ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Приди, как дальняя звезда…

А. Пушкин

1

С Леппиха-Шмидта, с Ивана Лепихина, начались открытия, которых я не мог сделать за библиотечным столом или в музее. Нет-нет да на моем пути стали возникать расхождения с тем, что успел вычитать о двенадцатом годе, в который так стремительно переселился во время поездки на Бородинское поле.

Не сразу я поверил странному изобретателю и сначала подозревал его в тайной игре. Еще бы! Все, что я знал об этом человеке, не очень сходилось с его признанием. Но потом события развивались так, что оснований не верить у меня не осталось.

Яркая, необычная судьба! Его беспокоило то, о чем мечтают фантасты двадцатого века. Не воздушные шары, не полеты по воздуху – его занимали полеты во времени!

Он вообразил, что может построить машину для постижения веков. Я не берусь объяснить, как он представлял себе эту машину, о ней он говорил слишком путано и сбивчиво. Но именно такую машину он и пытался строить в имении Репнина, одновременно готовя воздушный шар для полета.

Его жизнь я узнал в самых общих чертах. Он рассказал, что родился в Туле и отец его был оружейником. Если тульский Левша блоху подковал, то и сын оружейника стал мастером на все руки. Да и не только на руки, мысль у него была любопытная, голова ясная, глаз острый.

Учился он сумбурно, то в школе, то у знающих людей.

Очень легко давались языки. Годам к шестнадцати он свободно читал на немецком, французском, английском, знал древнегреческий и латынь.

– Я на пари в два месяца любой язык могу выучить! – говорил он. – Не верите?

Такими самоучками богата наша земля. Легко пройдясь по верхам, а то и по глубоким пластам знаний, они в конце концов начинают вынашивать дерзкие замыслы. Лепихин был из таких.

Когда семья перебралась в Москву, началась бурная часть его жизни. С каким-то штаб-лекарем он строил воздушный шар и даже пытался поднять его с Воробьевых гор. Он делал наброски паровых машин, летательных аппаратов и даже лодок, которые должны ходить под водой. Но одна мечта все более властно пробивалась в сумбуре его механических фантазий.

Постичь время! Ни больше ни меньше. Он задумал серию опытов. Воздушные шары играли в них большую роль, но возможностей строить их не хватало.

– Деньги, деньги! – говорил он. – Никто не давал денег! Кому нужны мои опыты?

Лет двадцати он перебрался за границу, чтобы там попытаться сколотить средства. В Германии сумел прослушать несколько курсов Гейдельбергского университета, на учение зарабатывал летом в портах или на баварских виноградниках.

Там же ему пришла в голову мысль, что если выдать себя в России за ученого немца, то можно добиться денег на опыты. Он пристально следил за сведениями о первых аэростатах и даже ездил во Францию, чтобы посмотреть школу воздухоплавания в Мобеже. Но Бонапарт уже закрыл эту школу и больше не строил шаров.

– Аэростаты! Разве в них дело! – Он взмахивал рукой. – Но даже французский император давал на них деньги! Деньги, мне нужны были деньги и целые годы на опыты!

Дальше биография Лепихина совпадала с тем, что я успел о нем вычитать. Он выправил себе документы на имя Франца Леппиха, уроженца Мюдесхайма, прибавив для солидности несколько лет. Год служил в инженерных войсках Виртембергского герцогства, а потом познакомился с русским посланником при Штутгартском дворе.

Как и рассчитывал Лепихин, русский император заинтересовался предложением ученого человека из Германии, хотя тот же человек, только в русском обличье, уже выдвигал такую идею, но не мог допроситься средств для работ.

Леппих-Лепихин обещал построить управляемый воздушный шар для военных целей.

И вот он снова в России. Ему отведено целое имение, император Александр пишет об этом секретные письма, а генерал-губернатор Ростопчин пылко увлечен новой идеей спасения отечества. Он требует, чтобы с шара можно было забросать французскую армию разрывными снарядами.

– Он верит во всякую чепуху! – сказал Лепихин.

– Но вы обещали такой аэростат, – сказал я.

– Никогда! Я только уклонялся от разговоров на эту тему. Если бы граф хоть что-нибудь смыслил, то понял бы, что шар не поднимет и пяти человек, не то что сто пудов бомб, которыми он хочет разнести в клочья французов. Ведь сколько раз смотрел чертежи и приезжал сюда! Этот граф, как красная девица, без ума влюбляется в то и другое, желает неисполнимого и ничего не видит перед собой.

Потом он сказал:

– Шар в смысле военном годится только для наблюдения, как у французов при Флерюссе. Но мне это не важно. С нашим бестолковым начальством не будет толка ни от какого шара. Другое мне нужно, другое!..

В середине этого разговора, который нам удалось продолжить потом, и появился Фальковский. Помню, я хотел спросить Лепихина о Наташе, о том, что он знает обо мне и чего от меня хочет. Но тут распахнулась дверь.

– Qu’y a-t-il? (В чем дело? (франц.)) Что вам угодно? – резко спросил Леппих-Лепихин. В его речи тотчас появился акцент.

Фальковский переводил дыхание, на щеках проступил темный румянец.

– Что мне угодно?.. Мне угодно напомнить поручику, что время его визита кончается. Он, кажется, обещал графу быть с ним на ужине?

Холодный взгляд, насколько это было возможно, выражал беспокойство. Он, видимо, еще не опомнился от скачки, но, во всяком случае, оказался здесь не утром, как рассчитывал Лепихин, а спустя два часа и тем самым доказывал, что провести его не так-то просто.

– А куда же вы пропали? – насмешливо спросил Лепихин. – Quel dommage! (Какая жалость! (франц.)) Мы и обедали без вас.

– О! – сказал Фальковский, усмешка тронула его губы. – На вас новый костюм.

– Мой костюм? – спросил Лепихин. – На мне? Он не новый. Этот сюртук я сшил прошлым летом.

– Я имею в виду новый мундир поручика, – сказал Фальковский. – Его приняли в гусары?

– Quoi done? (Что такое? (франц.)) – Лепихин повернулся ко мне и стал разглядывать, будто видел впервые. – О каком новом костюме речь? Разве не в нем вы приехали? Или я схожу с ума?

– Вы можете шутить до поры до времени, – спокойно сказал Фальковский и повернулся ко мне: – Зачем вы загнали дрожки в соседнюю деревню?

– Дрожки? – Я сделал изумленный вид. – Клянусь, я не выходил из усадьбы.

– Подтверждаю! – сказал Лепихин. – С тех пор, как вы куда-то умчались, поручик все время на моих глазах.

– Мсье Леппих, – сказал Фальковский, – ваши странности мне известны. Но зачем вмешиваться в дела, которые вас не касаются? Поручик Берестов находится под условным арестом, заявляю это от имени графа Ростопчина. Для какой цели вы укрываете его у себя и даете другую одежду?

– Вы с ума сошли! – сказал Лепихин.

– Сомневаюсь, – сказал Фальковский. – Признаться, мы надеялись, что вы поможете прояснить личность этого человека. Из частного письма мы узнали, что вы знакомы. Но оказалось, у вас чуть ли не сговор.

– Два человека пообедали вместе, у вас уж и сговор, – проворчал Лепихин.

Он явно смеялся над Фальковским. – А что надо прояснять?

– Я теперь не имею желания продолжать этот разговор, – сухо сказал Фальковский. – Вас, как я вижу, связывает гораздо больше, чем я ожидал. Я только хочу предложить поручику вернуться в Москву. Что касается вас, мсье Леппих, я буду просить полномочий на более серьезный разговор с вами.

– Забываетесь! – крикнул Лепихин. – Кто вы и кто я? Que diable vous emporte! (Черт вас побери! (франц.)) Я императору напишу! Вы мне мешаете работать! Я занят спасением отечества!

– Еще не известно, чем вы заняты, – мрачно сказал Фальковский. – Поручик, я жду вас внизу через две минуты.

Он вышел.

– Каналья! – дрожа от злости, сказал Лепихин. – Он что-то пронюхал. Я уже замечал, что в моих чертежах и записках копались. Послушайте, Берестов, плюньте на эту ищейку! Давайте я выведу вас черным ходом и через сад… Ах, нет, там наверняка солдаты…

– А Наташа, – начал было я, – та девушка…

Он приложил палец к губам и показал на дверь.

– Ничего не знаю! – сказал он громко. – Что касается девушки, увы, не моя область. – При этом он быстро черкнул на столе записку и сунул мне в карман доломана.

– Ну, прощайте, – сказал он, пожимая руку, – жалко, что капитан лишил меня приятного общества.

Он проводил меня до двери и жарко шепнул в самое ухо:

– Вы мне нужны! Не потеряйте записку.

Фальковский ждал меня у дрожек. Румянец сошел с его щек, лицо приняло прежнее насмешливое выражение.

– Капитан, – сказал я, – вы не боитесь, что я могу стукнуть вас чем-нибудь по голове и укатить бог весть куда в этой таратайке?

– Второе вы уже пытались совершить, – довольно любезным тоном сказал Фальковский.

– Ошибка! – сказал я. – Ваша первая ошибка! Я никуда не уезжал.

– В таком случае кто же уехал?

«Э, – подумал я, – не раскусил ты еще Лепихина, раз и думать не можешь, что он способен на такие штуки».

– Мой двойник, – сказал я серьезным тоном. – Двойник мой уехал. Я вас предупреждал, что способен на всякое, в том числе и на раздвоение… А все-таки? Вдруг на самом деле сбегу?..

Он промолчал.

Золотистое небо сгущалось над Россией. Нежно-оранжевым светом наливался вечерний горизонт. Дрожки катили, покачиваясь.

2

До самой Москвы Фальковский молчал. Я тоже не разговаривал, а только смотрел по сторонам. Впервые я обратил внимание на солдата, который сидел на козлах. Он как-то особенно сутулился. Надвинутая на самые брови каска и большие черные усы придавали ему торжественно-мрачный вид.

– Поедешь на Пречистенку к дому Долгорукова, – сказал Фальковский.

Солдат не ответил.

– Ты слышал меня, Федор? – спросил Фальковский.

– Так точно, – глухо ответил тот, не повернув головы.

Мы снова проехали Каменный мост. Теперь я увидел Кремль на фоне густо-желтого закатного неба. Его стены и башни казались легкими, чуть ли не прозрачными с неожиданным то голубым, то розовым оттенком, а зелень холмов и подступившей к стене насыпи темно-изумрудной, как на раскрашенном лубке.

Иван Великий, вытянув лебединую шею, врезался в темнеющий небосвод одиноким перстом. Яркими золотыми точками горели орлы на башнях.

Справа проплыл дом Пашкова. За черной витой оградой неровным пульсом вздрагивал фонтан, и одинокий павлин с длинным волочащимся хвостом неподвижно стоял на взгорье пашковского сада, не то задумавшись, не то разглядывая панораму Кремля и Замоскворечья.

Волхонка была пуста. Мелькнул собор, косым рядом пошли деревянные дома. Мы проехали грязный ручей и круто взяли вверх по Пречистенке.

Внезапно я сказал:

– Остановите.

– Что? – спросил Фальковский.

Солдат натянул вожжи.

– Мне нужно повидать знакомого. Ведь я под условным арестом, не так ли? И могу еще пользоваться кое-какой свободой?

Мы стояли перед домом Листова. Крыша его виднелась за углом переулка.

– Хорошо, – сказал Фальковский.

Мы въехали во двор. Ворота распахнуты, никто не вышел навстречу. Я выпрыгнул из дрожек и пошел к дому.

Уж если Ростопчин знает про Листова, то скрывать нечего. Терять Листова из виду я не хотел. А кто знает, как развернутся события дальше, куда завезут меня дрожки Фальковского.

Я вошел на крыльцо. Вдруг кто-то вскрикнул за моей спиной. Всхрапнули кони, взвизгнули колеса. Я обернулся и успел увидеть выезжающие, точнее, выпрыгивающие из ворот дрожки и лежащего на их спинке навзничь, лицом ко мне, с раскинутыми руками Фальковского.

Черная треуголка осталась лежать на земле.

Я постоял, ожидая продолжения внезапного происшествия. Потом вышел за ворота, оглядел переулок. Никого. Странно. Что произошло? Я поднял треуголку и обошел дом. И здесь никого.

– Никодимыч! – крикнул я во дворе. – Никодимыч!

Где-то залаяла собака, другая ответила, и собачья перекличка огласила пречистенские дворы.

Что случилось с Фальковским? Почему так стремительно умчался экипаж? Уж не хватил ли его какой-нибудь удар? А этот солдат, Федор? Я даже не заметил, был ли он на козлах.

Я достал записку Лепихина и в сумеречном свете догорающего заката разобрал:

«Завтра не позже восьми утра у Красных ворот Зачатьевского монастыря, что на Остоженке».

Я задумался. Куда теперь? Ждать Листова? Куда запропастился Никодимыч? Листов, должно быть, ищет свою невесту. Я также не исключал, что его задерживает Ростопчин. Пожалуй, нужно побродить по Москве, а потом вернуться. Но в какую отправиться сторону?

Я пошел вверх по Пречистенке… Кропоткинская! Я тебя не узнавал, но внутренним чутьем понимал, что это ты, моя улица. Я знал, что ты сгорела, сгоришь этим яростным летом двенадцатого года, а потом отстроишься заново, и я полюблю твои разновысокие особняки, твои переулки и спокойные закаты над тобой.

Ни одного дома! Ни одного дома из тех, что будут стоять потом, но все-таки это ты, без сомнения. Быть может, у каждой улицы с рождения есть душа, а дома – только одежда, которую можно сменить?

В некоторых окнах уже выставлены свечки, но их слабый огонь еще не тревожит коричневатого сумрака. Вдали над подъездом какого-то особняка горят масляные фонари, там видно движение.

Я подошел. Длинный двухэтажный дом с арками и колоннами. Неярко горят высокие полукруглые окна.

Внезапно я остановился. Не может быть! Дом возле Академии! Неужели? У Академии художеств, что на Кропоткинской! Вот галереи с обеих сторон, ажурные балконы. Вот ниши и арки, только сквозные. Потом их, видно, заделали, остались одни профили. Да, это он! Его стройная осанка, его многоколонный фасад. Так он сохранится?..

У этого дома, у Академии художеств, на той далекой во времени Кропоткинской мы часто встречались с Наташей. Она жила в двух шагах отсюда. В двух шагах, в полутора веках жила от меня Наташа…

Вот я перебегаю улицу. Она стоит, прислонившись к стене, с раскрытой книгой. Я бегу, перебегаю улицу, машина проскальзывает мимо. Из-под упавшей на глаза пряди она быстрым взглядом ловит меня, откинувшегося от машины…

Я подхожу. Она закрывает книгу. Видно, и не читала ее, а так, просто держала, чтобы не выглядеть праздной на этой бегущей полуденной улице.

– Опаздываешь? – говорит она. – Никогда не приходишь вовремя.

Она торопливо сует книгу в сумку, встряхивает головой, откидывая со лба веер выгоревших волос, и все ее загорелое лицо оживленно волнуется.

Мы беремся за руки и переходим улицу. Опять набегает машина. Наташа держит меня, не отпуская, хотя проскочить еще можно. Я стою недовольный. А она говорит с укором:

– Всегда ты бежишь под машины.

– Но я не бегу под машины!

– Ты так перебегал улицу, что у меня сердце упало.

– Вот чепуха! – Я сержусь.

Она все-таки держит меня, пока не проедет последняя, самая дальняя машина.

Мы наконец переходим, и вдруг на мгновение я ощущаю себя хрупким, быть может, дорогим сосудом, который вот так осторожно и тихо несет чья-то бережная рука. Странное, щемящее чувство…

Стою зачарованный воспоминанием. В ладони возрождается ощущение ее руки, маленькой, теплой, обладающей магнетической силой. Неужели все это было? Июльский полдень, горячий мягкий асфальт, машины, скользящие мимо с липким шорохом, ее рука в моей и мерный гул огромного города…

Теперь тишина. Я смотрел на скромные огни масляных фонарей и думал о некой связи, быть может, единстве двух моих судеб, в каждой из которых лицо девушки, и лицо этого дома, и множество других смутно знакомых лиц, и, наконец, этот город, эта земля и небо – все близкое и знакомое, хотя и не узнанное еще до конца…

У подъезда стояло несколько экипажей, двери распахнуты. Подкатила еще коляска, вышли два офицера. Один сказал довольно громко:

– У князя такой балкон вместо челюсти, что непонятно, зачем ему балконы на особняке.

Другой хохотнул, и они скрылись в подъезде.

Стало быть, это и есть дом Долгорукова по прозвищу «балкон»? Впрочем, я мог бы догадаться и раньше. Фальковский приказал ехать на Пречистенку, но только у одного дома на улице чувствовалось оживление. Значит, ужин здесь. И здесь поджидает меня Ростопчин.

Я не собирался прятаться. Эмалевый медальон и воспоминания влекли меня в дом на Пречистенке.

У дверей встретил лакей в темно-красной ливрее с золотым позументом.

– Пожалуйте, – сказал он глухим басом.

– Много народу? – спросил я, снимая фуражку.

– Какой там. – Он принял фуражку. – Тихий бал-с. Господ сорок от силы-с.

– А граф Ростопчин?

– Еще не прибыли, но ожидают-с.

Я отстегнул ташку и постоял перед огромным зеркалом. Снимают ли ментик? Судя по спокойствию лакея, который уже занял свой стульчик, нет. Я оглядел себя. Черный в красных шнурах доломан, алая подкладка ментика, серебряные эполеты. Лицо усталое, сапоги пыльные.

Я хотел попросить щетку, но швейцар уже застыл в полудреме. Вздрагивали седые баки.

Потоптавшись немного, я стал подниматься по лестнице, выложенной зеленым ковром. Освещение скудное. Всего по одной свече в деревянных тройниках, редко повешенных на стене. В нишах притаились статуи.

Я шел, придумывая, как представиться, и зная, что в домах «допожарной» Москвы гостей принимали без церемоний, даже незнакомых. Военного мундира для рекомендации было достаточно.

Но «прием» превзошел мои ожидания. На меня попросту не обращали внимания. Я прошел несколько едва освещенных комнат. На диванах курили длинные трубки, распевали песни. Пробежала горничная в зеленом переднике с большим фарфоровым чайником на подносе. Проковылял маленький старичок в белых чулках. Он вскинул голову и уничтожающе посмотрел на меня. Я поклонился. Быть может, хозяин? Тогда в полутьме я не разглядел его знаменитой челюсти.

Наконец я попал в залу. Здесь посветлей. Оранжевые шторы, портреты на мраморных стенах, скользкий мозаичный пол, в глубине сцена для музыкантов. Две люстры озаряли гроздьями свеч.

Горстками стояли несколько человек, все больше пожилые. В одном углу бело-розовым букетом собрались дамы. Там смеялись.

Я сделал несколько шагов, туда, сюда. На меня покосились, но разговор продолжался.

– Да-с! – говорил кто-то в темном сюртуке. – Только постное! Когда отечество горит, сладости в рот не лезут!

– Да бросьте вы, батюшка, – отмахнулся другой. – Горит, горит! Не в кухне же у вас подгорает, ешьте себе на здоровье.

– Бахметьев обед с семи до пяти блюд убавил.

– Лучше бы ополченцев нарядил.

– Если Москву оставлять, дом свой подожгу, знайте! – громче всех говорил «темный сюртук».

– Да откуда вы, батюшка, такой патриот взялись?

– Я не успокоюсь, пока не искупаюсь в крови французов! – распалялся «сюртук».

От бело-розового букета отделился офицер в белом кавалергардском мундире и быстро пошел ко мне.

– Да! – сказал он. – Вы здесь! Наверное, графа ждете?

Я узнал адъютанта Ростопчина. Только выглядел он сейчас веселым и юным, не то что в приемной. Он разглядывал меня с легким удивлением и как бы удовольствием.

– Да вы, оказывается, гусар! Какого полка, не пойму?

– Особого, – сказал я с шутливой серьезностью. – Даже не спрашивайте.

– Вы правы, столько полков сейчас новых, я уж запутался. Пойдемте, познакомлю avec des dames charmantes. (С прекрасными дамами (франц.)) Ведь вы из армии, им будет приятно. Постойте, я прежде вам расскажу. Вот эта справа – Анетте Трубецкая, весьма хорошенькая, но у нее жених, этот болван Сибаев, не слышали? Вон та в розовом платье – Катрин Пушкина, миленькая, но дурочка. А вон ту, Софи Нелединскую, вам очень советую. Эти? Ну, с ними разговор короткий. Лепешки. Так их все и зовут – княжны-лепешки. Это за то, что целыми вечерами они у себя в окнах торчат, прохожих разглядывают...

Он быстро и доверительно описывал достоинства и недостатки знакомых дам, а я только мог заключить, что Ростопчин не посвятил его в свои замыслы. Больше того, адъютант, видимо, считал, что граф проявил ко мне особое расположение. Иначе почему он так охотно взялся за мою опеку?

– Это лучшее, что осталось, – говорил адъютант. – Так сказать fine fleur (Сливки (франц.)) нашего оскудевшего света. Остальные давно разъехались. Ах, если бы вы застали княжну Масальскую! Увы, опустела Москва. Ну, пойдемте, пойдемте. Да вы не стесняйтесь, там все молодые. По-французски старайтесь не говорить, у нас штраф...

Мы подошли.

– Поручик Берестов, рыцарь легкой кавалерии! – провозгласил адъютант. – Между прочим, особого полка!

– Какого же? – спросила темноволосая девушка в розовом платье туникой.

– Прекрасный кавалергард преувеличивает, – отшутился я.

– Какой он кавалергард, он просто Ванечка, – сказала девушка с пышными рукавами, похожими на белые шары.

– Да, да, зовите меня просто Ванечкой, – согласился адъютант. – Так удобнее. – Ему, видно, нравилось это фамильярное и вместе с тем семейное обращение. – А вас, кстати, как величать?

– Александр.

– Браво! – сказала темноволосая. – Вы наш Македонский. Скажите, Македонский, скоро вы побьете французов?

– Достаточно скоро, – ответил я.

– Нет, правда, как дела в армии?

– А почему вы без сабли?

– Как Кутузов?

– Что говорят про Барклая?

– Когда будет сражение?

– Уезжать из Москвы или оставаться?

Вопросы посыпались градом. Подошли еще два офицера и студент в синей тужурке с малиновым воротником. Начался беспорядочный спор. Кто обвинял в неудачах Барклая, кто Беннигсена, кто уверял, что французы несокрушимы, кто предсказывал народный бунт.

– Мы собираем женский легион! – кричала темноволосая девушка в тунике. – Софи, Катрин и я вступаем! У меня даже каска есть!

– Вот вы из армии, а ничего толком не говорите, – укоряла меня другая.

– Да я так, второе лицо, – ответил я.

– Как второе?

– Старшим со мной другой офицер.

– Какой офицер, где он, как его звать?

– Ротмистр Листов.

– Это какой Листов? Который с Лашковым стрелялся?

– Не знаю, – сказал я.

– Как же не знаете? Ведь он с Лашковым стрелялся из-за крепостной!

– Вот уж и крепостной! – возразила черноволосая. – Откуда ты знаешь?

– Он ему ухо отстрелил! – сказала другая.

– Я бы и в лоб не пожалел, – вставил офицер в форме улана.

Общество оживилось.

– Постойте, постойте! – вмешался сияющий Ванечка. – Поручик, вы что же, не слышали про Листова?

– Да, в общем… – сказал я.

– Ах, какая романтическая история! – воскликнула черноволосая.

– Он в крепостную влюбился!

– Так уж и крепостную! Откуда ты знаешь?

– Все говорят!

– Они бумаги подделали!

Поднялся гомон.

– Постойте, постойте! – кричал Ванечка. – Поручик, я расскажу! Я знаю наверное! Мне Хлудов в точности описал, он секундантом был на дуэли. Значит, так, с чего там началось?

– Он увидел ее в Воспитательном доме, – подсказал кто-то.

– Ага! Значит, так, поручик. Лашков-старший, это толстое брюхо, едет на спектакль в Воспитательный дом, видит там очаровательное видение и возгорается мыслью добыть его в свой домашний театр, так сказать, пригреть сироту.

– Знаем мы его домашний театр! – сказала черноволосая. – Одни наложницы, как только Москва его терпит.

– Ну вот, – продолжал Ванечка. – Стало быть, начинает выпрашивать девушку у директора Тутолмина. А только и всего требуется, что ее согласие. А она согласия не дает! Тут и молодой Лашков на девушку польстился. Как, бишь, ее звать? Кто помнит?

– Настасья! Катерина! Наталья!

– Неважно. Долго ли, коротко, Лашковы вдруг предъявляют Тутолмину бумаги, по которым следует, что девушка эта дочь их крепостной, бежавшей с каким-то там… я уж не знаю. Словом, забирают ее силой из Воспитательного дома, обхаживать начинают, а она упрямится.

– Я точно знаю, что они бумаги подделали! – сказала девушка в платье с шарами.

– А тут и Листов ввязался, – сказал Ванечка. – С Лашковым он был в приятелях и знал всю историю. За девушку стал вступаться…

– Влюбился!

– Потом дуэль с Лашковым, а после девушка исчезает.

– Он ее увез!

– Но куда? Что ему с ней делать? Не жениться же?

– А пусть бы и женился. Шереметев женился на своей крепостной.

– Но у той воспитание! Она по-французски говорит и какая актриса!

– У этой тоже воспитание! Я видела, у нее стать, как у дворянки! Если сирота, это не значит, что из простых. Мало ли всяких историй на свете!

– Господа, господа! – кричал Ванечка. – Хватит об этом! Будут у нас танцы, наконец?

– Старик объявил «тихий бал», – сказал улан.

– Разве они дадут повеселиться! – Черноволосая посмотрела на шуршащих разговором стариков.

– Им только черепашьи супы есть да в «бостон» играть!

– А я люблю «тихий бал». Не то что в Благородном собрании, где свечи от духоты гаснут.

– Помните, как у Небольсиной на именинах Ростопчин прислал громадный торт? Его раскрыли, а оттуда вышел карлик с незабудками!

Подошел лакей с большим подносом, уставленным запотевшими бокалами.

– Венгерское. Пожалуйте-с.

– А ананасы?

– Ананасов нет по случаю войны-с, – ответил лакей.

– У Апраксиных были вчера ананасы!

– Не могу знать-с, – твердо ответил лакей. – Холодный рябчик, кулебяка, фрукты и мороженое пожалуйте. В обеденной.

– Кулебяка? Фи!

– Господа! – сказал Ванечка. – Я предлагаю собрать по комнатам молодежь. Салтыков, Мамонов и Гагарин здесь.

– Вяземский, – добавил кто-то.

– Копьев, Арсеньева, Павлова…

– Вот-вот! – сказал Ванечка. – Я предлагаю собрать всех в зеленую гостиную и сыграть фанты! Дамы и господа! В кои-то веки собрались! Может, последний вечер в Москве! Завтра многие уезжают в армию.

– Фанты, фанты! – закричали все.

Мы взяли в руки по свечке и пошли по комнатам с криком:

– Фанты, фанты! Последний раз фанты в городе Москве!

– А вон и наш граф, – сказал мне адъютант. – Вы подойдете к нему?

– Пожалуй.

– А я исчезаю. Ждем вас в зеленой гостиной. Туда и ужин подадут.

– Фанты, фанты! – закричал он тут же, убегая за остальными. – Последний раз фанты в городе Москве!

3

Ростопчин был в том же сюртуке с генеральскими эполетами, только галстук сменил на более светлый. Он первый увидел меня и сразу подошел, бросив разговор с кем-то из гостей.

– О! – сказал он. – Не ожидал так рано. – Он скользнул взглядом по моему гусарскому мундиру, но ничего не сказал.

– Как съездили? Застали свою модель? – Глаза его искали Фальковского.

– Увы, не застал, – ответил я. – А капитана нет, могу предложить только его треуголку.

Я коротко рассказал о происшествии у дома Листовых.

– Но это странно, – сказал Ростопчин. – В чем же дело?

– Не знаю. Но, может быть, вот в чем. По дороге я спросил Фальковского, не опасается ли он, что я ударю его и сбегу.

– Вот как? – Ростопчин вскинул брови.

– Боюсь, моя угроза обернулась не шуткой. Похоже, его действительно кто-то ударил.

– Но кто?

Я пожал плечами.

– Ведь я намекал вам, что я человек не простой. Кое-какие, даже шутливые мои предсказания могут сбываться. Особенно если дело касается меня и моей личной свободы. Ведь Фальковский уверял, что я под арестом, хоть и условным.

– Ну! – Ростопчин взмахнул рукой. – Это он перестарался. Послушайте, давайте-ка сядем на тот диванчик.

Мы отошли в глубь зала.

– Дорогой мой, – заговорил Ростопчин. – Я ведь и сам понял, что вы человек не простой. Утром я только почувствовал это, но вот прошел день, и я уверен. Я сопоставил факты и решил, что обыкновенный человек вряд ли мог знать все, что вы мне рассказали. Депешу от Кутузова я получил именно с полковником Федоровым и как раз в то время, как вы сказали. И Платов заезжал, необыкновенное дело, что он в Москве. Что же касается Фальковского, то я вызвал его только потому, что не хотел терять вас из виду.

Он взял меня за руку.

– Фальковский мой лучший офицер. Я считал его способным раскрыть любое дело. Вашей странной биографией занимался он. Как только я почувствовал за вами силу, сразу решил звать Фальковского. Я сказал себе: пусть они сойдутся. Кто кого, понимаете? У Фальковского мертвая хватка, другой бы от него не ушел. Так вот я подумал, если вам удастся вырваться, то вы станете важным для меня человеком.

– Что значит важным человеком? В каком смысле?

– Ах, это не просто растолковать.

– Но я бы мог легко исчезнуть.

– Но вы не исчезли! Вы передо мной, значит, я вам нужен. Бог с ним, с Фальковским. Быть может, вы его отправили на тот свет, но я вам прощаю. Послушайте, с кем, как не со мной, вы развернете свои способности? И с кем, как не с вами, я сумею добиться своего! Я как в пустыне, милый, как в пустыне! Мне не на кого опереться.

Глаза его горели, на щеках появился румянец.

– Смотрите, вон перед вами цвет государства, хилые старцы, способные только шушукаться между собой. Вон тот – губернатор Обрезков, он только в карты играет и спит. Рядом вице-губернатор Арсеньев, по прозвищу «тесто», отпетый пьяница. Вон генерал-полицмейстер Ивашкин, нюня и трус, под каблуком у жены, какой из него полицейский? Предводитель дворянства дурак и обжора, архиепископ простой бабник. А прочие, прочие! Вон Трубецкой-пустослов, его не иначе как «тарара» кличут. Вон «алмазное видение» Голицын, ему только бы бриллианты носить. Вон «зефир» Раевский, его ветер, как бумагу, носит… Ах, батенька! У меня триста полицейских офицеров в Москве, из них стоящий один Фальковский. В Петербурге то же самое, а по всей России еще хуже!

– Что же вы хотите? – спросил я.

– Чего я хочу? Ах, дорогой… Для себя ничего, ровным счетом ничего! Я хочу сильной России, России, которая свернет шею этому Бонапарту!

– Но и другие того же хотят. Разве государь…

– Он слишком мягок, – перебил меня Ростопчин. – Он слишком добр.

– Но может быть, народ одолеет французов?

– Народ? Это будет ужасно. Народ – это бунт. Топоры, вилы, косы. Мы все будем болтаться в петле вместе с Бонапартом.

– Уж не хотите ли вы сами оказаться победителем?

– А почему бы и нет? – Ростопчин пожал плечами. – Превратить Москву в цитадель, встать во главе народного гнева.

– Вы же сами боитесь бунта.

– Бунт – это стихия. Если взять его в руки – это уже народная война.

– И вы во главе?

– А почему бы и нет? – Ростопчин снова пожал плечами. – Опрокинуть неприятеля, гнать за границу, освободить Европу. Разве плохие помыслы?

– А как посмотрит на это государь?

– Он будет аплодировать мне из Петербурга.

Шутит он или говорит серьезно, трудно было понять. Или он прекрасный актер или действительно сумасшедший.

– Чем же я могу вам помочь? – спросил я.

– Не вы один. Вы станете членом моего легиона. Одно ваше появление указывает, что такие люди есть. Я разыщу их и создам когорту стремительных и неотразимых. Они сметут передо мной все преграды! Дорогой мой, – он заговорил торопливо, – у меня есть кое-кто на примете, но это так, кулаки, а мне нужно умов.

– Вы полагаете, я соглашусь?

– Подумайте. Вы человек без биографии, без прошлого. Вы странствующий талант, созданный для действия и пропадающий втуне. Со мной вы обретете цель и свернете горы. Таких много, но они рассеяны по свету. Я найду и соберу их, я дам им девиз: per aspera ad astra – через тернии к звездам!

«Это похоже на заговор», – подумал я и сказал:

– Ваши слова можно понять как приглашение на службу?

– Не службу, дорогой мой! Приглашение к сотовариществу!

– Отвечать надо сейчас?

– Подумайте, но я не сомневаюсь, что вы согласитесь.

– А если нет?

– Не говорите так, не говорите. Вы первый человек, подходящий для легиона, о котором давно мечтаю.

– А штабс-капитан Фальковский?

– Что вы все о Фальковском! Сначала пусть он объявится.

– Я все еще под условным арестом?

– Какая чепуха! Вы вольны, но вы придете ко мне, я знаю! Или ты приставишь ко мне агента, подумал я. Скорее всего так и будет. И несдобровать мне, если стану уклоняться от продолжения разговора.

– Простите, – сказал Ростопчин. – Наша беседа уже интригует столпов общества. Я вас покидаю, но жду с надеждой. В любое время в моем особняке.

– Если все это не шутки, – сказал я.

– А хоть бы и шутки. – Ростопчин улыбнулся и вскинул брови. – Отчего же не пошутить с замечательным человеком? Но я вас жду, как условились. Там уже серьезно поговорим.

Он отошел. На нас действительно уже поглядывали. Я направился к выходу.

Маленькая собачонка белым комом влетела в зал и понеслась с лаем кругами. Никто не обращал на нее внимания. Собачка подскочила к лакею, который стоял около стариков с подносом, запрыгала, завертелась, запуталась у него в ногах.

Поднос в руках лакея дрогнул, звякнули и сдвинулись бокалы.

– Что это ты трясешься, любезный? – строго сказал один из «столпов».

– Да уж Фиделька больно кусает, ваше сиятельство.

Белый пушистый Фиделька хватал лакея за ноги в своей собачьей игре, взвизгивал, грозно рычал.

– Эка невидаль – Фиделька кусает! – сказал «столп». – У меня полк под ядрами смирно стоял, а ты собачонки трясешься.

– Виноват-с, – сказал лакей с несчастным, дергающимся лицом.

Фиделька с рычанием, уже остервенело рвал его белые чулки.

Я вышел из зала и чуть не столкнулся с девушкой, со смехом бежавшей из боковой комнаты. За ней, поскользнувшись на паркете, выскочил юноша. Он еле удержался на ногах, тряхнул рыжеватой растрепанной головой, блеснул очками, улыбнулся и побежал дальше, оставив впечатление чего-то знакомого. В зеленой гостиной стояли хохот и крик.

– Этот фант Вяземского! Где Вяземский?

– Вяземский исчез!

– Он с Жюли, у них давно вышел фант целоваться!

– Целоваться! У него жена в Калуге!

– А это Александр Македонский! – закричали на меня.

– Македонский, хотите вина?

– Так где же ваш меч?

– Давайте ему фант!

– Надоело в фанты! Никто не исполняет!

Разгоряченные лица, улыбки, смех. Атмосфера бесшабашного, чуть ли не лихорадочного веселья. Всегда ли у них так?

– Друзья! – закричал адъютант Ванечка. – Давайте играть в скромные желания!

– Это как? Объясните!

– Вы называете скромное желание, пишете на фантах. Потом мешаем и тащим фанты. Кто вытащил свое желание, тому и сбудется. Кто нет, записывает снова свое желание рядом с другим, опять мешаем и тащим!

– А потом?

– Сначала надо записать желания! У кого карандаш?

– У Салтыкова почерк хороший, пускай записывает!

– А желание обязательно скромное?

– Какое угодно, только лучше пишите скромное, а то никогда не сбудется!

– Налейте Македонскому вина, штрафную!

Меня заставили выпить большой бокал крепкого сладкого вина. Голова пошла кругом.

– Кто там первый? Начинаем! Ванечка, твое желание! Говори быстрее!

– Мое скромное желание стать флигель-адъютантом, – сказал Ванечка.

– Неплохо! Куда хватил! – закричали все.

– Записываю. Следующий!

– Мое скромное желание дожить до ста лет, – сказал улан.

– И это недурно. Дальше.

– Мое скромное желание получить Георгия, – сказал приятель улана.

– А Андрея Первозванного не хочешь?

– Что скажет воспитанник альма матер?

Студент слегка покраснел:

– Да что ж, мне бы хоть доучиться.

– Вот это скромно! – закричали все. – Это уж скромно!

– А у тебя, Анетте?

– Пусть Миша мой вернется с войны с руками и ногами.

– Сибаев? Да у него такие ручищи, такие ножищи, что никакое ядро не отшибет! Что ж тут загадывать? Остальные говорите!

– Мне бы теткино наследство получить!

– Мне в картах удачи!

– У меня секретное! Сама напишу!

– А у меня нету желаний, ей-богу нету! Только нескромные!

– Да подождите вы! Не успеваю писать!

Поднялся гомон. Что-то неладное творилось у меня с головой. Я вышел в соседнюю комнату и прилег на диван. Неужели от вина? Вместе с каким-то скольжением пространства голова была ясна, но странно ясна. Сознание тянуло не то в даль, не то в полудрему.

Шум, смех за стеной. Внезапно внутреннее зрение как бы раздвинулось, все стихло, и передо мной появился адъютант Ванечка. Он был в том же мундире, но с серьезным, осунувшимся лицом.

– Мне не удастся стать флигель-адъютантом, – сказал он.

– Почему? – спросил я, не разжимая губ.

– Я буду убит через три дня в Бородинском бою. Сначала пуля попадет вот сюда, – он показал на плечо, – а потом картечью в грудь. Меня даже не подберут. Три дня осталось жить.

За ним появились улан со своим приятелем.

– Мне оторвет ногу, – сказал улан, – и я буду жить еще несколько лет на иждивении своей сестры воспоминаниями о двенадцатом годе.

– А он, – улан показал на приятеля, – он получил бы Георгия, ну, может, не Георгия, так Владимира. Ведь он отобьет знамя у дивизии Компана, но когда пойдет с этим знаменем на батарею, пуля догонит прямо в затылок. Наповал.

– Да ты не печалься, Алеша. – Он повернулся к приятелю. – Думаешь, доживать, как я, лучше?

– Я не печалюсь, – сказал приятель. – Мать только жалко.

Возник студент с малиновым воротником.

– А он всего только хотел доучиться, – сказал улан. – И то не выйдет. Легкое будет прострелено. Только и станет, что болеть да кашлять. Высохнет совсем… Тебя-то зачем в Бородино потянуло? – спросил он студента.

– Многие из университета пошли, – ответил тот, снова краснея. – Мы раненых выносили.

– Учились бы лучше, чем воевать, – буркнул улан.

– А остальные? – спросил я.

– Что остальные! Вот Анетте загадала, чтоб Миша Сибаев вернулся неискалеченный. Так его уж и на свете нет. Он вчера в арьергардном бою под саблю попал. Только известие еще не дошло… Кому-то, может, и повезет. Только, я думаю, во многих семьях этот год метку оставит…

– Берестов! – кричали за стеной. – Македонский! Куда подевался? Один не сказал скромного желания!

Я вскочил с мокрым холодным лбом. Что это было? Галлюцинация или прозрение?

– Македонский! – кричали из гостиной. – Идите сюда, хватит спать!

Я вошел. Такое же веселье и смех. Адъютант Ванечка картинно отставил руку с бокалом.

– Ваше скромное желание, поручик!

«Ему осталось жить три дня, – стремительно пронеслось в голове. – И тому, и этому тоже».

– Так что же, какое у вас желание?

– Мое скромное желание, – сказал я, – увидеть всех вас еще раз в добром здравии и хорошем настроении.

– Браво! – закричали они. – Самое скромное!

Я вышел из дома. Какая драма, какая драма надвигается на страну!

4

Я несколько раз споткнулся в темноте. Сколько сейчас времени, часов десять-одиннадцать? Всего два-три фонаря тускло освещали Пречистенку. У одного я чуть не столкнулся с вынырнувшим из темноты человеком. Он коротко взглянул на меня и, пряча лицо, боком прошел дальше.

Но я узнал его. Черные усы, насупленные брови.

– Федор! – окликнул я. – Федор!

Это был тот солдат, который правил дрожками Фальковского. Он не остановился, а только ускорил шаг. Я догнал его:

– Федор! Постой, Федор!

Он застыл, не оборачиваясь.

– Федор, – сказал я, – ведь это ты?

– Так точно, – ответил он глухо.

Зачем догнал его, я и сам не знал. Быть может, в это мгновение показалось, что именно он избавил меня от Фальковского во дворе Листовых. Но сначала я в замешательстве молчал. Он первый начал:

– Не ходите туда, ваше благородие.

– Куда?

– В дом тот. Нехорошо там сейчас.

– Что нехорошо, что? – Я направлялся как раз к дому Листова.

– Я вам сказал, дело ваше. – Он пошел в темноту.

Я снова догнал его:

– Федор, спасибо, раз предупреждаешь… Но в чем дело? Хозяева там?

– Не знаю, – ответил он. – Видали, как я его?

– Кого?

– Штабс-капитана.

– Я ничего не видел.

– Прибил я его маленько.

– Зачем?

– А… – сказал Федор, – все равно жизнь кончена.

– А для чего ты, Федор…

– Для чего, того не добился. Прощайте, ваше благородие.

– Постой, Федор! Вот ты сказал, что мне в дом идти нельзя. Тогда мне идти некуда. Да и тебе, вижу, не сладко. Давай посидим, потолкуем. Может, придумаем что, может, все и устроится.

– Нечего мне придумывать, – сказал Федор. – Бог за меня все придумал. Нету мне милости.

– Федор, да ты постой! Подожди! Расскажи, в чем дело. Что с тобой приключилось?

– Со мной? Да не со мной. Об себе не жалуюсь. Сестренку не уберег.

– Погоди. Давай присядем, вон там бревно. Ты расскажи мне, Федор.

– Чего рассказывать…

Он сел рядом со мной, большой и угрюмый, вздрагивал, запахивал на себе армяк.

– Да ты дрожишь. Заболел?

– Лихорадка чего-то бить с-стала. – Он вытащил из-за пазухи смутно блеснувшее и глотнул, дохнуло сивушным запахом. – Ладно, чего там, – пробормотал он. – Вот так-то она, жизнь…

– Расскажи мне толком. Вдруг можно помочь?

– Э, ваше благородие! Вы не помощник. Вам самому впору бежать подале. Чего ж у того немца в доме не остались? Хоронились бы дальше… А немец, видать, хороший. Как он в вашем мундире за ворота скакнул. Провел капитана, ей-богу провел!

– Ты это видел?

– А как же. Я у забора сидел. Как вы в сарае спрятались, видел.

– И не сказал?

– Не мое дело. Только радовался, что моему начальнику нос укусили. Только зря вы потом не схоронились, ей-богу, зря.

– А где ж он? Ты его сильно ударил?

– Ударил-то мало. Больше бы надо.

– А за что? Он сестру обидел?

– Обидел… – медленно проговорил Федор. – Эх, ваше благородие! Он в Девятку ее засадил.

– Что за Девятка?

– Девятка-то? Приют на железных запорах, для слабых умом.

– Больница?

– Больница… – Федор мрачно усмехнулся. – Кому больница, а кому хуже тюрьмы. Три раза в день ледяной водой поливают. А Настя у меня слабая. Сказывали, кашляет уже, помрет скоро…

– Да почему ж так вышло? Как она попала туда?

– Спасибо штабс-капитану, – сказал Федор.

– А он-то при чем?

– Приказ, говорит, такой. Всех, кто сказал чего лишнего, в Девяткин приют и ледяной водой поливать. Только она и не скажет, она кроткая. Все из-за шара проклятого!

– Того, что в Воронцове?

– Его. Настя у господ Репниных служила, а когда дом под шар отдали, одна там во флигеле осталась за господским хозяйством. Княжна раза три всего приезжала…

– Постой-постой! Настя, ты говоришь, ее зовут? Не Наташа?

– Наташа – то ее подружка.

– Подружка? Тоже у Репниных служила?

– Э нет, кажись, не у Репниных. Она погостить к Настеньке наезжала.

– Федор, послушай. Да знаешь ли ты, что Наташу за тот же шар схватили?

– Знаю, – сказал Федор. – С ней и Настенька пострадала. Когда штабс-капитан Наташу выспрашивать стал, Настя будто заступилась. Уж не знаю, чего она говорила, только велел он ее увезти. Не знал я тогда еще, что в Девятку.

– Да почему туда?

– Приказ такой, – глухо сказал Федор.

– Может, тебе стоило попросить капитана? Сказать, что Настя тебе сестра. Может, и отпустил бы?

– Да он истукан, идол каменный! Измену кругом видит. Он бы и меня в Сибирь тогда упек.

– Ну и что же ты решил?

– Да ничего не решил. Сначала просто хотел Настю из приюта украсть. Только там охрана, все нашего полка, и меня хорошо знают. Потом капитану думал в ноги повалиться, да только вспомню глаза его пустые и знаю: зря все это. Так вот и вышло, что вроде так и не по своей воле бухнул его рукоятью и повез на Рогожинское кладбище. Раскольник там есть у меня знакомый, за деньги кого хочешь спрячет. Там связал и говорю: пишите, господин штабс-капитан, бумагу об освобождении Настасьи Гореловой.

– Так он и не знал, что она твоя сестра?

– Тогда и узнал. Пишите, говорю, бумагу. Думал я с той бумагой в приют ехать. Вызволил бы тогда Настю. Там капитана каждая собака страшится. Только не согласился… – Федор ударил себя по колену. – Не согласился, собака такая! Я уж и палаш над ним заносил. Сейчас, говорю, кончать буду, не доводи до греха! А он только вверх глаза уставит и отвечает: «Не могу закон преступить. Не мой приказ, и выпускать дело не мое». Да чтоб ему такую малость сделать? Скажи, ваше благородие? Или почуял, что не стану его прибивать?

– Где он сейчас?

– Все там же, на Рогожинском. Только мне теперь все равно. Он связанный лежит, пусть выпутывается как хочет. Какие-нибудь смертные пройдут, развяжут.

– Что теперь думаешь делать?

– Что делать? Я вот целый вечер у приюта крутился. Думал, силой Настю возьму. Пистолет у меня есть и палаш. Лошадей тут недалеко оставил, у Никольского моста. Переоделся, чтоб свои не узнали. Только опять жеузнают. Что же мне, Горелову, со своими, какие они ни на есть, биться? Да и не одолеть…

– Послушай, Федор, а почему мне к Листову нельзя?

– В тот дом-то? Там сейчас охрана. Я сейчас от приюта шел, решил завернуть, потянуло. Так еще издали услышал голоса Цыбикова и Шестопятова. Это фельдфебели наши. Самые псы цепные.

– А днем там никого не было, даже хозяев.

– Да, видать, служба в харчевню пошла. Цыбиков сивалдай любит. А что охрану кинули, так это им просто. Но ежели бы вас увидали, вцепились бы, как пиявки.

– Да почему ты думаешь, что за мной все гоняются?

– А я не думаю ничего…

Он помолчал, потом заговорил тихо:

– Одна она у меня осталась. Отец, мать померли, пошли мы по России милостыню просить. Дошли до Москвы. Москва, она не пожалеет, слезам сиротским не верит. Как уж тут голодали, не сразу расскажешь. Потом Настю в сиротский дом взяли, а я в подмастерьях руки в кровь обдирал. Дождался, в солдаты пошел, деньги ей посылал… Ингерманландского мы полка, драгунского. Нас тут целый батальон к полиции причислен.

– Сколько тебе лет, Федор?

– А!.. – Он махнул рукой. – Видать, последний. Не уберег я Настю.

– Вставай, – сказал я неожиданно. – Пойдем.

– Куда? – пробормотал он. – Куда идти-то?

– Вставай, Федор. Настю твою пойдем выручать! Он вскочил:

– И то правда, ваше благородие, и то правда! Выручать надо, помрет совсем. Ваше благородие, выручать надо!

– Пойдем, Федор, пойдем! Показывай мне дорогу.

5

К домам для душевнобольных Ростопчин питал особое расположение. Это я знал из прочитанного. Он нередко наезжал туда, разговаривал с больными, а при желании мог упечь туда и здорового.

К тюрьмам и ссылке Ростопчин относился пренебрежительно и даже называл это наказание безнравственным. При этом он мог устроить расправу без суда и следствия, как в случае с сыном купца Верещагина, или издать приказ, по которому распускавших неугодные слухи заключали в «долгаузы» – дома и палаты для безумных, как жарким летом двенадцатого года.

Если дело Верещагина современники обсуждали бурно, и никто не мог простить Ростопчину, что он на глазах у толпы приказал драгунам рубить ни в чем не повинного человека, то о распоряжении насчет «долгаузов» я встречал два-три невнятных упоминания.

Теперь мне самому предстояло увидеть один из таких «долгаузов», Девяткин приют, или Девятку, как его коротко называли.

Дрожки Федора стояли в конце Остоженки на постоялом дворе. Дело подвигалось к полуночи. Я пока не знал, как действовать, но после разговора с Ростопчиным чувствовал в себе силу. Кроме того, ночной визит офицера мог оказаться неожиданным.

Мы подъехали. Я сказал Федору, чтоб он дожидался, а сам поднял грохот в тяжелую, железом окованную дверь. Несколько окошек в приземистом здании еще светились.

– По приказу главнокомандующего! – кричал я. – Открывайте!

Высунулся испуганный солдат. Я протиснулся в дверь.

– Где старший? – спросил я. – Все заснули?

– Никак нет, – бормотал солдат. – Господа фельдфебель только изволили уложиться.

– Подними.

– Слушаюсь.

В тусклой каморке охраны горела всего одна свечка. Запыхавшись, застегивая пуговицы, вбежал сонный фельдфебель.

– Его сиятельство генерал-губернатор приказал провести инспекцию, – сказал я хмуро. – Москву очищаем. Что тут у вас, сколько больных?

– Больных так что нет! – отчеканил фельдфебель. – Третьего дня последних на барке в Нижний отправили!

– А чего здесь околачиваетесь?

– Так что приказ! Охраняем, проводим лечение-с!

– Какое лечение? Ты же сказал, что нет больных?

– Больных нет! Однако приболевшие!

– Черт возьми, говори мне толком! Завтра графу докладываю.

– Приказ, вашбродие! Не могу знать!

– Черт знает что. Веди меня, показывай. Сколько их… приболевших?

– Двое женского и пять мужского пола.

– И что ты с ними делаешь?

– Приказано поливать холодной водой. Однако вопят, не всегда удается.

– Ладно, показывай. Разгоню вашу богадельню, а вас в полк. Пора службы справлять, нечего на боку валяться.

– Так точно! Только невозможно!

– Что невозможно?

– Показать. Не имею права.

– Как? Разве не ты старший?

– Никак нет.

– А кто же?

– Господин Блохин.

– Что еще за Блохин? Звать сюда.

– Слушаюсь! Никифоров, кликни господина Блохина, они еще не почивают.

Никифоров убежал.

– Что же, однако, за Блохин? – спросил я лениво.

– Не могу знать! – гаркнул фельдфебель и вдруг прошептал доверительно: – Вернейший человек их сиятельства грахва. Можно сказать, дружок. Железной руки человек, не смотри, что хилый. Трещалу знали?..

– Ах, да откуда мне знать Блоху, Трещалу… – пробормотал я, как бы задумавшись.

Блохин, Блоха, Трещала… Ужасно знакомо… Откуда бы это? Блоха, Трещала… Вспомнил! Ростопчин и кулачные бои! Среди тогдашних бойцов были две знаменитости, фабричный Трещала, огромного роста детина, который кулаком выбивал изразцы из печи, и мещанин Блохин, по прозвищу Блоха, совсем не богатырского сложения, но обладавший каким-то страшным ударом.

Блохин и Трещала никогда не дрались между собой. Считалось все-таки, что Блохин Трещале не пара. Но однажды, играя на бильярде, они поссорились. Трещала легонько стукнул Блоху кием по голове, а тот мгновенным ударом в висок убил Трещалу наповал.

Блохина собирались судить, но спас его Ростопчин. Блохин был любимцем графа, даже учил его кулачным приемам. Что было с Блохиным дальше, неизвестно.

Он стоял передо мной в темно-синей поддевке и сапогах. Невысокого роста, но плотный, с быстрыми глазами. Стоял широко расставив ноги.

– Блохин?

– Он самый.

Он не сказал «так точно», не добавил «ваше благородие» и смотрел на меня скорей небрежно, чем уважительно.

– Меня генерал-губернатор послал провести инспекцию. Говорят, ключи у вас. Покажите мне пациентов.

– Какую инспекцию? – Глаза смотрели твердо. – Я не имею распоряжения допускать к больным.

– Распоряжение?..

Я лихорадочно соображал. Нет, этот орешек твердый, криком его не возьмешь. «Вернейший человек их сиятельства грахва. Можно сказать, дружок». Вдруг передо мной возникло лицо Ростопчина и память воспроизвела слова: «У меня есть на примете люди, но это так, первая линия, кулаки, а мне нужно умов… Когорта стремительных и неотразимых… Ваш девиз будет per aspera ad astra – через тернии к звездам!»

– Значит, нет распоряжения? – протянул я, все еще обдумывая. – А ну-ка, Блохин, per aspera ad astra, неси мне ключи!

Я сказал это в слабой надежде, что пылкий Ростопчин мог развернуть перед любимцем часть своих планов. Первая линия, «кулаки», ведь это о таких, как Блохин.

Результат оказался неожиданным. Блохин сразу подобрался, даже вытянулся. Он вынул из кармана ключи и сказал:

– Пожалуйте.

Он взял фонарь, и мы пошли по мрачному коридору.

– Семеро здесь у вас?

– Семеро.

– Лекаря остались?

– Нет, лекаря с больными в Нижний отправлены.

– А почему всем занимаются солдаты?

– Приют причислен к военному госпиталю.

– Что вы делаете с этими… – я не мог подобрать слова, – больными, заключенными?

– Купаем в холодной воде.

– Только и всего?

– Вода со льдом из подвалов. Так что ощутительно.

– Граф приказал гнать всех взашей, кроме опасных. Есть здесь опасные?

Блохин пожал плечами.

– Начнем с женщин, – сказал я.

Загремели ключи. Фонарь озарил довольно большую комнату с несколькими топчанами. На одном из них, закутавшись во что-то серое, испуганно привстала худенькая девушка. На другом кто-то лежал, не поднимаясь.

– Здесь кто? – спросил я.

– Настасья Горелова, служанка, доставлена из Воронцова. Разглашает государственную тайну. А та, старуха, даже имени не сказала. Кричала на площади, что Бонапарт сын Екатерины.

Я подошел к девушке:

– Жалобы есть?

Она, не отвечая, смотрела на меня.

– Не будет говорить, – сказал Блохин. – Как привезли, так молчит. Даже купаем, не кричит, как остальные.

Старуха на дальнем топчане не вставала.

– Что с ней? – спросил я.

– Спит, – сказал Блохин. – Она всегда спит.

– Неужели и ее в ледяной воде купаете?

– Иногда, – замявшись, сказал Блохин.

– А остальных?

– В день трижды.

– Отпирайте мужскую камеру, – сказал я. – А я здесь закончу.

– Извольте, – сказал Блохин. – Следующая дверь.

Он вышел.

– Настя, – сказал я. – Слушай внимательно. Сейчас тебя выпустят. У дверей тебя ждет Федор, твой брат.

Она вздрогнула.

– Отъезжайте в конец улицы, там меня ждите. Ты поняла?

Она кивнула головой. Живая слюда ее глаз вспыхнула дрожью. Я вышел.

В мужской камере по углам прятались темные фигуры.

– Жалобы есть? – громко спросил я.

Молчание.

– Два дня не кормят, – сказал кто-то неуверенно.

– Не кормите? – Я обернулся к Блохину.

– Крупа кончилась, да и хлеб плохо подвозят, – ответил тот.

– Еще жалобы есть?

Никто из них и не думал сказать, что вот он здоровый, а посажен в «долгауз». Впрочем, быть может, они говорили. Быть может, сам Ростопчин приезжал сюда и с улыбкой выслушивал жалобы. Глухая стена между правдой и неправдой.

– Христос не жаловался, когда распинали, и нам грех, – сказал голос из самого угла.

– Вот, – оживился Блохин. – Этот, пожалуй, опасный. А остальные так, на кого донос, кто сболтнул чего.

– Тогда гнать всех отсюда, – сказал я. – А с этим поговорю.

– Гулько, Никифоров! – крикнул Блохин. Прибежал фельдфебель.

– Всех гнать взашей.

Камера опустела. Как тени скользнули мимо меня люди с измученными, серыми лицами.

– Прощай, дедушка Архип, – тихо бросил кто-то.

– Свидимся еще, – сказал голос из угла.

Я подошел. Прямо на полу у стены сидел седобородый старик и прямо смотрел на меня.

– Опасные слова говорит, – сказал Блохин. – Будто Москву французы захватят и сгорит она дотла.

Я обратился к старику:

– Говорил?

– Сгорит Москва-матушка, сгорит, – торжественным голосом сказал тот.

– А ты сам-то московский?

– Бородинский я, – ответил старик. – Из сельца Бородина, что господ Давыдовых.

Я присвистнул:

– Из Бородина? А сюда чего пришел?

– Москву-матушку спасать. И семя принес цветка несгораемого. Где семя то посадить, там на версту кругом пожар не коснется. Так нет же, отняли все, душегубы!

Я повернулся к Блохину:

– Что за семена?

Он махнул рукой:

– Сумасшедший.

– Что за цветок такой, дедушка? – спросил я.

– Неопалимый, – ответил тот. – Горит он, да не сгорает. На святой земле бородинской растет.

– Отпустите его, – сказал я Блохину. – Безобидный старик. Сколько их бродит по русской земле.

– Слушаю, – сказал Блохин.

Мы прошли мимо женской камеры. Свет фонаря выхватил все так же лежащую на топчане фигуру. Блохин подошел.

– Бабка, вставай! Воля тебе выходит.

Она не ответила. Блохин толкнул ее, наклонился.

– Мертва. – Он перекрестился.

– Уморили старуху, – сказал я, – молодцы-воины.

Блохин только мрачно посмотрел на меня.

6

На улице я не нашел ни Федора, ни Насти. Уехали. Наверное, не вытерпел Федор, а может, Настя не так сказала. Выскользнул кончик пути к Наташе.

Ну ничего, «даст бог, свидимся», так, кажется, говорил старик. Сейчас я чувствовал в себе силы пойти на Пречистенку, в дом Листова, накричать на «псов цепных» Цыбикова и Шестопятова, разогнать их, узнать о Листове.

Придется пешком идти, извозчика, конечно, не сыщешь. Уже за полночь, двадцать четвертое августа, какой там извозчик. Через день Бородинская битва, Наполеон в ста верстах от столицы. Город пустеет, извозчики давно бросили работу, тем более ночную. Я знал примерное направление. Выйти бы к центру, а там уж найду Пречистенку.

Под звездным просторным небом я шел, спотыкаясь, по улицам. Несколько раз меня облаяли собаки. Кое-где в домах еще светились окошки. Поздно не спят в старой Москве. Или, быть может, укладываются, чтобы утром чуть свет бросить свой дом и ехать подальше от французов. А может, в каком-то окошке все ждут ту старушку, которая умерла в Девяткином приюте.

Я шел по Москве. Ни один еще город на пути Бонапарта не оставлял пустых стен. Этот готовился к своему великому переселению, к своему пожару, к своему перерождению. Я чувствовал, как в темных лабиринтах переулков идет незаметная работа, как напряглись стены деревянных домов и заборы, как привстали сады, – все ощущало приближение великих дней, когда самосожжением, своим яростным пламенем город прогонит синие мундиры.

В одном музее я видел план Москвы. Штриховкой показаны выгоревшие дотла районы. Почти вся Москва оказалась покрытой серой пеленой штриха. Пепелище! Только кое-где остались линии целых улиц и переулков. Сейчас я шел недалеко от Пресненских прудов. Пепелище! Через месяц здесь будет пепелище.

Я шел и вдыхал густой яблочный воздух августовских садов, запах свежеземляной улицы, запах сухого дерева заборов, запах уходящей жизни. Я прощался с кривыми переулками, с домами, напряженно пытавшимися разглядеть меня в темноте слабыми глазами окон.

«Допожарная Москва» – есть такое выражение у историков. Я шел по самой границе времени, которая скоро разделит две жизни одного города.

Безмолвно вспыхнула падающая звезда. Среди неподвижно мерцающего неба ее стремительный прочерк похож на мгновенно заживающий порез. Его уже нет в небе, но он еще в глазах, а еще дольше в душе.

Послышалась гитара, и тихий мужской голос запел:

– Ночка темная, ты осенняя,

Моя ноченька, ты последняя…

Кто-то тоже не спал, кто-то прощался с Москвой и, может, думал о времени.

На Знаменке я окончательно узнал город и повернул направо. Листов, против ожидания, оказался дома, и он не спал. Он явно обрадовался моему позднему визиту.

– Куда вы пропали? Ну что, завтра в армию? Хотите ужинать? Сейчас сами чего-нибудь поищем, Никодимыча я отпустил к родичам в Замоскворечье.

– А я за вас беспокоился, – сказал я Листову. – К вечеру заезжал, но никого не застал дома.

– Ах, да, – сказал Листов. – Меня вызывал Ростопчин и все расспрашивал, как да что, все больше о вас. Конечно, пришлось рассказать, как было. Почему я на старую дорогу повернул, зачем ночевал в имении. Не привык я обманывать, да и вас не хотел подводить.

– И что Ростопчин?

– Посмеялся, похлопал меня по плечу. До него, думаю, тоже дошли сплетни на мой счет.

– Это о вашей женитьбе?

– Да, да, – быстро сказал Листов. – Правда, он долго продержал меня, до самого вечера, но вел себя очень любезно.

А тем временем, думал я, послал в усадьбу полицейских, которых застал Федор. Они, видно, все обшарили и обнюхали. Листов разглядел мое новое обличье:

– Подарок графа?

– Вовсе нет. Вы и представить не можете, в каких я побывал приключениях. Мне довелось в имение Репнина съездить, туда, где воздушный шар строится. Слышали о нем?

– Отдаленно, – сказал Листов.

– Граф почему-то решил, что я интересуюсь постройкой. Он чуть ли не за шпиона меня принял.

Я стал рассказывать о поездке с Фальковским, но о письме и медальоне не упомянул. Тогда пришлось бы рассказывать слишком многое.

– И вот, представьте, тот человек, который занимается шаром, Шмидт его имя, не то Леппих, проявил ко мне неожиданный интерес, устроил скачки с погоней, а в заключение подарил этот мундир. Словом, получилась целая интрига, а я в ней как с завязанными глазами. Не путают ли меня с кем? Между прочим, какого все-таки полка этот мундир, как вы считаете?

– Похож на Кинбурнского, но все же не тот, у них чакчиры красные. Думаю, какой-то любитель шил для себя.

– А обо всей истории что скажете?

Мне показалось, что Листов несколько смутился. Минуту он не отвечал, потом встал и прошелся по комнате.

– Видите ли… – сказал он с усилием, – кое-что мне здесь понятно. Вернее…

Я ждал, пока он подыщет слова.

– Тут многое из-за легенды вокруг вашей фигуры, – выговорил он наконец.

– Вот как, легенды? Какой же?

– Я, право, не знаю, как лучше об этом сказать.

– Да вы говорите прямо. Я и сам подозревал какое-то недоразумение. Быть может, это пустые разговоры.

– Конечно, – согласился Листов. – Но и я виноват перед вами, потому что в одном случае поддержал «легенду». Согласен, что как раз она и могла вам навредить.

– Так все-таки?

– Вы помните человека, который продал вам Белку?

– Тот, что убит под Гриссельгамом?

– Он был вашим горячим поклонником. Не знаю, из каких побуждений, но он рассказывал о вас всякие небылицы. Сознаюсь, правда, что тогда и я находился в романтическом возрасте и многому верил.

– Что же он говорил?

– Не подумайте, что он делал это за вашей спиной. Отнюдь. Когда вы служили в полку, он молчал. Но когда неожиданно уехали за границу, а он думал, навсегда, стал о вас вспоминать, да так часто и горячо… И не в широком кругу, а только с друзьями. Их было немного, я в том числе. Он представлял вас… словом, человеком необыкновенным.

– В каком смысле?

– К примеру, он уверял, что вам несколько сотен лет…

– Ба! – воскликнул я. – Это что же, Агасфер какой?

– В этом роде. – Листов оживился. – Я вам потому говорю, что романтические порывы юности меня оставили, и я не верю в такие чудеса. А тогда, признаюсь, поверил.

– Что же он рассказывал?

– Он доводил до нас ваши воспоминания о прежних временах. Право же, такие интересные, с такими подробностями, что, казалось, только очевидец может их знать. Сейчас я уже много не помню, но было и о Владимире Красное Солнышко, и о Невском, и его Брате Хоробрите, о Пересвете, который на Куликовом поле сражался…

– Но разве рассказов достаточно, чтобы принять человека за вечного жителя? Быть может, он просто начитался исторических писаний?

– Я, право, не знаю. И сейчас считаю все фантазией нашего погибшего друга. Но как он был талантлив в этой фантазии! Опять же разговоры об эликсире жизни, о вечных странниках. Право же, его можно понять. Я тогда раза два вас всего встречал, а сейчас вижу, что вы обыкновенный человек, как и быть должно. Ну, может быть, оригинальный… Но вы-то сами как относитесь к таким разговорам?

Я пожал плечами:

– Я слишком долго отсутствовал, чтобы оценить их значение. Но теперь уже вижу, что они мне мешают. Быть может, все это дошло до Ростопчина?

– Не исключаю, – сказал Листов.

– Тогда и Леппих, быть может, слышал? Чем объяснить его странные выходки?

– Вот тут вы угадали, – сказал Листов. – И это моя вина.

– Ваша?

– Тот самый единственный случай, когда я поддержал «легенду» о вас.

– Вот как…

– Год назад я был в путешествии за границей. Там и состоялся разговор с Леппихом.

– Случайный?

– Конечно. Ночь на почтовой станции в Альпах. Меня поразило сходство Леппиха с моим погибшим товарищем. Такое же горение в глазах, сбивчивая речь, тысячи планов. И тогда я так же, как в разговорах с моим товарищем, поддался очарованию одной невероятной идеи. Ведь годом раньше я слышал почти такое же от убитого. И тот и другой хотели постичь время. Они рассуждали бесконечно о его природе, о том, можно ли повернуть его вспять, изменить его течение.

– Как же они представляли себе это?

– По-разному. Толком ничего не скажу. Леппих, например, думал о «мираже» времени, наподобие миража, который бывает в пустыне. Знаю только, что для опыта он подыскивал такую же «горячую» точку времени в смысле историческом, как пустыня в климатическом.

– Интересно. Только неопределенно как-то…

– Мечтатели, – сказал Листов. – И он и наш друг мечтатели. Но вы можете представить, какой поддержкой для них могла стать встреча с человеком, прожившим несколько сотен лет, то есть каким-то образом одолевшим время. Ведь это первое доказательство, что загадка времени разрешима.

– И потому вы рассказали Леппиху, что видели такого человека?

– Да. Он был вне себя от восторга.

– И сразу поверил?

– Сразу. Я все рассказал о вас. Я, повторяю, сам был тогда увлечен и тоже было начал рассуждать о веках. Но потом вернулся в Москву, и наваждение слетело. Вместо заоблачных чудес я увидал, что жизнь наша российская далеко не чудо. И, может, ее устройством следует заняться в первую очередь…

– А вы знали, что Леппих сейчас в Москве?

– Да, слышал. Один мой знакомый ездил в Воронцово по пригласительному билету.

– Но ведь для других он, кажется, доктор Шмидт? Как же вы его распознали?

– Это для меня не секрет. В альпийской гостинице он тоже записался под именем доктора Шмидта, а представился Леппихом. Но, кроме того, воздушный шар. Много ли в Европе людей, которые берутся за такую постройку? А для опытов со временем у Леппиха воздушный шар имеет какое-то большое значение. Он много об этом говорил.

– Я слышал, Ростопчин надеется поднять шар к сражению? С него будут бросать бомбы.

Листов пожал плечами:

– Сражения не этим выигрываются.

– Чем же?

– Мне трудно сказать. Я видел их уже несколько… Не опоздать бы. Утром чуть свет едем.

Я показал Листову записку Леппиха.

– Ну что ж, – сказал он. – Подождем. Заодно увижу старого знакомого. Остается уповать, что завтра боя не будет. В любом случае не поспели бы. Сражения начинаются утром.

Я не стал расспрашивать, сумел ли он разузнать о своей невесте. По всему видно, что Листов глубоко затаил свои чувства и нет смысла их тревожить. Мне только казалось странным, что этот спокойный, рассудочный офицер мог кого-то тайно и сильно любить, стреляться на дуэли…

Он подошел к окну, распахнул створки. Пахнуло свежим холодом ночи. Снова звезда упала, перечеркнув темный проем окна.

– Москва, горбатая старушка, – проговорил Листов. – Доведется ли еще свидеться…

7

Утром мы напрасно ждали Леппиха у Красных ворот Зачатьевского монастыря. Я обошел стены кругом, постоял у других ворот, но его не было.

Когда собрались уезжать, подкатила телега, и человек в серой поддевке, спросив, кто я, передал записку из Воронцова.

«Сегодня на полдень назначен подъем шара, – писал по-английски Лепихин. – Я думал, что завтра, но меня торопят в связи с предстоящим сражением. Поэтому не смог приехать. У меня есть точные сведения, что наша армия нашла крепкую позицию под Можайском. Скорее всего, завтра-послезавтра решительное сражение. Я обязан там быть в связи с моим шаром, а также опытом, к которому готовился всю жизнь. Я хотел, чтобы вы помогли мне советом, но ваши планы мне неизвестны, и я как будто бы теряю вас из виду. Однако почти уверен, что вы едете в армию, стало быть, разыщу вас там. Что касается девушки, которую вы искали, то пока ничего не могу сообщить, тем более в записке. Надеюсь на встречу. Ваш Ф. Л.»

Переулками мы выехали к Арбату. На этот раз Листов предложил добираться в армию новой дорогой. Нам предстояло миновать Дорогомиловскую заставу.

По узкому низкому Арбату серой беспорядочной колонной шло ополчение. Иногда колонну распирало в простую толпу, и тогда она протискивалась между заборами особняков, весело и лихорадочно переругиваясь.

– Да чтоб вас чегт взял! – кричал пожилой офицер на невзрачной лошаденке.

– Бгатцы, я вас пгосил, чтобы в ногу! Да ты как пику дегжишь, пгоклятый!

В заторе его лошадь повернуло поперек движения, он выбрался к забору и снова кричал, поправляя кивер:

– Левой, сукины дети, левой!

Ополченцы, в серых, коробом сидевших зипунах, с блестящими крестами на шапках, шли через Москву. Последние полки. Вряд ли они успеют к сражению. Они не умеют держать оружие, нестройный ворох пик прыгает над Арбатом, ружей почти нет.

– Это тебе не ухват, газзява! – кричит офицер.

У забора, где посвободней, стоят зрители – мальчишки, женщины, старики.

– Слава те господи, – кто-то мелко крестится. – Вся Россия стронулась, слава те господи.

– Ваня, Ваня, – кричит женщина, – лепешки забыл, Ваня!

– Какие те, хрен, лепешки, – возражают из колонны, – поди, сам станет лепешкой.

– Ваня, Ваня!

– Неправильно говоришь, мил человек. Давай, бабочка, передам твоему Ванятке. Как его фамилие? Впереди он али сзади?

– Прощевайте, миряне! – картинно и весело говорит какой-то парень. – Живыми, стало быть, не вернемся!

– Глянь, ворона на кресте! – кричит кто-то истошно.

Все задирают головы и смотрят на ближайший собор.

– Плохая это примета, братцы.

– Чего плохая? Нету сейчас приметов!

– Гляди, снялась!

– Туда полетела, косточки наши глодать. Большая будет стражения!

– Куманечек, побывай у меня,

Душа-радость, побывай у меня! —

запел вдруг кто-то отчаянным высоким голосом.

Побывай-бывай-бывай у меня,

Душа-радость, побывай у меня!

– Эх! – снова сказали из провожающих. – Вся Россия стронулась. Ну, будут дела, ежели стронулась, – и опять мелко закрестились.

Мы подождали, пока пройдет ополчение. Рассеялись клубы пыли. Мы выехали на Арбат перед всадником, за которым катила коляска и кучер сердито кричал:

– Все одно не доедете! Все кости уломаете! Садитесь в екипаж, Петр Андреич!

Всадник остановился и стал протирать глаза. На лошади он держался неуклюже, синий чекмень с голубыми обшлагами был ему явно велик. Не то кивер, не то мохнатая шапка с черным султаном нахлобучена по самые уши. Из-под нее совсем уж смешно и растерянно поблескивали очки в золотой оправе.

– Что за чучело? – пробормотал Листов и вдруг осекся: – Вяземский!

Лицо всадника озарилось ясной улыбкой:

– Паша! Ты здесь? Я думал, в армии!

– Еду сейчас. А ты куда? На карнавал собрался?

– На карнавал смерти! – смеялся Вяземский. – Я тоже, моншер, в армию. Ей-богу, Поль, не могу понять, куда меня, смирную букашку, несет?

– Что за маскарад? – Листов разглядывал мундир.

– Да это Мамоновского полка. Ты что, не знал? Мамонов свой полк нарядил, а командиром князь Четвертинский. Я адъютантом к Милорадовичу назначен.

– Петр Андреич, пожалуйте в коляску, – опять начал кучер за нашей спиной.

– Да замолчи ты, вот ей-богу! Поль, я так рад, что тебя повстречал. Вместе поедем. Смотри, домашние за мной целую коляску с дядькой увязали. Мне, право, стыдно так по Москве ехать.

– С чего это? – удивился Листов. – Я тоже, как видишь, в коляске. Знакомься: поручик Берестов.

– Где-то я вас видел, – сказал Вяземский.

– На лошади ты, Петя, никак не доедешь, – сказал Листов. – Не фанфаронь понапрасну. Ты и в седле-то сидеть не умеешь.

– Не умею! – сказал Вяземский. – И стрелять тоже!

– Так что слезай и садись с нами. Лошадь пойдет за тарантасом. А в дороге поменяем экипажи. С подставами, пожалуй, сейчас трудно.

– А у меня готовы подставы, – сказал Вяземский.

Он спешился и втиснулся между нами. Пахнуло духами, свежестью новой одежды, радостной ясностью лица и добродушием.

– Да что у тебя за кивер? – сказал Листов. – Тебя за француза примут.

– Правда? Меня одна графиня и без того почитает французом. Веришь ли? – Вяземский вдруг начал хохотать. – Ар-маном зовет! Ну скажи, Пашенька, какой я Арман с таким свиным рылом.

Листов смотрел на него с улыбкой.

Нелепой одеждой, очками, округлостью лица, всей этой поездкой в Бородино Вяземский сразу напомнил мне Пьера из «Войны и мира». Только Вяземский легче, изящней. В его веселой, слегка дурашливой манере держаться сквозило умное и цепкое внимание, а уголки губ показывали, что ко всему он относится с иронией.

– Второй двенадцатый год, – сказал Листов. – Петя, как думаешь, чем для нас кончится?

– Думаю, тем же, – ответил Вяземский.

Они заговорили об изгнании поляков, о пожаре Москвы.

– Ты что про Кутузова думаешь? – спросил Вяземский.

– Армия верит, – ответил Листов. – Знаешь, что Суворов про старика говорил? «Я Кутузову не кланяюсь. Он один раз поклонится, а сто раз обманет».

– Думаешь, и Бонапарта проведет?

– Посмотрим. Мне все кажется, у старика свое на уме. По войскам разъезжает с таким лицом, будто что-то знает. Одним глазом смотрит, вполуха слушает. Всем видом показывает: говорите, мол, делайте, а я один понимаю, что будет.

– Да, – хмыкнул Вяземский. – Это еще не порука. Мне Барклая жалко.

– Вон, может, в них порука? – Листов кивнул на пылившее впереди ополчение.

– А что им Барклай? Иноземец. Когда Россию за сердце взяли, разве может отвечать иноземец?

– Да какой он иноземец! – воскликнул Вяземский. – Он с рядового в русской армии начал. Любой графский сынок еще пороху не нюхал, а уж капитан, а то и полковник, а он с рядового! У него отец бедный поручик. А кто армию спас?

– Да это все правда, – сказал Листов. – Только другого выхода нет. Я сам слыхал, как Барклая изменником называли. В нем видели всю беду.

– Так-то всегда. – Вяземский завертелся на месте. – Сначала приглашаем со стороны, а потом в морду да в морду!

– Ты, Петя, смотрю, совсем изящный язык позабыл. Русская речь полилась изначальная.

– Привык, – сказал Вяземский. – Я штрафу уже на двести рублей отдал за французский. Теперь все мы до выверта русские. Но погоди, отобьем французов, снова на Европу глазеть станем.

У Москвы-реки мы обогнали ополченцев и по деревянному настилу въехали на Дорогомиловский мост. Берег здесь круто обрывался к реке, толпа любопытных стояла у деревянных перил и смотрела сверху на движение по мосту. Паромный мост лежал плоско, прижавшись к воде. Зыбко подрагивали от колес доски.

– В Воронцове аэростат поднимают сегодня, – сказал Листов.

– Слыхали. – Вяземский вытащил из кармана розовый листок и помахал: – Ловко он забавляется, ничего не скажешь.

Я прочитал:

«Здесь мне было поручено от государя сделать большой шар, на котором пятьдесят человек полетят, куда захотят, по ветру и против ветра, а что от него будет, узнаете и порадуетесь… Я вам заявляю, чтобы вы, увидев его, не подумали, что это от злодея, а сделан он к его вреду и погибели…»

Это была та самая афишка, о которой я сказал в разговоре с Ростопчиным. Содержание некоторых, а в особенности этой, я хорошо знал. Такие афишки Ростопчин печатал небольшим тиражом и развешивал по Москве. С их помощью он пытался укрепить свое влияние среди населения. Писал их собственноручно, сам выдумал для них героя, простака и рубаху-парня Корнюшку Чихирина, который ловко бьет французов и не боится никаких бед. Об афишках судили по-разному. Одних раздражал залихватский псевдонародный тон, другие считали, что они служат на пользу.

– У меня есть дворовый Корней, он читать умеет, – сказал Вяземский. – Я с ним почти в дружбу вошел, говорим запросто. Так он про эти афишки сказал: «Много у вас, господ, крику. Чуть что, горло надрывать. А разве такое сейчас время, чтобы кричать? Теперь поразмыслить надо, да чтоб с умом Россию спасать».

– Это не только про Ростопчина, это про всех нас, – сказал Листов. – Ты посмотри, Петя, сколько грому, сколько красивых жестов. Все форму надели. А пойди на бульвар, смех один – новоиспеченные офицеры кивера, что котелки, все норовят приподнять.

– В меня метишь! – воскликнул Вяземский.

– Да хоть и в тебя. Ты, Петя, знаю, сердиться не будешь, скажи мне толком: зачем в армию едешь? Адъютантом к Милорадовичу! Да чем ты ему поможешь в сражении? Только мешаться будешь, к тебе офицера специально приставят, поскольку ты важная птица да чтоб под ядра не лез. Так вот скажи: куда же вы все, танцоры-гуляки, хорошие приятели, Мамоновы, Салтыковы, Щербатовы, куда же вы скопом ринулись? За славой, что ли? Или так, просто покрасоваться?

– Ну, брат, ты хватил! – Лицо Вяземского похолодело. – Это я тебе укоризну сделаю! Зачем я еду? Ты прав, я и стрелять не умею, ты прав. Но вот, ей-богу, все равно еду! А ты хотел, чтобы я в свое имение подальше сбежал, чтобы водку пил да зайцев гонял, пока ты будешь один воевать? Нет, брат! Вон ополченцы, чем лучше меня? Ружья в руках никогда не держали. Хватил, брат, хватил! Сейчас не одни военные, сейчас вся Россия в поход собралась!

– Ну, ну… Может, и прав, – примирительно сказал Листов. – Хотя это опять же крик. Правильно твой Корней говорил, много у нас шума, а мало дела.

– Ах, Паша, чего ты такой критик сделался? Наверное, давно не влюблялся, вот и хочется все ругать.

– Ну, это как знать, – сказал Листов.

Я посматривал на Вяземского. Он станет другом Пушкина, но пока они еще не знакомы. Пушкину всего тринадцать лет, и он только поступил в Лицей. Я попытался представить, как по тенистому саду в далеком Красном Селе бродит сейчас задумчивый хрупкий подросток. Попытался, но не сумел. Пушкин все еще был для меня в другой эпохе.

Мы проехали Дорогомиловскую заставу и круто взяли вверх у Поклонной горы. Позади налегке ехал дядька Вяземского, за тарантасом бежала привязанная лошадь.

– Стой! – сказал Вяземский. – Давай на Москву взглянем, может, уже не придется.

Мы поднялись на Поклонную гору. День стоял серый, но светлый, с высоким перламутровым небом. Москва в синевато-зеленом налете садов простиралась под нами. Рассыпное золото соборов казалось нежно-салатовым, оно не блистало, а матово круглилось. Вся Москва представилась большим таинственным садом с молодильными яблоками соборных глав.

Пожар. Я думал о нем. Мысленно я представил пылающую Москву, огненное море, черные винты дымов, снопы искр. Я так четко увидел все это внутренним взором, что казалось, вот-вот Москва вспыхнет, покажет мне огненную картину недалекого дня, точно так же, как в доме на Пречистенке я видел судьбы офицеров. Но нет, спокойная, даже кроткая, в легкой дымке осеннего дня, она лежала все тем же садом, не поддаваясь на вызов будущего, и в этот миг я почувствовал, что ее мягкий, почти женский облик не подвластен пожарам.

Прощай, город!

8

В Перхушкове мы пересели в коляску Вяземского. Дальше на двух станциях были готовы подставы, и ехали мы быстро.

Новая Смоленская дорога уже была дорогой войны. По обочинам стояли сломанные телеги, валялись колеса. То и дело попадались следы костров, срубленные деревья. Дорога раздалась вширь, захватив луговую траву. Густой слой пыли, взме-шанной сапогами, колесами, копытами, придавал дороге мягкий пуховый профиль, под которым таились рытвины и ухабы.

Несколько раз мы обгоняли колонны войск, пушки, обозы и целые вереницы пустых телег для раненых. Иногда войска шли так густо, что дорога превращалась в сплошной пылевой туннель, белый, розоватый или смутно-желтый, в зависимости от освещения.

Солнце то прыгало за быстрые клочковатые облака, то выскакивало, то меркло в пыли.

Вяземский поклевал носом и заснул у меня на плече. Он мирно посапывал и терся щекой о мой доломан. Листов тоже надвинул фуражку и будто бы задремал.

Я закрыл глаза и представил три феерических дня. Три неполных дня в новом мире, а кажется, я прожил целую жизнь. Разобраться во всем я пока не в силах. Лепихин принимает меня за человека, одолевшего время, Ростопчин за подходящего исполнителя своих театральных планов, Листов просто за «оригинала»…

Наташа… Это и загадка и надежда одновременно. У той, на медальоне, волосы падают гладкой блестящей волной.

У моей это всегда беспорядочный, подхваченный и разбросанный ветром ворох разномастных прядей, от темно-пепельных до каштановых или выгоревших до соломенного блеска. У той, на медальоне, спокойный, слегка печальный взгляд. У моей всегда живой, настороженный, доверчивый, беспокойный или радостный. У обеих серо-голубые глаза, темные, с глубинным отливом моря в непогоду.

Уже от Кубинской мы стали явственно различать отдаленный рокочущий гул. Канонада. Как будто мягко перекатывал кто-то тяжелые шары по железному скату неба.

– Неужто опоздали? – сквозь зубы сказал Листов.

Я-то знал: это бой за Шевардинский редут. Я стал успокаивать Листова, говоря, что для главного боя канонада слаба. Он согласился.

Можайск был запружен войсками. Отсюда ясно различалась каждая пушка, но пальба догорала. Кто-то подтвердил, что это стычка на левом фланге и длится она с полудня, но главные силы еще не вступали.

Поздним вечером мы подъезжали к Бородино. Сначала увидели слабое озарение неба, потом развернутые мириады костров. Канонада уже затихла, но еще неровно потрескивал вдалеке ружейный огонь.

Скрип колес, топот копыт, густой говор полков стояли над Бородинским полем. В темноте шли батальоны, ехала конница, покрикивали ездовые. В неверном освещении костров все двигалось, мельтешило. Казалось, поле вздрагивает и колеблется, взбалтывая на себе массу войск.

От Горок мы повернули влево и стали искать Ахтырский гусарский полк, в котором служил Листов. Нам показывали в разные стороны. Наконец от одного костра окликнули:

– Листов, пропащая душа! Тебя Денис Васильич рыщет!

– Где он?

– Вон там, в балке.

– Что тут у вас за грохот? От самой Шелковны земля трясется.

– С левого фланга нас сбили. Горчаков, говорят, зубами держался, но теперь новую позицию нашли.

– Так где батальонный?

– Вон там. Правее, правее бери.

У остатков забора догорала куча хвороста. Кто-то, завернувшись в бурку, спал у огня. Листов вышел из коляски.

– Денис Васильевич!

– А? – Спавший вскочил, живо блеснули глаза. – Павел! Ты вернулся? Никишка! – тут же закричал простуженным голосом. – Заморозить меня хочешь, злодей? Сейчас неси дров, каналья! Да водки, ужинать будем!

– Чичас, – спокойно отозвались из темноты. – А водки не знаю. Где взять? Еще днем кончилась…

– Чтоб была! У полкового займи, замерз я чего-то!

– Денис Васильевич, здравствуй. – Листов сел у костра. – А это мои товарищи.

– Князь Петр! – вдруг закричал тот громко, хоть и хрипло. – Вот не думал, не гадал! Да ты на мумию похож, весь в пыли!

«Неужели Давыдов?» – подумал я, вглядываясь в слабо освещенное лицо с лихорадочно блестящими глазами.

Мы с наслаждением повалились на холодную траву. После трудной дороги я чувствовал себя разбитым, пыль скрипела на зубах.

В костер подкинули хвороста. Он пригас, а потом вспыхнул, резко обнажив темноту. Давыдов! Конечно. Широкое небольшое лицо, припеченное снизу бликами пламени, лихие усы, растрепанная шапка волос, из которых одна прядь, вызывающе белая, как клок ваты, торчит наотлет. Нос пуговицей, какой-то особо заносчивой формы, сверкание глаз и нетерпеливое подергивание плечами.

Он быстро заговорил с Вяземским. Они перекидывались короткими фразами, шутками, хохотали.

– А я тебя ждал, – сказал он Листову. – Ждал не дождался. Кабы вчера вернулся, я бы с собой тебя взял. Завтра, душа моя, отбываю.

– Завтра? – удивился Листов.

– Доконал я светлейшего рапортами. Дали мне пятьдесят человек гусар, сто пятьдесят казаков. Багратион карту свою уступил, и прощай, дорогой Денис! Пойду шастать по французским тылам, сам себе хозяин. Ты бы пошел, Паша? Бекетов, Макаров со мной и Бедряга. Очень тебя хотел, да ты уж адъютантом к Багратиону назначен. А так пошел бы?

– Но ведь сраженье… – неуверенно сказал Листов.

– А что сраженье? – горячо заговорил Давыдов. – Что ты в сраженье? Знаю такие дела, свалка, и все тут. Я, брат, в толпе помирать не хочу, у меня свое предприятье. Посмотрим, что больше России даст, сраженье или кадрильки мои по тылам. Я их без штанов оставлю, жрать будет нечего, зарядов не будет! Посмотрим, каково тогда им станет в сраженье!

– Э, Денис, а не жалко тебе все же? – лениво сказал Вяземский. Он блаженствовал на кошме. – Я и то к бою приехал. Глядишь, орден получу. А тебя по тылам кто заметит, кто наградой побалует?

– Да не смущай ты мне душу! – закричал Давыдов. – И так совсем умучился! Сам знаю, что завтра здесь славная рубка будет. Только пойми: не моя планида! В скольких сраженьях я лез как оголтелый вперед, а толку? Нет, Петр, я на большее способен. Мне бы армию под руку, хоть небольшую, потрошил бы я корсиканца с хвоста! Но ничего, я и с двумя сотнями обернусь. Мужиков наберу корпус, их по лесам сейчас много шатается.

Подсели к костру несколько офицеров, заговорили о схватке за Шевардино.

– Из наших кто в деле?

– Александрович с двумя эскадронами, еще не вернулись.

– А неплохое, говорят, дельце, жаркое.

– Тысяч пять полегло.

– У них больше.

– То ли завтра будет!

– Кого-то сегодня недосчитаемся.

– Денис Васильич, куда ж нам без вас?

– Завтра не начнет, охорашиваться станет.

– А вдруг как под Царевым Займищем? Постоим-постоим да уйдем?

– Куда же идти? Москва вот она.

– Братцы, пунша сварим! Никишка, кастрюлю, лимон, корицу!

Над костром подвесили большую кастрюлю, пряный запах горячего рома пахнул в ясном воздухе ночи.

– Никишка, стаканы! – крикнул Давыдов. – Да трубку!

Я вспомнил:

Станем, братцы, вечно жить

Вкруг огней под шалашами,

Днем – рубиться молодцами,

Вечерком – горелку пить!

– Ребята! – крикнул Давыдов. Он встал на колени, поднимая бокал высоко, как саблю в атаке. – Пью ваше здоровье! Ни дна вам, ни покрышки! Кто завтра со мной, тот за оставшихся выпьет! Кто остается, тот за нас! Ваш батальонный, подполковник Давыдов, обещает сбрить усы, ежели слава о нем не вернется к ахтырцам! Круши, гусары!

– Ура! – закричали офицеры.

– А теперь за Россию! – крикнул Давыдов. – Пусть она, матушка, нас приласкает, в земле сырой согреет! А мы уж будем скоблить с нее чужие сапоги! Ура!

– Ура! – закричали все.

– Шумим, – тихо сказал мне Листов. – То самое, о чем говорил Корней.

– Чего там шепчешь, Паша? – Давыдов подсел к нам. – Нет, что же мне делать, братцы! – Он ударил кулаком по колену. – Ехать или не ехать? Может, плюнуть на все, отказаться? Хоть надвое разорвись!

– А ты после сраженья, Денис Васильевич, – сказал Листов.

– После сраженья… А если убьют? Кто мое предприятье возьмет? Ты ведь не пойдешь партизанить?

Он задумался и с ожесточением воткнул в рот длинную трубку.

– А ведь это мои места. Я здесь вырос, каждый пригорок знаю. Когда подъезжал, сердце сдавило. Уж тут ни одной избы не осталось, все разобрали для люнетов. В моем доме до вечера Кутузов стоял, а теперь не знаю, должно быть, тоже сломали… Народ разбежался, одного Архипа встретил. Мудрец, право. Говорит, земля здесь святая…

Я сразу вспомнил старика из «долгауза». Его тоже звали Архип, и шел он из Бородино. Неужто так быстро обратно добрался?

– Караульщик тут есть в нашей церкви, – пояснил Давыдов. – Не простой старик – книжки читает. Так он сказал, святая земля. Неужто побьем тут Бонапарта?

– А ты в партизаны спешишь, – сказал Листов.

– Ах, Паша! – Давыдов отчаянно всплеснул руками. – Да куда теперь отворачивать? Казаки и гусары выделены, разговоров по горло, инструкция в кармане, насмешников хоть отбавляй. Все гибель мне прочат. Так что же, испугаюсь? Затеял, мол, и в кусты? Нет, нет, не сбивай меня, не сбивай…

Он еще яростней вцепился в трубку. Денис Давыдов! Знаменитый поэт-партизан! Гусар, которого воспели Пушкин, Жуковский, Батюшков. Да кто только не восхищался им! Его стихи знала наизусть вся армия. Его славе мог позавидовать любой герой двенадцатого года. И в то же время все признавали его неудачником. Он не достиг высоких чинов по службе, его не любил царь.

Денис Давыдов, «поклонник красоты», как называл себя сам, фантазер, написавший биографию, похожую на гимн самому себе, Давыдов-храбрец, Давыдов-гуляка, Давыдов – нежный влюбленный, Давыдов-острослов, Давыдов, выразивший в стихах и в жизни всю пеструю широту своей русской натуры, – вот он сидел рядом со мной, понурившись, в мучительном раздумье о завтрашнем дне. Где его место? В громе сражения рядом со всеми или в отчаянном рейде по французским тылам в одиночку? Где птица славы?..

Гусары гомонили, распевали песни.

– Денис! – крикнул кто-то. – Стихи! Стихи читай, не откажи на прощанье!

– Ой, не могу, ребята, увольте.

– Читай же, читай!

– Ах, нет! Сердце томится, стих крылышки опустил! Просите Карчевского. Карчевский, задай импровизацию, ты ведь мастак!

– Давай, Карчевский! Скажи про любого из нас!

– Буриме?

– Буриме!

– Рифмы задайте.

– Гусар! – крикнул кто-то. – Жар! – подхватил другой. – Пламя! Знамя! С нами!

– Так «пламя – знамя» или «пламя – с нами»? – спросил Карчевский.

– Давай что труднее!

– И про кого?

– Про Давыдова! Про Листова! Про Бедрягу!

– Нет, было, было. Про всех было. Давайте другого.

– Листов, кто там с тобой лежит? Товарищ твой? Тоже гусар? Как его зовут? Берестов? Саша Берестов. Давай про него! Смотри, какой задумчивый. Тихо! Читай, Карчевский!

Вот оно, подумал я с замиранием. Я знал, что сейчас услышу. Я лежал, облокотившись, чуть поодаль от костра, лежал точно в такой позе, какую вообразил себе, читая найденные у Артюшина стихи! «Там Берестов, задумчивый гусар…»

– Наш Берестов, отчаянный гусар, – начал Карчевский, – в бою всегда подхватывает знамя…

– Стой! – закричал кто-то. – Откуда знаешь? Не фанфаронь, Карчевский! Давай правду! Снова, снова давай!

– Тогда так, – сказал Карчевский. – Там Берестов, задумчивый гусар, на биваках приятельствовал с нами…

– Ага, это лучше!

– Тише, тише!

– И на лице мешался думы жар, и жар костра… – Карчевский остановился. – А дальше не получается. Там рифма «пламя» в конце…

Все загомонили. Каждый предлагал свое: и «радостное пламя», «битвы близкой пламя»…

– Берестов! – крикнул кто-то. – А ваш вариант? Или про себя не интересно?

– И пунша яркий пламень, – сказал я слово в слово по артюшинской строфе.

– Э нет, не пойдет! Не «пламень», а «пламя»!

– Карчевский сегодня не в форме!

– Ребята, пуншак кончается! – кричит кто-то отчаянно.

– Эх, господа, а ведь скоро бой…

Я лег на спину и стал глядеть в глубокое черное небо, полное вздрагиваний, слабых вспышек и пригасаний множества звезд. В голове медленными кругами ходили знакомые строки:

Там Берестов, задумчивый гусар,

На биваках приятельствовал с нами,

И на лице мешался думы жар,

И жар костра, и пунша яркий пламень…

9

Бой за деревню Шевардино, грохот которого мы слышали за пятьдесят верст, начался в полдень двадцать четвертого. Армия отходила в поисках места для сражения, арьергарды едва сдерживали наседавших французов, а когда войска стали разворачиваться у Бородино, оказалось необходимым вообще остановить Бонапарта, чтобы подготовиться к сражению. Так получился Шевардинский бой. Французы атаковали превосходящими силами и к вечеру выбили русских из недостроенных укреплений, но последовала контратака гренадеров во главе с Багратионом, и редут снова оказался в наших руках. Когда мы подъезжали к Можайску, Шевардинский бой кончался, французы были остановлены на сутки, а русские отошли на другую позицию у деревни Семеновской.

После пунша у костра Давыдова Вяземский уехал искать генерала Милорадовича, а мы с Листовым обсудили планы на завтра. Утром Давыдов отправлялся в партизанский рейд, Листову надлежало явиться в штаб второй армии.

Листов хотел представить меня кому-нибудь из знакомых генералов и тоже определить в адъютанты. Другого выхода, на его взгляд, не было, в полк меня никто не запишет.

Он сказал:

– Сейчас туча ненужных людей наехала, и всех берут в адъютанты. Вроде и при деле, и без забот. Как в театре.

– Спасибо. – Я засмеялся.

– Прекрасно знаете, я не о вас, – смутился Листов. – Вам прямое дело к боевому генералу. Только вот где его взять? Связей у меня не так уж…

Вернулись два эскадрона ахтырцев. Они прикрывали шевардинскую батарею. Пожилой ротмистр с жаром рассказывал о фланговой атаке, во время которой отбросили пехоту генерала Компана. Рассказам и спорам не было конца. Под шум гусарского костра я уснул, завернувшись в чью-то шинель.

Утром Листов поехал рапортовать в штаб, а я долго и с наслаждением умывался в холодном ручье. У длинной коновязи среди других лошадей стояла моя Белка. Одним глазом, не слишком удивляясь, она оглядела мой новый мундир и продолжала жевать сено.

По всей длине ручья с обеих сторон плескались солдаты. Сине-коричневые гусары, драгуны с оранжевыми и голубыми воротниками, уланы с малиновой грудью. Кто брился, кто стирал сорочку, кто набирал воды в котелки. Здесь стоял четвертый кавалерийский корпус, ахтырцы входили в его состав.

Вихляясь, прошли подводы с ранеными во вчерашнем бою.

– Не хмурьтесь, ребята! – крикнул им кто-то. – Не на тот свет поспешаете!

– И то, – ответили с подводы. А на другой застонали.

Вернулся Листов на своем черном мускулистом Арапе. Он получил распоряжение знакомиться с позицией и позвал меня.

Семеновской, по улице которой я скакал еще три дня назад, уже не было, уцелели только два дома. От прочих остались захламленные четырехугольники, да кое-где печи. Даже деревья рубили, чтоб не мешали войскам во время сражения.

Все поле походило на огромную строительную площадку. Тысячи ополченцев в белых рубахах копали землю, таскали бревна, катили тачки. Лопатами, кирками, ломами прокладывали дороги, срезали пласты земли, насыпали брустверы. Стук топоров, жужжание пил, говор, возгласы, песни.

Войска передвигались целыми массами. Иногда они затаптывали начатый профиль дороги или раскачивали неукрепленный мост. Ополченцы ругались и начинали работу снова. Солдаты отшучивались или тоже ругались, но во всей этой перебранке не было злости и суеты, а только напряженное предчувствие огромного события, которое надвигалось на всех.

Мы ехали к мосту через Колочу. Листов собирался подняться на колокольню бородинской церкви и оттуда хорошенько рассмотреть позицию.

У центрального взгорка особенно живо кипела работа. Кто-то окликнул Листова. Улыбчивый офицер в форме поручика инженерных войск оказался знакомым еще по кадетскому корпусу.

– Ну как тебе нравится моя крепость? – спросил он. – Девятнадцать орудиев да еще перекрестный огонь с обоих флангов.

Редут был почти готов. Светлая медь пушек парадно горела в черных земляных проемах, зарядные фуры стояли в ряд, суетились артиллеристы и ополченцы.

– А не слишком у тебя с флангов открыто? – спросил Листов.

– Ты, я смотрю, не забыл фортификацию. Здесь положу бруствер со рвом, а сзади палисады с проездами. Еще волчьи ямы хочу нарыть по склону. Вечером Раевский будет смотреть.

– Пушек не мало? – спросил Листов.

– Больше не уместить. Слева шестьдесят орудиев да справа столько же, а моя батарея венец всей бомбежки. Думаю, всыпят здесь корсиканцу.

– Это бы хорошо, – сказал Листов, а когда отъехали, повторил: – Все-таки мало пушек. Я бы здесь тридцать поставил, хорошая горка.

На этой «хорошей горке» всего несколько дней назад я выкладывал начальные буквы полегших полков. На ней я в последний раз видел Наташу и в память об этом сорвал полевой цветок. На этой «хорошей горке», батарее Раевского, как потом ее назовут, десятки тысяч сложат свои головы, и, по словам очевидца, она будет «вымощена телами наподобие паркета…».

У бородинской церкви я неожиданно увидел Архипа, старика, говорившего о пожаре Москвы. Одет он был ярко. В розовой рубахе и серо-голубых штанах. Седая борода расчесана, взгляд торжественный. Ничуть не удивляясь моему появлению, он степенно наклонил голову. Мы спешились.

– Стало быть, ты и есть караульщик?

– Стало быть, так, – ответил он. – А теперь и звон исполняю, пономарь наш помер.

– Мы к тебе в гости. Не удивился?

– Вся Русь нынче в гости, а многие гостями навек пребудут.

– Думаешь, много погибнет? – спросил Листов.

– Отчего же погибнет, – возразил Архип. – Нету героям погибели.

– Славно говоришь, загадками, – сказал Листов. – Нам бы на колокольню подняться.

– То можно, – сказал Архип. – Я благовестить начну и вы со мной. Одни не взойдете, лестница больно трухлява, каждую ступеню надобно знать.

– А не ты ль говорил, что земля тут необыкновенная? – спросил Листов. – Нам вчера рассказывали.

– Святая земля, – сказал Архип. – Верное дело.

– Чем же святая?

– Россию от погибели бороняет. Уже тыщу лет бороняет.

– Так уж и тыщу, – сказал Листов.

– А ты посмотри, – заговорил Архип. – Вон речка, как называется? Вóйна. А энта вон – Кóлоча, что значит сеча. Вон тот ручеек подале – Огник, значит, огонь. А там за бугорком – Стонец, стало быть, стон. Еще дальше речка Сетунь – то печаль, сетование. Что следовает? Война, битва, огонь, стон да страдания – вон оно издревле как все окрестили! Смекаешь?

– Интересно, – сказал Листов.

– В писаниях старых что говорят? Бились на этом поле русские люди спокон веков. Как ворог идет на Москву, так здеся препон. Михаил Хоробрит, слыхал? Брат Александра Невского, он тут голову положил, дрался с Литвой. Ольгерды, Ягайлы этой дорогой ходили, на русский меч натыкались. Иноки Пересвет и Ослябя из этих мест на Куликово поле благословлены были.

– Да ты, брат, образован. Читать умеешь?

– Слава богу. Этому сызмальства научен, – с достоинством сказал Архип.

– А что за рукописи? Где ты читал?

– У нас целая келья писаниям отведена. И в Колоцком монастыре имеется.

– Думаешь, не первая битва за русскую землю здесь будет?

– Истинно. И татарву отсюда гоняли, и шляхту, за тыщу лет всякую нечисть. Ясная тут земля, пакость скинет, умоется и опять солнышку рада.

– Места, конечно, красивые, – сказал Листов.

– То-то! – воскликнул Архип. – Рази красота гадость стерпит? Да и народ почему тут обжился? Нам еще деды сказывали. Шли из далеких мест, а было то еще при Владимире Красно Солнышко. Шли, долго шли. Князь-то суров был, чуть что – голову с плеч, а одной семье велел идти до самого северу, до зеленой звезды, пока ноги в кровь не источатся, а назад в свои домы не возвращаться. То и были наши деды-прадеды. Шли они, шли, многие померли. Поляна открылась, и видят, на бугорке цветик горит нежным пламенем. Красота какая! Загляделись. А подошли к цветку – только что горел, а стоит цел-целехонек. Горел не сгорел тот цветик. Одно слово – неопалимый. И деды сказали: «Здесь землица святая, и кровь с наших ног полечит». С тех пор и живем.

Какой-то офицер окликнул Листова, и он отошел.

– Послушай, Архип, – сказал я, – ты в Москву будто бы семена приносил. Уж не того ли цветика, который прадеды видели?

– Того, господин драгоценный, того.

– Который горит не сгорает?

– Истинно.

– Значит, на самом деле такой есть цветок?

– Есть такой цветик божеский, неопалимый. Только не каждому глазу откроется.

– Как же ты из Москвы так быстро добрался? Я вот на лошадях и то к вечеру доехал.

– Чем же такое быстро? – сказал Архип. – Всю ночку бодро шагал, а утром люди добрые подвезли. Все поспешают нынче. А мне сам бог приказал. Сраженья пройдет, надо в Москву скорей ворочаться, цветок садить, где успею. Ах, отняли семя, злодеи! Ежели где успею посадить, на версту кругом пожар не тронет.

– Все-таки, думаешь, загорится Москва?

– Всполыхнет, – сказал Архип. – Раз уж земля русская страдает, Москва первое дело всполыхнет.

Вернулся Листов, и мы поднялись на колокольню. Далекий вид открывался отсюда. Влево и вправо раскиданы деревеньки, лес по горизонту подступал сплошным окруженьем, а ближе к полю распадался на кучные толпы деревьев.

Змеилась Колоча, высоким берегом очерчивая правый фланг русских. Левый загибался дугой в сторону Семеновского оврага. Вдали золотыми главами поблескивал Колоцкий монастырь.

Все поле оживленно посверкивало, калейдоскопом мельтешили мундиры, белые, синие, красные, желтые. С русской стороны эта пестрота лежала как бы на зеленой подкладке, с французской на синеватой – главные цвета войск хорошо были заметны сверху.

Где-то за дальним лесом, у Старой Смоленской дороги, пощелкивали выстрелы, словно кто-то рубил хворост. Там егеря с утра держали легкий напор польского корпуса, но за деревьями ничего не было видно.

Отсюда как на ладони рисовалась позиция. В центре, прямо против колокольни, на том берегу Колочи тупым углом развернулась батарея Раевского. Справа от нее за маленьким лесом чуть дальше Семеновской горсткой сбились три укрепления – Семеновские или Багратионовы флеши, так их потом называли.

Эту линию занимала вторая армия Багратиона. В нее входили два пехотных и один кавалерийский корпус. Влево от батареи Раевского развернулась первая армия Барклая де Толли из пяти корпусов. Там у деревни Горки стоял штаб Кутузова, и я напряженно пытался различить в сумятице войск бело-зеленое пятно кутузовской свиты.

Французы тоже что-то строили, но работы чувствовалось меньше. Купола французских палаток роем высыпали по опушкам леса, их было больше, чем на русской стороне, и казалось, богатый табор стоит против табора победнее.

Архип тем временем колдовал у колоколов. Он отвязал веревки, разложил их по балке. Поглядев на поле, на тысячи людей, снующих туда-сюда, проговорил сокрушенно:

– Ах, комарики драгоценные, побьет вас градом железным, побьет!

– Комарики? – спросил Листов. – А ты говорил, нету героям погибели?

– Дай-то бог! – Архип перекрестился.

– Что же, дед, – сказал Листов, – красивую ты историю рассказал о цветке, да по ней выходит, что село ваше постарше Москвы. Владимир-то Красное Солнышко за полтораста лет до Юрия Долгорукого жил.

– Может, и постарше, – сказал Архип. – Только не было споначалу села, скиты лесные стояли, люди свободные жили. А сельцом – то уж бояре Бородины владели.

– За что ж твоих предков Владимир изгнал?

– Опять же за красоту. Были в роду том девки-красавицы, у каждой лицо – огнецвет. Князь их к себе хотел взять, на потребу, да мужики упротивились. Взялись за мечи, сказали: «Помрем, а сраму не стерпим». Был среди них дружинник, ездец лихой на белом коне – один на сто печенегов ходил. Князь его сильно любил, потому и не предал смерти семейство, а только сказал: «Подите прочь из мово Берестова»…

– Берестова? – спросил Листов.

– Что под Киевом. Там княжий дворец стоял. Сказал: «Подите до самой зеленой звезды, какая горит не сгорает. Как на нее набредете, место вам будет. А ты, ездец, дружинник любезный, и там не проспи, землю свою от погибели стереги». Шли тако, шли, пока цветок перед ними зеленым огнем не вспыхнул. И деды сказали: «Вот она, зеленая звездочка, горит не сгорает, тут наше место, святая земля». С тех пор и живем.

– И землю свою стережете?

– Русскую землю, – уточнил Архип.

– А что тот всадник, ездец лихой?

– Ездец-то? Он главный воин. Мечом махнет – вражий полк отшатнется. Поводья отпустит – конь через реку перенесет.

– Что же с ним стало?

– А что с ним станется? Пока поле живет, и ему придется. Охотников до нашей земли еще много. На Москву сквозные ворота. Надо тут крепко стоять.

Листов коротко взглянул на меня.

– Стало быть, он по-прежнему здесь?

– На бородинской земле, – подтвердил Архип.

– А что же его не видно? Где он хоронится?

– Зачем хорониться? – недовольно сказал Архип. – Не все глаза мозолить.

– Вот бы на него взглянуть, – сказал Листов. – Я бы поглядел на него с удовольствием.

– И поглядишь, – сурово сказал Архип. – Как будешь лежать на поле побитый, так поглядишь.

– Побитый! – с деланным разочарованием сказал Листов.

– Как ранетый упадешь, так смотри в оба, – продолжал Архип. – Он промеж вас поедет на белом коне.

– Что же он станет делать?

– Своих собирать.

– А кто у него свой?

– Тот свой, кто герой. Кто вперед всех жизню свою не щадил, – сказал Архип. – Скажет им: «Вставайте, нет вам погибели. Будут еще сраженья. Сколько земля жива, столько и вам придется. Вставайте, вставайте!»

– И что же они, встанут?

– А как же? Хочешь не хочешь, вставай. А ну как еще кто походом на Русь двинет? Как думаешь, защищать надо?

– Надо, – засмеялся Листов. – А что же он остальное время делает, ездец твой, всадник? Сраженья-то не каждый день.

– Что делает? – Архип на мгновение задумался. – А что он делает? Живет, как все.

– Так, может, он где-то среди нас? – допытывался Листов.

– Может, – сказал Архип. – Всякое может.

– А стало быть, как бой начнется, он сразу туда?

– Этого знать не могу. Какие у него порядки. Сразу или не сразу.

– Ив бою помогает? – продолжал Листов.

– Бьется, как все! – несколько раздраженно ответил Архип. – Что ты, мил человек, все расспрашиваешь? Нешто не веришь моему рассказу? Тогда у другого спроси.

– Верю, дедушка, верю, – примирительно сказал Листов. – Чего же спрашивать. Все равно твоего всадника никто не видал.

– Видали! – рассердился Архип. – Говорю тебе, на белом коне!

– Так ведь кто не на белом коне? Все генералы у нас на белых. Вон у поручика, посмотри-ка, тоже белый.

– А может, он и есть ездец сам собой, – с внезапной хитростью сказал Архип. – Рази признается? Нагрянули ко мне, пытаете. А я только то и скажу, что от дедов слыхал.

– Записать бы эти легенды, – сказал Листов. – Малая деревенька, а свою историю сказками говорит. И в самом деле, какие имена у речек! Война, Колочь, Огник, Стонец. Нет, тут наверняка много крови пролито. Как мы мало знаем о нашей земле! Из Берестова они шли, говоришь?

– Деды-прадеды сказывали.

– Глядите, поручик, – Листов засмеялся, – может, и вправду оттуда ваша родословная?

– Однако начинать пора, – сказал Архип.

Он перебрал веревки, потянул одну, аккуратно обмотал вокруг ладони.

– Ну, Тихон Тихоныч, подавай голос! – качнул раз, еще раз, еще – и долгий, струящийся гул поплыл от колокольни, пронизывая небо и землю.

10

Перед церковью строилась колонна рослых гвардейских егерей.

– Егеря, с-смирна! Слушай, на пле-чо! Прямо, шагом арш! Грянул полковой оркестр. Музыканты в белых крест-накрест ремнях вскинули полосатые рукава с трубами и пошли первыми, гордо встряхивая красными султанами.

Листов поскакал в штаб с докладом, а я медленно поехал к биваку ахтырцев.

У батареи Раевского я остановился. Офицер, с которым Листов разговаривал час назад, помахал мне рукой. Он, видно, уже считал меня знакомым. Да и все кругом, как я заметил, обменивались замечаниями, говорили, не спрашивая имен. Всеобщим родством повеяло в армии перед большим сражением.

– Хотите чаю? – сказал офицер.

Несколько артиллеристов собрались в кружок у костра. Большой обгорелый чайник с кривым носиком сипел над огнем.

Внезапно на хорошем галопе подлетел всадник. Всколыхнулись золотые шнуры эполет. Генерал! Смуглое молодое лицо ослепило улыбкой, блеснули живые глаза.

– Здравствуйте, братцы!

Сидевшие вскочили.

– Сидите, сидите! – Он ловко спрыгнул с коня. – Я с вами малость передохну, с утра из седла не выберусь.

– Чайку, ваше превосходительство?

– Не откажусь. В горле давно пересохло. Как тут у вас, громовержцы? Все отладили?

Он подогнул ногу в блестящем черном сапоге и сел на нее, умудрившись не запачкать о землю белых лосин. Пил чай быстро, вприхлебку, остро поглядывая по сторонам.

– Приказ мой получили? Я, братцы, еще раз толкую: он будет давить, всей грудью полезет. Но боже вас упаси сняться с позиции. Картечью в упор, пока не сядет на пушки! Отдайте орудье, но всыпьте последний заряд! Мне толку от пушек мало, если будете, бегая, за собой их таскать.

– Гранат недостаток, – сказал кто-то.

– Этого подвезут. Жарьте картечью. Ежели перед вами батарея, старайтесь прислугу положить.

– Ура! Ура-а! – перекатилось совсем рядом.

– Светлейший едет! – все вскочили.

Поодаль кургана вдоль батальонных линий медленно двигались всадники. Впереди на белой лошаденке грузно сидел Кутузов. Он остановился и стал смотреть в нашу сторону. Потом повернул коня и направился к батарее.

– Сюда, к нам! – заговорили офицеры.

Солдаты сбежались от пушек к палисаду.

Белой, коренастой грудью коня Кутузов медленно наезжал на батарею. Большое тело его колыхалось по бокам седла. Белая фуражка без козырька плотно нахлобучена на голове. За ним на расстоянии в несколько шагов ехала свита.

– Р-рота, становись! – закричал офицер. – Смиррна!

– Лександр Иваныч, – сказал вдруг Кутузов неожиданно тонким и мягким на слух голосом. – Я тебя издали углядел, друг мой.

Кутузов был в расстегнутом сюртуке с полосатой георгиевской лентой и нагайкой через плечо. Он тяжело дышал. Несмотря на прохладный день, вынул платок, отер шею.

– Хорошо ли сделал высотку? Кто здесь над пушками?

– Полковник Шульманов, ваша светлость, – ответил генерал.

Кутузов оглядел батарею.

– Славно, славно устроил. Однако выпячена слегка. Карл Федорович! – позвал он.

Подъехал офицер на караковом жеребце.

– Распорядись к вечерку подвинуть Раевского и Дохтурова, пускай флангами сойдутся на батарее. Гвардейцев с артиллерией тоже подтяни.

– Слушаю, – сказал офицер.

Я знал, что Кутузов не всегда носит повязку на выбитом глазе. И все-таки это большое, книзу раздавшееся лицо, с одним как бы дремлющим оком, а другим и вовсе оставившим только белесую впадину, это лицо с печально и устало вскинутыми бровями удивляло одновременно чем-то детским и старчески умным.

Да и сама рана была необыкновенна. Пуля пробила навылет голову, вошла под глазом и вышла в затылке. Казалось, до сих пор на лице сохранилось удивление: «Как это я остался жив после такой раны?..»

– Отсюда неплохо видать. – Кутузов повернул коня и стал разглядывать французскую сторону. – Однако не узнаю его, закопался по уши.

– Опасается, – сказал кто-то из свиты. – Зубы об нас поломает, а ну как потом добиваться станем?

– Зубы-то поломает, – согласился Кутузов. – Только добивать, боюсь, нечем будет.

– Глянь, глянь! – закричал солдат. – Братцы, орел!

Все закинули головы. В голубовато-белесом небе медленно и высоко парила большая птица.

– Хорошая примета, – заговорили кругом. – Это к победе.

Кутузов с трудом поднял голову и тоже смотрел из-под ладони.

– Орел в небе хорошо, – проговорил он.

Внезапно привстал на стременах и с напряжением, так что покраснело лицо, крикнул зычно и тонко:

– А на земле орлы еще лучше! Так ли, дети мои, дорогие орлики?

– Верно, отец! Так, родимый! – наперебой закричали солдаты. – Не подведем, не сумлевайся!

Кутузов опустился в седло, наклонил голову и было тронул коня. Но вдруг обернулся к артиллерийскому генералу:

– У меня к тебе просьба, голубчик. Ты молодой, горячий. Христом богом прошу, не лезь в пекло. Оставишь артиллерию без командира, что тогда буду делать?

– Слушаюсь, ваша светлость! – весело отвечал тот.

Это был начальник артиллерии генерал-майор Кутайсов. На том самом месте, где сказаны были эти слова, он упадет с простреленной грудью, не выполнив обещания держаться сзади огня. Армия останется без двухсот пушек, забытых в артиллерийском резерве.

По какому наитию уже теперь, накануне сражения, Кутузов понимал эту опасность? Он что-то еще хотел сказать Кутайсову, но только кивнул головой и уехал. В небрежности его посадки, в спокойствии, с каким он поглядывал по сторонам, сквозило мучительное напряжение сил, и только рука сжимала и разжимала рукоять нагайки, висевшей через плечо…

Листов перехватил меня раньше, чем я доехал до бивака.

– Хорошая новость! – сказал он. – Сейчас говорил с младшим Тучковым. Он вас согласен причислить к штабу. Какая удача, что на него напал.

Сам Листов получил распоряжение Багратиона быть при командующем первой армией Барклае де Толли. Уже сейчас Багратион подозревал, что главные события развернутся на его фланге и ему придется просить подкреплений у Барклая. Чувствовал это и Барклай, перед боем командиры обменялись адъютантами для координации.

Мы поехали в самый конец левого фланга. Здесь разворачивался третий корпус Тучкова-старшего. Его младший брат, генерал-майор, командовал бригадой из трех полков. Тучковы жили на Пречистенке недалеко от Листовых. Листов был вхож в этот дом, а с младшим Тучковым установил хорошие отношения.

Значит, сейчас я увижу того, о ком мне рассказывал Артюшин, чьи глаза на портрете поражают печальной силой, в чью память будет стоять часовня на поле Бородино…

Но нет, он вовсе не был печален. Командир бригады встретил нас возле палатки. Он сидел на чурбаке и что-то писал, знаком просил подождать.

– Кашу, вино, за этим присмотри сам, – сказал офицеру. – Да чтоб не жгли костров на пригорках, пусть ищут ложбины. Караулы усиль, мало ли что ночью. Егерей после восьми спать.

Потом обернулся ко мне:

– Я знаю о вас. Бумаги у Кульнева задержались? Приятно встретить соратника по Финскому походу.

Ни грусти, ни ощущения предстоящей гибели, как на портрете, не было на его лице. Пожалуй, оно менее тонко, чем изобразил художник, но матовая ровность кожи, темные, с янтарным проблеском глаза и как бы насмешливый очерк губ придавали ему неуловимое изящество. Говорил он быстро, любезно, не очень дожидаясь ответа.

– Первое дело снабдить вас бумагой. Мелентьев!

Подбежал адъютант.

– Заготовь мне на подпись приказ: «Сим удостоверяется, что поручик…» Берестов ваша фамилия? «…поручик Берестов назначается офицером по особым поручениям при командующем». Пусть так и значится – «по особым поручениям», чем непонятней, тем у нас важнее. Делай, Мелентьев. Да скажи Музыченке, чтоб красивей писал, не то его в полк определю за каракули.

– А к вам у меня просьба, – сказал Тучков. – Адъютантством я вас не хочу занимать, этого у меня достаточно. Но вот я слышал, вы хорошо рисуете? Любите, говорят, на натуре делать наброски. Так у меня мечта есть давно—собрать живые картинки боя, чтоб прямо на поле они рисовались. Лихое дело, опасное. Художников под картечь не затащить, а нам, воякам, в бою не до этого. Послушайте, вы боевой офицер, пуль не боитесь, вам и грифель в руки. Саблей махать дело не хитрое, а вот среди свалки суметь до художества вознестись… Это ведь для самой истории. Ну как, согласны? – И, не дожидаясь ответа, сказал: – Грифели и бумагу вам тотчас найду. Возьмите солдата, коли нужно в помощь. А теперь, господа, извините, у нас передислокация. Обедать, если желаете, приезжайте в Ревельский полк, я там через два часа буду.

Скоро мы уже ехали к Семеновской. Полки третьего корпуса в это время поднимались для перемещения вправо.

Это было то непонятное движение, о причине которого только через год, да и то случайно, узнал Кутузов. Дело в том, что за полчаса до нашего приезда к Тучкову здесь побывал начальник главного штаба генерал Беннигсен. Он приехал с адъютантом и нашел, что на левом фланге слишком большой разрыв между флешами и третьим корпусом.

По странному стечению обстоятельств Беннигсен не знал, что Кутузов поставил здесь третий корпус не случайно, а под прикрытие холма, чтобы сбоку ударить по французам, которые хлынут как раз в коридор между флешами и третьим корпусом.

Поспорив с Тучковым-старшим, который тоже не знал, что его корпус стоит в засаде, Беннигсен заставил передвинуть все двенадцать полков на открытое место по склону холма.

Французы быстро заметили новую группу войск, и Наполеон внес поправки в диспозицию, подкрепив Понятовского корпусами Даву и Нея…

Мы ехали через розоватый березовый лес, освещенный вечерним солнцем. Вдруг я подумал, что могу вмешаться в события. Могу, как бы ненароком, сказать все Листову. Он поедет в штаб и прояснит неразбериху. Еще не поздно остановить движение корпуса, еще не поздно оставить его в засаде, и, может быть, тогда завтра все повернется иначе. Польский корпус, который стоит сейчас гораздо правее, чем будет стоять завтра, кинется в атаку на флеши. Тучков ударит ему во фланг, опрокинет. Под удар попадут Ней и Даву, весь правый фланг французов окажется в трудном положении. Что тогда?..

У меня дух захватило. Наполеон опрокинут, французы бегут, Москва в безопасности. А дальше, что дальше? Куда повернет история?

Но если вовсе не так? Все говорят про слабость левого фланга. Допустим, Тучков останется в засаде. Значит, крыло кончается на Семеновских флешах, а против него сразу три корпуса отборных французских войск. Они навалятся, наши не выдержат, а Тучков опоздает с фланговым ударом. Например, ему помешает березовый лес и овраг. Что же тогда? Сражение проиграно?..

У меня даже лоб вспотел. Искушение вмешаться в историю грозило стать палкой о двух концах. А кроме того, неужели вот так, одним махом, можно перевернуть все вверх ногами? Ведь за иным исходом битвы неминуемо последует иной ход войны, иное развитие жизни, все иное… Нет, невозможно! Да и позволит ли сделать это сама история? Мучительное чувство. Сознание своего могущества и беспомощности одновременно. А больше всего понимание, что ты отвечаешь за многое. Быть может, за все?..

Армия готовилась к бою. Вокруг ружейных козел сидели солдаты, они чистили мелом штыки, белили портупеи и перевязи. Кто переодевался в чистую рубаху, кто зашивал ниткой прореху, кто менял кремень в ружейном замке.

Кавалеристы скребли и мыли лошадей, кормили их досыта, точили палаши, сабли, заряжали карабины и пистолеты. Артиллеристы доводили до жаркого блеска орудийные дула, смазывали дегтем винты и колеса.

Повара варили кашу в огромных котлах, из бочек наливали в кастрюли вино, добавляли перцу и грели на кострах.

В больших палатках лекаря раскладывали бинты, корпию и компрессы, стальные ножи, пилки и щипцы, готовили уксус и спирт. Рядами стояли пустые телеги для раненых.

Почти все войска заняли свои места, но некоторые батальоны еще передвигались. Ополченцы насыпали последние брустверы, сколачивали мосты и заравнивали канавы. Стук работы уже затихал.

Вечер красным огнем заката обнял Бородино.

– Кровушка наша на небо просится, – сказал кто-то.

Листов приводил в порядок оружие. Я тоже достал свои пистолеты. Листов стал их вертеть.

– Хорошие у вас пистолеты, арабские.

– Ваши хуже?

– Мои заводские. А ваши искусного мастера, вот его клеймо. В Европе таких уже не много делают. Хуже всего французские, часто дают осечки. Тульские наши добрее, да и бьют дальше.

После ужина я завернулся в шинель и лег на солому. Листов устроился рядом. Воздух похолодел, запахи стали острее. Веяло скошенной травой, полем, а с неба чем-то кристально чистым, как бы началом всех запахов.

Низкие облака закрывали часть небосвода, и костры доставали их своим красноватым огнем. Даже отблески там колыхались. Зато в проемах чернота стояла особенно ярко, и пронзительные уколы звезд горели с болезненной силой.

У соседнего костра тихо говорили солдаты:

– Слышь, Анисим, а чего такое звезды, как соображаешь?

– Звезды?.. То окошки небесные, смотрят оттедова к нам.

– Кто смотрит?

– Мобудь, ангелы али еще какие созданья.

– А я так разумею, что это разбилось чего наверху, осколочки серебряные летают.

– Да чего разбилось, голова? Нешто горшки там глиняные?

– А ты кометю зимой видал?

– Как же, видал. Важная штука.

– Видал, какой ейный хвост? Это метла небесная, летит, подметает. Чего же ей тогда подметать, как не осколочки?

– Осколочки! Эх, голова. Да рази горшки там глиняные? Небо, она стучи по ней топором, не бьется, потому – всегдашняя вещь!

Помолчали.

– Бабье лето кончается, братцы.

– Завтра овес косить, Наталья-овсяница…

– А тут овес хороший. Кабы не стоптали, добрый тут овес.

– Слышь, Анисим, а все ж ты про звезды скажи. Чего они душу терзают? Влекут куда-то, чегой-то шепчут?

– Эх, голова! Кабы я знал… Говорю, то глазы небесные.

– Страсть как горят – насквозь прожигают.

– Жалеют тебя, дурачка. Небось завтра без головы останешься. С женкой-то попрощался?

– Как, тоись? Я пять годов дома не был.

– Ну, про себя? Про себя-то сказал ей, прости-прощай, женка, ясная голубушка. Больше не свидимся, живи-поживай, мужа помни.

– А… Это поспею. Как душа отлетать станет, так и скажу.

– Да… – вздохнул кто-то. – Баба вроде и никудышная вещь, а прямо в сердце стоить, куды от ей денешься…

– Никудышная! На бабе свет держится…

Завтра битва. Я лежал, и не мысли, а вереница обрывочных воспоминаний текла в глубине сознания. Сменялись лица, прошлое мешалось с настоящим, проблескивало будущее, и все вертелось, говорило, мелькало…

Я вспомнил ночь на той же даче, где впервые увидел Наташу. Только было это через год. Куда-то разъехалась, разошлась компания, мы остались одни. Догорел последний свечной огарок, осенняя темнота подступила к окну.

Она лежала, завернувшись в одеяло. Я сидел на краешке топчана. Что-то взвизгнуло и ухнуло в дальнем лесу. Она спросила:

– Ты никогда не боишься?

– Бывает, – ответил я тоном бесстрашного человека.

– Например, если в темном лесу?

– В лесу не боюсь.

– Ты был в лесу ночью?

– Несколько раз.

– И не боялся?

– Кого бояться в темноте? Никто тебя не видит. Если часто ходить, просто привыкнешь.

– Я бы никогда не привыкла. Я даже по темной улице не могу идти.

– Это пустые страхи, – сказал я небрежно.

– А с тобой не боюсь. Я даже могу пойти в лес, если хочешь.

– Зачем?

– Просто пойти туда ночью. Чтобы рядом был ты и я не боялась. Мне кажется, я не испугаюсь нисколько.

– Я покурю.

– Только приходи быстрей, а то здесь темно.

Я вышел и сел на крыльцо. Смутная луна оставила тень на серой траве. Я представил, как она спрятала подбородок в теплое одеяло, согнулась уголком. Небо огромно и пусто. Звезды едва проступают невзрачной беловатой мошкарой. Чернеют силуэты сосен. Я ждал, что залает собака, но темнота молчала. Я снова представил ее спящей и ночную пустыню вокруг. Только обломок луны. Я поежился, сделал две затяжки, но холод не проходил. Я смял сигарету и быстро пошел в дом. Почудилось, что кто-то смотрит мне в спину, кто-то ждет за кустами. Я рывком закрыл за собой дверь.

Она уже засыпала. Я сел на кровать, хотел что-то сказать ей, но только погладил волосы. Она придвинулась ближе, уткнулась головой в мое колено…

Теперь я лежал и смотрел на звезды. Они были те же, что в первую ночь на бородинской земле. Те же, что в ту ночь на даче. И это говорило о единстве всего, и прошлого и настоящего. Я снова искал свой огонек среди тысяч, усеявших небо. Быть может, тот, розоватый и слабый? Или другой, ледяная крупинка? А может быть, тот, пронзительный, как игла, или мягкий, цветочно округлый? Горели зеленоватые, голубые, с лимонным, сиреневым, палевымлюбым оттенком, но все одинаково зеркальные, то ясные, как бы протертые, то притуманенные дыханием пространства.

Они над временем, эти блестящие колышки жизни. Мы прикованы к ним глазами, сердцами. Сколько глаз устремлено сейчас в небо? Где-то рядом со мной не спят прапорщики Пестель и Муравьев-Апостол. Не спят поэты Жуковский и Чаадаев, они тоже здесь, в Бородино. Не спит Кутузов, не спят солдаты и генералы. И, может быть, именно в эту минуту поручик Огарев пишет в записную книжку слова, которые я прочел еще в дни жаркого московского лета: «Сердца наши чисты. Солдаты надели чистые рубашки. Все тихо. Мы долго смотрим на небо, где горят светлые огни – звезды…»

Сердца наши чисты… Горят звезды. Великое таинство Бородинского боя уже готовится к свершению, и начинается оно в наших сердцах.

Загрузка...