Минувшее меня объемлет живо…
В то жаркое лето я думал над книгой о Бородинском сражении. Целые дни я проводил в библиотеке, много чигал, выписывал. К вечеру голова тяжелела, тогда я выходил в густеющий воздух Москвы и сначала стоял, прислонившись к теплым гранитным колоннам. Отсюда виднелось тяжелое золото куполов и каменные башни Кремля.
Мимо с мягким шелестом проносились машины, и, закрыв глаза, я долго не мог представить на их месте кареты, которые таким же горячим летом 1812 года, наверное грохоча и подпрыгивая, катили к дому Пашкова на вечерние балы.
Домой я шел не сразу, а долго бродил по московским переулкам. Город затихал, исчезали прохожие, и теплая комнатная темнота облекала улицы.
Внезапно какое-то движение в освещенном окне, острая белизна колонны или загадочный разлет деревьев над крышей возрождали во мне ощущение прошлого. Тогда я останавливался и с пронзительной ясностью понимал, что все это было. Не просто в книжных строчках, не просто в моей голове, а наяву, так же реально, как теперь, когда шаги мои замирают на середине улицы.
Раскаленные за день дома превращались в каменную печь. Быть может, это способствовало иллюзии, быть может, разогретые стены особенно легко источали свои тайны, но запах времени мерещился в старых переулках Москвы, над крышами мезонинов таинственно выглядывала луна.
Странно, но в такие минуты, когда, казалось бы, в пору забыть о настоящем, оно отзывалось во мне обликом Наташи. Движение в освещенном окне становилось ее жестом, за белизной колонны мелькало ее платье, звук ее голоса проносился в голове.
Последний раз я видел Наташу прошлой осенью. Тогда мы поехали в Бородино. Один знакомый, работавший в панораме, зазвал нас туда на празднество годовщины Бородинского боя. Он обещал «незабываемое зрелище».
Помню, с утра было солнце, но, когда мы приехали в Бородино, оно ушло под низкий навес облаков. «Незабываемого зрелища» я не увидел, не увидел самого Бородинского поля. Открытыми остались отдельные части, остальное заросло перелесками и посадками вдоль новых дорог.
Еще со времени чтения «Войны и мира» в моей голове осталась величественная панорама, увиденная Пьером, когда он поднялся на курган. Там был простор и обрамление леса где-то вдалеке, а по всему полю блеск оружия, грохот и дымы канонады.
Теперь я стоял на том самом кургане у памятника Багратиону и тщетно пытался вызвать в себе отзвук былого. Дул сильный ветер, погода все больше портилась. Влево и вправо расходились перелески, только впереди открывался какой-то простор и белела колокольня церкви.
Подъезжали автобусы, торговали ларьки и фургоны. Толпы людей бродили между музеем и курганом Раевского в ожидании начала праздника. Наконец построился военный оркестр, загремели марши, и солдаты в форме двенадцатого года вынесли старые русские знамена.
Потом были речи. Я плохо слышал, потому что стоял далеко от деревянной сцены и порывистый ветер путал и относил звуки в сторону.
Во время этой поездки мы поссорились. До этого я плохо спал ночью, и настроение было неважное. В Бородино я думал только о том, как побыстрее уехать. Наташа, напротив, была оживленна, с интересом осматривалась и слушала экскурсоводов. На кургане Раевского ей что-то долго рассказывал седой человек. Она все время оглядывалась, как бы зовя подойти, но я остался на месте.
Меня раздражало, что она слушает скучных экскурсоводов, с кем-то разговаривает. Я не понимал ее оживления. Мы и до этого ссорились, но так, как в Бородино, никогда. В беспорядочном разговоре сказали друг другу много обидного. Конечно, разговор такой давно назревал. Слишком многое в наших отношениях оставалось нерешенным, и теперь я думаю, по моей вине.
Из Бородино я уехал один, не дождавшись конца празднества. Наташа осталась со знакомым, который в своих заботах не заметил нашей ссоры, а только уговаривал посмотреть представление по своему сценарию, а уж потом ехать на его машине.
В электричке ко мне подсел тот самый седой человек, который разговаривал с Наташей на кургане. Он назвался Артюшиным, полковником в отставке, и стал рассказывать о своей домашней коллекции оружия и документов 1812 года.
Потом он спросил:
– А где же ваша прелестная дама?
Я не нашел ничего умнее, как ответить, что потерял свою даму на поле битвы.
– В прежние времена все было иначе, – сказал Артюшин. – Дамы теряли своих кавалеров на поле битвы. Тому есть впечатляющие примеры.
Он принялся рассказывать длинную и, как мне тогда показалось, сентиментальную историю о Маргарите Тучковой, искавшей своего мужа на Бородинском поле. Я слушал вполуха, но всем сердцем предчувствовал непростую размолвку с Наташей.
Прощаясь, Артюшин приглашал меня в гости смотреть свою коллекцию, которой, видно, очень гордился.
На следующий день я позвонил Наташе, но там не ответили. Звонил еще несколько раз и стал думать, что трубку не берут намеренно. Тогда я не знал, что, вернувшись из Бородино, Наташа уехала по телеграмме домой.
Потом и я уехал на целый месяц, а когда вернулся, меня ждала новость. Хозяйка квартиры, в которой Наташа снимала комнату, сказала, что Наташа взяла академический отпуск и уехала к больной матери. Когда вернется в Москву, неизвестно.
Сначала я ждал письма. Может быть, стоило написать самому, но я не знал адреса, скорее, не хотел узнавать, потому что все-таки ждал, что она напишет первой.
И вот подошло новое лето. Оно навалилось на город жаркое и неуклюжее, как медвежья доха. Обливаясь потом, медленно брели люди. Горели леса и торф в Подмосковье, и вечером горьковатая дымка пожара наглухо запирала город. Старухи во дворе судачили о причинах необычной жары. Температура упорно держалась за тридцать. Знакомый из панорамы сообщил, что такой разгон лето брало только в 1812 году.
Торф, леса, деревянные постройки… Но что-то горело и у меня, выгорало внутри. Не ладились статьи, не ладились отношения с кем-то из знакомых. Я ничего не знал о Наташе, но часто думал о ней. Все больше я понимал, что без нее мне трудно. Я был готов поехать и разыскать ее, но что-то удерживало.
Внезапно я решил написать о Бородинском сражении. Память все время возвращала рассказ Артюшина. Еще раньше попалось стихотворение, в котором упоминался печальный взгляд генерала Тучкова.
В библиотеке я разыскал портреты героев двенадцатого года, а среди них генерал-майора Тучкова. Это правда, выражение его лица полно печали и как бы предчувствия близкой гибели. Но еще больше в этом красивом и тонком лице глубокой, я бы сказал, затаенной любви. Генерал Александр Тучков пал в молодые годы на Бородинском поле, и тело его осталось ненайденным среди тысяч других.
Уже после бегства французов его искала жена. Целый день, а потом и ночь с факелом бродила она в черной накидке среди костров, на которых сжигали останки павших, но так и не нашла тела мужа. На месте гибели она велела поставить часовню, а сама ушла в монастырь.
Что-то теперь отзывалось во мне на эту, казавшуюся раньше сентиментальной историю. Быть может, тому способствовало необычное лето, так сходное с жарким летом двенадцатого года. Быть может, чувства мои обострились разлукой, и я понимал, что такое потеря. Быть может, в сознании упорно мелькал бородинский пейзаж, где в последний раз видел Наташу.
Во всяком случае, чаще и чаще я открывал книги о двенадцатом годе. Я втягивался в его тревожный возвышенный мир, проникался его настроением. И наконец, строки Пушкина, которые встретил, перечитывая «Повести Белкина», стали последней и ясной ступенью его понимания:
«Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания!»
Я почувствовал нерв тех великих дней. Мне показалось, что он затаен и во мне, в каждом из нас, и время любви, славы и восторга еще вызовет его к жизни.
Я стал бывать у Артюшина. Его большая квартира походила на музей, да и была музеем. Сотни предметов – оружие, одежда, рисунки и документы, – все из истории двенадцатого года, были развешаны и разложены по стеллажам до потолка.
Он прекрасно знал чуть ли не каждый день войны. Казалось, и знать больше нечего, но вот он приобретал пожелтевшую страничку рукописи, старый орден и радовался, как ребенок.
Одна комната была занята муляжем Бородинского поля и глиняными шеренгами солдат всех полков. Фигурки аккуратно раскрашены. Войска – пехота, кавалерия, пушки расставлены по фронту в том же порядке, как в Бородинском бою.
– Я только число убавил, – говорил Артюшин. – Одна фигурка заменяет роту. Но форму и цвета войск отразил по возможности точно. Вот лейб-гусары, у них красные ментики. Синие с малиновым – это уланы. А вот пехота, у нее красные воротники…
– С французами у меня хуже, – говорил Артюшин. – Я в синее их обрядил, хотя там пропасть разных мундиров.
Он в деталях показывал мне главные эпизоды Бородинского боя. Атаки на Багратионовы флеши, схватку за батарею Раевского. Понемногу и я заразился подробным интересом к Бородино. Взялся в библиотеке за многотомные описания.
Трудно придумать что-нибудь более сумбурное и путаное, разноцветное и разнокалиберное, чем армия тех времен. По нескольку раз в год выходили указы о перемене цветов и покроев одежды, замене калибра и введении нового оружия.
Гусары, драгуны, уланы, егеря, гренадеры и мушкетеры, кирасиры и кавалергарды, казаки и артиллеристы – все перемешалось у меня в цветистый калейдоскоп.
Целую папку я заполнил набросками, потому что рисунки к повести хотел сделать сам, а кроме того, одежда под карандашом словно оживала и требовала хорошенько ее рассмотреть.
Один гренадерский кивер с султаном из конского волоса, с золоченой кокардой в форме ядра с тремя язычками пламени, с подвязным ремнем из золотистой чешуйчатой тесьмы, с этишкетом – трехцветной плетеной нитью, наброшенной на тулью полукругом, с серебряными кистями по бокам, – один такой кивер казался мне царем головных уборов.
Я потихоньку подыскивал героев. Соблазнов открывалось немало. Множество ярких характеров населяло то время. Пламенные, романтические, по-русски разудалые. Бесшабашные гуляки-дуэлисты и утонченные, образованные на демократический лад офицеры. Оригиналы из Английского клуба и задиристые поэты. Смекалистые крестьяне и бродяги-философы. Студенты Московского университета и сироты из Воспитательного дома. Живые и наивные создания из патриархальных семей вроде толстовской Наташи и крепостные актрисы, как прекрасная и таинственная Параша Жемчугова.
Меня заинтересовал один человек. Может быть, потому, что вокруг его имени складывалось несколько совпадений, но в то же время толком не было ничего известно, наоборот, намечалась путаница.
В те годы писалось множество стихов. Они ходили по рукам, читались на биваках, распевались. Вся армия знала наизусть гусарские куплеты Дениса Давыдова вроде таких:
Станем, братцы, вечно жить
Вкруг огней под шалашами,
Днем – рубиться молодцами,
Вечерком – горелку пить!
Понятие «гусарство» в смысле лихого и бесшабашного времяпрепровождения пошло именно с тех времен.
Одна из папок в доме Артюшина хранила листки и тетради с безымянными стихами и посланиями вроде давыдовских. В посвящении одной гусарской компании я встретил такое четверостишие:
Там Берестов, задумчивый гусар,
На биваках приятельствовал с нами,
И на лице мешался думы жар,
И жар костра, и пунша яркий пламень.
Я почему-то все ясно представил. Трепет желтого огня, шум и песни около костра, а чуть поодаль, опершись на локоть, полулежит молчаливый гусар. На лице, освещенном снизу, мечутся блики костра, в пристальном взгляде раздумье и тайна.
«Задумчивый гусар» – это мне приглянулось. Гусаров называли рубаками, удальцами, забияками, кем угодно, но «задумчивых» я не встречал.
Еще трижды попадалась мне фамилия Берестова.
В наградных документах Бородинского боя поручик Берестов упоминается два раза. Сначала в списке отличившихся офицеров третьего пехотного корпуса. Сообщалось, что «поручик Берестов, выполняя особое поручение командующего, проявил великолепную храбрость. Участвовал в атаке Ревельского и Муромского полков, получил контузию, но остался в строю, за что представляется к награде Владимиром 4-го класса». Справа от записи стоял вопрос.
Вопросы появились и у меня. Что за особое поручение командующего? Ведь, кроме Кутузова, которого во всех случаях именовали главнокомандующим, командующими можно было назвать кого угодно, от Багратиона и Барклая де Толли до командиров полков и дивизий.
Почему также не сказано, в каком полку служил поручик Берестов? Это всегда отмечалось в наградных документах.
Второй раз, и снова как «выполняющий особое поручение командующего», поручик Берестов встречается в списках отличившихся офицеров 24-й пехотной дивизии. Здесь он «немало способствовал славной атаке 3-го баталиона Томского полка, увлекая солдат до самого получения раны», за что был представлен к награде «золотой шпагой за храбрость и очередным чином». И в этой записи стоял вопрос, а кроме того, она была перечеркнута пожелтевшими штрихами пера.
Кто ставил вопросы, кто зачеркивал фамилию Берестова и почему? В чем заключалось «особое поручение»? Не может ли оказаться, что «задумчивый гусар» и его однофамилец таинственный поручик Берестов одно и то же лицо? Тогда почему гусар в списках пехоты?
В третий раз поспешно написанную фамилию Берестова я видел под карандашным рисунком какого-то боя. «Ал. Берестов» – так было подписано. Карандаш почти уже стерся, бумага померкла. Наверное, это был старый рисунок. Артюшин уверял, что он сделан на Бородинском поле прямо во время боя.
– Смотрите, какая поспешность в линиях, а кроме того, точная топография. Ведь это атака на батарею Раевского! Рисунок даже не закончен…
Вглядываясь в слабые штрихи, я думал о том, что Томский пехотный полк, в атаке которого участвовал поручик Берестов, стоял как раз позади кургана Раевского.
И все-таки я мало верил Артюшину. Неужто в таком жарком месте, как батарея Раевского, где каждая струнка пространства была перебита ядром или картечью, кто-то рисовал с натуры да еще не забыл подписаться?
Но троеликий Берестов – гусар, художник и офицер с таинственным поручением все больше занимал мое воображение. Конечно, это могли быть однофамильцы или родственники. В то время служили в армии целыми семьями. Давыдовых, например, кроме Дениса, воевало по меньшей мере еще трое.
Но что-то заставляло меня искать образ одного Берестова. Я стал придумывать его жизнь, я пытался уложить в нее неясные и противоречивые сведения. И это меня увлекло, потому что фигура выходила необычная.
Теперь и путаница в наградных документах, и недомолвки, и отсутствие других упоминаний – а я посмотрел много материалов, вплоть до биографических справочников по армии – все было на руку. Неопределенности оставалось ровно настолько, чтобы мое воображение смогло принять участие в этой загадочной для меня судьбе.
Для повести я выбрал пять дней. 22 августа русские нашли позицию у Бородино, а 26-го состоялось сражение. За несколько бородинских дней я хотел развернуть сюжет, а кроме того, показать схватку за Шевардинский редут, она случилась накануне главного боя.
Самой битве я отводил главное место. Она представлялась мне огромной грохочущей панорамой, где решались и судьбы двух армий, и тысячи человеческих судеб.
Прочел я в библиотеке достаточно много. Пора было приниматься за первую главу. Осталось само Бородинское поле.
Я с нетерпением ждал сентября, чтобы в те дни, какие отвел для книги, приехать в Бородино и остаться наедине с полем. Пройти его вдоль и поперек, узнать его запахи, краски. Спать на его траве, как спали солдаты, смотреть в его небо. Слушать шелест его ветерка, посвист его птиц. Зрительно, осязательно, чувственно хотел я постичь сокровенную тайну Бородинского поля и надеялся, что оно откроет мне такое, о чем не пишут книги.
Третьего сентября, 21 августа по-старому, я уложил рюкзак и поехал в Бородино. В полдень я был на месте. Теплый и ясный день стоял в Бородинском поле. Пока ничто не означало осени, но иногда в попавшей на просвет листве вспыхивала та самая печальная ясность, которая предвещает и увядание и холод.
Я шел и думал: где ты, мой Берестов? В каком бою сложил голову? Где искала твою могилу любимая? А может, прах твой до сих пор таится под бородинскими холмами? И был ты таким, как придумал я, или вовсе иным?
Почему я взялся за эту книгу? Что я хотел рассказать, какие чувства выразить? Я и сам не знал толком. Это было как дальний зов, смутный, но властный, и звук его нарастал.
Я шел через поле, и теперь мне не мешали перелески и новые дороги. Внутренним зрением я видел его целиком. Вместе с ужасным ударом пушек в голове вспыхивала ослепительная панорама боя.
Сначала я решил пройти поле наискось до памятника Кутузову в Горках, а оттуда вернуться по всему фронту к Семеновской и выбрать место для ночлега. Шагать было легко, кроме спального мешка и бутербродов, в рюкзаке ничего не было.
В Бородино много памятников. Черного, серого, красного гранита. Круглые колонны, треугольные стелы, просто гранитные глыбы. Я подходил к каждому и читал надписи.
На кургане Раевского я посидел у могилы Багратиона и только теперь обратил внимание, что здесь нет памятника защитникам батареи.
Я вытащил записную книжку и нашел, что на кургане сражались дивизии Паскевича и Лихачева. Правда, памятник полкам Лихачева я видел где-то позади кургана, хотя дивизия и ее генерал легли именно здесь. Но почему нет памятника 26-й дивизии? Ведь это она начала оборону кургана.
Я нарвал жесткой полевой травы и стал выкладывать из нее начальные буквы полков, о которых почему-то никто не вспомнил. Их было пять: пехотные Полтавский, Орловский, Ладожский, Нижегородский и один Егерский. Совсем неожиданно у меня получилось ПОЛЕ. Правда, оставалось еще «Н» от Нижегородского пехотного, я выложил его чуть в стороне.
Я ушел с батареи Раевского, думая о своем маленьком памятнике солдатам, о невзначай получившемся слове.
Вдруг меня остановила внезапная мысль: «Н», буква «Н», которая осталась одна! Я вернулся на батарею и положил рядом с «Н» бледно-желтый полевой цветок. «Н» – Наташа! Еще один памятник, вышедший ненароком. Памятник нашей последней встрече. Мне даже вспоминалось теперь, что мы расстались как раз на том месте, где я складывал буквы из жесткой бородинской травы.
На Багратионовых флешах, позади Спасо-Бородинского монастыря, я нашел место для ночлега.
В другое время достаточно было бы одной спокойной красоты этих русских пригорков, просторных полян, полукружий невысокого леса и разбросанных там и тут беседок из двух или трех деревьев. Но гранитные монументы, такие спокойные и задумчивые, как сама природа, артиллерийские брустверы, ставшие ложбинками зеленого поля, лишали пейзаж сиюминутности, уводили вглубь, и оттого деревья, даже простая трава, казались полными глубокого значения.
Позади левой флеши вплотную к небольшому лесу стояла высокая продолговатая копна сена. Там я и решил разложить спальный мешок и устроиться на ночь.
А пока присел на розовую гранитную тумбу у памятника сумским и мариупольским гусарам и стал разглядывать стройный контур Спасо-Бородинского собора.
В музее я видел набросок плана Бородинского боя. На плане рукой генерала Ермолова сделана карандашная помета: так он показал Маргарите Тучковой место гибели ее мужа. Сначала вдова поставила здесь часовню, а в 1839 году вместе с другими основала женский монастырь, в котором стала первой настоятельницей.
Раскачивая портфелем, мимо шла крошечная школьница с большим белым бантом. Около меня она остановилась и посмотрела с любопытством.
– А здесь сидеть нельзя, – сказала она. – Нам в школе говорили.
– Почему же?
– Потому что камень священный!
– Согласен, – сказал я и переселился с тумбы на траву.
– А что вы здесь делаете?
– Смотрю Бородинское поле.
– Только, пожалуйста, не бросайте окурки и консервные банки, – важно сказала девочка.
– А как ты думаешь, – спросил я, – что такое священный камень?
– Священный?.. – Она задумалась. – Ну, это который всегда освещен… солнцем…
– А как же ночью?
– А ночью луной и звездами, – нашлась она.
Я улыбнулся. Девочка перешагнула чугунную цепь, вытащила из портфеля косынку и несколько раз обмахнула ею розовый гранит монумента.
– Только, пожалуйста, – еще раз и очень важно напомнила она, – не пачкайте памятников. Им еще долго стоять.
Потом она ушла, напевая, подпрыгивая, и несколько раз оглянулась на меня с грациозным, по-детски кокетливым наклоном головы.
До вечера я бродил по флешам и вдоль Семеновского оврага.
Сбоку от монастыря стоял крепкий каменный дом. Он пустовал, кое-где были выбиты стекла. В этом доме, бывшей гостинице монастыря, Толстой работал над «Войной и миром» во время поездки на Бородинское поле.
Уже порядком стемнело, когда я вернулся к стогу сена, где хотел ночевать. Я вытащил спальный мешок, устроил нишу в основании стога и скоро уютно лежал среди крепкого пахучего настоя, острых покалываний палочек сена и мыслей о будущей книге, о Берестове, о Наташе.
Немного стало знобить. Я забрался в спальный мешок, отодвинул нависший пласт сена и стал смотреть на звезды. Они светили уже в полную силу, одни четким холодным сиянием, другие желтоватым неярким подрагиванием.
Я думал о том, что многие из бородинцев, оставивших воспоминания, писали о звездах. Вот так лежали они в ночь перед битвой с глазами, устремленными на небесную россыпь. Каждый искал свою звезду и разговаривал с ней. Спрашивал, так ли он прожил жизнь и что ждет его завтра.
Смотрел на звезды и мой Берестов. Какую он выбрал? Быть может, там в небе еще странствует его взгляд, уносимый все дальше световыми годами? Может быть, смотрит сейчас в небо и Наташа. Тогда на какую звезду?
Меня знобило все больше. Неужели простудился? Я попробовал заснуть. Но звезды, звезды не давали покоя… Они висели, как тысячи ярких сосудов, вобравших в себя чьи-то взгляды, надежды, признания. Я сжался в своем мешке, навалил на себя сена.
Началась полудрема, но и сквозь нее я чувствовал дрожь, не покидавшую тело. Обрывки сновидений проносились в голове, какие-то образы, вскрики. В подсознании билась мысль, что я заболел. Надо проснуться, куда-то идти, избавиться от кошмаров. Я поворачивался с боку на бок, но бред разрастался.
В последний момент этого горячечного полусна мне удалось открыть глаза, и помню только, что сияние звезд поразило, ослепило меня. Они полыхнули, как огромные зеркала, заполнив все небо нестерпимым блеском.
На этой вспышке дрожь моя кончилась, сновидения пропали. Я закрыл глаза и погрузился в глубокий сон. Он снизошел на меня бездонным забытьем, какого я никогда не испытывал…
Сначала издалека, потом все ближе и ближе, но еще помимо моего сознания в этом покое стали раздаваться настойчивые слова:
– Берестов… Берестов… Проснитесь, поручик Берестов.
– Проснитесь! Вы Берестов? Проснитесь, поручик…
Кто-то тряс меня за плечо. Я открыл глаза.
Надо мной наклонилась темная фигура с огромной вытянутой головой. Это сон, я закрыл глаза.
– Да проснитесь, поручик! Вас в штаб зовут!
Я снова открыл глаза. Сумеречно. Наверное, светает. Фигура отошла со вздохом. Я присмотрелся… И то, что принял за огромную странную голову, оказалось юным лицом, а над ним… Кивер двенадцатого года! Кивер!
– Так вы Берестов или нет? Целый час вас ищу. Закопались в сене, вот, право. А у меня еще несколько дел. Вас в штаб зовут. Вы Берестов?
Я приподнялся, вывалился из копны и сказал:
– Ну, положим, я Берестов, – и сам не удивился тому, что сказал.
Голос мой прозвучал необычно, хрипловато. Какая-то особенная острота воздуха ударила в голову. Я огляделся.
– Тогда вас в штаб, к полковнику Кайсарову. Я вестовой.
Юноша в кивере смотрел на меня с любопытством. Что-то в моем сознании как бы мешало проснуться, хотя я уже знал, что это не сон. Что-то удерживало от изумления, от расспросов. Я только встал и потянулся в тесной, явно не моей одежде.
– Почему вы решили, что я Берестов?
– Так вон ваша белая лошадь стоит. Мне так и сказали: у вас белая лошадь. А потом ваш мундир, такие уже не носят. Так вас в штаб, в деревню Бородино. Как церковь проедете, так в первой избе направо. Ну, я, пожалуй, поеду. До свидания, поручик.
Он подошел к лошади, неловко взвалился и ударил в бока. Короткий всхрип, роса брызнула из-под копыт, и всадник ускакал.
Я снова осмотрелся. Знакомое и незнакомое место. Стог сена, в котором я ночевал, вот он. Но ближнего леса нет. Нет и монастыря, на месте его далеко вперед дымчатый утренний простор с неясным контуром леса на горизонте. Свежо. Воздух остр, новый воздух. Что-то новое и во мне. Нет мысли, что это недоразумение, сон, наваждение, чья-то шутка. Голова спокойна, и что-то по-прежнему мешает удивиться, не поверить.
Из-за стога медленно вышла белая лошадь, она щипала траву. Моя лошадь? Лошадь поручика Берестова? Я подошел. Она подняла голову, тихо заржала. Свой.
Я вдел ногу в стремя и прыгнул в седло. Как только я попал в его гладкий блестящий изгиб, ощущение тесноты одежды пропало. Наоборот, какая-то легкая сила почудилась в теле.
Я приподнялся в седле и оглядел огромную холмистую равнину. Бородинское поле, это оно! Пахнул в грудь свежий ветер. За моей спиной розовый юный жар начинал охватывать небо. Я засмеялся.
– Да, я поручик Берестов! – громко сказал я и ударил каблуками коня.
Он мягко сорвался с места, понес галопом по лугу. Я бросил поводья и понял с восторгом, что умею вот так небрежно, на полном скаку красоваться в седле.
– Эгей! – крикнул я. – Берестов!
Конь вынес меня на дорогу. Впереди потянулись серые избы деревни. Семеновская? Наверное. Вот поворот налево. Тут я остановился.
По улице шла колонна. Дробно сияли штыки. Против огненного восхода они походили на заросли розово-красной травы.
Сердце мое стучало. Полки! Русские двенадцатого года! Я Берестов, я поручик Берестов!
Солдаты шли, весело переговариваясь. Улица не пылила под утренней росой. Егеря! Я сразу узнал их по светло-зеленым мундирам, черным крест-накрест ремням и киверам без султанов.
– Его благородие на белом коне, как Егорий!
– Эхма! Отшелушим мусье, сами в Егориях будем!
Они оборачивались на меня оживленными усатыми лицами. Мерный топот сапог, бряцание оружия.
Мимо рысцой проезжал офицер на пегом коне. Он обернулся ко мне, придержал лошадь:
– Вы какого полка? Я ищу… – Он внимательно посмотрел на меня, осекся и, не договорив, ускакал.
Я повернул за ним, стремительно миновал егерей, серые избы Семеновской и съехал налево в овраг. Тут я спешился, расстегнул мундир, стащил его и внимательно рассмотрел.
Жесткое сукно зеленоватого тона вытерто. Пуговицы помятые, с орлами, теперь уж не разберешь, золотые были или серебряные. Воротник желтый и низковатый для тех, которые носили в двенадцатом году. Обшлага желтые тоже, а я хорошо знал, что отвороты у русской армии в то время были красные. Ясно, что старый мундир. Но какого полка? Скорее всего, пехотного.
На плечах погоны из поблекшей серебряной нити. Тоже старые, в двенадцатом году носили эполеты.
А что на голове? Оказывается, темно-зеленый колпак с белыми кантами и кистью, такие тоже давно не носят.
Да, уж наверное, вид мой был странным. Недаром шарахнулся офицер, а молоденький вестовой разглядывал с любопытством.
Может быть, это мундир какой-то неизвестной мне службы, интендантской или инженерной? Да вряд ли. Скорее всего, случайная одежда. Рейтузы, например, из серого сукна, кавалерийские.
К черному немецкому седлу приторочен сзади круглый чемодан из плотной материи, он похож на скатанное одеяло. Спереди пристегнута кожаная сумка.
Я расстегнул чемодан. Много ли у меня имущества? Две белые сорочки, сверток мягкой кожи, наверное на сапоги. Суровые нитки и большая игла. Флакон с кельнской водой. Белые лайковые перчатки и фуражка защитного цвета с темно-зеленым околышем и черным лакированным козырьком.
Фуражку я сразу надел вместо колпака. На самом дне лежало бритвенное лезвие с перламутровой ручкой и зеркало. Я стал разглядывать свое лицо. Да, это я, безусловно. Только моложе, может быть двадцати с небольшим, и с усами.
В кожаной сумке оказались два пистолета, деревянная фляжка, обтянутая сукном, и нож в плетеном чехле, с наборной ручкой. Пистолеты с тонкими дулами и затейливой вязью узора явно восточного происхождения. Тут же лядунка – кавалерийский патронташ на двадцать зарядов.
Больше ничего. Ни денег, ни бумаг. Хозяйство небогатое. Поручик Берестов, видно, попал в какую-то историю.
Кобыла, правда, замечательная. Я сел в седло, потрепал ее по шее, попробовал размышлять. Но что-то опять мешало. Ясно одно: я поручик Берестов. Я здесь, в Бородино двенадцатого года – какого же еще? – и это не мираж.
Меня вызывают в штаб. Наверное, там многое прояснится.
Я пустил кобылу по мягкой грунтовой дороге. Пожалуй, она проходила там же, где асфальтовая, по которой еще вчера я шел от кургана Раевского. Только по бокам нет деревьев и даже кустов.
Огромный простор раскинулся по обе стороны. А вон и курган, за ним бородинская церковь. Какое сегодня число? Не то ли самое, которым должен был проснуться после ночлега в стогу?
Ветхий мост через Колочу перенес меня к бородинской околице. Такие же серые избы, как в Семеновской. Маленькие окна, крыши высокие, соломенные, похожие на тусклого серебра папахи.
За церковью в середине деревни оживление. На травяной зелени улицы рядом с темными срубами изб особенно ярко маячат разноцветные пятна военных мундиров. Мелькают белые рейтузы, красные эполеты, черные султаны и золотые кокарды. Сгрудились оседланные лошади, повозки. Вдали за околицей показалась еще колонна.
Низкое утреннее солнце подкрашивало землю пологим оранжевым светом.
Я слез с седла. Штаб разместился в нескольких избах. Туда и сюда сновали люди. Высокий солдат в белом кирасирском колете держал под уздцы лошадь и глядел на приближающийся полк. Я подвел лошадь к нему:
– Эй, братец, полковник Кайсаров в какой избе?
Он вытянулся сначала, а потом, заметив мой никудышный вид, расслабился и небрежно показал избу.
– Из ремонту, что ли, вашбродие? – Он принял меня за тыловика.
– Какой сегодня день? – спросил я, не отвечая.
– Четверток! Денек перевальный, вашбродие!
– А число?
– Двадцать второе! – Он подмигнул: – Что, вашбродь, сивалдай крепкий попался?
– На-ка лучше, держи. – Я бросил ему поводья и пошел в избу.
– Не положено нам чужих! – крикнул он за спиной. – Мы кирасирский его величества! Ходют тут разные…
У него было растерянное и недовольное лицо, но повод он все-таки держал.
Я прошел темные сени. Под низким потолком за деревянным столом сидел офицер с гусиным пером.
– К полковнику Кайсарову, – сказал я.
– Кайсаров еще на марше, – не поднимая головы, ответил офицер. Я разглядел седые бакенбарды, расстегнутый воротник и штаб-офицерские эполеты с густой бахромой.
– Я поручик Берестов. Меня вызывали к полковнику Кайсарову.
– А, Берестов… – Майор поднял голову. – Это я вас требовал от имени дежурного. Майор Сухоцкий… Послушайте, Берестов, я с вами замучился. Мне то одни, то другие велят с вами разбираться. Кто вы такой, наконец, какого полка? Когда вы представите бумаги?
– Бумаги… – сказал я. – Бумаги я представлю в свое время.
– Да что за черт, батенька! – Офицер вскочил. – Какое такое свое время? А может, вы французский шпион? Вас даже знать никто толком не знает, во всяком случае, поручиться не может. Вы ссылаетесь на генерала Кульнева, так он погиб, месяц, как погиб на Дриссе! Вся канцелярия его досталась французам, где ж мне искать ваши послужные? Вами давно генерал-полицмейстер интересуется.
Вошел запыленный офицер и приложил два пальца к треуголке…
– От генерала Лаврова. Где дислоцировать пятый корпус?
– Это не у меня, – ответил Сухоцкий. – Квартиргеров принимает полковник Нейдгард, в соседней избе.
Офицер вышел. Сухоцкий снова обратился ко мне:
– Но это ладно. А теперь я получаю приказ слать вас в Москву курьером. Как это понимать? Может, вы объясните, поручик? Я вас не знаю, вы одеты бог знает как, и вдруг посылать курьером? Ермоловым подписано. Что за пель-мель, прости господи? Впрочем, моя служба маленькая. Вот депеша.
Он протянул большой синий пакет с сургучами.
– В Москве генерал-губернатору Ростопчину. Поедете новой дорогой через Можайск, Шелковну, Кубинское и Перхушково. С вами один офицер. Держитесь к нему поближе, он и Москву знает да и вас в обиду не даст. Как-никак время военное, а вы без бумаг.
– Листов! – крикнул он.
Вошел офицер в форме гусара. Он посмотрел на меня и представился:
– Ротмистр Листов.
– Поручик Берестов.
– Вот подорожная, – сказал Сухоцкий. – Вы, Берестов, как-нибудь промышляйте насчет рекомендаций. Понравьтесь Ростопчину, он за вас слово скажет. Тогда в полк запишем. А так, ей-богу, лучше не появляйтесь, в сражение не пущу. Вы же, Листов, поскорей возвращайтесь, бой на носу. С богом, господа.
Мы вышли, и тут я разглядел Листова.
Коричневый, в желтых шнурах доломан, кивер набекрень, синие гусарские чакчиры, ташка с вензелями, ментик на плече и сабля на длинной перевязивсе как-то особенно ловко очерчивало его невысокую стройную фигуру. Золоченый ремень кивера схвачен на подбородке. Лицо узкое, с тонкими сжатыми губами. Из-под светлых бровей внимательный взгляд серых глаз.
– Я позабочусь о лошадях, а вы ждите здесь, поручик. – Он сделал шаг и добавил: – Кажется, мы и раньше встречались?
Я взял свою лошадь у кирасира, отошел на другую сторону улицы и сел у плетня. Мимо с визгом колес, гиканьем ездовых и лошадиным храпом прошла батарея. Пушки катились смешно, вперевалку, тыкаясь жерлом в землю, словно принюхивались.
Я задумался. Двадцать второе августа. Через четыре дня Бородинский бой. Судьба посылала его не книжной картинкой, а явью. Но вдруг задержусь в Москве и опоздаю к сражению? Вдруг здесь вообще ошибка, нелепица, я вовсе не тот Берестов, о котором так много думал, и жизнь обернется серой историей тыловика?
Откуда меня знает Листов?
Подкатила зеленая тележка, оттуда выпрыгнул мой попутчик. Теперь на нем вместо кивера дорожная фуражка с желтым околышем.
– Лошадь вам здесь придется оставить: дальний путь. Я прикажу кормить ее вместе с моим Арапом. – Он потрепал коня по морде: – Ну, как поживаешь, Белка?
Так я узнал имя своей кобылы.
Через полчаса мы катили по дороге, сжатой с обеих сторон еще свежезеленым лесом. Листов держал вожжи. Он долго молчал, потом сказал:
– Вы заметили, что мы едем не по новой, а по старой Смоленской дороге?
– Нет, не заметил, – ответил я.
– Впрочем, мы будем в Москве не позже, а может, скорей. Эта дорога прямее, хоть и тряски больше. Почтовых станций здесь нет, но лошадей мы найдем, это я вам обещаю… Так отчего не спросите, почему едем не той дорогой?
– Вероятно, так удобнее?
– Вы не педант, поручик. Другой бы на вашем месте ни на шаг от желтой книги. В конце концов, вы курьер, не я, а даже не спросите, почему мы без возницы.
Я пожал плечами.
– Так я вам открою секрет. Майор Сухоцкий прямо просил меня приглядывать за вами. Вас это не смущает?
Я снова пожал плечами.
– Не подумайте, что я и вправду собираюсь выполнять его не слишком деликатное поручение. Просто так вышло. У меня дело в Москве. Я отпросился у полкового, обогнал колонну, а в штаб заехал по делу. Вот тут Сухоцкий и подсунул мне вас. Я только потому согласился, что немного вас знаю.
Он посмотрел на меня с улыбкой.
– Вам подорожную надо бы отмечать на каждой почтовой… Впрочем, это пустяк, время военное, сейчас не до подорожных.
Некоторое время мы ехали молча.
– Так я вам скажу, почему мы здесь едем, – сказал Листов. – Верст через тридцать будет деревня. Там меня ждут. Дело это личное, и мне не хотелось бы, чтоб о нем особенно говорили. Вы понимаете?
– Разумеется.
Мы замолчали. По-прежнему справа и слева тянулся лес. На колдобинах сильно встряхивало, а иногда катило мягче, чем по асфальту. Обильный густой запах зелени стоял над старой Смоленской дорогой.
Я думал о том, что русская речь, которую услышал в это утро, отличается от привычной. Слова падают медленней, как бы нерасторопно, и оттого она кажется плавной и более мелодичной.
Мы ехали почти молча. Только изредка перекидывались короткими фразами. Лошади бежали легкой рысцой, потряхивая гривами и фыркая. Лес тянулся почти непрерывно. Иногда открывались большие поляны полукругом по обе стороны, а на них крестьянские избы, заборы, срубы колодцев.
На развилке с болотом и засохшим кустарником мы повернули, проехали пустынную деревушку, зеленый пруд с тенистыми ветлами и оказались за воротами небольшой усадьбы.
В глубине двора стоял белый дом. Четыре облупленных колонны держали осевший портик, крыльцо покосилось. Листов вышел из тележки, на его лице появилось напряженное выражение.
– Это мой дом, – сказал он и пошел к дверям.
Я стал разминать ноги. Листов появился снова.
– Никого нет. – Он сел на крыльцо и нахмурился.
Что-то напевая, в ворота вошла девочка в красном платьице, с плетеной корзиной в руках. Она увидела нас и застыла как вкопанная.
Светлые прядки, хрустальные на просвет от вечернего солнца, светились вокруг ее лица.
– Иди-ка сюда. – Листов встал. – Как тебя зовут?
– Дашка.
– Ты чья?
– Тутошняя я, – пролепетала Дашка.
– Листовых?
– Ага.
– Меня знаешь? Я тоже Листов.
Дашка шмыгнула носом.
– Куда же все подевались? – спросил Листов.
– А уехали.
– Давно?
– Вчерась.
– А в деревне?
– Никого нету. Наш тятька на войну пошел, мы только с мамкой и Кирюшкой.
– Так, – сказал Листов и снова сел на крыльцо. – Этого я боялся. Уехали… На лошадей-то я здесь рассчитывал. – Он махнул рукой: – Делать нечего. Пусть наши передохнут, зададим им корма, а к ночи будем в Москве.
Дашка смотрела на нас с любопытством.
Мы пошли в дом. Вся обстановка у Листовых осталась на месте. В гостиной, оклеенной темно-синими тиснеными обоями, стояли темного дерева шкафы, кресла, ломберные столики. На стенах висели портреты.
– Это отец. – Листов показал на усатого генерала с андреевской лентой через плечо.
Отец Листова воевал вместе с Суворовым, а погиб на турецкой войне под Рущуком. После его смерти Листовы разорились, оказалось слишком много долгов. Мать Листова жила в бедном имении с несколькими дворовыми. Две недели назад Листов получил от нее письмо. Там говорилось, что соседние деревни пустеют, все боятся французов. Она же никак не может собраться. Да и надо ли уезжать? Может, отобьют французов?
– Нечего сказать, защитили русскую землю, – мрачно сказал Листов.
Мы растопили печь, Дашка начистила нам картошки, и скоро мы сели за стол, чтобы перекусить на дорогу. Но тут за окном стремительно потемнело и ветер нажал на стекла.
– Только бы не дождь, – сказал Листов.
Но это был дождь, и какой! Сначала косыми тенями метался за окнами ливень, потом ровное сито воды зарядило до самой темноты. Ехать было немыслимо, дорогу, конечно же, развезло.
– Не вышла у нас поездка, поручик, – сказал Листов. – Ни ваше курьерство, ни мои дела. Ладно, перестанет дождь, не перестанет, к утру поедем хоть верхами. Пусть лошади сил набираются. Раньше утра вам до Ростопчина все равно не добраться.
Вечером Дашка убежала домой. Листов нашел ей старых пряников, а в кладовой банку варенья.
– Как думаете, Берестов, – спросил он меня, – дойдут сюда французы?
– Это сражение решит, – ответил я.
– А многих из нас тогда уже не будет, – сказал он.
Часы заиграли знакомую мелодию, а потом стали бить полночь. В неровном свете огарка мы пили чай.
– Вы что-нибудь слышали о моей истории? – спросил Листов.
– Как будто бы нет, – ответил я.
– Не слышали, так услышите. – Листов встал и подошел к окну. – Я не знаю ни одного мелкого события из жизни офицера, о котором так и эдак не переврали бы на балах, вечеринках и биваках. Есть знатоки, которые даже в атаке, из седла успевают пересказать друг другу сплетни.
Он помолчал.
– Я чувствую к вам доверие, Берестов… Возможно, потому, что мы вместе переходили Ботнический залив. Помните, какие жестокие были дни? Сколько обмороженных. Вы у Кульнева в авангарде шли? А я с Тучковым. Между прочим, офицер, который вам Белку продал, моим приятелем был. Он мне о вас рассказывал. Жалко его, убит под Гриссельгамом.
Помедлив, он спросил:
– Вы, кажется, потом за границей были? По крайней мере, так говорили.
– Я вижу, в армии действительно обо всем говорят, – сказал я уклончиво.
– Во всяком случае, обо мне достаточно. И странно, что вы еще не слыхали, хотя, по сути, никого, кроме меня и еще двух лиц, это не касается… Вы помните, я говорил, что меня здесь ждут?
– Ваша матушка?
– И матушка. Но с матушкой какие секреты… Ее как раз я собирался с обозом отправить под Ярославль или в Пензу, к родственникам. Девушка меня тут ожидала, невеста. Я, знаете ли, Берестов, решил с ней в Москве повенчаться. Для того и рвался из армии.
– В этом состоит дело, о котором вы просили не упоминать?
– Да, в этом. Только если до вас действительно не дошли армейские сплетни, то и объяснять мне нечего. Просто женюсь, и все.
Больше он не рассказывал, а я расспрашивать не стал.
Я вышел на крыльцо. Меня охватили темнота и горьковатый запах мокрого сада. Шумела листва, слышался шлепот дождя, и ветви постукивали по крыше.
За мной вышел Листов.
– Поручик, – сказал он, – вы, наверное, чувствуете, что я все время недоговариваю…
– Нет, почему же, – возразил я.
– А все оттого… Вы знаете, так получилось, что меня с вами не только Финский поход связывает. Как-то нелепо… даже объяснить это трудно…
– Если трудно, то не спешите с объяснением, – сказал я.
Мы подъезжали к Москве со стороны Калужской заставы. Так предложил Листов.
– На Дорогомиловской всегда толпы народа, – сказал он, – ждут известий из армии. Особенно нувеллисты.
– Нувеллисты?
– Amateurs de nouvelles – любители новостей. Не слыхали такого словечка? В Москве их целая компания. С некоторыми я знаком, но сейчас хочу проехать незамеченным.
– Вам-то, быть может, уже и не надо в Москву, – сказал я.
– Нет, отчего же, надо, – ответил Листов. – У нас есть домишко на Пречистенке. За ним Никодимыч присматривает, старый солдат, с отцом прошел все войны. Быть может, он что-нибудь знает. Чует мое сердце, она в Москве. Пока вы будете у генерал-губернатора, я попытаюсь что-нибудь выяснить. После визита возвращайтесь ко мне, вместе поедем в армию. Мы двигались враскачку по блестящей от грязи, но местами подсохшей дороге. Стоял утренний туман, казалось бы легкий, но бесследно растворявший кусты и деревья в пятидесяти шагах.
– Бывали в Москве? – спросил Листов.
– Давно.
– Это Воробьевы горы. Давайте остановимся.
Мы вышли из коляски и через мокрые кусты пробрались на открытое место.
Передо мной открывался огромный неясный простор. Там, внизу, туман становился реже, и можно было разглядеть матовый изгиб Москвы-реки, за ним рощи, холмы слева и справа, а дальше на ровном пласте тумана короткие вспышки блеклого золота и смутные очертания соборов.
– Слушайте, – сказал Листов. – Я вспоминаю… Вы знаете, какой сегодня день? Двадцать третье! Ведь двести лет назад в этот день Москва прогнала поляков. А гетман Ходкевич со своими шляхтичами примерно в эти часы смотрел на Москву отсюда же, с Воробьевых гор. Я не путаю? Какой день!
Листов оживился, но когда мы подъехали к заставе, снова задумался.
– Достается Москве… – сказал он. – Похоже, и на этот раз впустим неприятеля.
Калужская застава представляла пустое, заросшее молодыми березами место. У дороги небольшой домик с распахнутой дверью, две рогатки на кривых колесах по обочинам.
Сначала выглянул солдат в зеленом мундире. За ним, подавляя зевоту, вышел человек в желтом халате и колпаке. Небритое лицо, клочьями бакенбарды. Он почесал грудь, запахнул халат.
– Куда путь держите, господа? Не из армии?
– Какие здесь новости? – не отвечая, спросил Листов.
– Бегут, – сказал «халат». – Правда, меня не так беспокоят. А через Преображенку и Семеновскую, почитай, полтыщи возов выезжает за день. Как записать-то вас, господа?
– Братья Славянские.
Когда мы отъехали, я спросил:
– Почему вы назвались такой фамилией?
– А так, больше по привычке. На этой заставе никто спокон веку своим именем не назывался. Вот вам Русь-матушка. Военное время, болтовня о шпионах. На Дорогомиловской заставе целый взвод гарнизонных, иначе как через плац-адъютанта в Москву вас не впустят. А тут отставной прапорщик в халате, два инвалида и сплошное ротозейство.
Мы ехали по городу, вернее, деревне, только местами напоминавшей город. Сначала шли пустыри, потом глухие заборы, из-за которых вываливалась зелень садов. Иногда открывались белые, желтоватые или розовые, по большей части облупленные стены соборов или особняков. Но чаще неоштукатуренные дома и серые избы то тесным рядом, то вразброс поодиночке рисовали разновысокий, неровный профиль улицы.
Мы свернули налево. Мелькнул какой-то пруд, и копыта лошадей глухо тронули бревенчатую мостовую. Тележка неистово заметалась, попадая колесами в шели. Я чуть было не вывалился в грязь.
– Крымский брод, – сказал Листов. – Проклятое место. Терпите, поручик. Сейчас будет Никольский мост, а там уж недалеко…
Совсем медленно, шаг за шагом мы проехали ветхий мост, у него даже перила были развалены. Такого моста я не помнил и старался понять, где мы едем.
Все это утро в Москве показалось мне долгим белесым полусном. Я не мог разглядеть города, ватный туман бережно приглушал остроту первой встречи, приучая меня к новизне пока еще запахами, смутными контурами и тем неуловимым, что поселяется в городе с момента его рождения и определяет своеобразие на все времена.
Вот дом Листовых на Пречистенке, разговор с Никодимычем, бойкий мальчишка, посаженный на козлы моей тележки с наказом отвезти меня к дому генерал-губернатора и обратно. Потом скачка по улицам с птичьим покрикиванием возницы и розовый накал тумана, уже отступавшего под утренним солнцем, когда мы въезжали на Лубянку.
Несмотря на ранний час, у дома генерал-губернатора было оживленно. Входили и выходили люди, стояло несколько экипажей. В приемной, полукруглом зале с колоннами, прохаживалось несколько офицеров. Я подошел к адъютанту.
– Поручик Берестов с депешей из штаба Кутузова, – сказал я.
– Из штаба? – Офицер отодвинул бумаги. – Однако что за форма на вас? Когда вы прибыли?
– Только что.
– Пожалуйте депешу.
Он взял синий конверт, хмыкнул, еще раз оглядел меня и стремительно, как-то боком исчез в дверях. Затем я услышал голос:
– Поручик Берестов, к генерал-губернатору!
В просторном кабинете с темным блеском паркета и тяжелой зеленой портьерой сидел человек в сюртуке с генеральскими эполетами. Он сказал, не отрываясь от бумаг:
– Присаживайтесь, голубчик.
Еще минуту он что-то писал, потом встал, быстро подошел ко мне и, заложив руки за спину, стал разглядывать.
Это был граф Ростопчин, только одновременно живее и старше, чем я видел его на портретах. Большой, несколько широковатый лоб, от которого все лицо быстро суживалось книзу. Густые черные брови с быстрым, любопытным взглядом темных глаз, полуулыбка на тонких губах и яркие, чуть ли не нарумяненные щеки. Серо-голубой сюртук ладно сидел на его невысокой, плотной фигуре. Сзади во всю стену висела карта России.
– Сидите, сидите, в ногах правды нет… – Он продолжал меня разглядывать: – Да вы молоды… Так вот, батенька, штука в чем. Депеша, которую вы привезли, вовсе не депеша. А по правде, я просил генерала Ермолова прислать вас ко мне под любым предлогом. Дело в том, что на вас падает подозрение в измене.
Я встал.
– Но ведь это только подозрение, друг мой, подозрение…
– О каком подозрении вы говорите?
– Так это не я говорю, золотой мой. И подозрения не мои. Я оттого вас вызвал, что батюшку вашего хорошо знал и решил не давать вас в обиду. Да вы садитесь, садитесь…
Он стал легко расхаживать по кабинету.
– Месяц назад были захвачены бумаги генерала Себастиани, а в них обнаружено донесение Мюрата о предполагаемом движении русских на Рудню. Решение о движении на Рудню было принято на военном совете только за два дня до этого. Ну, разумеется, стали искать изменника. Подозрения, подозрения… Вот и на вас думали…
– В какой связи?
– Как, братец, в какой? Вот мне докладывали, что вы по аванпостам разъезжаете, рисуете что-то. Конечно, страсть к художеству похвальна, но в армии надо быть осторожным, ох каким осторожным. Есть ведь недоброжелатели. Короче, вас было хотели арестовать и дознаваться, но до меня дошло. А я не позволю бесчестить сына старого воина, которого хорошо знал…
Ростопчин ходил, как бы пританцовывая, поглядывал на меня все так же насмешливо, но в то же время внимательно.
– А что ж вы в старом мундире? Бедствуете? И документы, говорят, потеряли. Но это ничего. Вот побьем французов, чин получите, все образуется… Так я о чем? Словом, вот мой план. Вы денька два здесь побудьте, на обед милости просим, а там поезжайте в армию. Я вас письмом снабжу к самому светлейшему, сниму подозрения… Вы ведь клянетесь именем своего батюшки, что ничего дурного противу отечества не замышляли?
– Я… конечно…
– Вот и прекрасно. Не сомневайтесь ни минуты, я на себя это дело возьму. Напишу, чтобы во всем разобрались, дали вам место в полку. А теперь отдыхайте, голубчик. Вы где остановились?
– У знакомого.
– Вечерком буду ужинать у князя Долгорукова, приходите запросто. У нас тут в Москве без церемоний. Только не путайте, Долгоруковых много. Я у того, которого дразнят «балкон» за челюсть здоровенную. Ха-ха, забавно, не правда ли? Ну, идите, идите, мой друг. И не благодарите. Батюшку вспоминайте, ему обязаны. До вечера.
Я уже открывал дверь, как Ростопчин сказал:
– Постойте. Что-то меня просили передать вам о докторе Шмидте…
Я остановился.
– Доктор Шмидт, доктор Шмидт… – Ростопчин потер рукой лоб. – Что-то вам про доктора Шмидта… Да напомните же, ведь я не знаком с этим Шмидтом!
Я неуверенно молчал.
– Вы что, не знаете доктора Шмидта?
Я пожал плечами.
– Но ведь именно вам меня просили передать что-то об этом докторе. Вспомните же наконец.
Я молчал.
– В таком случае, вернитесь, – сказал Ростопчин. – Придется нам вместе вспоминать.
Он уже не улыбался. Темные глаза смотрели твердо и холодно, но с той же долей насмешки.
– Вернитесь. Так вы не знаете доктора Шмидта?
– Возможно, и знаю, – ответил я. – Но не могу же упомнить всех, знакомых у меня очень много.
– Какая забывчивость! – сказал Ростопчин. – В такие-то молодые годы. Возможно, письмо одной особы напомнит вам о докторе Шмидте.
Он выдвинул ящик стола и достал небольшой листок бумаги.
– Не любопытствуя до ваших интимных дел, читаю только то, что касается доктора Шмидта. Итак, слушайте: «Здесь я увидела доктора Шмидта, о котором ты мне говорил. Он и не Шмидт вовсе и занят тайным делом, но для меня это давно не тайна…» Дальше не продолжаю, – сказал Ростопчин. – Здесь слишком много для вас любопытного. Если вы забыли доктора Шмидта, то, надеюсь, не забыли особу, написавшую вам это послание?
– Не знаю, – сказал я. – Возможно, письмо вовсе не мне.
– Вам, как не вам. Поручик Берестов разве не вы?
– Все это недоразумение. – Я отвечал наугад, чувствуя, что попал в историю.
– Возможно, и так, – сказал Ростопчин. – Давайте тогда разберемся. Я повторяю вопрос: вы помните ту особу, которая написала письмо?
Я снова пожал плечами.
– Ах, вот как! – удивился Ростопчин. – Прекрасное самообладание! Так я вам напомню. Полюбуйтесь.
Он положил передо мной медальон на тонкой серебряной цепочке. На верхней крышке медальона белой, голубой и сиреневой эмалью был выписан тонкий узор, напоминающий сложный вензель.
– Откройте, откройте, – сказал Ростопчин.
Я открыл медальон. Внутри него на темно-голубом овале написан женский портрет. Лицо повернуто в полупрофиль, но глаза смотрят прямо. Волосы спадают на плечи до открытого платья.
Я не сразу понял, что девушка в медальоне очень напоминает Наташу.
– Вспомнили? – спросил Ростопчин.
Я рассматривал медальон, а внутри росло изумление. Только детали не соответствовали в портрете – платье, прическа, – а в остальном казалось, что он писан с Наташи.
– Кто это? – спросил я.
– Однако! – сказал Ростопчин. – Подпись художника хоть разбираете?
Да, я увидел подпись. Мелко, но четко внизу овала: «А. Берестов».
– Не помните своих моделей? – спросил Ростопчин.
– Я вообще многого не помню, граф, – ответил я.
– Зовите меня просто «ваше сиятельство», – быстро поправил Ростопчин. – Для российского подданного ваше обращение может показаться странным. Когда вы отправились с депешей?
– Вчера утром.
– Почему только сегодня явились?
– Пошел дождь, и дороги развезло. Я ночевал в пути.
– Где?
– В какой-то деревне.
– Но в вашей подорожной нет ни одной отметки! Где вы меняли лошадей?
– Я не менял лошадей.
– По какой дороге вы ехали?
– На Москву только одна… хорошая дорога.
– Две, батенька, две!
Я не мог сообразить, как вести себя в отношении Листова. Ведь он просил сохранить в тайне заезд в свое имение.
– Майор Сухоцкий приписал на депеше, что вас сопровождает ротмистр Листов. Где он?
Я пожал плечами:
– Разве моя забота следить за ротмистром, подсаженным мне в тележку?
– Ах, золотко мое! – Ростопчин картинно всплеснул руками. – Да согласитесь, наконец, что все это выглядит странно! Вас отправляют курьером, вы скитаетесь бог знает где, не отмечаете подорожную, теряете сопровождающего, а кроме того, ничего не желаете помнить!
– Но это лучше, чем помнить то, чего не было, – заметил я.
– В каком смысле? – насторожился Ростопчин.
– Вы начали с моего батюшки и вашей памяти о нем. Как я теперь понимаю, это была всего лишь шутка?
– Ну конечно, дорогой мой! Хотя не поручусь, что среди моих знакомых не было какого-нибудь Берестова. Но шутка, пусть шутка. Я-то генерал-губернатор Москвы, и мне шутить сам бог велел. А вам-то какой резон? Я вас все равно перешучу.
– Мне вовсе не до шуток, – сказал я.
– Смело! – сказал Ростопчин. – Вы говорите со мной довольно смело! Похоже, что на руках у вас еще остались козыри. Но сначала разберемся с теми, которые мне известны.
Он положил на стол папку и постучал по ней пальцем.
– Тут все о вас. Сначала свидетельства об участии в Финском походе. Потом вы исчезаете на два года. И вот снова в войсках. Никаких документов ни о вашей службе, ни о вашем происхождении, только устные рассказы. В частности, доверенные лица сообщают, что вы любите ездить по аванпостам и что-то зарисовывать. Наконец, к нам попадает письмо от некой особы с упоминанием о докторе Шмидте, которого, как явствует из послания, вы знаете, но вспоминать не хотите. Думаю все же, что для вас не секрет начинание этой персоны. Доктор Шмидт, он же Франц Леппих, занят важным государственным делом.
Леппих, вот оно что! Тогда ясно, почему так заинтересован мной Ростопчин.
– Словом, – продолжал тот, – вам вряд ли меня переиграть. Отвечайте честно: кто вы? В каком тайном обществе состоите? Якобинец, мартинист, иллюминат? Какую цель преследуете в России? Ошибки вашего поведения бросаются в глаза. Вы не умеете докладывать, носите несуразный мундир, обращаясь ко мне, упорно избегаете должного титулования. Это доказывает, что вы находитесь в непривычной обстановке. Быть может, вы просто французский шпион?
– Шпион без документов, в «несуразном» мундире и необученный русскому?
– Вы правы, это нелепо. Тогда кто же? Быть может, вы действуете в одиночку? Быть может, вы основатель и пока единственный член какого-нибудь тайного союза или простой авантюрист?
– А почему бы не предположить, что я просто чудак? Бродячий философ, безобидный странник?
– Ну уж увольте! – Ростопчин усмехнулся. – Бродячих философов в военное время запирают в сумасшедших домах. У меня бунт на носу, сударь! По Москве слухи, аки змеи, ползают. То о пожаре, который Москву спалит. То о Бонапарте, который и не Бонапарт вовсе, а сын Екатерины. То о вещих голосах и страшных видениях. Кроме того, безобидные странники странствуют в мирных палестинах, а вы все жметесь к военным делам, где люди только и делают, что обижают друг друга.
– Бывают странники, о которых вы не имеете представления, – сказал я.
– Возможно, – холодно согласился Ростопчин. – Поскольку вы обходите трудный вопрос о вашей личности, я вам задам другой, полегче. И только в случае ответа мы с вами можем как-то договориться.
– О чем?
– О вашем будущем, мой милый, о вашем будущем! – Ростопчин вскинул брови.
– Только о вашем будущем, в котором намечаются осложнения, мы и можем договариваться. Итак, отвечайте: что вы знаете о докторе Шмидте, или Франце Липпихе?
– У меня есть предложение, – сказал я.
– Какое?
– Я отвечу на вопрос о Франце Липпихе, а вы ответите на вопрос об этой, как вы сказали, «модели». – Я показал на медальон.
– Ради бога, – игриво сказал Ростопчин. – Все, что могу!
– Тогда слушайте. Я, разумеется, только то, что помню…
– Разумеется, – сказал Ростопчин.
– Вас какая часть жизни Леппиха занимает? Если начальная, то скажу, что он родился в Германии. Служил инженером в Вюртембергских войсках. Так, что же дальше… Придумывал разные забавные вещи, например панмелодикон – это что-то вроде шарманки. Потом предложил проект воздушного шара французам, но, кажется, ничего не вышло. Дальше, пожалуй, вы знаете сами.
– Продолжайте, продолжайте, – сказал Ростопчин.
– Я продолжаю. При Штутгартском дворе служит русский посланник, он-то и проявил интерес к воздушному шару. В мае этого года Леппих доставлен в Москву. Здесь ему отвели усадьбу князя Репнина, дали рабочих. Но что толковать долго, ведь это ваша деятельность. Вы и денег Леппиху отпустили, кажется, тысяч сто. Я правильно говорю?
Откинувшись, Ростопчин смотрел на меня. Румянец на его щеках пылал, в глазах появился блеск.
– Вы знаете больше, чем я предполагал, – сказал он.
– Могу добавить, – сказал я. – Если мы посидим здесь до полудня, то вам принесут на проверку только что отпечатанную афишку. Вы сами ее сочинили вчера. В ней говорится о предстоящих испытаниях воздушного шара, сделанного на погибель врагам.
Ростопчин молча смотрел на меня.
– Еще к вопросу о шаре. В эти часы Кутузов пишет вам записку, в которой спрашивает, пришлют ли ему обещанный аэростат к сражению. Вы получите эту записку к вечеру с курьером полковником Федоровым. Запомните: Федоровым, и никем другим.
– Вы что, колдун? – резко спросил Ростопчин и пальцами застучал по столу.
– Не думаю. Но вы ставите меня в такое положение, когда я вынужден выкладывать те козыри, которые вам не известны.
– Что вам мешает выложить их до конца?
– Боюсь, вы не поверите.
– А если поверю?
– В таком случае поверьте, что я знаю о вас все. Я знаю, что будет с вами завтра, что послезавтра, чем кончите свои дни. В такой же мере я знаю это о многих других.
– Это и есть ваши козыри?
– Только часть их.
– Чем вы докажете основательность своих слов?
– Разве я уже не доказал?
– Пока вы сделали несколько намеков на доказательства.
– Но только намеками я и предпочитаю пользоваться. Я вообще не уверен, что правильно поступаю, разговаривая с вами так откровенно.
– Польщен. Но хорошо бы вы сделали еще пару намеков, чтобы я окончательно уверился в вашей таинственной осведомленности и разговаривал с вами не как с простым поручиком, а как с обладателем некой магии.
– Который сейчас час?
Ростопчин вытащил луковицу часов:
– Десять.
– В одиннадцать к вам пожалует генерал Платов.
– Платов? Но ведь он в армии. Что ему делать в Москве?
– Он только что приехал и сейчас в доме губернатора Обрезкова. Через полчаса выедет к вам.
Ростопчин взял колокольчик и позвонил. Вошел адъютант.
– Пошлите к губернатору Обрезкову и узнайте, нет ли там генерала Платова.
– Платова? – Адъютант растерянно улыбнулся. – Но он в армии, ваше сиятельство.
– Пошлите, пошлите, – сказал Ростопчин. – И не прячьте от меня генералов.
Все так же растерянно улыбаясь, адъютант вышел.
– Платов… – задумчиво сказал Ростопчин. – В народе его считают колдуном. По звездам гадает… Это не ваш сподвижник? Два колдуна в один деньмноговато.
– Колдун для меня слишком мелкое звание, – сказал я. – Не смею напомнить, что вы мой должник. – Я показал на медальон.
– Ах, это?.. – сказал Ростопчин.
– Ваше сиятельство, – в двери показался адъютант. – Матвей Иванович и вправду в Москве. Я не успел послать, как от него приехали.
– И что же?
– Через полчаса будут у вас.
– Прекрасно, – сказал Ростопчин. – Приготовьте лимонной, без нее у нас разговор не пойдет.
Я сказал:
– Как видите, я был прав.
– Да, да… – рассеянно согласился Ростопчин.
– Вы обещали рассказать про девушку.
– Но что именно? Я даже имени ее толком не помню. Кажется, Наталья. Так ли?
– Где она? – быстро спросил я.
– Уж будто вы сами не знаете. А если и не знаете, могли бы догадаться.
Если пишет о докторе Шмидте, значит, письмо из усадьбы князя Репнина.
– Нельзя ли туда наведаться? – сказал я.
– Пожалуй… – медленно согласился Ростопчин. – Пожалуй… Я дам вам провожатого.
Больше он не требовал от меня признаний. В глазах его светился азарт. Я видел, что он возбужден, как охотник, напавший на след.
Что он думал обо мне, за кого принял? «Сумасшедший Федька», как звала его Екатерина; этот граф, одевавший по вечерам зипун и тайно бродивший по кабакам, где слушал скоморохов и дрался с пьяницами; этот остряк, знаток народной речи, выходивший на кулачные бои между фабричными и ремесленниками, но боявшийся набата до того, что велел обрезать веревки у колоколов; этот сумасбродный генерал, способный принимать противоположные решения одновременно, – вот он стоял передо мной, нервно сжимая и разжимая пальцы. И мне казалось, что этими пальцами он то хватал, то отпускал меня.
– Я дам вам провожатого, – теперь уже настойчиво повторил он.
– Я бы хотел прочитать все письмо, – сказал я.
– Э, нет! – Он поспешно смахнул письмо в ящик стола. – Я уж и так на многое согласился. Письмо я вам дам прочитать вечерком, когда приедете на ужин к Долгорукову.
– Вы уверены, что оно послано из имения Репнина?
– Обижаете, батенька, обижаете.
– Но может быть, давно?
– Да нет, вовсе недавно. Неделя тому.
– В таком случае я готов ехать.
Ростопчин позвонил в колокольчик. Вошел адъютант.
– Разыщите немедленно штабс-капитана Фальковского.
– Фальковский здесь, – сказал адъютант.
– Зовите.
Неужели судьба поручика Берестова так чудесно совместилась с моей, что даже девушка с лицом Наташи, с ее именем присутствует в его жизни? А может быть, это сама Наташа, попавшая сюда тем же таинственным способом, что и я? Во всяком случае, я почувствовал, что моя жизнь здесь может стать такой же полной и естественной, как в недалеком прошлом, а вернее сказать, будущем, отделенном теперь полутора веками.
Штабс-капитан Фальковский оказался высоким офицером, затянутым в темный мундир, в глубоко посаженной треуголке с коротким черным султаном.
Его лицо запоминалось сразу. Обрамленное жесткими соломенными завитками волос, неподвижное, слегка песочного оттенка, с большими голубоватыми глазами, которые смотрели на вас, но в то же время намного дальше. Он мало разговаривал и вел себя так, как будто на него возложили неприятное поручение.
Мальчишку с лошадьми я отправил к Листову. Фальковский показал на рессорные дрожки и коротко заметил, что в них ехать удобней. Мальчишку я просил передать, что наведаюсь вечером. Тот дернул вожжи, крикнул на пятившихся лошадей: «У, Барклай проклятый!» – и радостно унесся вниз по Лубянке.
Я тщетно пытался вспомнить, кто такой Фальковский. Если Ростопчин поручил ему ответственное дело по моей опеке, то, стало быть, ценит его высоко. Но ни в записках Ростопчина, ни в документах того времени такой фамилии я не встречал. Правда, упоминал Ростопчин про несколько безымянных своих агентов, но вряд ли там речь шла о Фальковском. Этот, я чувствовал, стоял повыше.
День как будто бы разгулялся, но чистым и ясным он все-таки не был. Это был горьковатый день изначальной осени, когда туманное ярко-желтое солнце насыщает дымчатый воздух янтарным свечением, и оттого все вокруг – дома, мостовая, деревья, соборы – приобретает немного печальный оттенок осенней листвы, хотя увядание еще не вступило в свои права.
– Нельзя ли проехать через Кремль? – сказал я.
– Так и едем, – сухо ответил Фальковский.
Дрожки катили несравненно мягче нашей тележки. На козлах сидел солдат в тусклой каске с гребнем, драгунском мундире, с палашом, болтающимся в такт движению.
Мы проехали ворота грязно-белой стены, Китай-город. Быстро прокатили по улице, которой я не узнал, но по расположению это была Ильинка, и оказались на площади, в конце которой игривой пирамидой стоял Василий Блаженный. Красная площадь!
Необычный, но такой неоспоримый ее облик поразил меня. Возможно, потому, что беленые стены Кремля показались ниже, возможно, потому, что между зубцами кое-где пробивалась трава, возможно, потому, что ее пустынное, не везде вымощенное пространство пересекал выводок утят, но Красная площадь предстала вдруг такой домашней и близкой, что на мгновение показалась просторным двором моего детства.
Дрожки, подпрыгивая, проехали мост у ворот. Внутри стен тоже веяло чем-то домашним. Между ветхими домами, которые еще здесь уцелели, на веревках болталось белье. Над ними торжественно неспокойным светом горело золото глав.
Я взглянул налево. Там в зеленых садах, желто-белых пятнах соборов, каком-то паутинном, золотистом блистании воздуха раскинулось Замоскворечье. Чернел массивный Каменный мост, в его частых арках до пены бурлила вода. Дальше торчали мачты кораблей.
Мы выехали из Троицких ворот, прокатили по горбатому мосту через Неглинную. Мужик, загнав лошадь по брюхо в воду, чистил ее скребком.
Красноватое здание университета осталось справа, и вот мы уже стучим по мосту, заставленному деревянными ларьками.
Я оглянулся на Кремль. Белый, в зелени пригорков и золоте глав, он казался молодым и беспечным. Заросший травой берег, еще не обрамленный парапетом, отлого взбирался к башням и стенам.
– Скоро ли будем в Воронцове? – спросил я Фальковского.
– Шесть верст за Даниловской заставой.
– Разве не за Калужской?
– От Даниловской дорога лучше.
– Вы меня провожаете или имеете еще какое-нибудь распоряжение?
– Провожаю, – коротко ответил Фальковский.
Уж это вряд ли, подумал я, а вслух спросил:
– Вам известно, зачем я направляюсь в имение князя Репнина?
– Не совсем, – ответил Фальковский.
– Ну-ну. Уж вы-то не можете не знать, что там строится воздушный шар.
– Это мне известно.
– Но это дело представляет государственную тайну.
– Разумеется.
– И, видно, не всякий любопытный может туда поехать.
– Конечно.
– Но вы мне даны в провожатые, а значит, бывали там не однажды и, стало быть, причастны к этой постройке. Поэтому я не допускаю мысли, что вам не известна цель моей поездки.
– Мне известно то, что вы называете «целью» своей поездки, – холодно сказал Фальковский. – Однако зачем вы туда едете на самом деле, я не знаю.
– Вот это лучше! – сказал я. – Предпочитаю откровенность, поскольку еще не совсем научился лавировать в этом мире. Послушайте, Фальковский, скажу вам сразу и честно: воздушный шар меня не интересует. Я не французский шпион и не якобинец, как думает ваш патрон граф Ростопчин. Меня интересует только девушка, вы знаете, о ком я говорю. Ее зовут Наташа. Мне нужно разыскать ее.
– Если она там, вы ее найдете.
– Послушайте, Фальковский, за кого вы меня принимаете? Я не так уж глуп. Когда я просил у графа письмо, он обещал показать его, когда вернусь. Но если бы я застал в имении ту, которую искал, зачем бы мне ее старое письмо? Значит, граф заранее знал, что я приеду ни с чем. Остается сделать вывод, что знакомой моей в Воронцове уже нет.
– Вы показали правильный ход рассуждений, – сказал Фальковский. – Но если вы так уверены, что ее нет в Воронцове, зачем вы все-таки едете туда? Мне остается думать, что у вас есть и другая цель.
– Значит, вы едете со мной в качестве… мягко говоря, наблюдателя?
– Ваше право думать, как вам угодно, – сказал Фальковский.
Могло показаться, что он играет в открытую.
– Послушайте, Фальковский, – сказал я, стараясь, чтобы слова мои звучали игриво. – Переходите ко мне на службу!
– Что вы имеете в виду? – спросил он, ничуть не удивляясь.
– Да вот мы торговались с графом так и эдак, разошлись вничью, а он приставил вас ко мне. Раньше вы служили ему, а теперь будете служить мне.
– В чем будет состоять эта служба?
– Вы просто перестанете за мной следить, а главное, поможете отыскать ту девушку.
– Я не ценитель таких шуток, – сказал Фальковский.
– Учтите, ведь я колдун. – Мне становилось весело. – Могу напустить на вас какую-нибудь порчу, а сам переселюсь, скажем… в другое столетие.
– В хорошие времена колдунов жгли на кострах, – с любезной улыбкой сказал Фальковский.
Он был невозмутимым. Чего он ждет от поездки в Воронцово? Моей встречи с Леппихом? Из письма той девушки выходило, что Берестов осведомлен о Леппихе-Шмидте, быть может, они даже знакомы.
Полчаса мы катили по дороге среди небольших рощ, деревень и усадеб. Показались ворота в виде псевдоготических башен, за ними каменные флигеля и желтый господский дом, тоже с башенками по краям.
– Воронцово, – сказал Фальковский.
– Послушайте, – сказал я весело, – я вас предупреждаю, что, как только сочту свое дело законченным, в любой момент могу исчезнуть. И не ищите меня.
– Отчего же, – сказал Фальковский с улыбкой, – если уж я к вам приставлен, то постараюсь найти где бы то ни было. – Он посмотрел на меня как бы рассеянным, но таким пристальным взглядом и добавил: – И даже в другом столетии.
Я хорошо помнил историю с воздушным шаром Леппиха. Интерес к ней возник у меня, когда в документах штаба я встретил записку Кутузова к Ростопчину с просьбой сообщить о «еростате, который тайно готовится близ Москвы». Записка была датирована сегодняшним числом, и это позволило мне в разговоре с Ростопчиным играть роль провидца.
Необычное предприятие привлекло мое внимание уже тем, что в наши дни оно было почти забыто, хотя в двенадцатом году порождало много толков и фантастических рассказов. Даже в «Войне и мире» есть несколько слов, как Пьер едет в Воронцово посмотреть на постройку Леппиха.
Мне с трудом удавалось отыскивать достоверные сведения, чаще встречались невнятные упоминания об «огненном шаре» и близкой погибели от него французов.
«Вот вам Русь-матушка», – сказал Листов, когда мы легко миновали Калужскую заставу, в то время как на Дорогомиловской нас долго бы проверяли. То же касалось и Воронцова. Постройка шара облекалась самой строгой государственной тайной, переписка Ростопчина с императором Александром об этом считалась секретной. В то же время десятки любопытных ездили в имение Репнина по пригласительным билетам, чтобы своими глазами увидеть шар и его изобретателя.
Много я знал о шаре, но, как видно, не все. Не знал, например, что у Франца Леппиха есть второе имя – доктор Шмидт. Теперь же, когда мы подъехали к белым башенкам воронцовской усадьбы, когда далекая история с воздушным шаром приблизилась к моей жизни так, что повеяло чем-то неясно-знакомым, быть может, незримым присутствием той девушки с лицом Наташи, – теперь мне показалось, что я не знаю об этой истории ничего.
Караульный солдат у ворот отдал честь, мы въехали в усадьбу. По двору в беспорядке раскиданы доски, пруты, куски листового железа. Вдоль забора на кольях развешаны длинные полосы желтоватой материи. Несколько рабочих стучали молотками в разных углах. Дымила кузня, оттуда слышался звон металла.
Подбежал унтер-офицер в таком же, как на Фальковском, полицейском мундире. Одной рукой он застегивал воротник, другую поспешно прикладывал к треуголке.
– Где доктор Шмидт? – спросил Фальковский.
– В саду, стреляет из пистолета.
– Все в порядке?
– Так точно, господин штабс-капитан.
– Караулы на месте?
– На месте, господин штабс-капитан.
– Смотрите в оба. Завтра-послезавтра начинаем. Советую пустить один караул по большому кругу вдоль забора. Там местные все толпятся. Гнать по домам. Иди.
Унтер ушел.
– Быть может, желаете для начала познакомиться с доктором Шмидтом? – спросил Фальковский.
– Не откажусь. Но главное – отыскать девушку. В усадьбе есть женщины? Чем они могут быть заняты?
– Женщин в усадьбе нет. По временам наезжает княжна Репнина со служанками, для них оставлен отдельный флигель. Впрочем, спросите доктора Шмидта. Он здесь безвыездно.
Мы обошли дом. Среди лиловатых приземистых вишен спиной к нам стоял человек в белой рубашке. Он целился из пистолета в бутылку, надетую на обломанный сук.
– Учтите, – сказал Фальковский, – доктор Шмидт одинаково плохо говорит на всех языках. Родного, по-моему, не имеет. Так что выбирайте для общения с ним любой.
Раздался выстрел. Бутылка разлетелась вдребезги.
– Mais vous êtes un tireur parfait, docteur Chmidt! (Вы отличный стрелок, доктор Шмидт! (франц.).) – сказал Фальковский.
Человек обернулся:
– Vous êtes venu de nouveau pour me deranger? (Опять приехали мне мешать? (франц.))
Быстрый взгляд его маленьких, но каких-то горячих глаз скользнул по мне, но тут же он стал рассматривать пистолет, принюхиваясь к дымящемуся дулу и бормоча:
– Was zum Teufel ist das für Pulver! So dreckig! (Черт возьми, что за порох! Какая гадость! (нем.))
– Je veux vous présenter encore un curieux (Я хочу познакомить вас еще с одним любопытным (франц.)), – сказал Фальковский.
– Vos curioux m’embétent. (Надоели мне ваши любопытные (франц.))
– Il avait tellement háte de vous voir. (А он так стремился к вам (франц.))
– Quoi? (Что? (франц.)) – Человек с недовольным видом принялся забивать новую пулю.
– Je dis qu’il a tant parlé de vous (Я говорю, он так много о вас рассказывал (франц.)), – сказал Фальковский.
– Je ne comprends pas. (Не понимаю (франц.)) – Человек поморщился и вдруг перешел на русский с порядочным немецким акцентом: – Почему русские имеют страсть говорить не на своем языке? Кто это?
– Поручик Берестов, – представился я.
– Я доктор Шмидт, большая, но тайная знаменитость, – сказал он и вдруг показал ослепительную улыбку белых зубов. – Что вас сюда привело, поручик? Не вовремя. Приезжайте лучше на поднятие шара. Кто это? – снова обратился он к Фальковскому, ничуть не церемонясь.
– Поручик ищет свою знакомую, – сказал Фальковский.
Я разглядел Леппиха. На вид ему не больше тридцати. Крепкая, приземистая фигура, темно-русые спутанные волосы, крепкий упрямый подбородок, брови приподняты кверху, так что в живом взгляде все время не то изумление, не то насмешка.
– Est-ce qu’on fabrique dans mon atelier des personnes qui se connaissent? (Разве в моей мастерской изготовляют знакомых? (франц.)) – спросил Шмидт-Леппих, взводя курок.
– Pas mal de choses mysterieuses peuvent se passer dans votre atelier (Мало ли какие таинственные вещи могут происходить в вашей мастерской (франц.)), – ответил я.
Леппих вскинул на меня глаза:
– Кто вам нужен?
– Я ищу молодую особу по имени Наталья. Недавно я получил от нее письмо, посланное из этой усадьбы. Быть может, вы будете так любезны и вспомните кого-нибудь в этом роде?
– Aber so was! (Вот так номер! (нем.)) – А кто вам эта особа, родственница? – спросил Леппих.
– О нет. Я рисовал с нее портреты. Это лучшая моя модель.
– Хороший пистолет, – как бы не слушая, сказал Леппих. Он взял новую бутылку и надел ее на сук. – Английской работы, мастера Беркли. Тут старое изречение на стволе, не могу понять. Капитан, вы хорошо знаете по-английски?
– Английского я не учил, – сказал Фальковский.
– Excellent. (Отлично (англ.)) Вот не знал! Теперь назло вам буду говорить по-английски, а то ваша опека мне надоела.
Он обратился ко мне:
– May be you know English? (Может быть, вы знаете по-английски? (англ.))
– I do a bit (Немного (англ.)), – ответил я.
– В таком случае, может быть, вы поймете? Слушайте, я прочту: «Your model is there. But she is locked in the cottage to the left of you». Как это перевести? Смысл от меня ускользает.
Фраза мало походила на изречение. Леппих сказал буквально следующее: «Ваша модель здесь. Только она заперта во флигеле слева от вас». При этом он спокойно готовился к стрельбе, нащупывая ногой твердую позицию.
Я сразу принял игру.
– По-моему, здесь какой-то вопрос о смысле жизни. Примерно так: как я найду пути к желаемому?
– На это всегда нечего ответить, – сказал Леппих, поднял руку и, почти не целясь, выстрелил. Пуля срезала горлышко. – Что же касается девушки, то не знаю, что и сказать. Девушки здесь бывали, но я не обращал на них внимания. Спросите лучше у штабс-капитана или его солдат.
– Все возвращается на круги своя, – сказал я Фальковскому и, взяв его под руку, отвел от Леппиха, который вешал на сук новую бутылку.
– Послушайте, вы не верили в мои способности. Хотите, я через две минуты скажу, где та девушка, которую ищу?
– Буду рад за вас, – сказал Фальковский. – Вы намекаете, что она в усадьбе?
– Давайте только пройдемся.
Мы медленно пошли вокруг дома. За углом на дощатом помосте стояло сооружение, похожее на корзину с крыльями. Несколько толстых прутов скрещивалось над ней, образуя беседку. Видно, это была гондола аэростата.
Я вел Фальковского прямо к флигелю, о котором сказал по-английски Леппих. Почему он сделал это, я еще не успел задуматься.
– А что у вас там, во флигеле? – сказал я Фальковскому. – Нельзя ли зайти?
– Извольте. – Фальковский усмехнулся. – But I’ll be surprised if you will find anybody there. (Только я удивлюсь, если вы там кого-нибудь найдете (англ.))
Он все-таки знал английский! На мгновение я растерялся.
– Минуту назад вы уверяли, что не учили английского.
– Это верно. Я никогда его не учил, – сказал Фальковский. – Поэтому вряд ли смог бы понять старое изречение. Но те крохи, которые знаю с детства, помогли разобрать, что доктор Шмидт читал вам вовсе не изречение.
– Остроумно, – сказал я.
– Послушайте, поручик, – сказал Фальковский. – В колдунов я не верю. А раз вы не разобрались, зачем мы сюда приехали, тем более в колдуны не годитесь.
– Зачем же мы сюда приехали?
– Особа, которой вы интересуетесь, все-таки содержится в усадьбе, только в другом месте. Не скрою, что ваша встреча мне любопытна.
– Ну так устройте ее.
– Тарантьев! – крикнул Фальковский.
Прибежал унтер-офицер.
– Переведите девушку из караулки в этот флигель и дайте мне еще двух человек.
Тарантьев побежал к воротам. Значит, она в одной из белых башенок у въезда в усадьбу? Сейчас увижу ее. Кто же она, кто?
Но вот Тарантьев бежит назад. Лицо его покраснело, глаза выкатились.
– Ее нет! – кричит он издали.
– Что-о?
– Нету, господин штабс-капитан!
– Там же нет окон! – закричал Фальковский.
– Нету, нету! – отчаянно повторял Тарантьев. – Ушла!
– Болваны! – крикнул Фальковский.
Его взгляд метнулся по двору, туда-сюда, задел мое лицо. Тут же он повернулся и стремительно пошел к воротам. Тарантьев кинулся за ним.
Остальное заняло буквально две-три минуты. Меня дернули за рукав. Я обернулся, это был Леппих.
– Идите за мной, – прошипел он.
В двух шагах от флигеля был сарай. Вслед за Леппихом я скользнул в его приоткрытую дверь.
– Снимайте мундир. Быстро! – сказал Леппих. – Иначе вам не избавиться от вашего приятеля. Да быстрее, быстрей, говорю вам!
Я поспешно стащил мундир. Он натянул его на свое плотное тело так, что затрещали нитки. Сорвал с меня фуражку, надвинул на лоб и вышел из сарая, буркнув:
– Спрячьтесь на сеновале.
В полуоткрытую дверь я видел, как он с неуклюжей быстротой дошел до коновязи, сел в дрожки Фальковского, развернулся по двору плавным широким кругом и, набирая скорость, помчался к воротам, одна половина которых была все еще открыта.
Его сильно тряхнуло на выезде, пыль вырвалась из-под колес, и дрожки исчезли.
В то же мгновение из караулки выбежал Фальковский. Он заметался по двору.
– Лошадей! Лошади, где лошади? – кричал он неистово. Тарантьев бегом вывел двух лошадей. Они с Фальковским прыгнули в седла и, колотя бока каблуками, выскочили за ворота.
Я забрался на сеновал, еще не успев осмыслить, что произошло. В слуховое окошко было видно, как по двору бегали солдаты. Рабочие побросали инструменты и сели в тени у забора.
Я повалился в сено и закрыл глаза. Так я лежал несколько минут. Неповторимый запах сушеной травы, то нежный, едва уловимый, то крепкий и густой, обвевал меня вместе с ветерками, летавшими под крышей. Я стал забываться…
Горячий полдень, берег озера. Лежу и смотрю, как лениво качаются лодочки бликов, туда-сюда. Передо мной появляются ноги, чуть сбоку. Загорелые до сумеречно-радужного мерцания. Они вторгаются в пространство моего взгляда бесшумно, они вплывают, проскальзывают. Они вырастают прямо передо мной среди колеблющихся травинок и масляных чашек куриной слепоты. Край платья обвивает их бесшумной лентой, то приоткрывая, то припадая вплотную.
– А, вот вы где прячетесь, – говорит она.
Я приподнимаюсь, смотрю на ее яркие летние губы, на белую прядь, перечеркнувшую лоб. В уголке губ розовый след ягоды.
– Я не прячусь, – говорю я. – Просто лежу.
Она смотрит на меня чуть рассеянно. Она покусывает травинку. Я не помню ее имени. Среди тех, кто приехал на дачу в это жаркое воскресенье, я многих не знаю.
– Хороший сегодня день, – говорю я просто так, лишь бы сказать что-нибудь.
Она нагибается и срывает желтый блестящий цветок.
– Садитесь, – говорю я. – Земля очень теплая.
– Нет-нет. – Она берет цветок в губы, еще раз рассеянно глядит на меня и уходит туда, где бледно-зеленые кусты всплескивают серебристо, задетые ветерком.
Я снова откидываюсь и смотрю в небо. Если смотреть долго, его голубизна начинает распадаться на дрожащие невнятные точки. Потом ветер холодком проскальзывает по глазам и смазывает картину. Несколько птиц заливается рядом. Одна пульсирующей трелью, другая точно крохотным молоточком по такой же крохотной мелодичной наковальне – тон-тон…
Кажется, ее зовут Наташей, думаю я. Или Таней? Нет, Наташа. Висит надо мной серебристый шар неба, и так сладко, так сладко лежать в траве…
Я вздрогнул и открыл глаза. Надо мной крыша сарая. Я сел и стал лихорадочно ощупывать руки, ноги, тело. Что со мной, где я? Это не сон. Что происходит, куда я попал? Кто я такой, наконец?
Несколько мгновений длилось это мучительное недоумение. Потом оно отодвинулось, и телом снова овладело состояние отдаленности. Но вопросы не исчезли.
Кто же я все-таки, Берестов или тот, прежний «я», ставший Берестовым на время? Быть может, мы поменялись местами, и сейчас по тому Бородинскому полю, на которое я пришел с рюкзаком, бродит мой изумленный двойник, переселившийся на полтора века вперед? Какой смысл в этом перемещении и надолго ли оно? Быть может, навсегда, и мне пора привыкать к новой жизни, гнать из себя раздвоенность и попытаться понять, что же я, теперь Берестов, представляю в этой жизни?
Но это совсем не легко. «Наследство», которое я получил, опустившись по временной шкале, мягко говоря, своеобразно. Странная обрывочная биография, неясность во всем и водоворот событий, в который попал сразу. В какую сторону из него выбираться? Только лицо Наташи светило теплым фонариком. Я понимал, что надо стремиться к нему, искать ее, искать, цепляться за эту соломинку, идти на этот единственный проблеск прежней понятной жизни, и, может, тогда удастся выбраться на твердую дорогу…
Леппих. Что-то в нем есть непростое. Как странно блеснули его глаза, когда мы подошли с Фальковским. Всем видом он показал, что меня не знает, но тут же ввязался в игру на моей стороне. Что ему нужно?
Странное лицо у Фальковского. Загар не загар, даже не цвет кожи. Такое впечатление, что все его существо дает изнутри этот сумрачный глиняный свет. Даже в глазах пробивается глиняная сила. Глиняный человек…
Вспоминаю Листова. Такое впечатление, что был знаком с ним давно, очень давно. Что-то удивительно близкое нахожу в его жестах, в том, как он говорит, как наклоняет голову, как идет. В памяти, как в фотографической ванночке, колеблются смутные силуэты опущенной туда фотографии, но она никак не может проявиться…
Я спал, когда меня разбудил Леппих. Он стоял у лестницы сеновала франт франтом. Лиловый фрак, розовая атласная жилетка и черный шейный платок. В руках какой-то сверток.
– Et bien, comment avez vous dor mi, homme curieux? (Ну, как вам спалось, любопытный человек? (франц.))
– Где Фальковский? – спросил я, спускаясь.
– Как где? Вас рыщет. Наверное, поскакал в Москву.
– Но я же здесь.
– Если вы так соскучились по вашему приятелю, то можете отправляться за ним. Я дам лошадей.
– Я бы перекусил, пожалуй!
– Parfaitement. Прекрасно. Я такого же мнения. Как вы находите мою маленькую шутку?
– Я боялся, они вас догонят и вам придется давать объяснения.
– Объяснения? – Леппих поморщился. – Объяснения я стану давать только императору или, в крайнем случае, генерал-губернатору, а не такому сморчку, как ваш приятель.
– Он вовсе мне не приятель.
– Я так и подумал. Мсье Фальковский уже три месяца не дает мне покоя. С начала работ над воздушным шаром он приставлен здесь главным надсмотрщиком, шпионом, если хотите. Любая молва вокруг шара вызывает в нем священный трепет. Он сразу начинает рыскать, искать виноватых, запирать людей в карцер и писать докладные.
– Он не показался мне таким полицейским простаком.
– Oh la, la! – Леппих свистнул. – Он не простак, далеко не простак. Но я все-таки ловко над ним подшутил. Представляю, как он всполошился, когда я выкатил в вашем мундире!
– Зачем вы это сделали?
– Думаю, в суматохе он принял меня за вас. Мне-то, собственно, бежать незачем.
– Они не догнали вас?
– Какой там! За поворотом я сразу свернул, объехал рощу, а лошадей оставил в деревне. Ваш умный приятель, конечно, помчался к Москве, считая, что вам и бежать больше некуда. По крайней мере, до утра вы можете спокойно пользоваться моим гостеприимством.
– Вы увели Фальковского, чтобы остаться со мной наедине?
– Именно! Мне нужно с вами поговорить. Надевайте вот это.
В свертке оказался новенький гусарский мундир, черный с красными шнурами и серебром позументов.
– В нем вас никто, кроме Фальковского, не узнает. Это подарок, да мне оказался маловат. Мне тут многое надарили. Русские любят дарить. Приедет какой-нибудь граф или князь-гуляка и дарит то гончую, то трубку, то пистолет.
Мундир мне пришелся впору. Я сразу почувствовал себя свободней, чем в старом тесном кителе.
– Charmant, – сказал Леппих. – Очаровательно. Теперь пойдемте обедать. Вы мой приятель. У меня их тут много появилось, как только стали ездить по пригласительным билетам.
Садом и через заднее крыльцо мы попали в дом. На блестящем фигурном паркете первого этажа были раскиданы те же доски и металлические полосы, что и во дворе.
Мы поднялись наверх. В просторном зеленом кабинете с полукруглыми кожаными диванами нам подали обед.
– Значит, вы ищете девушку по имени Наталья? – спросил Леппих.
Я сказал:
– Между прочим, не только вы провели Фальковского, но и он вас. Он знает английский и понял, что вы мне сказали.
Леппих поморщился:
– За кого вы меня принимаете? Конечно, я знал, что Фальковский сведущ в английском. Я специально подсунул приманку, а он проглотил крючок.
– Вы специально для него сказали про флигель?
– Bien sur, разумеется. Ведь я уже знал, что девушки нет во флигеле, хотя, по мнению Фальковского, должен был знать другое. Словом, я обеспечил себе алиби.
– Какое алиби?
– На случай исчезновения девушки. Mais sacredieu! Черт возьми, как вы этого не понимаете! Я хотел показать Фальковскому, что если девушка исчезнет, то я не буду иметь к этому никакого отношения.
– Но она как раз исчезла!
– В том-то и дело, – сказал Леппих.
– Уж не хотите ли вы сказать, что именно вы помогли ей бежать? – спросил я.
– Как раз это я и хотел сказать. Я замолчал.
– Et bien, mangez done (Ешьте, ешьте (франц.)), – сказал Леппих, разламывая руками курицу.
– Вы так доверяете мне, что признаетесь? – спросил я.
– В чем признаюсь? – спросил Леппих. – А впрочем, разумеется, доверяю.
– Но почему?
– Во-первых, потому, что признаваться не в чем. Если я помог невинной девушке вырваться из рук этого блюстителя, то так поступил бы любой порядочный человек. Вы не согласны?
– Допустим. Но в чем он ее обвинял и почему держал взаперти?
– So ein Schwein! (Скотина! (нем.)) Черт его знает. Девушка кому-то о чем-то проговорилась в письме. Уж не вам ли?
– Похоже, что мне.
– Я так и подумал. Вы давно с ней знакомы?
– Целую вечность.
– Целую вечность? – Леппих насторожился. – Вы сказали, целую вечность?
– Да. А что вас удивило?
– Нет, ничего. Такие слова всегда сбивают меня с толку.
– Какие слова? Такие, как «вечность»?
– Да, да! – быстро и чуть ли не раздраженно сказал он.
Странный человек, подумал я, изобретатель. Все они с причудами.
Обед подходил к концу. Я заметил, что Леппих стал нервничать. По его лицу вдруг пробегало волнение, глаза то и дело беспокойно останавливались на мне. Он даже начал постукивать ногой под столом и локтем чуть было не спихнул на пол большую соусницу.
– Как думаете, – сказал он неожиданно резким голосом, – скоро ли будет сражение?
– По-моему, в ближайшие дни, – ответил я. – Армия уже на позиции.
– Где?
– Под Можайском.
– Через два дня я буду поднимать шар. Как думаете, он поднимется?
– Почему вы меня спрашиваете?
– Я всех спрашиваю, – буркнул Леппих и уткнулся в тарелку.
– Скажите, – начал я, – вы говорили, что доверяете мне, и при этом употребили слово «во-первых». Быть может, существует и «во-вторых»?
– Быть может, – сказал Леппих.
– В чем же оно заключается?
– Оно заключается в том, что я принимаю вас за одного человека. – Леппих встал и подошел к окну.
– Поэтому вы и решили избавить меня от Фальковского?
– Justement. (Именно (франц.)) Как раз поэтому.
– А если я не тот человек?
– Этого я и боюсь, – сказал Леппих. – Быть может, того человека вообще не существует.
– Как так?
– Ах! – Леппих взмахнул рукой. – Фантазия, домыслы! Послушайте… – Он повернулся ко мне: – Я только хочу вас спросить. Вы были в Финском походе?
– Да, был.
– А был ли у вас товарищ, который еще вам лошадь продал, белую лошадь?
– Было такое.
– А где он сейчас?
– Погиб, – сказал я, вспомнив слова Листова. – Убит под Гриссельгамом.
– Да, это вы… – пробормотал Леппих. – Кому же еще… Я как услышал фамилию Берестов, как посмотрел на вас, сразу подумал… Нет, но кому же еще, как не вам…
– О чем вы говорите?
– О чем я говорю? Если бы я сам знал толком… – Быстрыми шагами он стал расхаживать по комнате.
– И все же?
– Послушайте. – Он остановился. – По выговору за кого меня можно принять?
– Пожалуй, за немца.
– А так? Следите, следите за мной. – И чистой скороговоркой он выпалил: – Стоит поп на копне, колпак на попе, копна под попом, поп под колпаком… Еще – шли три попа, три Прокопья-попа, три Прокопьевича, говорили про попа, про Прокопья-попа, про Проскопьевича!
Все это он выговорил не переводя дух.
– А так за кого меня можно принять?
– За кого? – повторил я с недоумением.
Я слышал бойкую русскую речь, особенно непривычную в устах иностранца, который до того говорил с сильным акцентом.
– Скажите, – он подходил ко мне, словно подкрадываясь, глаза горели, – только одно мне скажите. Умоляю, скажите правду, – лицо его исказилось, сделалось неправильным, – только одно слово… Я уверяю, мне это нужно из высших соображений, вы не подумайте, ради бога… Нет, вы позволите мне задать вопрос?
– Да спрашивайте. – Я пожал плечами.
– Мм… он не из легких, этот вопрос… – На лбу его показались капли пота. – Ведь я-то вам почти уж открылся… Все рассказал.
– Открылись? Но в чем?
– Ах! – Он махнул рукой и вдруг выпалил почти с отчаянием: – Сколько вам лет?
– Сколько мне лет? – Я удивился.
– То есть… – забормотал Леппих. – Я не в том смысле… Вы не подумайте… Словом, вам, может быть, трудно назвать свой возраст?
Это был, что называется, лобовой вопрос. Он что-то знал или о чем-то догадывался.
– Мой возраст… – повторил я. – В некотором смысле мне и правда нелегко сказать, сколько мне лет. Но вы-то что имеете в виду?
Я постарался, чтобы слова мои звучали небрежно и в крайнем случае их можно было обратить в шутку. Но для него они были облегчением.
Он опустился на стул, вытер ладонью лоб, вздохнул с облегчением.
– Так знайте, – сказал он, – я не Шмидт и не Леппих. Я русский, Иван Лепихин.
Ребяческое оживление вдруг осветило его лицо. Он вскочил, подбежал к окну, выглянул, потом вернулся ко мне и шепотом, прерывистым от волнений, сообщил:
– Думаете, я шар строю? Э, нет, я жизнь положил на это… Если бы только шар. А! Все равно не поверите!
Он принялся расхаживать по комнате, махать руками, сбивчиво говорить. Он выпаливал длинную фразу, останавливался и смотрел на меня:
– Не верите?
Потом снова принимался рассказывать о себе, о своих похождениях. Опять останавливался.
– Такая вот жизнь, ни слова не вру! Имя свое упрятал, мысли упрятал, ан своего добьюсь! Так вы хотите знать, что я строю? Шарик летучий, забаву? – Почти детское ликование сияло на его лице. – Нет, дорогой мой! Это…
Дверь распахнулась – на пороге стоял Фальковский.