центральное событие оперетты, позднее получившее место и в либретто «Князя Игоря», — похищение девушки.

Жаль, благожелательный Пановский не рецензировал спектакль. Это сделал драматург Алексей Антипович Потехин, в пух разругавший пьесу Крылова за отсутствие содержания, неверный взгляд на современный греческий вопрос, скуку, пошлость и отметивший «богатырское шиканье» публики. Отдельно досталось шедшему в один вечер с «Богатырями» дивертисменту «из неприличных канканов» в исполнении юных воспитанниц театральной школы. О музыке Потехин лишь заметил, что она «набрана и пародирована из разных опер каким-то г. ***». Театр на «Богатырях» был полон. Возможно, на втором спектакле, назначенном на 8 ноября (в бенефис хора), публика разобралась бы в сюжете и распробовала бородинские пародии. Да приболел сладкоголосый Михаил Петрович Владиславлев (Соловей Будимирович), и пришлось заменить оперетту «Аскольдовой могилой» Верстовского. Второй спектакль «Богатырей» так и не состоялся, не пришлось композитору на Святках инкогнито посетить Москву…

Александр Порфирьевич умел хранить тайны: никто из его «музыкальных друзей» так и не узнал о его «двойной жизни» в качестве опереточного композитора. То-то он, наверное, смеялся про себя, когда Стасов с пафосом называл его Вторую симфонию «Богатырской»! Скелет извлекался из шкафа лишь в кругу семьи. Не «Богатырям» было суждено нарушить установившуюся в жизни Бородина гармонию сфер и поколебать его в убеждении, что музыка — забава, а химия — дело.

Глава 11 «Мой талантливый новенький Глинка»

В разгар работы над «Богатырями» Екатерина Сергеевна поздравила супруга с именинами стихами собственного изготовления, от души пожелав:

Чтобы ночи ты спал, чтобы дни ликовал

Мой талантливый новенький Глинка.

Культ Глинки набирал силу. Росло убеждение: Глинка — основоположник и первый классик русской музыки. Словно не было ни Дмитрия Степановича Бортнянского, ни Максима Созонтовича Березовского, ни Василия Титова! И словно не работал одновременно с Глинкой Алексей Николаевич Верстовский, автор шести опер. Но нет, никто в поколении Бородина не стремился назваться наследником Бортнянского или Верстовского, зато звание наследника Глинки оспаривали многие. Первый по старшинству — Александр Сергеевич Даргомыжский, много общавшийся с мастером. Между делом Глинка научил его обращаться с оркестром. Нужно было срочно оркестровать к концерту несколько романсов, Михаил Иванович записал первый такт партитуры и велел молодому коллеге продолжать. Через несколько минут заглянул в ноты, что нужно, поправил и подсказал, как двинуться дальше. В гения инструментовки Даргомыжский так и не вырос, но написание партитуры перестало для него быть тайной за семью печатями.

Александр Николаевич Серов в возрасте двадцати двух лет поделился со своим тогда ближайшим другом Стасовым: «О, с тех пор как я по случаю лично познакомился с Глинкой, я в него верую, как в божество!» Пример Глинки подвиг Серова к собственным оперным опытам, итогом чего стали «Юдифь», «Рогнеда» и «Вражья сила». Лично познакомиться с Глинкой успел Балакирев.

Серьезным претендентом выступал будущий профессор Московской консерватории Владимир Никитич Кашперов, автор опер «Цыганы», «Гроза» и «Тарас Бульба». В молодости он по совету Глинки ездил в Берлин изучать теорию музыки у Зигфрида Дена, затем вернулся в Россию, участвовал в Крымской войне — и вновь уехал в Германию. 3 февраля 1857 года бездетный Глинка скончался в Берлине на руках у Кашперова, которого звал figlio carissimo («дражайший сын»), себя же на немецкий манер — «Папахен». Вскоре в театрах Италии были поставлены три оперы Кашперова — «Мария Тюдор», «Кола ди Риенци», «Консуэло». Как же завидовали ему русские композиторы, тщетно искавшие признания за границей! Кашперов утверждал, будто Глинка надиктовал ему «характеристику оркестра вообще и каждого инструмента порознь», но, как известно, «Заметки об инструментовке» записал со слов Глинки и опубликовал Серов…

В огромной семье родителей Глинки до зрелого возраста дожили лишь двое — Михаил и его младшая сестра Людмила, по мужу Шестакова. После смерти гениального брата она посвятила жизнь заботам о его наследии. Издания музыки Глинки, юбилейные спектакли в Императорских театрах, постановки обеих опер в Праге, появление мемуаров — все это Людмила Ивановна неутомимо инициировала. В середине 1860-х «Людма» стала принимать горячее участие в судьбе балакиревцев. Так появилось на свет новое поколение «наследников»: Римского-Корсакова Шестакова ласково звала «племянничком».

Бородин вошел в «семью», имея за душой Первую симфонию. Она все еще оставалась известной лишь узкому кругу друзей в авторском исполнении на фортепиано, пока в 1867 году Балакирев не был приглашен дирижировать концертами Русского музыкального общества (РМО). Основанное в 1859 году в Петербурге Антоном Рубинштейном при покровительстве великой княгини Елены Павловны, Русское музыкальное общество сыграло колоссальную роль в развитии регулярной концертной жизни и музыкального образования. В 1862 году начались занятия в Петербургской консерватории, а по мере открытия отделений Общества в разных городах в стране появилась целая сеть профессиональных учебных заведений.

«Роман» Балакирева с Русским музыкальным обществом был недолог. Резок был Милий Алексеевич, недипломатичен, а с такими покровителями, как Елена Павловна, нужно общаться несколько иначе. Как — гениально показал Чайковский в «Пиковой даме», где приживалки поют свое «Благодетельница наша, как изволили гулять…», пока Графине не станет тошно: «Полно врать вам, надоели!» Но пусть только попробуют на другой день не завести по новой: «Благодетельница… Раскрасавица…» Однако несколько лет Балакирев умудрялся одновременно руководить и концертами Общества, и единолично (после ухода Ломакина) — концертами Бесплатной музыкальной школы. Новая школа — Шуман, Лист, Берлиоз — была блистательно представлена в программах, и в то же время Балакирев поднял такой пласт современной русской музыки, что отзвук его деятельности долетел аж до Парижа и угодил там на страницы журнала «Менестрель». В частности, 24 февраля 1868 года Балакирев провел «в зале театра Михайловского Великой княгини Елены Павловны дворца» (таково аутентичное наименование зала) закрытую репетицию «для пробы накопившихся новых русских произведений». Накопились: увертюра Александра Ивановича Рубца (выпускника Петербургской консерватории, хоровика, сольфеджиста, собирателя украинских народных песен); «Песнь на Волге» экономиста, философа и писателя Дмитрия Аркадьевича Столыпина; «Восточный марш» некоего Демидова; увертюра «Король Лир» 22-летнего пианиста, в будущем музыкального критика Виктора Антоновича Чечотта; увертюра и симфонические антракты к драме Шиллера «Вильгельм Телль» Фаминцына.

В таком-то окружении была проиграна с листа Первая симфония Александра Порфирьевича. В оркестровых партиях оказалась бездна ошибок, которые никто не удосужился выправить, музыканты не раз останавливались. Что до Балакирева, то он не слишком хорошо ладил с оркестрами обеих столиц по очень простой причине — обращался к музыкантам по-русски. Бородин однажды был свидетелем легкой стычки, когда Милий Алексеевич, заслышав нелады в группе валторн, закричал:

— Рога! Рога!

— Wir haben keine «рога»! Waldhom![13] — с негодованием ответили ему из оркестра.

Все же впечатление от симфонии в узком дружеском кругу было всецело положительным — а это стимул к новой композиторской работе!

Учебный год в 1868-м закончился рано. Бородины изменили своей привычке проводить лето в Москве, в «курятнике» тещи, и уже 15 мая, прихватив с собой Михея Щиглёва, отправились в село Маковницы Тверской губернии. Произошло это благодаря музыкальным связям Александра Порфирьевича. В 1866 году активным участником «Могучей кучки» стал 24-летний Николай Николаевич Лодыженский, впоследствии видный дипломат. Прозвище его в кружке было Фим — обращенное «миф», в силу мифичности его глобальных замыслов (вроде оперы «Дмитрий Самозванец» и кантаты «Русалка») и склонности надолго исчезать из поля зрения друзей. Одно время Фим то ли из аскетизма, то ли под влиянием романа «Что делать?» спал на голых досках, по слухам, даже утыканных гвоздями. Лодыженский был полон идей, прекрасно импровизировал, но в итоге завершил лишь десяток романсов, причем его «Восточную колыбельную песню» по его просьбе довел до законченного состояния… Мусоргский.

Дружба с Фимом и привела Бородиных в Маковницы. Селом нераздельно владели братья и сестры Лодыженские. У гвардии полковника Николая Васильевича Лодыженского от двух браков родилось пятеро сыновей и столько же дочерей. Близким родственником приходился Даргомыжский, для которого в семье традиционно заготавливалось варенье. Хозяйство в многочисленных имениях, разбросанных по нескольким губерниям, вообще велось основательно.

Маковницы в 1868 году гляделись райским местом. Село, получившее название по маковкам церкви Покрова Богородицы, было вполне зажиточным. Свидетельством заботы Лодыженского-старшего о крестьянах служило приходское училище для мальчиков. В усадьбе имелись большой пейзажный парк, пруды, конный завод. Римский-Корсаков прогостил в Маковницах всего одну июльскую неделю, и этого было достаточно, чтобы в его голове вдруг стала рождаться музыка «Псковитянки».

Бородина тверские впечатления подвигли на сочинение романсов «Морская царевна», «Отравой полны мои песни», «Фальшивая нота». Тогда же или чуть раньше была написана «Спящая княжна» (сказка Шарля Перро «Спящая красавица» в переводе Тургенева вышла чуть раньше, в 1866 году). За эти-то романсы — все, кроме «Отравой полны мои песни», на собственные слова — Бородин и был впервые объявлен наследником Глинки.

Чудное это было время в русской музыке, творческое! Хоть ненадолго, а сбылась мечта о содружестве музыкантов, где открытия совершались совместно, искренне и без зависти. Талант каждого служил общему делу. Удивительно, сколько родственных связей обнаруживается в музыке нескольких композиторов и сколько взошедших позднее зерен рассеяно в их романсах 1860-х годов. Легкий отзвук мерцающих фантастических гармоний «Песни золотой рыбки» Балакирева звучит в «Морской царевне» — и в написанной спустя десятилетия «Ундине» Клода Дебюсси. «Грузинская песня» Балакирева (плод его поездок на Кавказ) стала прообразом каватины Кончаковны. А сколько идей подали Бородину романсы молодого Римского-Корсакова! «В тихой роще замолк соловей» — словно предчувствие «Спящей княжны», крошечные фрагменты романса «Как небеса, твой взор блистает» пригодились для арии Кончака, фортепианная постлюдия романса «Приди!» — для любовного дуэта Игоря и Ярославны. Речь не идет о подражании, об эпигонстве: Бородин умел находить в чужой музыке элементы на уровне «музыкальных атомов» и синтезировать из них нечто новое. В свою очередь, его музыка даже после смерти автора питала сочинения переживших его друзей.

Творческий взрыв, переживаемый кружком, не был единственной причиной появления маленьких шедевров Бородина. В десяти верстах от Маковниц лежит село Турово. Владел им тогда Николай Иванович Калинин, помещик и лесовод, женатый на самой младшей из сестер Лодыженских, 22-летней Анне Николаевне. Александр Порфирьевич посещал Турово не один раз. Екатерина Сергеевна предпочитала дышать воздухом, сидя на балконе, он же был легок на подъем, много ездил верхом. Конечно, он произвел впечатление на Анку Калинину и… 4 августа в Турове, у живой изгороди, она впервые услышала от него слова любви — сладкие слова. Пели птицы, цвел шиповник, цвели акации, ибо весна осталась далеко позади, лето шло к закату. 34-летний Бородин поклялся Анке в нежных чувствах, сам себя уговаривая, что делает это с целью помочь «освобождению» молодой женщины от грубого, недостойного ее мужа — сущего бегемота! С его умом нетрудно было найти оправдание любому поступку. Александр Порфирьевич был влюблен не на шутку, но, поддавшись чувству, и представить не мог, что бывают на свете натуры гораздо более страстные и более решительные. Что цепкий шиповник живет много лет и не отцветает до самой осени.

Вот такую натуру он и встретил. Анка отдала ему свое сердце навсегда и бесповоротно. До самой его смерти она любила его как в тот летний день, когда они впервые говорили наедине, любила вопреки любым обстоятельствам и без всяких колебаний. В студенческие годы Бородин написал вариации на тему народной песни «Чем тебя я огорчила, ты скажи, любезный мой?». Но к их с Калининой отношениям больше подошла бы похожая песня, еще в 1770 году сочиненная Александром Петровичем Сумароковым:

Чем тебя я оскорбила,

Ты скажи мне, дорогой!

Тем ли, что я не таила

Нежных мыслей пред тобой…

Для того ли я склонилась

И любви далась во власть,

Чтоб отныне я крушилась,

Бесполезну видя страсть?..

Я во всем позабываюсь,

На тебя когда гляжу;

Без тебя я сокрушаюсь

И задумавшись сижу.

Все часы считаю точно

И завидую заочно,

Кто против тебя сидит.

На тебя всегда взираю —

И с утехою внимаю,

Что язык твой говорит.

Я тебе открылась ясно:

Жду того же напротив;

И пускай я жду напрасно,

Мой пребудет пламень жив.

Я готова, хоть как прежде,

Пребывать в одной надежде

И себя отрадой льстить;

Не склоню тебя тоскою —

Может время долготою

Твердо сердце умягчить.

Он был женат, она замужем, общение ограничивалось пылкой дружбой, мучительной для обоих. Брак Калининых в конце концов распался. Бородин всегда винил Николая Ивановича: тот и с женой обращался не так, и усадьбой ее пытался распоряжаться, да еще и картавил… Нужно только помнить, что Александр Порфирьевич был заинтересованной стороной и судил обо всем со слов Анны Николаевны, находившейся в процессе неформального раздела имущества и, мягко говоря, в конфликте с супругом. Каков бы ни был Калинин, он пытался сохранить семью. Даже через десять лет после окончательного разрыва он всё звал жену вернуться. А Бородин ее и не приближал слишком, но и не отпускал. Интересным человеком была Анна Николаевна — сильная, импульсивная, очень образованная, очень музыкальная, талантливая во всем. Письма ему писала на русском, английском и французском с немецкими вкраплениями (знала еще латынь и греческий, но ими в переписке не пользовалась). И какие письма — литературные шедевры!

У Александра Порфирьевича было одно постоянное свойство: крайняя антипатия к переменам в жизни, в особенности к ссорам и расставаниям. Во всех ситуациях он предпочитал любой ценой сохранять уже сложившиеся отношения. Сохранился фрагмент его ответа Аделаиде Николаевне Луканиной, которой его предыдущее письмо показалось каким-то странным. В этом ответе — весь Бородин, спокойный, рассудительно-эгоистичный: «Итак, пишу ли я Вам, нет ли, странные мои письма или нет, — я к Вам не переменился. В естественной системе моих отношений к людям, в коллекции моих симпатий и антипатий Вы всегда занимаете то же место, что и прежде, потому что признаки, которыми определяется это место в естественной системе, установлены и не подлежат сомнению. Коллекция может пополняться, как и в любом музее, но то, что в ней имеется, не может быть исключено из каталогов».

Почти 20 лет теплились эти неопределенные отношения, иногда тяготившие обоих, иногда радовавшие, чтобы незадолго до смерти Александра Порфирьевича разгореться… чуть поярче.

Глава 12 «Роман в письмах»: виноватое продолжение

Екатерина Сергеевна первой (или второй — после Щиглёва) узнала об увлечении мужа и торжественно разрешила Анке любить Александра Порфирьевича «братски». Насколько неискренне звучало в его устах пушкинское «я вас люблю любовью брата», было ясно, по-видимому, всем троим, но все старательно делали вид, что «а может быть, еще сильней» — не о них. Менее других ложность ситуации понимала Анка, самая молодая и самая искренняя. Калинин ни о чем не догадывался.

В конце лета Бородины из Маковниц приехали в Москву и поселились, как обычно, в Голицынской больнице. В разлуке Александр Порфирьевич затосковал, места себе не находил, блуждал неприкаянный по больничным коридорам, по саду… В 34 года его впервые угораздило влюбиться в женщину моложе себя. Что делать? На этот счет в 1860-е годы ходило немало теорий, но ни одна ему не подходила.

Старая квартира тещи, где Екатерина Сергеевна, случалось, проводила по полгода, была самым неподходящим для нее местом в Москве. Сырость, духота, десятилетиями копившаяся по углам рухлядь, которую никто не тревожил уборкой, быстро вернули ей позабытые было в Маковницах кашель и сердечные припадки. Бородин и сам никак не мог отделаться от кашля и насморка, наконец осознал, что квартиру нужно срочно менять, и снял жене меблированную комнату в Газетном переулке, в доме некоего Римско-Корсакова. Приближалось начало семестра, однако ни любовь, ни ревность не заставили Екатерину Сергеевну отправиться с мужем. 18 сентября после тяжелого расставания Бородин уехал в Петербург один. Сборы и прощания затянулись, до вокзала он добрался уже после закрытия кассы и чудом попал на поезд, упросив начальника станции посадить его без билета. В поезде заплатил положенный штраф, в спальный вагон не попал, сел в общий, битком набитый пассажирами, и всю ночь не спал. Благо теща снабдила в дорогу отличной провизией, а попутчики попались забавные.

Петербург встретил 19 сентября проливным дождем. Пришлось оставить багаж на вокзале и ехать вместо академии поближе, к Авдотье Константиновне. У нее на квартире было написано первое из восемнадцати длинных и невероятно нежных писем, в которых Александр Порфирьевич ради спокойствия супруги описывает свою жизнь чуть не по минутам, не забывая сообщить, как просыпался в три, в четыре часа утра и вспоминал ее. Екатерина Сергеевна должна была знать — все под контролем: «Видишь, моя милая, каким я сделался исправным корреспондентом и верным докладчиком обо всем, что со мною творится и деется. Похвали меня за это и поцелуй мысленно; стою того».

Авдотья Константиновна за лето заметно постарела, больно много напастей приключилось кряду. Затеяла делать в доме пристройку — подрядчик надул, сбежал, дело затянулось, вместо четырех тысяч работы обошлись в семь тысяч. С братьями тоже не всё было ладно. Митя без особого энтузиазма учительствовал в Опочке Псковской губернии, Еня уже год как оставил службу из-за тяжелой болезни, Бородин даже подозревал у него чахотку. Да еще заявился из Москвы какой-то дальний родственник Екатерины Сергеевны и прожил на всем готовом недели три, пока «тетушка» не намекнула: погостил — пора и честь знать.

А все же так хорошо было Александру Порфирьевичу в доме на Глазовской, что и не уезжал бы в «пустые хоромы» на Выборгской стороне, где никто не ждет, кроме кухарки Михайловны. Да делать нечего, 20 сентября встал в семь часов утра, напился с Авдотьей Константиновной чаю и отправился на вокзал выручать багаж. «Тетушка» поехала прямо в академию, приводить квартиру в жилой вид. Оказалось, лекции начались еще 16 сентября, и по поводу нового устава МХА тоже уже собирались — всё пропустил. Узнал расписание: лекции по вторникам, средам и четвергам. Разобрал библиотечные книги, чтобы отдать в переплет. Лег в полночь, «тетушка» пока осталась у него.

В субботу 21 сентября встал в восемь утра, сходил в библиотеку. Зашли студент Смольский и еще дюжины полторы студентов, фармацевтов и докторантов, все по поводу научных работ. Зашли фармаколог Забелин, недовольный своей заграничной поездкой, Макея Сорокин, также недовольный заграничной поездкой, доктор медицины, приват-доцент Киевского университета Успенский, Николай Николаевич Зинин, Николай Николаевич Лодыженский и главная сенсация — Кашеварова-Руднева, о которой ее супруг говорил, будто она вся иссохла, готовясь к экзаменам. Оказалось, то была злая ирония: «Варвару Александровну так разнесло, что ни одно платье ей не годится. Положительно она вдвое толще тебя стала. Выходит, что науки питают не одних юношей, но и женщин тоже». Визиты продолжались до четырех часов дня. Вечером «сходил в баню, где провел время с великим удовольствием». Лег в полночь. 22-го числа встал в восемь часов утра, напился с «тетушкой» чаю, до двух часов занимался делами, затем «абстрык себе ногти большими ноженками» и отправился обедать на Гончарную улицу к Рудневым, в их новую роскошную квартиру из девяти комнат. Щеголял там отросшими усами. Ужинать пошел к Сорокиным, где застал профессора Богдановского с женой. У Сорокиных сидел допоздна, так тоскливо было идти домой в пустую квартиру: «Вот и выходит верна поговорка: вместе скучно, порознь тошно».

В понедельник 23-го встал в семь часов утра. Только засел за работу, как пришли новый инспектор Смирнов и профессор Равич, читавший врачам и ветеринарам эпизоотологию. Побывал в канцелярии, в библиотеке, получил жалованье, отдал казенные книги в переплет — всё это не выходя из дома на улицу. Обедал на Моховой у четы Богдановских, там встретил офтальмолога Юнге, но все равно было скучно, и в девять вечера пошел домой готовиться к лекциям. В пять лет как построенном здании полным ходом шел ремонт: «В нижнем коридоре во всю длину прорыта канава для кладки труб; так как коридор не освещается, то по вечерам в ту канаву валятся люди». Вообще, кругом вершились перемены: «Твоему патриотическому сердцу без сомнения приятно будет слышать, что параллельно обрусению западного края идет и обрусение северного. Помимо того, что польский элемент в лице инспектора академии и ученого секретаря заменен русским, на Выборгской стороне пострадал и немецкий элемент: нашу немецкую булочную заменила грандиозная московская пекарня, где над дверьми вместо жиденького немецкого кренделя болтается в воздухе массивный золотой калач». Неизменны были лишь вонь из каминной, с которой «милые инженеры» только теперь начали бороться, да вонища из сортиров. Да еще скука…

24 сентября в девять утра явился Кюи «с неотступною просьбою обедать у него». Прочитав две лекции и еще поработав, Александр Порфирьевич отправился к другу на Шпалерную. Не кулинария была причиной приглашения: «Кюи познакомил меня со всеми новыми номерами Радклифа и с оркестровкою всей оперы. Одна прелесть! — Корсинька сыграл несколько нумеров из своей оперы: Псковитянка. Ну, скажу тебе, это такое благоуханье, такая молодость, свежесть, красота… я просто раскис от удовольствия. Экая громада таланта у этого человечка! И что за легкость творчества! Потом исполнил Мусоргский первый акт „Женитьбы“ Гоголя, написанный прямо на текст этого писателя, без всякого изменения. Вещь необычайная по курьезности и парадоксальности, полная новизны и местами большого юмору, но в целом — une chose manquee — невозможная в исполнении. Кроме того, на ней лежит печать слишком спешного труда». Экспериментальная вещь Мусоргского в глазах Бородина оказалась ниже опер Корсакова и Кюи, несмотря на сердечную дружбу с Модестом Петровичем и на явное сходство натур. Людмила Ивановна Шестакова вспоминала о Мусоргском: «С первой встречи меня поразила в нем какая-то особенная деликатность и мягкость в обращении; это был человек удивительно хорошо воспитанный и выдержанный. Я его знала 15 лет и во все это время никогда не заметила, чтобы он позволил себе вспылить или забываться и сказать кому бы то ни было хотя одно неприятное слово. И не раз, на мои замечания, как он может так владеть собою, он мне отвечал: „Этим я обязан матери, она была святая женщина“». Эти воспоминания можно слово в слово отнести и к Бородину.

Итак, имела место традиционная встреча «Могучей кучки» после летних каникул, с показом всего, что удалось сочинить на досуге. Встреча прошла без Фима и без Балакирева. Последний входил в сложный период своей жизни, начал отдаляться от друзей и всё больше конфликтовать с коллегами. «Кюи-балакиревский» кружок к этому времени скорее можно было назвать «Даргомыжским» — молодые композиторы стали тесно общаться со старейшиной русской школы. Мусоргского и Кюи это общение заставило обратиться к декламационной манере письма, плодом чего стал опыт с «Женитьбой». Да и Бородин, не одобрявший этой тенденции, начал «Князя Игоря» в несколько схожей манере, но при доработке сцен заменил декламацию кантиленой.

Возможно, для пожилого Даргомыжского это новое общение было еще более ценным. Впервые после смерти Глинки он был окружен собеседниками, не уступавшими ему талантом. До этого, если говорить о мужском обществе, рядом с ним была компания музыкальных «инвалидов» (по выражению Стасова), включая Щиглёва, которого Даргомыжский прозвал «бородой». Женское общество было многочисленнее и ярче — целый сонм дам и девиц, которых Александр Сергеевич всю жизнь безвозмездно обучал пению. В этом цветнике возросли сестры Виктора Крылова, Кюи нашел там свою половинку в лице Мальвины Рафаиловны Бамберг. Близок к тому же был Римский-Корсаков. Его суженая Наденька Пургольд не пела, но была талантливой пианисткой и такой умницей, что Даргомыжский научил ее делать фортепианные переложения оркестровой музыки. А теперь рядом с Даргомыжским оказались балакиревцы, гениально одаренные и полные идей. И вот на склоне лет он взялся за неслыханную, абсолютно новую задачу и создал подлинный шедевр: оперу «Каменный гость» на подлинный пушкинский текст, почти целиком в декламационной манере.

Что показывал 24 сентября на Шпалерной Бородин? Может быть, вот этот романс на слова из Гейне в переводе Льва Мея:

Отравой полны мои песни,

И может ли иначе быть?

Ты, милая, гибельным ядом

Сумела мне жизнь отравить.

Отравой полны мои песни,

И может ли иначе быть?

Немало змей в сердце ношу я

И должен тебя в нем носить.

Вернулся Александр Порфирьевич домой поздно, но в среду 25 сентября встал в семь часов, читал лекции, принимал посетителей, обедал с «тетушкой» у Сорокиных. В четверг с самого утра дома толпились «все народы», включая Зинина, Лодыженского-Фима, анатома Грубера, специалиста по ушным и горловым болезням адъюнкта Пруссака и прочих «нужных и ненужных людей». С Грубером поболтали по-немецки, а еще надо было поспеть к Менделееву, к Пыпину (пристраивать в «Вестник Европы» очередной опус очередной кузины жены) и в Гостиный двор за покупками. Обедал на сей раз у дяди супруги, Дмитрия Степановича Протопопова, члена совета Министерства государственных имуществ. Там у Бородина имелся маленький крестник. В восемь часов вечера началось очередное заседание по поводу нового устава академии, действовавшего с 1869 по 1881 год и задним числом зафиксировавшего все нововведения, появившиеся при Дубовицком (тот в 1867 году оставил должность и в следующем году умер).

В Москве в отсутствие Александра Порфирьевича протопоповская родня металась, томилась и страдала: заболел шурин Алексей, любимец матери. Требовалась помощь то ли психиатра, то ли терапевта, но все-таки скорее психиатра. Решено было вновь прислать его в Петербург для лечения. Бородин уже договорился поместить шурина в клинику Боткина, но ни мать, ни сестра, ни жена — словом, ни одна из «трех Катерин» не смогла сопровождать в дороге «бедного Лёку», и тот остался лечиться в Москве. Кажется, отсюда берет начало череда случаев, о которых Римский-Корсаков сказал: родственники «сходили с ума, и Бородин возился с ними, лечил, отвозил в больницы».

В пятницу 27-го Бородин по-семейному обедал с «тетушкой» у Сорокиных. Вечером был приглашен музицировать в семействе Пургольд, по соседству с Даргомыжским, однако проигнорировал. В субботу с самого утра экзаменовал и переэкзаменовывал (обилие каждую осень переэкзаменовок много говорит о прилежании студентов). Затем отправился к инспектору на совещание по поводу «Общества вспоможения бедным студентам» (сколько было среди этих бедных нерадивых хвостистов?). Обедал у Руднева, который не мог нахвалиться своей супругой: уж она-то держала экзамены с блеском. Бородину представили младшего брата Руднева, шустрого тринадцатилетнего мальчишку, его нового ученика по химии. Вечером был у Боткиных, лег спать в полночь, к счастью, не в пустой квартире — на время своего «вдовства» пустил пожить профессора физики Петра Алексеевича Хлебникова. Тот пал жертвой издателя Николая Львовича Тиблена: поручился по его просьбе за восемь тысяч рублей, а тот внезапно исчез. Говорили, будто Тиблена «сгубили женщины». Ничего подобного! Тиблен отнюдь не погиб, а, напротив, набрал кредитов, повесил долги на поручителей, бросил на произвол судьбы семью и отбыл за границу, где со вкусом прожил еще 20 лет, занимаясь журналистикой и ни в чем себе не отказывая.

Приютив разоренного Хлебникова, Бородин по-прежнему дома не столько жил, сколько работал. Спал неспокойно: «Веришь ли мне, что я всякую ночь, в условный час просыпаюсь, и мысль о тебе, как электрическая искра, пронизывает меня. Мне живо представляется, что, может быть, ты в эту самую минуту не спишь, страдаешь и думаешь в то же время обо мне, который мог бы в данную минуту облегчить твои страдания». Знакомые наперебой приглашали его обедать, кухарка Михайловна пребывала в праздности, а он между тем уже дважды перепутал порядок приглашений и являлся не туда, где его ожидали видеть. В воскресенье удалось отобедать в семье окулиста Николая Ивановича Тихомирова и мило провести время с родственницами его жены, «уморительными старыми институтками из немок, добродушными, сантиментальными и игривыми». В понедельник 30 сентября Бородин до трех часов работал, потом обедал у Сорокина, потом заседал в какой-то комиссии. Жена Сорокина, зная его любовь к духовым инструментам, привезла ему из-за границы словацкий чакан. В порыве обустройства Александр Порфирьевич затащил домой из лаборатории «водородное огниво Дёберейнера» (громоздкий прообраз современных зажигалок) и агрегат для приготовления шипучих напитков. Супруга тем временем поручила ему похлопотать о своей двоюродной сестре Маше Ступишиной, очутившейся в Петербурге.

В октябре дел еще прибавилось, Бородин теперь вставал не в семь, а в шесть часов утра и только радовался правильному распорядку дня. Жил экономно: дома почти ничего не ел, носил только военную форму, ходил всюду пешком, ложился спать рано и на освещение не тратился. Только в страховое общество пришлось внести взносы (уже три года как застраховал свою жизнь). С утра занимался наукой, потом читал лекции и проводил все никак не кончавшиеся переэкзаменовки. 2 октября пришли Корсинька и Фим помузицировать и музицировали часа четыре, хозяин же убежал обедать к Богдановским, а оттуда на заседание Общества русских врачей. В лаборатории по утрам трудился тринадцатилетний ученик, за которым нужен был глаз да глаз. По воскресеньям теперь заседал еще один комитет при активном участии Сеченова, Хлебникова и жены кого-то из братьев Лодыженских — насчет устройства «женского университета». Из Курска, где теперь обосновался экстравагантный князь Кудашев, донеслись вести, что тамошнее земство желает на свой счет обучать в Петербурге женщин-медиков.

Екатерина Сергеевна, конечно, писала мужу чаще, нежели Аполлону Григорьеву в Италию, но не слишком его баловала, а постоянное мелькание в его посланиях фамилий «Сорокин», «Тихомиров» и «Богдановский» так намозолило ей глаза, что она запретила их упоминать. Переписка затихала, супруг уже не слал ежедневных отчетов. Зато в его жизнь вернулась музыка. Русское музыкальное общество прислало ему «артистический билет» на квартетный вечер 6 октября. Всласть наслушался романсов Шумана, Шуберта и Даргомыжского, от квартета Гайдна отмахнулся («старьё»), а исполнение квартета Бетховена назвал «верхом совершенства». Ауэр, Пиккель, Вейкман и Вержбилович играли «Русский» квартет Бетховена, в котором звучит подблюдная песня «Слава». Любили тогда его в России — только весной Бородины слушали тот самый квартет у Лодыженских! 9 октября последовали обед у Кюи и музицирование у Шестаковой, где балакиревцы собирались в полном составе, но без Балакирева. Тот все не возвращался с Кавказа. Конечно, у него имелось от Русского музыкального общества поручение собрать данные о кавказской музыке, но оно было дано три года назад, а сейчас важнее было бы готовиться к симфоническим концертам Общества…

К середине октября жизнь вошла в мирную колею. Скука прошла. Инженеры победили сортирную вонь, починили отопление и закопали канаву в нижнем коридоре. Закончились утомительные переэкзаменовки. К обществу «ночлежника» Хлебникова прибавились временно бездомные Заблоцкие (врач Дмитрий Александрович и его жена Надежда Марковна), по-прежнему часто гостила Авдотья Константиновна. Екатерина Сергеевна согласилась с мнением Боткина, что нужно остаться в Москве до самой зимы и лечиться сжатым воздухом, и заказала себе новую шубку. Труднее ей было следовать другому совету Боткина: «ограничить, елико возможно, гнусное курение», уже дошедшее «до безобразных размеров».

И вдруг грянул гром. В Петербург приехала Калинина. Настал момент истины: всё, в чем Александр Порфирьевич почти месяц уверял жену в бодрых письмах, было неправдой!

«Пока я был в Москве, вид твоих страданий, уход за тобою, физическое утомление от недостатка сил, постоянная необходимость притворяться, казаться веселым, лебезить и пр. — все это несколько маскировало тоску. Когда же я попал в Петербург, где сдерживаться было не для кого и не для чего, тут-то она, проклятая, меня и обуяла. Я ударился в занятия, в музыку, в чтение, в посещение академического кружка знакомых, — ничего не помогало. Несмотря на полную возможность спать, сколько мне угодно, я, ложась в 11 часов, просыпался уже в 4 и даже в 3 часа утра. Занятия не заглушали тоски, музыка нервировала, академическое общество раздражало…

В одно прекрасное утро раздался у двери сильный звонок. Я отворил. Это была она. Прежде всего она справилась о тебе и сообщила, что приехала в Петербург без Н. И., который по делам должен был отправиться дней на пять в Москву. Затем мы поздоровались, поцеловались весьма кордиально… Я проводил ее в кабинет, предложил чаю, так как она сильно прозябла, но она отказалась и начала живо и… крайне непоследовательно рассказывать про свое житье, свои мучения и пр. Когда она кончила, я, желая сразу поставить отношения наши на настоящую почву, выгрузил ей весь запас аргументов и положений, заранее обдуманных и приготовленных давно уже, на всякий случай. Я говорил очень спокойно, твердым голосом, но не без волнения: голова у меня горела, на глазах навертывались слезы, руки были холодны, как лед… Тут она перебила меня и сказала с некоторою досадою: „Господи! зачем Вы мне говорите все это, ведь я сама знаю, да и не все ли мне равно, сестра ли я Вам, дочь ли, — я знаю, что мне хорошо с Вами, без Вас было нехорошо, от Вас я ничего не требую, ни на что не надеюсь“… Потом она посмотрела на меня веселым, ясным взглядом, собрала нос на сборку, взяла мою руку и крепко поцеловала, прибавив: „добрый Вы мой! Вот что!“ Я было воспротивился, но она возразила мне: „оставьте! тут нет ничего дурного, я это сделала в первый раз при Вашей жене и при Щиглёве“».

Александр Порфирьевич проводил Анку к родственникам — в Петербурге всегда жил кто-нибудь из ее братьев, сестер, кузенов, — а ночью…

«…ко мне снова приступил наплыв злой и едкой тоски, доходившей до боли. Я уткнулся носом в подушку и горько, прегорько заплакал, приговаривая вслух: зачем она мне в самом деле не сестра, не дочь, не кузина; как бы я тогда был счастлив; я бы ведь мог любить и ласкать ее, не внося горя ни в чью жизнь».

На другой день он, Анка и «тетушка» обедали втроем. За обедом Александр Порфирьевич вдруг вспомнил о жене…

«…и вообразил сидящею с нами; тут меня вдруг охватило какое-то, совершенно новое для меня, чувство; не знаю, как тебе и назвать его; чувство какой-то невообразимой полноты… В воздухе веяло чем-то патриархально-семейным, напомнив мне отдаленные времена моего студенчества, когда были живы Мари, Луиза. Мне казалось, как будто я годами 12–15 моложе настоящего… В то же время я и по отношению к А. испытываю тоже чувство виноватости, ибо я твердо убежден, что стоит мне только сказать одно слово, и она навсегда свободна и счастлива, но именно этого-то слова я не хочу сказать и не могу сказать».

Так-то! Только бы не делать выбора и ничего не менять, не расставаться ни с женой, ни с возлюбленной, не принимать окончательного, неотменяемого решения. Пусть всем будет хорошо, но пусть это устроится само собой. Ждал ли он совета от «тетушки»? Ее отношения с невесткой были ровными, исправно передавались положенные «приветы» и «поклоны», в своих воспоминаниях Екатерина Сергеевна подчеркивала разумность и такт свекрови. Авдотья Константиновна любила всех, кто любил ее Сашу, Анку же особенно любила, от всего сердца жалела и всегда привечала у себя дома. Надеялся ли Бородин, что Екатерина Сергеевна даст ему свободу? Жил ведь его отец отдельно от жены, с новой семьей. Похоже, госпожа Бородина была близка к такому решению. Даже после его исповеди она всё не двигалась из Москвы, временами высказывая намерение приехать и остановиться… в номерах. А вот ее муж вроде бы свободы не желал, в письмах твердил одно и то же: ласково и виновато уговаривал ехать в Петербург, вновь и вновь заверял в своем «дружеском» и «братском» отношении к Анке. Забыла ли Екатерина Сергеевна слова, некогда прилетевшие к ней из Флоренции от Аполлона Григорьева: «Я Вас так много, так просто люблю… так, если хотите, страстно — ибо и дружба в отношениях к женщинам принимает всегда страстный характер»? Вряд ли забыла, мужу справедливо не верила и вдруг потребовала, чтобы он (бросив лекции?) ехал к ней в Москву: она больна, Алексей болен, мама в скорбях — всех нужно пожалеть, обо всех позаботиться. Александр Порфирьевич уж было сдался, собрался в Москву, и тут вдруг вырвалось: «Прости, моя родная. Право, я не стою твоей горячей любви. За что я тебя так мучу? Я имею право на мое собственное, личное счастье, на мою жизнь, мою судьбу… Помни, что это последнее письмо в Москву; больше не жди теперь». Кажется, она приехала к началу января, к официальной премьере симфонии Александра Порфирьевича и сразу же вернулась в Москву.

Авдотья Константиновна была права, жалея в этой ситуации только одного человека — Анку. Та два месяца тяжело проболела: обмороки, потеря сна и аппетита, нервная раздражительность, даже галлюцинации… Николай Иванович места себе не находил. На него разом навалились опасная болезнь жены и ее внезапное, нескрываемое охлаждение к нему. Он не знал, чего больше бояться, вдовства или развода. Их обоих запутали. Бородин, желая спасти Анку «из крепостной зависимости» — нет, спасти ее от самого себя — или нет, спасти себя от любви к ней, бросил на амбразуру самого близкого, самого верного друга. Калинин страшно ревновал жену к тихому холостяку Щиглёву, срывался, устраивал сцены. А она наедине с Михеем поверяла тому самую заветную свою мысль: уехать за границу и там ждать, пока Сашенька не будет свободен. Михей-то был лишь наперсником.

Добившись разрыва Анки со Щиглёвым, Калинин стал, по ее желанию, устраивать ей лабораторию для занятий физикой и химией, а себе искал работу в Петербурге, чтобы не разлучаться с женой, — Бородин, который за глаза не находил для Николая Ивановича ни единого доброго слова, хлопотал о месте для него у Протопопова-дяди. Всё окончательно запуталось. Лишь в одном восторжествовал разум: Анку взялась лечить Кашеварова-Руднева, да так успешно, что та поправилась, помирилась с мужем и через три года произвела на свет Николая Калинина-младшего.

Глава 13 «Волков бояться — в лес не ходить»

В академии вновь наступили смутные времена. Среди профессоров возобновилась борьба «русской» и «немецкой» партий. Недовольные новым строгим инспектором студенты охладели к учебе и собирались на сходки. Или наоборот: охлаждение студентов к учебе в пользу разговоров о политике спровоцировало инспектора на строгости и привело к конфликтам. Разговоры о «женском институте» сами собой затихли.

Бородин с головой ушел в работу. В декабре 1868 года он исчерпывающе перечислил темы, которыми занимался, в письме Алексееву. Из письма следует, что с полимерами валеральдегида на тот момент у него мало что получалось, хотя первая его статья на эту тему («О производных валерианового альдегида») только что вышла из печати. Параллельно он экспериментировал с неврином и протагоном — веществами, выделенными Оскаром Либрейхом из головного мозга, и затеял работу «о притягивании воды расплывающимися и гигроскопическими веществами, и выпаривании водных растворов их при различных условиях температуры и давления». Из последних опытов ничего не вышло (по крайней мере не вылилось в публикации), но круг интересов любопытен, ведь исследования головного мозга вел Сеченов, а растворами упорно занимался Менделеев.

Конечно, и о свершившемся именно тогда основании Русского химического общества Бородин Алексееву сообщил, но еще больше осталось за рамками письма. В семью профессора вошла Лиза — Елизавета Гавриловна Баланёва, дочь курьера академии, жившего тут же, в подвале. Лизе было шесть лет, когда умерла ее младшая сестренка, а мать от горя сошла с ума (отец, по-видимому, умер еще раньше). Феодосия Александровна Баланёва осталась в подвале с прочей прислугой, часто наведываясь в профессорскую квартиру, а девочку Бородины взяли к себе. Первое время она жила при Екатерине Сергеевне в Москве, а потом и у Александра Порфирьевича появились новые хлопоты — новые радости. Он гордился способностями Лизы и ее школьными успехами, заботился буквально обо всем, от гардероба до уроков танцев. Иногда роль «воспитателя чужих детей» его тяготила, но в последние годы жизни, пожалуй, самыми счастливыми для него были минуты умиления способностям крошечного сына Лизы и любимого ученика — Александра Дианина.

В 1868 году Бородин попробовал себя еще в одной роли — музыкального критика. Кюи, постоянно писавший для «Санкт-Петербургских ведомостей», быв занят постановкой в Мариинском театре своей оперы «Вильям Ратклиф» и попросил друга на время заменить его в газете. Бородин справился блестяще, опубликовав три большие рецензии на концерты Российского музыкального общества и Бесплатной музыкальной школы с подробным, основательным разбором исполнявшихся произведений. Поскольку среди них были танцы из «Воеводы» Чайковского, Бородин оказался в числе первых, что откликнулся в печати на дебюты Петра Ильича. Рецензии его почти неизменно доброжелательны. Лишь две вещи начинающий критик прямо-таки разругал: увертюры к «Нюрнбергским мейстерзингерам» Вагнера и к «Проданной невесте» Сметаны (в последнем случае он наверняка припомнил, что ее автор интриговал в Праге против Балакирева).

Гвоздем всех отрецензированных программ для Бородина стал Те Deum Берлиоза (1855). Балакирев первым исполнил это сочинение в Петербурге в Седьмом концерте Бесплатной музыкальной школы. Помимо хора и оркестра на сцене красовался орган, специально привезенный ради такого события из дома великого князя Константина Николаевича.

В кругу Балакирева из рук в руки переходили две партитуры Те Deum — печатная и более полная рукописная, которую автор подарил Публичной библиотеке. Бородин досконально проштудировал обе. Некоторые части он признал слабыми, неоригинальными, сентиментальными, но важнее, конечно, что он похвалил. Sanctus («Свят») из части Tibi omnes Angeli («К Тебе все ангелы») был отмечен за «красивый и эффектный аккомпанемент деревянных духовых» — этот оркестровый прием Бородин позднее развил в «Младе» и в Andante Второй симфонии. «Военная прелюдия», в наше время часто пропускаемая дирижерами, была признана номером «из самых оригинальных во всем сочинении». Действительно, прелюдию начинают шесть малых барабанов и двенадцать деревянных духовых (флейты, гобои, кларнеты), играющих в унисон. В этом есть что-то варварское и в то же время древнее, ветхозаветное. Слушая берлиозовские барабаны, можно вспомнить соло литавр в «Половецких плясках». Теплота и мягкость Dignare, Domine («Помоги нам, Господи») тоже запали в душу Александру Порфирьевичу. Крошечный фрагмент Dignare явно вспоминался ему вместе с «Песней об иве» из «Отелло» Джоаккино Россини, когда он сочинял оркестровые отыгрыши, сопровождающие в «Князе Игоре» приход и уход со сцены Ярославны. Наконец, часть Judex crederis («Веруем, что Ты придешь судить нас») Бородин назвал «верхом совершенства». Ее мощная, словно бы древняя и явно ориентальная первая тема впоследствии стала одним из прообразов сцены «Дозор в половецком лагере», а вторая тема родственна теме Игоря и Ярославны.

Ничего не сказал Бородин о самых первых тактах Те Deum, а ведь именно первые такты Allegro moderate — самый яркий и поразительный фрагмент этого очень неровного произведения. Тяжелые ферматы оркестра и органа, которые сменяет причудливо изгибающаяся одноголосная тема, есть не что иное, как далекий прообраз главной темы Второй симфонии Бородина.

Удачно и с пользой для себя дебютировав на новом поприще, Александр Порфирьевич больше на него не возвращался. В некотором смысле повторилась история с «Богатырями». «Композитор, ищущий неизвестности» впредь не сочинял оперетт — критик, подписывавший статьи «Б.» либо «—Ъ.», впредь не выступал в печати с оценкой чужих сочинений и почти не обсуждал эту свою деятельность с друзьями. Не считая, конечно, Стасова, которого он по настоятельному совету Балакирева просил перед публикацией просматривать свои статьи (Владимир Васильевич, впрочем, никакой необходимости в этом не видел).

Все в том же декабре 1868 года, когда Бородин перечислял Алексееву предметы своих занятий в лаборатории и писал первую в жизни рецензию, он впервые познал, как горек хлеб профессионального композитора. Приближалось публичное исполнение Первой симфонии, и в самый последний момент ее автор наконец-таки взялся выправлять целую бездну ошибок в оркестровых партиях. В отличие от романсов и фортепианных пьес оркестровая музыка требует очень много времени на подготовку нотного материала. Позднее Римский-Корсаков, десятилетиями проводивший ночи за этим бесконечным занятием, говорил ученикам: композитору прежде всего надо выучиться «стирать, скоблить и наклеивать». В случае с симфонией Бородина ситуация усугублялась тем, что параллельно с исправлением ошибок автор вносил в музыку серьезные изменения, вклеивал в партитуру целые листы. Вечерами, после обычных занятий в академии это особенно утомляло. К Балакиреву отправилось раздраженное письмо, в котором, помимо всего прочего, звучит обида на соратника, долго не желавшего исполнять Первую и всё это время мучившего Бородина идеями новых переделок: «Проклятая симфония моя мне надоела — смерть! Остается проверить кларнеты, гобои, фаготы. Остальное проверено, кое-что исправлено мною, кое-что должны исправить по моим указаниям копиисты. Вранья там была чортова куча! Рога 1-й и 2-й навраны были безбожно; в альтах местами переписчик въехал в виолончель, местами в скрипку. В знаках бездна вранья. Вообще, над симфонией тяготеет какой-то рок: все наши вещи шли в бесплатной школе, только моей не удалось; все шли своевременно — только моя три года ждет очереди. Ни одна не осквернена исполнением в Михайловско-дворцовом театре в компании Чечоттов — только моя. Все переписывал Гаман, только мою какой-то сукин сын. Остается только, чтобы автора закидали мочеными яблоками».

Мусоргского и Римского-Корсакова подобные обиды доводили до серьезных ссор с Балакиревым — обиды Бородина ни разу в ссоры не вылились, он всегда оканчивал дело миром. А за глаза обруганный Виктор Чечотт по иронии судьбы со временем превратился в восторженного почитателя Александра Порфирьевича и даже написал о нем книгу.

Премьера симфонии обошлась без закидывания мочеными яблоками. О реакции публики Бородин мельком обмолвился год спустя в письме Екатерине Сергеевне: «…помнишь, всего лучше принято было andante, а не скерцо, несмотря на то, что последнее несравненно доступнее и эффектнее». К счастью, Стасов подвиг Балакирева написать об этом событии мини-мемуары, благодаря чему до нас дошла информация из первых рук. Вот что сообщает мемуарист:

«Афиша была выпущена, и начались трудные репетиции. Уже после первой из них мнение о симфонии стало у некоторых меняться, и Кологривов[14], относившийся с сердечной горячностью и к делу и ко мне, с радостью сообщил мне, что симфония начинает нравиться не только ему, но и что Ник. Ив. Заремба, тогдашний директор консерватории и теоретик, переменил о ней свое мнение и уверился в несомненной талантливости ее автора. Это меня и обрадовало и ободрило, но я все-таки не был спокоен и с тревогой на душе ожидал субботы 4 января, так как противников у этой музыки еще было много среди заурядных музыкантов по профессии, гораздо менее публики способных к восприятию чего-либо нового, выходящего из обычных рамок симфонической музыки.

Много интересовался ходом этого дела и покойный А. С. Даргомыжский, бывший в то время в числе директоров Русск. Муз. общ., и также с нетерпением ожидал этого концерта, на котором он уже не мог присутствовать, будучи смертельно болен.

Наконец роковой вечер настал, и я вышел на эстраду дирижировать Es-dur’ную симфонию Бородина. Первая часть прошла холодно. По окончании ее немножко похлопали и умолкли. Я испугался и поспешил начать Scherzo, которое прошло бойко и вызвало взрыв рукоплесканий. Автор был вызван, публика заставила повторить Scherzo. Остальные части также возбудили горячее сочувствие публики, и после финала автор был вызван несколько раз. Тогдашний музыкальный критик Ф. М. Толстой, ненавистник новой русской музыки, стал мне даже нахваливать финал и, видимо, был растерян от неожиданного успеха симфонии. Кологривов радовался от души и сердечно приветствовал Бородина. Умирающий Даргомыжский с нетерпением ожидал известия о том, как прошел концерт, но, к сожалению, никто из нас после концерта к нему не заехал, боясь тревожить больного поздно ночью, кроме приятеля его К. Н. Вельяминова, который, к сожалению, не мог рассказать ему обо всем подробно. Наутро уже не стало Даргомыжского, скончавшегося от аневризма около 5 ч. утра 5-го января, а потому в следующем концерте и был исполнен под моим управлением Requiem Моцарта».

Бородин считал, что публика лучше всего приняла Andante — Балакирев сообщает, что на бис требовали повторить скерцо. Вопреки его собственному утверждению повторять скерцо дирижер не стал, опасаясь утомить музыкантов. Остается только гадать, что происходило на самом деле. 15 января Балакирев написал Чайковскому о «блестящем неожиданном успехе Бородина» и отправил ноты в Москву, Николаю Рубинштейну. Тот не смог быстро включить большую симфонию в уже составленную программу концертов и предложил исполнить отдельные ее части. Балакирев воспротивился и немедленно затребовал ноты обратно, ссылаясь на запланированное исполнение на Пасху. Однако на Пасху никто в Петербурге Первую симфонию не играл, и она надолго отправилась на полку. Позднее Милий Алексеевич безуспешно пытался через Юргенсона уговорить немецкое издательство «Шотт» напечатать партитуру.

Критики, не готовые оценить с одного прослушивания столь масштабное и необычное сочинение, и ругали, и хвалили с оговорками. Студент Петербургской консерватории (и будущий профессор Московской) Николай Губерт не смог составить ясного впечатления ни от Первой симфонии, ни от исполненного в том же сезоне «Антара» и безапелляционно приписал вину за это авторам: «Гг. Римский-Корсаков и Бородин сделали большую ошибку, назвав свои сочинения симфониями… Симфония г. Бородина, по содержанию отдельных частей своих, до того разрознена, что с трудом переносишься от одного представления, от одного настроения к другому».

В гораздо лучшем положении был Кюи, уже несколько лет досконально знавший музыку симфонии друга. Соответственно, и оценка его была иной:

«От болезненных припадков паттомании[15] перехожу к трезвому, здоровому и крайне отрадному, именно к третьему концерту Русского музыкального общества, в котором были исполнены в первый раз два превосходных сочинения двух молодых русских композиторов: хор из „Псковитянки“ Римского-Корсакова и симфония г. Бородина. Имя последнего никогда еще не стояло на афише, но в своей симфонии он является композитором вполне готовым, мастером своего дела… Талант Бородина прежде всего поражает своей яркостью и блеском. Он богат идеями свежими, кипучими, полными прелести… Третья часть симфонии — самая лучшая. Это бесподобнейшее andante в восточном роде. Мелодическая роскошь, богатство и полнота мысли, глубокая страстность, гармоническая новизна и изящество, чудесные краски оркестра, все это соединилось вместе, чтобы очаровать слушателя. В этом andante г. Бородин являет такую бездну тонкого вкуса, такое богатство фантазии, такое счастливое вдохновение, что оно бы украсило любую из существующих симфоний.

Начало финала не хорошо. Первая тема классически-ординарна в шумановском роде, и не менее классически изложение повторяется два раза. Интерес начинается в средней части и растет, не переставая, до последних аккордов симфонии… Инструментована симфония г. Бородина очень мило. Кое-где видна неопытность, неизбежная в первом инструментальном произведении, повсюду виден талант. Инструментовка andante — верх вкуса и изящества…

Симфония г. Бородина, а еще более хор г. Корсакова публике понравились. Г. Бородин был вызван два раза, г. Корсаков четыре раза, и его хор был повторен… Но возвращаюсь к главному событию концерта, именно к прекрасному и блестящему дебюту г. Бородина. Действительно прав был Даргомыжский, когда говорил неоднократно перед смертью: „Я умру спокойно, потому что вижу искусство в хороших и талантливых руках“».

Что касается резонанса, вызванного премьерой, вот упрямые факты: осенью Бородин получил от Русского музыкального общества «артистические» билеты на все симфонические и квартетные вечера (чего Общество мало кого удостаивало), а также просьбы о новых сочинениях. В ноябре 1870 года Петербургское собрание художников, «желая почтить… одного из даровитейших представителей современного русского искусства», прислало приглашение за № 8 на концерт в фонд памятника Глинке. Директорам Общества и Комитету Собрания вторил нотоиздатель Бессель, с которым Бородин познакомился у Кюи: он попросил разрешения напечатать романсы Александра Порфирьевича. Словом, «дебютант» занял достойное место в музыкальном мире Петербурга. Но даже если бы не все эти обстоятельства, Бородин, по-видимому, был скорее склонен верить не публике и не критике, а собственным впечатлениям от живого звучания музыки. Балакирев завершает воспоминания словами: «Но всего более доволен был автор исполнением своей симфонии, решившим его судьбу. Успех сильно подействовал на него, и тогда же он принялся за сочинение второй симфонии h-moll, чувствуя в музыке настоящее свое призвание». И правда, день премьеры Первой симфонии стал днем, когда замысел Второй пустил первые ростки. Из темы си-минорного хора встречи Ивана Грозного (из корсаковской «Псковитянки»), исполненного тогда же и повторенного на бис, впоследствии выросла побочная гема новой симфонии Бородина.

Впереди ждали еще более неслыханные события. 17 февраля Менделеев завершил работу над «Опытом системы элементов, основанной на их атомном весе и химическом сходстве», и 6 марта Меншуткин на заседании Русского химического общества прочел его доклад «Соотношение свойств с атомным весом элементов». Мировая наука обогатилась Периодическим законом. Жаль, реакция Бородина на это открытие неизвестна. До нас дошли имена всех его котов и кошек, но нет сведений, оценил ли он открытие друга или сперва отнесся к нему, как большинство, с недоверием. Точно так же, читая в письмах Александра Порфирьевича о самых незначительных мелочах, мы остаемся в полном неведении, увлекался ли он в принципе новыми научными теориями, появившимися после середины 1860-х годов. А когда газеты наводнила полемика о спиритизме и даже покойный Козьма Петрович Прутков на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей» посредством медиума возвысил свой голос с того света, осталось неизвестным, на чьей стороне был Александр Порфирьевич: Менделеева с Егоровым или Бутлерова с еще одним русским химиком, Егором Егоровичем Вагнером? Дружил-то он со всеми.

Достижения Бородина в химии были скромнее менделеевских, но и ему 1869 год принес одну из самых крупных в его научной биографии удач: открытие реакции уплотнения альдегидов — альдольной конденсации. Появились его статья «О продуктах действия паров брома на серебряные соли кислот масляной и валериановой» и два сообщения: «Изокаприновая кислота, ее альдегиды и соли» и «Продукты уплотнения альдегидов». Тем временем Мусоргский завершил «Бориса Годунова», Балакирев — фортепианную фантазию «Исламей» (возможно, свое лучшее сочинение), Бородин же взялся за Вторую симфонию. В 35 лет он был всему открыт, за все брался, все успевал, не сомневаясь ни в своих силах, ни в зрелом, окрепшем мастерстве.

Только опера пока оставалась недосягаемой высотой. Вероятно, под впечатлением приезда в Петербург в начале 1868 года олонецкого сказителя Трофима Григорьевича Рябинина Александр Порфирьевич увлекся былинным сюжетом и набросал план оперы в семи картинах «Василиса Микулишна». Действующих лиц предполагалось тоже семь: князь Владимир — бас, жена его княгиня Апраксия — сопрано, богатырь Данило — тенор, жена его Василиса — контральто, богатыри Илья и Алеша — бас-профундо и тенор, Тугарин — бас. Бородин мыслил себе трагедию по мотивам былины «Данило Ловчанин». Опера должна была открываться богатырской охотой и хвастовством Данилы, а продолжаться предательским заговором и подлым убийством. Шестая, предпоследняя картина представлялась сольной сценой Василисы Микулишны, получившей весть о смерти мужа, — по сути, ее Плачем. Стержнем характера героини Бородин видел непоколебимую верность: опера завершалась сценами «Свадебный поезд» и «Самоубийство». Не последнюю роль в трагедии Василисы играл введенный композитором басурманин Тугарин.

Как видно, Бородину, впервые задумавшемуся об опере, виделось уже нечто близкое «Князю Игорю». А сюжет былины еще два десятка лет продолжал жить в его воображении, нет-нет да и возникая в разговорах с близкими. Анка Калинина 18 декабря 1886 года в письме Александру Порфирьевичу упомянула «сказание о том, как пасынки „Микулы Селяниновича гнали со свету белого хоробрую поляницу“», то есть богатыршу. Она подразумевала себя и какой-то свой юридический казус. В ней действительно было много от верной и бесстрашной Василисы.

В другой раз он увлекся «Царской невестой». Среди музыки, которую Бородин играл-импровизировал для «Царской невесты», Стасова особенно восхищал хор пирующих опричников. Возможно, позже он превратился в хор дружины Галицкого «Княжьи молодцы гуляли», музыкальная тема которого восходит к первой теме «Камаринской» Глинки («Из-за гор, гор высоких»).

На Пасху 1869 года Бородин получил от Стасова сказочный подарок: сценарий оперы «Князь Игорь» (сюжет и исторические источники друзья еще раньше обсуждали между собой). В ответ Стасову отправилась записка: «Мне этот сюжет ужасно по душе. Будет ли только по силам? Не знаю. Волков бояться — в лес не ходить. Попробую».

Глава 14 Желудь, из которого выросли два шедевра

Незаметно подошло лето. После прошлогодних метаний ехать в Голицынскую больницу не хотелось, в Маковницы дорога была заказана. В Турово отправилась сдружившаяся с обоими Калиниными «тетушка», взяв с собой младшего сына. К счастью, был у Бородина дальний родственник, химик-любитель князь Кудашев, ныне занятый долгим бракоразводным процессом и живший то в Курске, то под Курском в имении Алябьеве, что при впадении реки Рать в реку Сейм. Для Бородина, с головой погруженного в полученные от Стасова переводы «Слова о полку Игореве», в летописи и сказания, эти названия звучали музыкой. Посемье (местность по реке Сейм) упоминается в его «Князе Игоре».

4 июня Александр Порфирьевич выехал из Петербурга к гостеприимному князю. По пути он задержался в Москве и заключил мир с Екатериной Сергеевной. 13 июня Бородин прибыл в Алябьеве и тут же отписал в Москву: «Дорога в Курск — восторг. Особенно хорошо между Тулою и Орлом: — горы; подумаешь, что едешь мимо Оденвальда или Вогезов… Курск, издали, очень живописен и лежит на горе». Зная требования жены, муж много внимания уделил климату, добавив важное: «Опасностей — никаких. Ни воров, ни разбойников». И заключил непонятно: «Провертайки мы с тобою, бедная моя, право провертайки!»

Дом Кудашева, окруженный цветником, стоял на острове. Николай Иванович жил там один, слуг вызывал к себе свистком, и они ходили с берега по плотинам. Квартира в Курске (целый этаж в доме помещика Чурилова) была не менее колоритна: все вещи «сбиты в кучу: табак, белье, бумаги, револьвер, туфли, книги, стеариновые огарки, окурки папирос, цветы, объедки всякие и пр., все это — рélе-тélе[16] покоится на столах, стульях, этажерке, постели, камине, на полу и т. д.». 15 июня Кудашев отправился по делам в Москву и заодно привез оттуда Екатерину Сергеевну. Дожидаясь, пока в Алябьеве отделают и обставят мебелью один из флигелей на берегу, супруги жили в Курске, развлекаясь прогулками в городском саду. Александр Порфирьевич впервые оказался в местах, где до наших дней сохранились непаханая степь, древние городища и половецкие каменные бабы. Может статься, ничего из этого он не увидел (некому было показать дорогу, не было свободной лошади, Екатерина Сергеевна спала до полудня, потом до вечера собиралась поехать погулять, и все заканчивалось сидением на крылечке флигеля). Может статься, безалаберный Кудашев так и не привел флигель в порядок и его гости застряли в Курске до самого августа. Но даже в худшем случае, если Бородин провел на берегах Сейма всего лишь два дня, 13 и 14 июня, он, привыкший очень рано вставать, не мог не слышать в предрассветный час птиц — тех самых, что в XII веке пели в Путивле княгине Ярославне. Прошло шесть лет, и, сочиняя Плач Ярославны, Бородин открыт его перекликанием птичьих голосов.

Супруги жили в то лето мирно и без происшествий, но долго гостить у Кудашева не пришлось. 20 августа в Москве открылся Второй съезд русских естествоиспытателей. 22 августа Бородин открыт первое заседание химической секции сообщением о синтезированной им изокаприновой кислоте и ее производных — альдегиде и солях. Еще 10 августа он «прописался» (как это тогда называлось) в Москве у родственников жены Ступишиных, в Гранатном переулке. 5 сентября докладчик отбыл по месту службы и 9-го начал принимать переэкзаменовки. В тот год около половины студентов имели «хвосты», что для академии было скорее нормой, чем исключением.

Жизнь потекла обычным порядком. В середине сентября переэкзаменовки постепенно сменились лекциями (по четыре дня в неделю), чтобы в ноябре учебный процесс, как водится, прервался на время ледостава. Чуть не каждое лето инженеры с целью починки труб выкапывали в нижнем коридоре академии канаву и заново перекладывали печи, растягивая это удовольствие до ноября (научно-технический прогресс принес в академию центральное отопление, до отладки которого было еще далеко). В июне неизменно начинались ремонт и переоборудование химической лаборатории, тут же замиравшие на начальной стадии и только с возвращением профессора с каникул переходившие в активную фазу. Бородин с утра до вечера распоряжался, подгонял, что-то привинчивал, что-то прилаживал и между концом октября и серединой декабря торжественно вступал во владение своими угодьями. Его стараниями лаборатория год за годом расширялась за счет соседних помещений.

К концу ноября наступала «самая горячая пора: заказы, отчеты, комиссии и т. д. и т. д. Служили, служим, будем служить — вот девиз настоящего времени у нас». Не чтение лекций, не работу в лаборатории полагал Бородин службой, а единственно бумажное изобилие: «счеты, отчеты, донесения — словом все, за что получаю царское жалованье». Что ж, дела шли своим чередом, чины и награды «в воздаяние усердно-отличной службы» следовали исправно. В 1865 году надворный советник Бородин получил орден Святого Станислава II степени, в течение следующих семи лет статский советник удостоился орденов Святой Анны III степени, Святой Анны II степени с короной и Святого Владимира III степени, в 1879 году действительный статский советник был награжден орденом Святого Станислава I степени и в 1883-м — Святой Анны I степени.

В промежутках между ремонтами и отчетами Александр Порфирьевич работал в лаборатории с утра до ночи — появились причины торопиться. Вернувшись осенью 1869 года в Петербург, Бородин просмотрел свежие номера «Бюллетеня Немецкого химического общества». К своему неудовольствию, он обнаружил там большую статью Кекуле «Продукты конденсации альдегидов», поступившую в Общество еще 12 июля (нового стиля). Август Кекуле был более чем серьезным конкурентом, в Боннском университете он параллельно вел несколько экспериментальных исследований и энергично занимался теоретическими вопросами, коих Бородин в принципе не касался. Вечером 3 октября было написано письмо Екатерине Сергеевне, знаменитое сообщением об игре «музикусам» «Сна Ярославны». Но автор, целый день проведший за экспериментом, начал с более важной темы: «У меня теперь весьма счастливый период лабораторной деятельности: идет все на лад. По этому самому я теперь в пассии лабораторных работ. Только чуть-чуть не случилось неприятного столкновения на химическом поле с Кекуле, который, в одной из своих работ, затронул ту область, в которой я работаю; правда, что он выходил из совершенно других начал и бил совершенно не на то, на что я, но все-таки, при дальнейшем ходе своих исследований, он легко мог напасть на те же идеи и преследовать те же цели, что и я. В предупреждение возможности столкновения, я вчера сообщил свою работу в заседании Химического общества, хотя работа была еще далеко не округлена. Все химикусы нашли ее, впрочем, крайне интересной и по фактической стороне, и по теоретическому развитию идей».

Сообщение, сделанное Бородиным 2 октября, называется «Продукты уплотнения альдегидов», иначе — «О действии высокой температуры на энантол и валеральдегид». Рассказать о своей работе в Русском химическом обществе было совершенно достаточно, чтобы о ней тут же узнали в Германии. Бюллетень Немецкого химического общества наряду с собственными материалами исправно печатал обзоры заседаний обществ Парижа, Петербурга, Лондона. В номере от 25 октября вышел очередной петербургский обзор Виктора Юльевича Рихтера (для немцев — Виктора фон Рихтера) с изложением сути доклада Бородина в одном абзаце.

«Столкновения» предупредить не удалось. 9 марта Александр Порфирьевич снова потревожил жившую в Москве супругу химическими проблемами: «В четверг я был у Бутлерова, откуда я прошел в Химическое общество, где узнал неприятную для меня вещь: Кекуле (в Бонне) упрекает меня в том, что я работу с валерьяновым альдегидом (которую делаю теперь) заимствовал от него (т. е. не самую работу с фактической стороны, а идею работы). Это он напечатал в Bericht’e Берлинского химич. общества. Такая выходка вынудила меня сделать тут же заявление об открытых мною фактах и показать, что я этими вопросами занимаюсь уже с 1865 года, а Кекуле наткнулся на них только в августе прошлого года. Вот она честность-то немецкая! Хотя наше Химич. общество и знало все это, но я счел нужным заявить, для того, чтобы это потом сообщено было, заведенным порядком, в Берлинское Общество».

Собственно, Кекуле 21 февраля 1870 года в большой статье «О конденсации альдегида» сказал о том, что в настоящее время всё чаще одно и то же явление изучают несколько ученых, и перечислил целый ряд имен, включая Михаила Дмитриевича Львова (ученика Бутлерова). Бородина он упомянул через запятую с трудившимся на той же ниве парижанином Жозефом Рибаном. Ответ Александра Порфирьевича на заседании РХО в передаче Рихтера не содержал ничего полемического и начинался так: «Г. Бородин поделился наблюдениями над конденсацией валеральдегида…» Имя Кекуле не звучало. Бородин просто обозначил: да, он с такого-то времени работает на той же территории и пришел к таким-то результатам. Недели через три Екатерина Сергеевна прочла в письме мужа: «С Кекуле я порешил — не отвечать, а просто продолжать работу, а то он подумает, что я в самом деле испугался его заявления. Когда же работа будет кончена, я сделаю вскользь заметку и о Кекуле, мимоходом, это гораздо более с тактом». Заметки этой так и не появилось.

Кекуле продолжал исследования и в течение нескольких месяцев напечатал в Бюллетене еще две статьи — Бородин с середины февраля до конца апреля 1870 года вынужденно позабыл о «пассии».

25-летний великий князь Николай Максимилианович, 4-й герцог Лейхтенбергский, увлекался минералогией, уже четыре года как возглавлял Российское минералогическое общество и вот пожелал заняться химическим анализом почв и горных пород. Зинин из каких-то соображений присоветовал герцогу воспользоваться лабораторией Бородина, и началось… Ежедневно с 9.00 до 14.00 Александр Порфирьевич почти неотлучно состоял при госте, ассистировал, делал вычисления, а после подыскивал для него научную литературу. Личность герцога не вызывала неприятных эмоций: «Мы с ним очень сошлись. Это такой милый, такой симпатичный молодой человек, и притом джентльмен до конца ногтей. Как с ним ни деликатничай, как ни будь любезен — все останешься у него в долгу. При всем этом он прост и естествен в высшей степени, умница, весьма начитан и относится к науке серьезно». Но собственные исследования пришлось отложить в сторону, черпая слабое утешение в наблюдениях за коллегами: «Что смешно, так это отношение других, прочих ко мне, точно я издаю от себя запах великого князя, остающийся во мне вследствие частого посещения высокого гостя».

Конкуренты тем временем не дремали. 3 мая 1872 года (нового стиля) Шарль Вюрц представил в Парижском химическом обществе огромную работу «Об оксиальдегиде (альдегидоспирте)». Рассказав, каким образом синтезировал новое вещество, он упомянул из коллег лишь Кекуле и его работу с кротональдегидом. Бородин 4 мая (старого стиля) сделал в Русском химическом обществе три сообщения: о действии натрия на валеральдегид, о действии натрия на энантол и о получении продукта уплотнения обыкновенного альдегида. Работа была им наконец «округлена». Александр Порфирьевич специально указал, что конденсацией альдегидов занимается с 1864 года и что оксиальдегиды (альдоль) получены им не позднее Вюрца и другим способом. Подробное изложение его выступлений немедленно напечатал Бюллетень Берлинского общества, а оттуда его целиком перепечатал Бюллетень Парижского общества.

Тогда-то, вскоре после «столкновения» с Кекуле и в период острой конкуренции с Вюрцем, в круг близких знакомых Бородина вошел студент академии Александр Дианин. Возможно, сквозящий в его воспоминаниях об учителе глубочайший пессимизм навеян первыми впечатлениями от общения с профессором, полученными не в самое удачное время. В 1917 году, к тридцатилетию со дня смерти Бородина, Дианин писал: «Его исследования конденсации альдегидов, получение фтористого бензоила и алдола (одновременно с Вюрцем) доставили ему почетную известность за границей… Бедность лабораторной обстановки доходила до того, что при одной из работ, где требовалась азотно-серебряная соль, А. П. принужден был пожертвовать частью своего фамильного серебра. В таких условиях он, естественно, не мог конкурировать со своими заграничными коллегами, к услугам которых, кроме надлежащей лабораторной обстановки, были уже химические фабрики, между тем как А. П. в своей лаборатории готовил капля по капле необходимый для работы материал. Кончилось тем, что одну работу (об алдоле) он должен был уступить французскому химику Вюрцу… А. П. был удивительно удачлив, неудачлив же был весь наш склад, неудачлива была наша жизнь бесцветная, инертная». «Уступил» Бородин не результаты работы (о их обнародовании он как раз позаботился). Уступил он вскоре саму тему, вернувшись к занятиям нитрозоамарином.

К тому времени для Александра Порфирьевича сама собой нашлась ниша, где он мог не опасаться конкуренции. На заседании Русского химического общества 1 февраля 1871 года он обнародовал результаты совместного с врачом Крыловым исследования, впервые установившего связь между холестерином и развитием атеросклероза, — открытие, увы, еще долго остававшееся невостребованным. В химической лаборатории академии постоянно вели свои эксперименты врачи. Бородин как профессиональный химик и как человек абсолютно безотказный в той или иной степени принимал участие во всех работах. Например, в 1875 году он сконструировал прибор для предпринятого учениками гигиениста Доброславина анализа различных сортов крахмала. Доброславин вообще много занимался исследованием продуктов, вероятно, Бородин не раз ему в этом способствовал. В полной мере выяснить и оценить его роль в развитии отечественной медицины невозможно.

Неторопливо входил Бородин в новую для себя область научно-популярной периодики. В 1868 году он дал согласие участвовать в издании журнала «Космос» — журнал так и не начал выходить; в 1870-м вошел в редакцию затеянного Хлебниковым журнала «Знание» — и через год ее покинул. Причиной скорее всего было объявленное в мае 1871 года «Знанию» в лице ответственных редакторов-издателей Хлебникова и Бородина первое предостережение. В нем упоминались статьи «Право и жизнь», «Организация труда на Урале» и «Борьба за существование в человечестве», ставились на вид редакторам «вредное материалистическое учение» и «вредные воззрения социалистические», порицался чересчур популярный для серьезного журнала стиль изложения. Самый же важный из пунктов гласил: «В статье „Вопрос социальной психологии“ заключается безусловное отрицание начала индивидуальной ответственности и вообще уголовной вменяемости, признаваемой автором статьи чудовищной несправедливостью…» Упомянутая статья представляла собой перевод с итальянского и принадлежала швейцарскому физиологу Александру Александровичу Герцену, жившему тогда во Флоренции. Ее положения были далеко не новы и широко применялись российскими адвокатами в уголовных процессах, когда обвинение виртуозно переносилось с преступника на «среду».

По-видимому, два редактора-издателя обсудили предостережение и не сошлись во мнениях. Хлебников продолжил вести журнал в прежнем духе, пока его в 1877 году окончательно не закрыли «за материалистические тенденции». Бородин, изначально бывший в журнале кем-то вроде «свадебного генерала», в октябре 1871 года усиленно хлопотал в Главном управлении по делам печати о своем выходе из редакции и передаче всех полномочий другу. После этого они продолжали общаться; когда Хлебников по болезни вынужден был отойти от дел и уехать из Петербурга, он отдал другу всю свою библиотеку. Вскоре другой товарищ Бородина, Доброславин, стал выпускать журнал «Здоровье». Александр Порфирьевич способствовал ему статьями.

Сам он в то время мог служить живой иллюстрацией для доброславинского журнала: рано вставал, вовремя обедал, вовремя ложился спать, много ходил пешком. Нарушали этот порядок разве что посещения концертов, но и они происходили с завидной регулярностью: несколько симфонических и камерных собраний Русского музыкального общества да несколько концертов Бесплатной музыкальной школы за сезон, редкие вылазки в оперу, раз в год — поход с каким-нибудь знакомым семейством в оперетту. О легком жанре Бородин судил профессионально, то возмущаясь примитивностью сюжета, то восхищаясь, как смешно в «Трех школах» Ивана Федоровича Деккер-Шенка «пародированы музыкальные элементы немецкий, итальянский и французский», то радуясь с видом знатока: «Есть замечательно хорошие и свеженькие голоса, с выработанным фиоритурным пением, особенно француженки». Выступления гастролеров Бородин редко чтил своим присутствием, делая исключения лишь для таких музыкантов, как любимый ученик Листа Карл Таузиг.

После удаления Балакирева от управления концертами Русского музыкального общества в музыкальном Петербурге открылись военные действия. Эстафету в РМО принял Эдуард Францевич Направник. Как человек исключительной прямоты, он не скрывал: великая княгиня Елена Павловна велела «с корнем вырвать прежнее направление». Балакирев сосредоточился на Бесплатной музыкальной школе и сделал все, чтобы пять ее концертов в сезоне 1869/70 года затмили концерты конкурентов. Сопоставление программ напоминает цветаевское «Квиты: вами я объедена…»:

Вы… — с трюфелем, я — с грифелем,

Вы — с оливками, я — с рифмами…

В РМО — строгая классика (Палестрина, Гендель, Глюк, Гайдн, Моцарт, Бетховен), слегка разбавленная «Марокканским маршем» Леопольда Мейера и ариями из «Севильского цирюльника», и приглашенные за огромные гонорары «звезды». В БМШ — весь цвет Новой школы (Шуман, Берлиоз, Даргомыжский, Римский-Корсаков, Чайковский, «Легенда о святой Елизавете» Листа и написанный в духе того же направления «Иван Грозный» Антона Рубинштейна). На стороне Школы неожиданно выступил Николай Рубинштейн, который приехал из Москвы и произвел фурор исполнением Первого концерта Листа и «Исламея» Балакирева. «Ну уж играл он! — просто сукин сын!» — отметил профессор химии и со всей компанией пошел к Додону отмечать концерт. Отзыв его о сочинении Милия Алексеевича был сдержаннее: «Пьеса эта действительно немного длинновата и запутана; в ней слишком видится технический труд сочинительства; это сознается даже поклонниками Балакирева. Жаль, но что делать».

Публика от бешеной схватки музыкальных партий только выигрывала. Бородин же был взбудоражен, волновался и злорадствовал. Кюи на посту рецензента «Санкт-Петербургских ведомостей», будучи как-никак специалистом по фортификации, день за днем осаждал вражеский бастион: великая княгиня объявила мобилизацию верных критиков и учредила журнал «Музыкальный сезон», продержавшийся два года. 4 ноября 1870 года Кюи метнул в логово врага бомбу под длинным названием «Музыкальные заметки. Русское музыкальное общество. — Единоличное управление программами концертов. — Государственный переворот. — Комитет народной обороны. — Председатели: гг. Толстой и Серов». Не зря друзья прозвали его «Едкость»! Статья переполнила чашу терпения Елены Павловны. Начальник Кюи в Инженерной академии генерал Тотлебен получил предписание: фельетон прочесть, подчиненному сделать внушение. Эдуард Иванович исполнил и то и другое, а от себя попросил Цезаря Антоновича продолжать с фельетонами, чтобы не подумали, будто начальство запрещает ему их писать. С каким удовольствием изложил эту рассказанную Кюи историю Бородин в письме жене, посланном не по почте, а с оказией!

Вскоре Елену Павловну на посту августейшего покровителя РМО сменил великий князь Константин Николаевич, адмирал, глава Морского ведомства (в этом качестве он однажды на 15 минут заглянул в концерт БМШ — послушать «Садко» Римского-Корсакова). Музыкальная политика менялась, в программах Общества появились такие «радикальные» сочинения, как «Фауст-симфония» Листа. Балакирев, Римский-Корсаков и Антон Рубинштейн внезапно получили приглашение составить для РМО концертные программы, охватывающие историю музыки от XVI столетия до современности. Отказались все трое, но Рубинштейн уже через два года впервые исполнил грандиозный цикл «Исторических концертов».

В сезоне 1870/71 Балакирев сдал позиции и ничего не устраивал в Школе, только провел 14 ноября в зале Дворянского собрания организованный Санкт-Петербургским собранием художников большой концерт в фонд памятника Глинке. Для этого концерта Константин Егорович Маковский буквально за один день сделал пастельный портрет классика. В пику Императорским театрам в программе стояли купируемые там сцены «Руслана и Людмилы». В следующем сезоне концерты БМШ возобновились, но прежнего антагонизма с РМО уже не было.

Тихой гаванью, куда не долетали раскаты партийной борьбы, оставались квартетные вечера РМО. Балакиревцев камерная музыка не интересовала как немецкая по определению, но Бородин по-прежнему любил ее и с удовольствием ходил слушать то квартеты Бетховена, то навевавший лирические воспоминания квинтет Шумана. С не меньшим удовольствием пересекал он полгорода, чтобы самому поиграть в ансамбле на виолончели (инструмент теперь нередко путешествовал на спине студента университета Николая Григорьевича Егорова, будущего профессора физики в академии). Не важно, что музыка эта — немецкая. Юлишка Сорокина общается с мужем по-немецки, да никто же не записывает их обоих в «немецкую партию».

С полуторавековой дистанции кажется, что участник «Могучей кучки» должен был все свободное время проводить в кругу балакиревцев. Это не так. Размышляя, какая среда является для него своей, Бородин обнаруживал две — научную и артистическую. В первую он попадал ежеутренне, стоило только выйти в коридор, но и вечера часто проводил в гостях у Боткина, Бутлерова, других врачей и ученых. «Музикусы», «музыкальные друзья» составляли отдельный кружок, собиравшийся теперь на «понедельниках» Шестаковой. Бородин почти не пропускал этих собраний, с Людмилой Ивановной у него были очень доверительные отношения. Весной 1870 года он в качестве душеприказчика подписал ее завещание — кто знал, что сестра Глинки переживет Александра Порфирьевича почти на 20 лет. У Шестаковой музицировали и заводили полезные знакомства с солистами Русской оперы. Здесь Мусоргский 21 сентября 1870 года потешил друзей «Райком» — сатирическим изображением прошлогодней борьбы в музыкальном мире, увековеченной им по просьбе Стасова. Всегда были поводы засидеться допоздна, тогда либо Бородин шел ночевать к Римскому-Корсакову, либо наоборот. Так продолжалось, пока Николай Андреевич не поселился на Пантелеймоновской улице в «коммуне» с Мусоргским. У Шестаковой все находили понимание и утешение. Когда Корсаков вдруг разочаровался в «Псковитянке», она бережно хранила неоконченную партитуру до тех пор, пока автор не вернулся к опере. Умирающий Даргомыжский поручил заботам Людмилы Ивановны своих учениц сестер Пургольд.

Баталии с РМО еще сильнее сплотили кружок. Не успел дым рассеяться, как явилась новая напасть. После смерти Даргомыжского Кюи закончил его «Каменного гостя», а Римский-Корсаков — оркестровал, но путь на сцену опере закрыло неожиданное обстоятельство. Наследником бездетного Даргомыжского оказался Павел Александрович Кашкаров, муж покойной сестры композитора Эрминии Сергеевны и опекун его племянников. Кашкаров потребовал от Дирекции Императорских театров за право постановки «Каменного гостя» три тысячи рублей, но по принятому в 1827 году «Положению по управлению театрами» за оперу русского автора нельзя было заплатить более 1143 рублей (иностранным авторам не платили ничего, если только произведение не было специально заказано). По иронии судьбы автором «Положения» был отец композитора Сергей Николаевич Даргомыжский. В 1827 году его четырнадцатилетний сын Александр еще только начинал службу канцеляристом в Контроле Министерства двора, первое время — без чина и жалованья… И вот теперь дело с посмертной постановкой «Каменного гостя» уперлось в недостающие 1857 рублей. Пока Бородин с адвокатом Дмитрием Стасовым обсуждали юридическую сторону проблемы, Кюи и Владимир Стасов подняли в печати кампанию. Деньги были собраны по подписке, причем решающую роль сыграло Санкт-Петербургское собрание художников.

Не один «Каменный гость» шел к сцене. Римский-Корсаков оканчивал «Псковитянку», Кюи издал в Лейпциге у Роберта Зайтца клавир «Ратклифа» и сочинял «Анджело», Мусоргский завершил вторую редакцию «Бориса Годунова» (с польским актом). Было чем поделиться с друзьями, с избытком хватало поводов заглянуть друг к другу в гости и показать что-нибудь новое. Бородин «упивался и наслаждался» этим великолепием, особенно когда Мусоргский играл у него дома «Бориса». Молоточки рояля падали жертвами пианизма Модеста Петровича, зато брат Митя был в восторге. Авдотье Константиновне темперамент не позволял ограничиться словами — она горячо обнимала Модиньку. Всех превзошел Доброславин, назвавший новорожденного сына Борисом. У Бородина восхищение шедевром вызвало порыв вдохновения: он сымпровизировал шуточный вальс на тему песни Варлаама «Как едет ён».

Репутация кружка укреплялась. Основатель Русского хорового общества Карл (Константин) Карлович Альбрехт в поисках отечественного светского репертуара для мужского хора обратился к русским композиторам с просьбой о нетрудных сочинениях, не забыв никого из «Могучей кучки». Если, конечно, не считать прибившегося к кружку совсем юного Николая Владимировича Щербачева — курьезную личность, прозванную «Флакончиком с духами» за выходки вроде описанной Бородиным в одном из писем жене. «Флакончик» счел, что просто справиться у Александра Порфирьевича о Екатерине Сергеевне недостаточно: «„Положите меня к ногам мадам Бородиной“. Вот! „я кладу его к вашим ногам, мадам“. Вытрите их об него. Он тебя поблагодарит» (разговор шел по-французски). Бородин неизменно писал жене о Щербачеве в ироническом ключе, не веря, что из того что-нибудь да выйдет. Вышел из «Флакончика» (он же «Шевалье») романтик-космополит, автор неплохих фортепианных пьес.

На зов Альбрехта тогда откликнулся только Чайковский. Бородин Карла Карловича ничем не порадовал, но и просьбы не забыл: все его попытки сочинять в хоровом жанре — именно для мужского состава. Это хор «Слава Кириллу и Мефодию», сочиненный, вероятно, после исполнения Римским-Корсаковым в концерте БМШ одноименного сочинения Листа; «Вперед, друзья», «На забытом поле битвы», а также обработка фрагмента интродукции «Жизни за царя» Глинки («Во бурю, во грозу»).

После смерти Даргомыжского постоянным пристанищем для «музикусов» стал дом его соседей — огромной семьи Пургольд. Пургольды принимали в делах кружка горячее участие, в 1870 году именно их стараниями в Лейпциге был отпечатан «Семинарист» Мусоргского. На семейных «вторниках» певица Александра Николаевна и пианистка Надежда Николаевна при под держке друзей-композиторов исполняли с листа любую музыку. Здесь Бородин впервые услышал целиком «Каменного гостя», «Бориса Годунова» и «Псковитянку». Здесь пили «за успех наших милых опер», как записала в дневнике Саша Пургольд, еще не вышедшая замуж за служащего Департамента уделов Николая Павловича Моласа. Сашеньку Бородин звал Лаурой (поскольку Даргомыжский специально для нее сочинил партию Лауры в «Каменном госте»), А еще он называл ее соавтором романса «Отравой полны мои песни». Не спросив композитора, она как-то при всех спела романс гораздо быстрее предписанного. Вышло так неожиданно и так удачно, что автор изумился:

— Кто это сочинил такую прелесть? Я никогда ничего подобного не мог написать.

Саша редко вспоминала о своем дневнике и делала только коротенькие записи вроде: «Разные шалости и смех с Бородиным». Надя вела дневник тщательно, подробно записывая разговоры и размышления, посвящая целые страницы самоанализу. Из ее дневника мы знаем, что Балакирева сестры звали — «Сила», Мусоргского — «Тигра», Римского-Корсакова — «Искренность». Бородина она не упоминает ни разу. Из писем Александра Порфирьевича видно, что его шутливая галантность, так смешившая Сашу, распространялась на обеих сестер. К Надежде Пургольд обращен мужской квартет Бородина «Серенада четырех кавалеров одной даме» на собственные слова, басовые партии в котором случалось певать Римскому-Корсакову и Стасову:

Дрень, дрени-дрени-дрень, дрень, дрень,

Дрень, дрень, дрень, дрень…

Покуда объята вся улица сном,

Мы здесь собралися у вас под окном…

Любовью сгорая, мы все вчетвером

Так долго, ах, долго стоим под окном…

Но в дневнике Нади на месте Бородина — фигура умолчания…

Нигде, как в трудолюбивом семействе выходцев из Тюрингии, не ругали столько Александра Порфирьевича и не стыдили, «что не производит ничего нового по музыкальной части». Среди забот он жаловался Екатерине Сергеевне: «А между тем наши музикусы меня все ругают, что я не занимаюсь делом, и что не брошу глупостей, т. е. лабораторных занятий и пр. Чудаки! Они серьезно думают, что кроме музыки не может и не должно быть другого серьезного дела у меня». В 1870 году позиция Бородина пребывала неизменной. При желании он легко мог сослаться на Ивана Федоровича Ласковского, чью музыку Балакирев исполнял в концертах БМШ: тот умер действительным статским советником. Или на Михаила Викторовича Половцова, который служил в конной артиллерии, брал уроки у пианиста Адольфа Гензельта, затем в течение восьми лет преподавал музыку будущему Александру III и его братьям, после чего вернулся к строевой службе. Так почему же Бородину нельзя было заниматься наукой, а в свободное время сочинять и еще чуточку обучать музыкальной теории жен и дочерей своих коллег — Сорокина, Доброславина, Хлебникова, Чистовича?

Самый сильный аргумент являл собой профессиональный музыкант Балакирев, вот уж точно не имевший «другого серьезного дела». Где был он, когда «Пургольдши» стыдили Бородина за малую продуктивность? Дома, во флигеле особняка Бенардаки, остывавший к делам кружка и ничего не сочинявший. Обретала очертания его идея перевести церковно-певческий «Обиход» в современные ключи, но осуществить ее не удалось. На досуге Милий Алексеевич вносил всё новые и новые бессмысленные исправления в застрявшую у него партитуру Первой симфонии «победителя-ученика»…

Был ли ученик счастливее «побежденного учителя»? Ненамного. Везде привечаемый, привлекавший всеобщее внимание молодой химик и композитор еще никогда не был до такой степени одинок. Ее высокоблагородие Екатерина Сергеевна Бородина осенью 1868 года обосновалась в Москве всерьез и надолго. В сентябре 1869-го ее муж снова очутился в профессорской квартире один. Люстра не горела, предстояло вешать шторы и натирать полы. Семейная жизнь свелась к почтовым «отчетам», отправляемым жене не реже раза в неделю. Профессор бодрился, хвалился здоровым образом жизни, а между строк сквозила тоска. Чтобы не оставаться в квартире одному, он опять приютил Заблоцких, поселил их в кабинете, а свой письменный стол перетащил в спальню. Вместе они посещали концерты БМШ, захватывая с собой служителя лаборатории Петра. Надежда Марковна взяла на себя домашние заботы, баловала Александра Порфирьевича деликатесами. Екатерине Сергеевне он докладывал: «Заблоцкие взапуски ухаживают за мною; да не одни Заблоцкие, а все, особенно барыни: Юли, Богдановская и пр. Все они меня рассматривают как сироту; наперерыв зовут к себе, пичкают всякой всячиной». Бородин толстел, лысел, скучал и по советам «барынь» взял вперед 800 рублей (треть годового жалованья!), чтобы накупить резко подешевевших акций «Демутовой биржи». Дамам почему-то казалось, что после падения акции непременно пойдут вверх. От полного разорения Александра Порфирьевича спасла занятость в академии: не успел купить столько бумаг, сколько собирался. Все же пришлось продать бриллианты и купленную в Париже золотую цепочку, после чего он успокоился и стал относиться к колебаниям курсов бумаг философски: «Полно волноваться 4 раза в год».

С Заблоцкими вышел реприманд. В ноябре они переехали на собственную квартиру, а вскоре Бородин получил от Надежды Марковны некое письмо, после чего в их отношениях появилась неловкость. Екатерина Сергеевна немедленно узнала о «пассаже» из «отчета» супруга вкупе с еженедельным рапортом о Калининой, которые обычно бывали в таком духе: «С А. вижусь только в концертах и то мельком… А. — ничего. По-видимому очень расположена, но не более. Я вежлив и мил, как всегда… и только». Анка слушала лекции по математике, физике и химии, пока не приключилось у нее заболевания глаз.

Уж какими ласковыми прозвищами не награждал Александр Порфирьевич тогда жену — Червленая, Маленькая, Голенькая, Синенькая, Клопик, Зопик, Сопик, Пипи, Газой, Писойчик, Золотойка, Дорогойка, Пуговчик, Собинка, Собачка… Чего только не писал ей: «В первое время по приезде я ужасно скучал и скучал именно по тебе специально… Милая Кокушка, хорошая девочка, Вас очень, очень любят и все думают про Вас. Иногда даже позволяют себе громко славословить, так что на коридоре слышно. Но последнее впрочем редко случается; потому боятся раздражить — даже заочно». Имелись в виду импровизации вроде On aime son petit Pigot («Любят своего маленького Пиго»).

Ноябрь выдался пасмурный, в лаборатории целыми днями работали при газовом освещении. Начался ледостав на Неве, но каждый раз прерывался оттепелью, и лекции в академии прекратились месяца на полтора. Бородин совсем затосковал. Чуть не каждый день бывал в гостях, а дома подольше засиживался в лаборатории, только бы поменьше «чувствовать себя сторожем, стерегущим хозяйское добро». Тишина угнетала: «На днях я ужасно радовался тому, что лопнула труба в коридоре и ее пришлось чинить по ночам. Стук, ходьба, движение, жизнь. Теперь для меня как нельзя более понятен смысл одной юмористической брошюрки, на немецком языке: „О несчастии, происходящем от одинокой жизни и в особенности — от спанья в одиночестве. Сочинение, удостоенное премии Академией счастливых супругов“. Я читал ее очень давно, еще в детстве и не понимал тогда всей глубины ее смысла, полного житейской правды». Екатерина Сергеевна все не ехала. Кто развлекал ее, так любившую общество, в московском доме Ступишиных? Известно о визитах сплетничавшего Пановского, но главное — с ней была маленькая Лиза. Екатерина Сергеевна обучала способную девочку чтению, письму и Священной истории.

Авдотья Константиновна всю осень прохворала. Митя переводился из Опочки поближе, в Новую Ладогу. Еня сидел без работы и осенью 1869 года уехал в Кашин строить дом для Калинина. К середине декабря «тетушка» поправилась и водворилась у старшего сына, все прибрала, вычистила, повесила драпировки. Квартира обрела жилой вид. На Рождество Бородин съездил к жене в Москву и уже 8 января отправился обратно. На вокзал его провожала горничная жены Дуняша, поскольку Екатерина Сергеевна отправилась в Большой театр на «Пророка» Мейербера. Вернулся профессор домой простывшим в вагоне 3-го класса и в какой-то растерянности: «Вообще поездка в Москву мне кажется каким-то сном. Теперь, когда я стою перед бюро и строчу тебе это письмо, я похож на известную старушку в сказке „О рыбаке и рыбке“: опять та же обстановка, та же покосившаяся хата, то же разбитое корыто… точно и не ездил в Москву».

Нужно было регулярно отсылать в Москву деньги, вещи по спискам, готовить для Екатерины Сергеевны порошки: пирофосфат железа, хинин, ляпис. Строчение «отчетов» в 1870 году только нарастало, в ту осень их число достигло сорока двух! Екатерина Сергеевна составляла списки вопросов — супруг отвечал. По этой причине точно известно, как часто профессор ходил в баню, почему вместо полотняных рубашек покупал шертинговые (хлопчатобумажные), что кальсоны и ночные рубашки заказывал по полудюжине, что новый шерстяной халат взамен истрепавшегося сшила ему Авдотья Константиновна, что когда пришлось обзаводиться новыми сюртуком, брюками, пиджаком и жилетом, он «торговался изо всех кишек», шинель же пока донашивал старую, короткую. Едва заказанные вещи были готовы, Юлишка Сорокина запрятала подальше старый черный сюртук и розовые брюки, в которых соломенный вдовец слишком долго щеголял, и заявила, что больше он их не увидит — она всё продаст. А еще она сшила ему новый галстук.

Авдотья Константиновна снова поселилась у сына и вела хозяйство. Ее часто навещали родственники Готовцевы, Анка, Маша Ступишина. Добрая старушка с удовольствием оставляла гостей ночевать. Квартира больше не пустовала, и все же к марту сын затосковал так, что «тетушка» через Машу попросила невестку немедленно приехать. После этого Екатерина Сергеевна в письмах засыпала мужа вопросами, на которые он, разумеется, ответил, что все в порядке, а «насчет же моих сердечных дел, пожалуйста, не беспокойся; никаких атак и тревог не предстоит ниоткуда. Да и времени нет, хоть бы и представились». На Пасху снова ездил в Москву, по приезде повторилось ровно то же ощущение прошедшего сна и разбитого корыта.

В состоянии «соломенного вдовства», между приступами тоски и рапортами жене, что «времени нет» и «музыка в загоне», рождались два шедевра. В сентябре 1869 года появился на свет первый номер «Князя Игоря» — «Сон Ярославны». Подавляющее большинство опер XIX века, тем более исторических, начинается хоровой интродукцией. Трудно сказать, из каких соображений Стасов открыл первоначальный сценарий «Игоря» огромным монологом Ярославны. Этот «Сон» фактически служит прологом к опере и повествует обо всем сразу — о том, что князь ушел в поход, а вестей от него нет, о зловещем сне княгини и о путивльской крамоле: «Устала я, борьба мне не по силам. Опоры нет. Кругом враги народ мутят. Везде измена. И даже брат родной кует крамолу мне, сестре своей. Князем в Путивле хочет сесть коварный брат». Уже в первом номере будущей оперы говорилось о планах Владимира Галицкого захватить власть в городе! «Князь Игорь» явно затевался как опера о русской смуте.

Впоследствии Бородин дважды сокращал эту сцену. Окончательный вариант с некоторыми изменениями, внесенными Римским-Корсаковым, известен как Ариозо Ярославны «Немало времени прошло с тех пор». Изначально же «Сон» был куда богаче, экспрессивнее и драматичнее. Это музыка Бородина, которого мы до сих пор еще не знаем, — Бородина-экспериментатора, Бородина-авангардиста. Фрагменты «Сна» Бородин позднее перенес в сцену Ярославны с боярами — в эпизоды «Гонцов скорее снаряжайте» и «Скорее вече собирайте», Римским-Корсаковым исключенные. Один из элементов того, первого «Сна» по-новому «пророс» в монологе князя Игоря «Зачем не пал я на поле брани». В фантастическом, призрачном эпизоде зловещего видения мелькает тема из «Ночи на Лысой горе» Мусоргского. А на словах «И только див зловещий летит над головой и кличет мне беду» в оркестре звучат словно крики хищных птиц — совсем как у Мусоргского в «Грановитой палате» из «Бориса» («Пусть клюют враны голодные») и у самого Бородина в арии вернувшегося с охоты хана Кончака («Аль сети порвались, аль ястребы не злы и с лету птицу не взбивают?»).

Старшая племянница[17] Екатерины Сергеевны вспоминала о том, в какой обстановке впоследствии происходили переделки «Сна»: «Уже с трех лет я помню многое из своего детства. Как сейчас вижу перед собой наш зал, во всю длину которого стоит концертный рояль. На нем горят свечи. В противоположной от рояля стороне стоит небольшой круглый стол. На нем лампа с абажуром цвета чайной розы. Вокруг стола сидят: бабушка, раскладывающая пасьянс, тетя (жена Бородина) с вязаньем в руках, моя мать с каким-то шитьем и отец, внимательно слушающий игру Бородина на рояле. В комнате тихо. Слышны только тиканье старинных стенных часов да музыка дяди… Меня, трехлетнюю, давно уже уложили спать. Но я проснулась и услыхала музыку, доносившуюся из зала. Я неотступно прошу нести меня „к дяде Саше“. Меня в одеяле приносят в зал. Вижу дядю у рояля. Он слегка склонился и боится потревожить двух котят, усевшихся на его плечи. Дядя берет меня и сажает к себе на колени, продолжая свою игру. Ясно помню слова тети:

— Он все недоволен собой, все ладит свою Ярославну…»

В ноябре Бородин еще дописывал первую версию этого изначально огромного номера, когда получил от Екатерины Сергеевны письмо о каких-то очередных ее страхах и ответил: «Ну, как тебе не стыдно волноваться из пустяков? Что же касается до сна твоего, то ты им даешь мне прекрасную мысль: мне непременно нужен „Сон Ярославны“ для „Игоря“. Тот, который сочинил мне Бах (В. Стасов), мне не нравится, нужно что-нибудь пострашнее. Вот я и придумал изобразить, что Игорь во сне сбрил себе оба уса. А какая это широкая тема для музыки!»

В первом, щедром порыве вдохновения родились едва ли не все темы будущей оперы. К концу зимы имелись материалы еще для нескольких номеров: каватины Кончаковны, Половецкого марша, хора дружины Галицкого и некоего половецкого хора в си миноре. И вдруг Бородин отказался от «Игоря». Потрясенный Стасов подозревал: причина — рассуждения Екатерины Сергеевны о том, что «теперь не время сочинять оперы на сюжеты глубокой, полусказочной древности, а надо брать для оперной сцены сюжеты современные, драмы из нынешней жизни». Но именно ей, все еще жившей отдельно супруге, Александр Порфирьевич подробно, с разных точек зрения объяснял свое «отречение»: кого он убеждал, ее или себя? Перечислил и технические трудности, и драматургические просчеты, обнаружившиеся в «Ратклифе» Кюи, и резкое осознание «неестественности» оперы, «не драматической в строгом смысле», внезапно настигшее на «Пророке» Мейербера. На новую постановку «Пророка» Бородина 13 февраля 1870 года водил… Стасов. Надо полагать, начавшиеся мытарства Мусоргского, представившего в Дирекцию Императорских театров «Бориса Годунова», тоже сыграли свою роль.

Стасов был вне себя. Рушился столь дорогой ему замысел, пропадало столько чудной музыки. Владимир Васильевич был уверен: навсегда. И повел атаку на Римского-Корсакова: «Пора же подумать тоже и про „Князя Игоря“, вторую Вашу оперу. Сюжет Вас ждет и сидит, пригорюнившись, что Вы по сию пору знать его не хотите. А лихая штука будет, уж конечно, ни за что не хуже „Псковитянки“». Римский-Корсаков тогда отказался, но мысль в его душу запала. Не прошло и десяти лет, как Николай Андреевич был готов ускорять, улучшать и завершать дело друга.

Оправдываясь перед Екатериной Сергеевной за отказ от оперы, Бородин самые важные слова поместил в конце: «Притом же я по натуре лирик и симфонист, меня тянет к симфоническим формам». «Лирик» — это о романсах, «симфонист» — о Второй, за которую композитор вдруг принялся со всей энергией. Стасов получил небольшое утешение:

— Материал не пропадет. Все это пойдет во Вторую мою симфонию.

Бородину повезло в августе 1869 года познакомиться в Москве у Чайковского с прекрасным собеседником — Н. Д. Кашкиным. Умница Николай Дмитриевич многое из долгих бесед с Бородиным забыл, но самое главное запомнил: «Первая тема симфонии предназначалась для половецкого хора в музыке „Князя Игоря“, но потом композиция оперы была оставлена, а тема взята для симфонии». Зловещая тема, построенная на «восточном» звукоряде с увеличенной секундой, позднее вернулась в оперу и зазвучала в дуэте Игоря и Ярославны на словах «Я тайно бежал сюда, когда узнал, что враг был здесь». Это ключ ко всему сочинению: Вторая симфония открывается картиной нашествия. Тяжелые ферматы в ее первых тактах — точно такие, какими первоначально открывалась у Бородина ария Кончака.

Парадокс в том, что та же самая тема открывает «Сон Ярославны» — те же четыре ноты, только взятые без «восточной» увеличенной секунды, в чистой диатонике. Это тема Игоря и Ярославны, которая буквально пронизывает оперу, возвращаясь в арии князя, в его сцене с Кончаком и в сцене Ярославны с боярами. Встречаем мы ее и во Второй симфонии. Строго говоря, это «вечная» музыкальная тема, которая присутствует в «Юпитере» Моцарта и в мессах Жоскена Депре, тема, созданная, чтобы говорить о вечном и всеобщем. Бородин преобразует ее, превращает то в русскую, то в половецкую. Эта техника преобразования тем в свою противоположность (техника монотематизма) была в конце 1840-х годов разработана Ференцем Листом и применялась им в сонатах и симфонических поэмах. Листу многие пытались подражать, но, наверное, нужно было профессионально заниматься органической химией, чтобы так гениально претворить его открытие.

Мы до сих пор знаем Вторую симфонию Бородина в обработке Римского-Корсакова и Глазунова и до сих пор, упорно игнорируя свидетельство Кашкина, гадаем: о чем она? Вот какого рода толкования обычно звучат, особенно в школах и училищах: «Начальный унисон первой части — „клич“ всего произведения, зерно, из которого вырастает не только главная тема, но и вся часть в целом. Если допустить программно-картинное толкование, то оно могло бы выглядеть так: „Князь-вождь перед дружиной, обращение к воинам и кличи одобрения“».

Есть ли в русской музыке еще хоть один такой же низкий, тяжелый и долгий «клич»? Есть, и раздается он при нападении татар на Малый Китеж во втором действии «Сказания о невидимом граде Китеже и деве Февронии» Римского-Корсакова. Величальный хор прерывается тяжелой октавой туб. Народ в растерянности: «Тише, братцы, затрубили трубы. Кони ржут, возы скрипят гораздо. Что за притча? Ровно бабы воют. Дым столбом встал над концом торговым…» У Бородина в первом такте симфонии тоже вступает басовая туба — Римский-Корсаков ее вычеркнул! Половецкую тему он оркестровал мягче, чем автор, затушевал ее зловещий характер. Следом в его редакции Второй симфонии вступает какая-то скоренькая плясовая, затем темп снова замедляется — возвращается первая тема. Новая ломка темпа — во второй раз идет плясовая. Слушая это легкомысленное мельтешение, Бородин небось переворачивается в гробу. У него-то с половецкой темой сразу же сшибается влет (без всякой смены темпа!) мощная, строгая, вовсе не плясовая русская тема — и закипает битва, достойная самых кровавых страниц средневекового эпоса: удары всего оркестра, сигналы медных духовых, в «Князе Игоре» фигурирующие как «мотивы половецких труб». Чуткий Мусоргский называл Вторую симфонию Бородина «Славянской героической», по аналогии с «Героической» Бетховена, где в первой части тоже разворачивается картина битвы.

Как уже говорилось, побочная тема — родная сестра корсаковской темы встречи псковичами Ивана Грозного, пришедшего с опричниной и татарской конницей («Царь наш, государь, твои рабы ложатся ко твоему ко царскому подножью»). В симфонии о нашествии эта тема из «Псковитянки» оказалась как нельзя более уместна… Римский-Корсаков свою оперу о нашествии закончит много лет спустя, в 1905 году. В его «Китеже» на фоне характерного ритма скачки будет надвигаться и расти тема кочевников («Мчатся комони ордынские, скачут полчища со всех сторон») — совсем как в разработке симфонии Бородина.

Первую часть Бородин завершил картиной бедствия: половецкая тема разрастается и заполоняет все пространство, русские темы смяты, разбиты на мелкие фрагменты. Римский-Корсаков в своей редакции «поправил» это обстоятельство, пересочинив целый эпизод репризы. Для чего? Ведь не вычеркнул он из первой части такты, где звучит народный вопль, родственный крику толпы в прологе «Бориса Годунова».

Странные вещи творились вокруг Второй симфонии после смерти Бородина. Стасов, так восхищавшийся ею, написал о первой части нечто невразумительное: «Сам Бородин мне рассказывал, что в adagio [Andante] он желал нарисовать фигуру „баяна“, в первой части — собрание русских богатырей, в финале — сцену богатырского пира, при звуке гусель, при ликовании великой народной толпы». Разве богатыри проводили собрания?! Любимая племянница критика Варвара Дмитриевна Комарова запомнила, что дядя говорил ей о «суете боя» и «ударах меча» в первой части. А Сергей Дианин передал разговоры о сцене языческой тризны в финале симфонии.

К маю 1870 года первая часть симфонии уже существовала и начала распространяться, подобно древнему эпосу, в устной традиции. Бородин играл куски из нее Корсиньке, тот, как мог, по памяти — «Пургольдше», та — своим знакомым. В исполнении Корсакова что-то услышал Балакирев. «Прихожу к Людме — Милия узнать нельзя: раскис, разнежился, глядит на меня любовными глазами и наконец, не зная чем выразить мне свою любовь, осторожно взял меня двумя пальцами за нос и поцеловал крепко в щеку… — похвастался Бородин жене. — Штука эта вообще производит шум в нашем муравейнике».

Загрузка...