В переполненном лифте люди стараются не смотреть друг на друга. И Ганс Бойман тотчас смекнул, что таращиться на посторонних, когда стоишь впритирку, не следует. Он заметил, что каждая пара глаз выбрала себе точку, в которую и уставилась: на цифру, указывающую, сколько человек поднимает лифт; на строку из правил эксплуатации; на шею соседа, так близко маячащую перед глазами, что орнамент морщин и пор воспроизведешь по памяти много часов спустя; на подстриженный затылок и кусочек воротника в придачу или на ухо, по прерывистому розовато-красному серпантину которого постепенно добираешься до маленького темного отверстия, чтобы в нем провести остаток пути. Бойману вспомнились аквариумы в отелях и рыбы в них, что неподвижным взором упираются в стеклянные стенки или в плавник товарища по несчастью, который — уж это точно — более не шевельнется.
Люди, ехавшие с Бойманом в лифте, могли быть и подписчиками, и агентами по сбору объявлений, журналистами, фотографами или одержимыми жалобщиками — все они желали попасть либо в редакцию вечерней газеты «Абендблат» в нижних этажах, либо в редакцию «Филиппсбургер тагблат» на этажах четвертом — восьмом, либо на самый верх, на шесть верхних этажей, где, как объявил лифтер, расположена редакция журнала «Вельтшау», международного обозрения, где на самом верхнем, на четырнадцатом этаже находится кабинет главного редактора «Вельтшау» Гарри Бюсгена. Бойман, выйдя из лифта, на мгновение остановился, чтобы перевести дух; он потер под ложечкой, где томительно сосало, выждал, пока утихнет зуд на спине и лице, напавший на него при виде гигантской башни из стали и стекла, по позвоночнику которой он в мгновение ока взлетел в лифте наверх, без малейшего усилия, беззвучно, так легко, как взлетает ртутный столбик в термометре, когда у человека внезапно поднимается температура.
В приемной господина Бюсгена две девицы, будто играючи, стучали на пишущих машинках. Их руки словно парили в воздухе, а кисти ниспадали с них, подобно невесомым цветкам, а с них еще более невесомыми лепестками ниспадали пальцы, пляшущие по клавишам машинок. Два лица одновременно обернулись к нему и улыбнулись одинаковой улыбкой. Одна из девиц задала ему вопрос и, выслушав ответ, указала на дверь, ведущую из приемной в другую приемную, где сидела только одна секретарша, постарше, мелкокостная, желтолицая, черноволосая, с большими, чуть раскосыми глазами, подняв которые навстречу Бойману она спросила, что он желает и договаривался ли он о приеме. Бойман протянул ей письмо, написанное его профессором главному редактору «Вельтшау». Она нажала кнопку и сказала куда-то в пустоту, что в приемной находится некий господин Бойман, рекомендованный профессором Бове из Института журналистики при университете. Пусть господин Бойман, ответил громкоговоритель, оставит свой филиппсбургский адрес, ему дадут знать, сейчас его, к сожалению, принять не могут.
Бойман сказал, что филиппсбургский адрес ему еще нужно подыскать. Но, боясь оплошать, он все-таки оставил в приемной главного редактора адрес Анны Фолькман. Своей бывшей однокашницы, живущей в Филиппсбурге. Она не закончила курса. И теперь, по всей вероятности, жила у родителей. Бойман рано или поздно все равно зашел бы к ней, поглядеть, что из нее стало.
Был уже почти полдень и город потерял свой утренний облик, когда Бойман сквозь стеклянные шлюзы высотного здания вышел на улицу, вернее, ступил на тротуар, ибо улица смахивала теперь на чокнутую жестяную змею, что с бешеной скоростью скользила мимо прохожих, сверкая тысячью вздувшихся колец, разгоняя во все стороны накаленный воздух и клубами швыряя его в лица прохожих. Горячие волны ядовитой смеси паров асфальта, резины и бензина, а также пыли смыкались над прохожими, бегущими, склонив головы, каждый в своем направлении, чтобы как можно скорей выбраться из пышущего жаром ущелья Главной улицы. Бойман скоро оставил попытки уберечься от нечистого воздуха, уберечься от соприкосновений с другими прохожими, рубашка его пропотела еще по дороге к высотному зданию, руки стали совсем липкими, а легкие привыкли к воздуху, которым приходилось здесь дышать; наверно, воздуха в такой день хватало лишь до девяти часов утра, а потом, собственно говоря, должна была наступить ночь, движение должно было прекратиться, улицы — опустеть, и тогда воздух мог бы обновиться. Бойман, глядя на катящие мимо него с пронзительным визгом трамваи — спинные плавники жестяного чудовища, — подумал: хуже всего, наверно, людям в этих раскаленных коробках, они видят, как обливаются потом соседи, тянут руки к поручням и, куда ни двинутся, тут же тычутся носом в разверстую подмышку.
Бойман заметил, что свернул в боковую улицу. Он, значит, все-таки не выдержал. Новая улица поднималась круто вверх. Добравшись до кафе с садиком, Бойман решил отдохнуть. Жарко было даже здесь. Посетители обмякли на стульях, точно воздушные шары, спустившие часть газа. Кельнерши, тяжело и громко дыша, будто прилипли к стволам каштанов и не отрывали недвижных, осевших на нижнее веко глаз от гальки на дорожках. Бойман долго не осмеливался подозвать кельнершу, боясь, как бы у девушки, к которой он обратится, глаза вовсе не вывалились из орбит, как бы не покинули ее последние силы и она не скользнула на горячую гальку, оставляя на коре влажный след. Да он и не затем пришел, чтобы разыгрывать из себя посетителя; он увидел сад, каштаны, стулья, вошел тихонько, и его едва ли заметили. Когда он проходил по дорожке, посетители, то один, то другой, провожая его взглядом, тяжело приоткрывали глаза, как выброшенная на песок рыба, у которой даже сил нет уяснить себе, что подобное положение добром не кончится.
Наконец Бойман все-таки обратился к одной из распятых жарищей девиц, хотя весьма осторожно и в известной степени как бы нечаянно. Кельнерша, оторвавшись от ствола, пошатнулась, но Бойман успел подхватить ее, прежде чем она рухнула наземь. Он сейчас осторожно буравил соломинкой шарик мороженого, чтобы через него высосать из стакана кофе. Теперь он оказался даже в состоянии насладиться своей усталостью. Такой жаркий день, понял он, плавит многие преграды. Как во время катастрофы, подумал Бойман, люди невольно сближаются, страдая от одного и того же бедствия. Жара, к счастью, не сопровождается грустными обстоятельствами, обычными при настоящей катастрофе, но связи людей все-таки становятся теснее. Он видел это по глазам кельнерши. Он мог бы ее поцеловать, и она, наверно, не дала бы ему отпора. Прочие же посетители самое большее — улыбнулись бы. Разве они не распахнули воротнички так широко, что уголки их вяло обвисли, словно крылья подстреленных чаек? И если у женщины разъезжалась блузка, она вовсе не торопилась наводить порядок.
Бойман решил использовать такой день. Это был самый подходящий день, чтобы обосноваться в Филиппсбурге. День, как никакой другой, благоприятный, казалось, для того, чтобы обзавестись знакомствами. Но так только казалось. Никто не просил его о помощи. Никто, сколько ни поглядывал он на окружающих, не предлагал ему перейти на «ты», никто не восхвалял тени, которой они вместе наслаждались; Бойман оставался одиноким, несмотря на жару, державшую весь город в своих зубах. Расстояния между людьми не сокращались. Да и к кому мог бы он приблизиться? Его представления о лучшем устройстве мира были слишком конкретно привязаны к его более чем скромным личным потребностям, для удовлетворения которых сам он мало что в силах был сделать. В некотором смысле ради него-то и должен был измениться весь мир. Но что он мог сделать ради всего мира, он и сам еще не знал. Что и говорить, жаркий день. Игра ума, и ничего более. Какая-то особенно подходящая к температуре воздуха грусть. Был бы на улице звенящий мороз, так он, Бойман, быть может, захотел обратить все человечество в танцевальное общество или изобрести такое платье, в котором вполне свободно разместилось бы множество людей. Ешь свое мороженое, Ганс Бойман, и отправляйся искать себе комнату, в которой мог бы остаться. Ибо в этом городе он хотел бы на первых порах остаться. В конце-то концов, всегда больше оснований где-то остаться, чем откуда-то уехать.
Он нашел комнату в восточной части города, на короткой, точно обрубленной, боковой улочке, застроенной лишь по одной стороне. Комната была узкая и удлиненная, как кишка. А улица была застроена одним-единственным рядом одинаковых кирпичных домов, почерневших от времени, которые различить можно было только по номерам, их ясно видно было над дверьми за крошечными палисадниками. Номерные знаки на этой улице бросались в глаза больше, чем где-либо еще, оттого что входные двери следовали часто одна за другой; где кончается один дом и начинается другой, известно было, наверно, лишь тем, кому эти дома принадлежали. Госпожа Фербер, хозяйка квартиры, гордилась мрачной кишкой, в которую привела его, кишка была очень, очень чистая, хотя темная и голая.
Ее муж — госпожа Фербер показала на фотографию, стоявшую в алюминиевой рамке на комоде, и Бойман распознал по заостренным чертам тощего лица, что у его хозяина искусственные зубы и больной желудок, он увидел очки в никелированной оправе, прикрывающие глубоко сидящие глаза, и совсем редкие волосы, все говорило о том, что хозяин бывает подвержен внезапным приступам гнева, что он человек трудолюбивый, фанатично радеющий о своем грошовом благосостоянии, но бессильный оказать сопротивление непредвиденным обстоятельствам, в подобной ситуации он, наверно, горячится и раздражается до предела, — так вот, ее муж каждое утро в половине пятого отправляется на работу, он заготовщик на фабрике благородных металлов — что муж ее работает с благородными металлами, госпожа Фербер подчеркнула с особенной гордостью, — возвращается он в пять часов вечера. Если уж госпожа Фербер начинала говорить, то явно не собиралась быстро закругляться; она рассказала еще, что старший сын, пятнадцатилетний, работает на заводе автомобильных кузовов — подсобным рабочим, как ни жаль, да, он правда очень способный, у него золотые руки, но они не могут себе позволить отдать его в учение, ведь они этот домик построили сами, а учеником ему придется три года задаром работать, подсобником же он уже теперь приносит домой тридцать пять марок в неделю, без этих денег им сейчас не обойтись, хотя муж ее почти все сделал здесь сам, хотя металлические детали он сам нашел в груде железного лома на другой стороне улицы, а железный лом принадлежит Шпорерам из дома двадцать четвертого — «Железный лом, тряпье, бумага». Нужно по одежке протягивать ножки, честно работать, да, честно, а не как эти Шпореры, к которым нынче опять наведывалась полиция, ведь старый Шпорер все еще покупает железный лом у воров и не стесняется разбирать на части и распродавать краденые аккумуляторы, может, он даже замешан в… госпожа Фербер едва осмелилась шепотком намекнуть на грязные связи своего соседа, так что Гансу Бойману пришлось изобразить замешательство, хотя он ровным счетом ничего не понял. При этом он смотрел из окна на незастроенную сторону улицы, на груды ржавого железа, между которыми стоял крошечный, точно сухонькая старая дева, трехколесный велосипед, видимо перевезший на своей спине все эти горы металла. Госпожа Фербер поспешила объяснить ему положение вещей. Жалкий барак на той стороне принадлежит уже не Шпорерам, а отцу мужа старшей Шпореровой дочки, тот купил его у старого Шпорера и изготовляет там с сыном, дочкой Шпореров и своей любовницей (с женой он год назад разошелся) искусственные драгоценные камни. В задней части барака он с недавнего времени живет с этой любовницей, и та смеет теперь средь бела дня открывать окно, потому как они купили себе новую кушетку и два кресла. В другом бараке, в том, что поприличнее, два студента — химик и музыкант — изготовляют в свободное время замазку для окон. Но бревна, бетонные трубы, кирпич, трехногие бункера и склады, занимающие большую часть противоположной стороны, принадлежат крупной фирме строительных материалов, а потому тут спасения нету от шума и пыли, погрузка-разгрузка этой фирмы зачастую длится до самой ночи. Ее мужу, который возвращается в пять, тогда испорчен бывает весь вечер. Да, а теперь ей тоже пора, в четыре она начинает уборку в полиции и только в одиннадцать вечера возвращается назад. В это время муж возится с двумя малышами; пятилетнюю дочку она иной раз берет с собой, в девять часов та уже может вернуться одна. Лейтенант ничего против не имеет, что дочка приходит с ней, он даже разрешил ей оставлять девочку в его кабинете — убирать кабинет с давних пор ее привилегия, другие женщины убирают комнаты унтер-офицеров, коридоры и лестницы, — да, он разрешает оставлять Монику в его кабинете, и она играет там на ковре.
Боймана ничто не могло отпугнуть. Комната отвечала его финансовым возможностям. Платить больше сорока марок было ему не по карману. До него в этой комнате жила дама из варьете, да уж, дама, он может себе представить…
Хорст, двухлетний мальчонка, Эльза, трехлетняя девчушка, и пятилетняя Моника во все глаза таращились на нового дядю, теребили отвороты его брюк, предлагали свои игрушки, цеплялись за его колени; Моника прижалась к нему и маленькими своими ноготками водила вверх-вниз по складке брюк. Хорст, младший, уселся верхом на его правую ногу, как раз на подъем, где кончается ботинок, и Бойман почувствовал, как его носок, а затем и нога стали вдруг теплыми и мокрыми, он попытался мягко защититься, притворно испугался, как бы кто из детишек не свалился, как бы Эльза, если будет увиваться вокруг его ног да зарывать лицо под коленку, вдруг не задохнулась, но мамаша Фербер, изнуренная сорокалетняя женщина с вечно приоткрытым ртом и толстыми губами, внутренняя сторона которых видна была вплоть до выпирающих десен, и получалось, будто рот прикрывали выщербленные зубы, что, однако, тоже не вполне удавалось, — так эта добрая и работящая женщина вовсе не боялась за своих отпрысков, напротив, пока договаривалась с Бойманом, она все снова и снова поощряла малышей поскорее сдружиться с новым жильцом, новый дядя заслуживает их дружбы, пусть они покажут ему, как они рады, что он поселится в их квартире.
Слегка помятым вышел Бойман около четырех часов на улицу вместе с госпожой Фербер и Моникой. Эльзу и Хорста заперли. Господин Фербер, когда вернется домой, вновь освободит их, вымоет им руки, шеи и мордашки, даст поесть, поиграет с ними и уложит в постель, после чего займется своими делами: починит в подвале стену, или навесит новую дверь к чулану, или вскопает три квадратных метра земли в их садике, ведь надо же наконец посадить перед домом розовый куст. Госпожа Фербер и Моника попрощались с Бойманом уж очень сердечно и шумно, казалось, им хочется довести до сведения соседских дедушек, восседающих на ящиках в палисадниках, и как попало одетых соседок, протирающих окна или шьющих, сидя у окна, и даже бабушек, прикорнувших в сумеречной глубине комнат, что они нашли нового жильца, которым могут гордиться: молодого человека, вот, поглядите-ка, волосы подстрижены и аккуратно зачесаны назад, он такой высокий, но вовсе не высокомерный, поглядите, как приветливо он держится, как он слегка вытянул голову вперед, склонив затылок, потому что хочет общаться с окружающими, как длинными руками едва заметно помахивает вперед-назад, не ритмично, не в такт с шагами, о, в нем нет ни капли чопорности, жесткости и преувеличенной решимости, в нашем новом жильце, он простой долговязый парень и добрая душа, а его пухлые губы ясно показывают, что он охотно смеется и шутит и, верно, умеет неплохо целоваться. К тому же он человек ученый. Пишет в газете. Вот скоро сами прочтете, здесь, у себя на улице. Да, госпожа Фербер и ее дети вправе были гордиться. Госпожа Фербер считала себя недурным знатоком людей. До замужества она служила в настоящих, господских домах, ее никому не провести! А оплошность с дамой из варьете — что та вообще в ее дом проникла — следует целиком отнести за счет мужа, это он пустил ее, договорился окончательно между пятью и семью вечера, уступил нахалке. Ну, не во всем, о чем болтают соседки. Ей-то лучше знать. Но обморочить — нахалка его обморочила, тут уж не поспоришь. И ей, хозяйке дома, понадобилось семь месяцев, чтобы выставить надушенную чернявку, что вышагивает с номерами по сцене варьете. Тяжелые это были месяцы, — месяцы, когда Ойген и она ссорились чаще, чем за все годы их супружества. Может, все-таки что-то между ними было, между Ойгеном и танцовщицей (так называли девицу обитатели их улицы)? Она однажды все высказала танцовщице прямо в лицо, да, мол, она теперь точно знает, что танцовщица соблазнила ее мужа. В ответ девица судорожно расхохоталась, что госпожа Фербер вынуждена была стерпеть, а успокоившись, танцовщица выпрямилась во весь рост — она была высокая и стройная, этого у нее не отнимешь, — и этак медленно, сверху вниз сказала: «Дорогая госпожа Фербер, не стройте себе подобных иллюзий! Я и ваш муж?! Да ваш муж, — тут она раздула ноздри, словно лошадь, — да он слишком тощий для меня, ясно вам? Слишком тощий!» Ее слова глубоко оскорбили госпожу Фербер. Но как ни больно ей было, что мужа ее сочли слишком тощим, она с этой минуты твердо уверовала, что у него с танцовщицей ничего не было. Когда же она рассказала мужу, что танцовщица сочла его слишком тощим, так и он изменил свое мнение об этой особе. Через две недели они выставили ее за дверь.
А с молодым господином она поладит, объявила госпожа Фербер, рассказав Гансу Бойману все о его предшественнице, он ей куда больше по душе, и больше, чем безработный, который занимает чердачную каморку над его комнатой, тот ничего собой не представляет. Фамилия его Клафф, Бертольд Клафф, безработный, день-деньской что-то пишет, частенько даже ночью, неразговорчивый такой, чудак, хотя ему и тридцати нет, что-то у него неладно, уж она дознается. Не удивительно, что жена от него сбежала. Второпях собрала вещи, много ей, по правде говоря, собирать не пришлось, и съехала, даже не попрощавшись. А господин Клафф по сей день не считает нужным дать ей, владелице дома, объяснения по этому поводу. Мороз по коже продирает, как он на тебя глянет. Да, долго он тут не проживет, он, надо вам сказать, дружит с Шпорерами; весьма подозрительный человек, грубиян, вечно окружен какими-то тайнами и в придачу записной лентяй. С ним Гансу и знакомиться незачем, объявила госпожа Фербер, радостно на него глядя; она же видит, что ему, Гансу, тот вовсе не подходящая компания, поэтому она уверена, что с ним-то ей повезет.
Любопытствующие взгляды соседок подтвердили уже сегодня, что она сделала удачный выбор. Не говоря о том, что молодой человек без колебаний согласился платить за комнату сорок марок, а танцовщица решилась дать ей тридцать пять лишь после долгого торга. (Об этом, правда, Ганс узнал много позже от одной из соседок.) Провожаемый испытующими взглядами обитателей соседних домов, Ганс Бойман покинул Траубергштрассе, где отныне у него была собственная комната. Довольный, что ему удалось так быстро найти комнату, он охотнее всего тотчас прилег бы, чтобы чуточку отдохнуть, но тогда ему пришлось бы остаться в квартире с детьми, а если бы они набедокурили или поранились, ему пришлось бы вмешаться, одна мысль о чем была ему неприятна. Кроме того, в пять вернется господин Фербер, ничего не подозревая, войдет в дом, и Бойману придется ему все объяснять, нет, уж лучше он подождет, пока в одиннадцать придет госпожа Фербер, пусть сама сообщит новость мужу, тогда достаточно будет, если он, переступив порог комнаты, коротко представится и в двух словах объяснит, как нуждается в отдыхе, после чего закроется у себя и уснет.
На следующее утро, когда Бойман вышел из дома Ферберов, по всем его косточкам прокатилась волна сладкой истомы: он рад был, что ему удалось раз и навсегда убедить госпожу Фербер — ничуть ее при том не обидев, — будто он ненавидит завтраки, в любой форме, ныне и во веки веков. Ну, конечно, чуть-чуточку он приврал, Бог мой, как бы иначе он объяснил это госпоже Фербер. Завтракать с ней и детьми — муж выходил из дому тихохонько с термосом еще в ночное время — нет, этого он не выдержит. Болтовня, взаимные прикосновения, смешки рано поутру, когда он еще и свежего воздуха не глотнул, — подобная перспектива отбила бы у него всякое желание вставать.
Чтобы попасть в кафе, ему пришлось пройти немного по улице, и вот он уже устроился в уголке зала, ткнул пальцем в меню, показав официанту, что хотелось бы ему съесть, и безмолвно закончил свой завтрак, постепенно подготовив тем самым голосовые связки, легкие, весь организм к требованиям дня.
Собственно говоря, он охотно остался бы в кафе, в котором завтракал, по крайней мере до обеда: тут было хорошо убрано, пол блестел, скатерти лежали свежие, он был едва ли не единственным посетителем, официанты держались с почтительной сдержанностью, лишь время от времени косясь на него от буфета, а мимо окон, приглушенный шторами, все громозвучнее и быстрее катил уличный поток — но ему нужно побывать у Анны Фолькман, он решил непременно это сделать, ему нужно сказать ей, что главный редактор Бюсген позвонит к ним и назначит ему час приема. Представив себе, что Бюсген позвонит к Фолькманам и попросит его к телефону, Анна же (или служанка) даже не знает, что он в городе, возникнет недоразумение, все будут раздосадованы и редактору в конце концов ничего другого не останется, как с раздражением повесить трубку, раз и навсегда вычеркнув из памяти столь ненадежного претендента, — представив себе все это, Бойман забеспокоился, беспокойство выгнало его на улицу и погнало к самому внушительному холму Филиппсбурга, застроенному виллами, где на самом верху, за высокими стенами, в охраняемом старыми деревьями саду стояла вилла Фолькманов.
Госпожа Фолькман сама отвела его наверх, в комнату Анны, и преподнесла дочери его появление как радостную неожиданность. Ну и бойкая же она женщина! А как одета! Черные брюки, книзу все уже и уже, такие узкие внизу, что Гансу очень хотелось спросить, как их вообще удается натянуть; тончайший пуловер, лиловый, с глубоким вырезом, открывавшим белую кожу; такой белой кожи Гансу еще не случалось видеть, ослепительно белая, она словно светилась фосфорическим блеском и казалась даже зеленоватой; облик госпожи Фолькман завершался матово поблескивающей, густой, черной как смоль копной волос.
Ганс смущенно замешкался. Но госпожа Фолькман, взяв его за руку, словно старого приятеля, воскликнула: «Ах, друг-однокашник! — (Хотя он объяснил, что он просто однокашник Анны.) — Идемте, идемте, Анна будет очень рада!» Она поспешила вверх по лестнице, легко, подобно танцовщице, перепрыгивая через две ступеньки. Ганс же добрался до верха совсем запыхавшись. Анна сидела на старом стуле с резной спинкой — более неудобно устроиться в этой комнате невозможно, это он тотчас заметил, — и вязала. Она подняла глаза. От шумливости матери она, видимо, испытывала неловкость. Чуть улыбнувшись, Анна поднялась навстречу Гансу и поздоровалась хоть и тихим, но неожиданно очень тонким голосом. У нее был крупный, правда узкогубый, рот, крутые завитки черных, отливающих медью волос словно застыли вокруг широкого лица, крупные руки и ноги казались тяжеловатыми для этой девушки (Ганс припомнил, что она двигалась всегда медленно, словно прилагая усилия); оттого-то всех удивляло, что у нее такой тонкий голос, тонкий и слабенький; Ганс даже подумал: собственно говоря, она просто попискивает. Возможно, он сейчас обратил внимание на ее голос только потому, что мать Анны — а у нее был такой же крупный рот, хотя вообще она была более хрупкой, чем дочь, — говорила низким, даже чуть хрипловатым голосом; наверно, она много курила. Ганс знал, что, пока госпожа Фолькман в комнате, он не выдавит из себя ни слова. Так бывало с ним всегда, когда его представлял или вводил в незнакомый дом человек, быстро и много говоривший. Если ему не удавалось в первые же минуты раскрыть рот, могло случиться, что гости уже перекинутся не одним словом, а он так и не вступит в разговор; вокруг него создавалась зона молчания, горло его пересыхало, рот деревенел, он превращался в безмолвного слушателя, от которого никто уже не ждал реплики, ибо окружающие, видимо, на веки вечные захватили инициативу; в подобных ситуациях за спинами присутствующих должно было стрястись нечто поистине ужасающее: пламя вспыхнуть или что-то и того хуже — и чтобы заметил это он один, тогда, быть может, уста его разверзлись бы и он издал бы один-единственный вопль. Но Анна, казалось, понимала его. Быть может, она тоже порой страдала от болтливости матери. И теперь, хотя мать все еще говорила и говорила, она стала подталкивать ее к двери. Закрыв за ней дверь, Анна предложила Гансу сесть, села сама и продолжала вязать. Быстро и словно бы бесстрастно, как профессиональная вязальщица, двигала она спицами, будто торопилась превратить два мотка шерсти — темно-коричневый один, бежевый второй — в узорчатое полотно; но процесс вязания всегда выглядит поспешным, даже если вязальщицы вполне спокойно наблюдают за посверкивающим поединком двух спиц, точно он их вовсе не касается.
Был уже поздний вечер, когда Ганс спустился по выложенной в земле каменной лестнице с холма на улицу. Ему пришлось пообедать и выпить послеобеденный кофе, а потом поужинать и еще выпить крюшону, приготовленного в его честь; ему пришлось познакомиться с господином Фолькманом, а также с прошлым и настоящим Анны Фолькман, а ее будущее, что постепенно вырисовывалось на горизонте, он теперь и сам мог бы предсказать. В институте Анна училась четыре семестра. Там он с ней близко знаком не был. Он припоминает два-три случая: вот они в колоссальных аудиториях, где медлительно журчит голос профессора, с трудом пробиваясь сквозь косые лучи солнца до слуха студентов, вот они на разогретых солнцем дорожках в институтском саду, они устали слушать, никакого интереса наука у них не вызывала, и Анна предлагает спуститься к реке; ему такая прогулка представляется утомительной, но он все-таки идет с Анной, а однажды, протанцевав с ней ночь напролет, провожает домой и даже целует, просто потому, что так полагается, если ты танцевал с девушкой, как запираешь дверь, если ночью возвращаешься домой последним. Но сегодня, войдя к Анне в комнату, он внезапно подумал: она никогда не выйдет замуж. Она сидела, как шестидесятилетняя старуха, выпрямившись, в неудобной позе, и усердно вязала, хотя видно было, что это ей претит, да, настоящая старая дева, пусть даже в платье наимоднейшего цвета. Возможно, виной тому была ее мать. Анна, казалось, решила остаться старой девой только из протеста. Разумеется, ей хотелось замуж, этого нельзя было не уловить. Но главное, ей не хотелось быть похожей на мать. Анна рассказала ему, что после завтрака всегда поднимается к себе в комнату, чтобы не вести разговоров с матерью. Она не терпит попыток матери навязать ей свою дружбу, не терпит, что мать постоянно предлагает ей делиться с ней всеми горестями, вести долгие беседы, стать ее подругой. Анна не понимает, как можно дружить с матерью. Она знала, что мать гордится своим отношением к дочери. Берте Фолькман хотелось, чтобы дочь смотрела на нее как на старшую сестру. Но Анна лишь испытывала за нее стыд.
Ганс без всякого удовольствия выслушивал эти разоблачения. Но у Анны не было никого, с кем бы она могла поделиться. Все ее филиппсбургские приятельницы принадлежали к обществу, в котором и она вращалась, с ними она не вправе была откровенничать. Ганс же был чужаком, ему Анна могла все рассказать. Она терпеливо слушает, продолжала Анна, когда мать доказывает ей, насколько она, ее мать, современнее и моложе дочери. Такими скрытными, такими неразговорчивыми, когда речь заходит о щекотливых и все же столь важных для молодой жизни вопросах, были девицы пятьдесят лет назад, а к чему это вело, известно: комплексы, несчастные браки, смутность истинных ощущений, мучительные старания поддерживать пустопорожнюю форму! Берта Фолькман была, это он и сам заметил, кипучей натурой, оратором с прекрасными руками; но дочь не воспринимала ее прекрасных речей, она сидела, уставившись в одну точку, и лицо ее не выражало ни увлеченности, ни внимания, а мать, надо думать, шагала взад и вперед то перед ней, то за ее спиной, снова и снова поправляла своими прекрасными руками волосы на висках, снова и снова пыталась разъяснить дочери, как ей повезло, что она обо всем может откровенно говорить с матерью, что у ее матери кругозор не сужен традиционными представлениями, что ее мать не признает ни гнета крохоборческой религии, ни смехотворных пут обывательской псевдоморали, а, напротив, живет и судит в полном согласии с высшей, в известном смысле некодифицируемой религией и моралью. Но Анна ничуть не желала воспользоваться этой превосходно преподнесенной ей либеральностью. Она сидела, строптиво погрузившись в собственные мысли, пока мать говорила и говорила, и ни единым движением, ни единым словом не подавала вида, что вообще слушает ее.
Анна рассказала Гансу, что ее мать до брака была вроде бы художницей. Картины тех времен висят в дорогих рамах во всех комнатах Фолькмановой виллы. Ганс кое-какие видел. Большей частью на них изображены были цветы, но не яркие и веселые, вобравшие в себя всю прелесть погожих дней, нет, цветы Берты Фолькман, казалось, выросли зимой, хоть и под порывами фёна, но все же в то время года, когда за каждую каплю краски приходится жестоко бороться, когда собственную кровь отдаешь, чтобы нанести на холст красную, например. На своих картинах она никогда не изображала только цветы. Они, правда, заполняли весь передний план — жирные, тяжелые, никакому ветру их не склонить, всегда без стеблей, одни сваленные друг на друга головки, точно судорожно скрюченные трупы, к тому же всегда в блеклых, мрачных тонах, — хризантемы, лепестки которых напоминали белесых мясных червей, или астры, которые можно было принять за рожистые опухоли; но всегда из-за этих цветов на вас с коричневато-черного фона таращилась пара глаз, или торчала рука, бледнела женская спина, или ухмылялась разверстая конская пасть, или же маячила рука священника, скрюченные пальцы которого сжимали крест, не для того, чтобы благословить, а чтобы этим крестом, не обращая внимания на цветы, треснуть по физиономии смотрящего. А потом Берта, писавшая картины в манере, противной ее натуре, познакомилась с главным инженером Фолькманом; после войны он завел собственное дело, стал владельцем завода, усложнилось домашнее хозяйство, да и весь их быт, возросла общественная значимость их семьи, госпожа Фолькман выкрасила прядь все еще черных как смоль волос в седой цвет, показывая тем самым, что еще молода и может позволить себе, отдавая дань моде, шуточную игру с возрастом.
Ганс раз-другой попытался прервать Анну, попытался, приличия ради, защитить ее мать, ему неловко было оттого, что его посвящали в семейную жизнь этой барской виллы, о которой он накануне понятия не имел. Но крупный рот Анны стал жестким, жилы на шее, натянувшись, прорезались сквозь блеклую кожу, она наконец-то держала долго подавляемую речь. Гансу пришлось слушать. Так он узнал господина Фолькмана, бывшего главного инженера, а ныне предпринимателя, прежде чем был представлен ему за ужином. Человека, создавшего завод, опираясь на экономические возможности послевоенного времени и свои знания в области производства радиоаппаратуры. Теперь у него не было времени думать еще и о жене, и о своем единственном ребенке, и о своей духовной жизни. Ничего удивительного, что эта его жизнь, с точки зрения госпожи Фолькман, захирела и отстала от века. У госпожи Фолькман, истинной художницы, сказала Анна, были иные запросы, высшие. Она играла определенную роль в жизнелюбивом филиппсбургском обществе, приглашала к себе гастролирующих виртуозов и охотно читающих писателей и требовала, чтобы Анна тоже принимала участие в совершенствовании светской жизни города. Но Анне явно был ближе технический склад мыслей отца, она не умела во время очередного коктейля смеяться так громко, как того ждал от своих слушателей уверенный в успехе рассказчик, у нее не было в запасе тех изящных фраз, которые подхватывают и посылают дальше, выходя с бокалом в руке из салона на террасу, она не способна была сопровождать болтовню с мужчиной прельстительными телодвижениями, имитирующими заинтересованность, сдерживающими или подогревающими, движениями, каковые побуждают мужчину и дальше ораторствовать, ибо действие его речей отражается в этих движениях, как в приукрашивающем зеркале. Анна, к огорчению матери, оставалась тихой, угловатой девушкой, настороженно наблюдающей за празднествами матери. С поистине удручающей откровенностью рассказала она Гансу о том, что ее мать обманывает отца. Бог мой, сказал Ганс, да это же своего рода самозащита, и замолчал, не зная, что еще сказать, а потом добавил: каждый помогает себе, как может. Госпожа Фолькман одарена необыкновенной фантазией, а у того, кто наделен этим даром, — у того, как известно, всегда есть запросы; необыкновенной фантазии соответствуют, надо думать, и необыкновенные запросы. И верно, хозяйка дома представлялась ему теперь этакой белокожей самкой, быть может, оленихой, зеленоглазой, нагой и сильной, что пасется в фантастических джунглях, настороженно принюхиваясь, не вынырнет ли опять из зарослей ее муж в образе робота, дабы уволочь ее своими ручищами, изготовленными по техническим нормативам, в низменную производственную сферу. Анне же он сказал, улыбаясь, что это как борьба Пикассо с Гогеном или еще какая-нибудь борьба и что так уж повелось от веку в каждом браке. Детям в этом противоборстве больше всего достается, они, сами того не желая, постепенно принимают чью-либо сторону, хотя должны быть привержены обеим сторонам.
Вечером, после обеда, Анна почувствовала неловкость, она слишком много рассказала Гансу утром.
Видимо, поняла, что еще слишком мало знает Ганса. А тут за несколько утренних часов сделала его старым другом. Ганс же только по дороге домой осознал, какими тесными узами связала себя с ним Анна своей откровенностью. Силой сделала она его своим доверенным. Ему придется прийти к ней еще раз. Хочет он того или нет. После таких излияний будет грубо и невоспитанно, если он не даст больше о себе знать.
Куда бы Ганс ни попадал волею судьбы, он тотчас оказывался втянутым в какие-то чуть ли не близкородственные отношения. Всего один день пробыл он в этом городе, а Ферберовы детки уже карабкались по его штанинам, щекотали его, ввинчивались головами и ручонками в его живот, сама госпожа Фербер часами назойливо расспрашивала его, хотела знать о нем решительно все и все ему рассказать. Да что же было в нем такого, отчего и Анна, едва они поздоровались, тотчас начала расписывать ему свою долголетнюю войну с матерью? Разве он дал ей повод? Наверняка нет. Но он слушал ее и, не умея ежесекундно отыскивать новые темы, наклонив голову, тщетно искал их в узоре ковра или на кончике башмака; собеседники оказывались всегда находчивее, его манера держать себя как бы приглашала к откровенности, позволяла им наконец-то излить свои долго скрываемые беды. Охотно слушал он или нет, это, по всей видимости, ничуть не интересовало говорившего. За ужином у Фолькманов он опять попал в подобную же щекотливую ситуацию. И вообще этот ужин! Ганс никогда еще не ужинал в роскошных виллах промышленных тузов и потому проявил свою полную неподготовленность. В семь хозяйка дома ударила на террасе в гонг. Трижды. Это означало, что до ужина осталось еще полчаса, пожалуйста, приготовьтесь, вечерняя косметика, вечернее платье и что там еще каждому нужно, чтобы быть готовым. Ганс вымыл руки, но чувствовал себя неловко, у него не было темного костюма. Около половины восьмого по крутому подъезду к вилле прошуршал черный лимузин, долговязый шофер, выскочив из передней дверцы, опрометью бросился к задней и выпустил из огромной машины маленького человека — это и был господин Фолькман. Тут с террасы раздались пять ударов гонга. Это означало: пора. Ганс вошел в столовую вместе с Анной, сложив ладони опущенных рук, но тут же их снова разомкнул, заметив, какие они у него горячие, а ведь сейчас его начнут представлять куче гостей. Но, к его удивлению, в столовой были только сама хозяйка дома, Анна и он. Пять ударов гонга, не многовато ли? Да еще три подготовительных, стало быть, даже восемь, их же, вместе с господином Фолькманом, будет, судя по всему, не более четырех человек, и он единственный гость!
Вошел господин Фолькман, что побудило госпожу Фолькман воскликнуть: «Ну вот», не то радостно, не понял Ганс, не то просто громко, во всяком случае, кончилось бессмысленное и тягостное для всех молчаливое топтание, Ганса быстро и энергично представили как друга-однокашника Анны и молодого журналиста (он хотел было протестовать, но как?); тут господин Фолькман, который вошел мелкими, неловкими шажками, низко склонив, как, верно, привык уже за долгие годы, голову — его молочно-белые волосы (кое-где еще виднелись желтоватые пряди), коротко подстриженные, сверху были достаточной для едва приметного пробора длины, — тут господин Фолькман чуть-чуть приподнял голову, воздев при этом глаза, дабы не откидывать голову слишком сильно, скороговоркой пробормотал «очень приятно», едва заметно согнул короткую правую руку, прижимая к себе неподвижный локоть, и глядь — откуда ни возьмись, появилась ладошка, вялая и бессильная, Ганс успел вовремя подхватить и пожать ее, хотя очень испугался, как бы плоть этой руки не просочилась сквозь его пальцы, такой была эта рука мягкой, такой инертной, и потому Ганс тотчас выпустил ее, проследив, как она вновь падает вниз и в падении, слава Богу, вновь принимает прежнюю форму, нарушенную на какое-то мгновение рукопожатием. Внизу рука еще поболталась немного туда-сюда. Но поскольку господин Фолькман вновь придал голове обычное для нее положение и, кроме того, уже сидел за столом, Ганс не мог видеть, как воспринял хозяин дома его рукопожатие; чтобы заглянуть ему в лицо, Гансу пришлось бы опуститься рядом с ним на колени. С женой и дочерью господин Фолькман поздоровался быстрым, едва заметным движением.
Госпожа Фолькман позвонила в маленький колокольчик, и тотчас в дверях появились две одинаково одетые служанки, они внесли суп. Суп-пюре из спаржи. Госпожа Фолькман сразу же завязала разговор с Гансом и Анной, громко, беспечно, и, как было с самого начала ясно, рассчитан он был только на нее, на Ганса и Анну. Господин Фолькман опустил голову над тарелкой и равномерно зачерпывал суп. В его маленькой, цвета слоновой кости руке ложка казалась огромной, огромной она казалась и тогда, когда приближалась ко рту на едва видимом склоненном лице. По всей вероятности, господин Фолькман давно привык, что по вечерам у его жены бывают гости, с которыми она беседует о предметах, его нисколько не интересующих. Он приходил к ужину, погруженный в собственные мысли. А жена пусть себе продолжает беседу с гостями, тем более что начала она эту беседу Бог знает когда, может, еще утром. Как в подобной ситуации вести себя, если ты гость? Ганс отчаянно искал случая втянуть хозяина дома в разговор. Они болтали по очереди о фильмах, актерах, книгах, выставках, архитектуре, концертах. Минуточку, вот удобный случай, пластинки, радиоприемники, слава Богу, он навел разговор на нужную тему, приемники, но как… Фолькмановы приемники… Он же понятия не имеет, как называются приемники этой фирмы, ну, так хоть какую-нибудь любезность сказать, черт побери, полцарства за любезность в адрес господина Фолькмана, в адрес его приемников, но сию секунду, иначе разговор потечет дальше, хозяйка дома — собеседница властная, одержимая непредвиденными скачками фантазии, ее очень трудно дольше чем на минуту удержать на одной теме, разумеется, она может вернуться к ней позже, даже наверняка, она всегда возвращается к нескольким излюбленным темам, ладно, значит, подождем, первая возможность упущена, мы опять уже заговорили о реализме в искусстве, она отвергает его, слава Богу, так мы скорее оторвемся от него; совершенно согласен с вами, сударыня, скажите, как вы относитесь к современной музыке, неуклюжий вопрос, но он нужен мне, этот вопрос, да-да, теперь наконец на очереди господин Фолькман, слава Богу, да, вот что мне хотелось бы отметить:
— Современная музыка очень многим обязана инженерам, — это была первая фраза, обращенная Гансом в сторону господина Фолькмана. — Освоение ультракоротких волн, создание приемников с УКВ…
Ганс не знал, что говорить дальше, а госпожа Фолькман, с изумлением на него поглядев, не поддержала его, видимо, почувствовала, что он пытается втянуть ее мужа в разговор, так пусть и поплатится за это! Но Анна — Ганс с радостью расцеловал бы ее за это — завершила переброску начатого, но самым жалким образом повисшего над бездной моста, обратившись к отцу:
— В этой области у папы большие заслуги. Он один из первых начал выпускать ультракоротковолновые приемники.
Господин Фолькман, который между тем — ибо ничего другого не делал — покончил с едой, откинулся в кресле, да так резко, что открыл лицо, не приподнимая головы, и позволил, да-да, позволил втянуть себя в разговор. Жена его охотно предотвратила бы сей казус, во всяком случае, она попыталась резкими скачками оторваться от темы музыки и радио, но ни Анна, ни Ганс за ней не последовали, и она была вынуждена вернуться обратно — супруг встретил ее при этом едва заметной злобной усмешкой. Господин Фолькман вообще — как Ганс теперь видел — был склонен к холодно-ироничным комментариям. Он ни разу не произнес больше двух-трех фраз подряд, но Ганс должен был признать, что каждая его фраза вызывала улыбку и даже удовольствие, ибо господин Фолькман прекрасно формулировал свою мысль и высказывал ее без малейшей запальчивости, сохраняя при этом самую дружелюбную дистанцию. Казалось, он и к себе-то не относится с полной серьезностью, равно как и к предметам, о которых говорил. Он не раз, хотя несколько иронично, извинялся за то, что он, инженер и коммерсант, осмелился вмешаться в разговор, темы которого лежат в сферах, где властвует его жена, она — жрица искусства, он же лишь строитель храма, они сильно все преувеличили, с искусством непосредственно он дела не имеет, дело он имеет лишь с его жрицей, домоправителем которой или верным слугой он себя и считает. Маленькое свое личико, а сейчас расплывшийся в ухмылке овал, он при этом обратил к жене, и та, скептически выпятив нижнюю губу, выверила слова супруга и нашла их на сей раз даже столь интересными, что погладила своими узкими длинными руками, еще более удлиненными драгоценной инкрустацией ярко-красных ногтей, по молочно-белым с желтоватыми прядями волосам и сказала:
— Мой добрый Артур.
Гансу очень хотелось сразу же распрощаться, но в соседней комнате служанка уже готовила крюшон. Господину Фолькману хозяйка дома разрешила удалиться, Гансу же пришлось остаться, пришлось пить крюшон. Прежде чем уйти, господин Фолькман проронил еще две-три фразы о Гарри Бюсгене, потому что Анна рассказала о попытке Ганса поступить к нему на работу. О, Бюсген — и господин Фолькман изобразил свою безгубую усмешку, — у Бюсгена многому можно поучиться, он маленький монарх, Наполеон иллюстрированных журналов, запах его духов, правда, ощущаешь, даже увидев его фотографию, но поучиться у него есть чему: искусством добиваться успеха он владеет как никто другой.
— Он истинный король Филиппсбурга, — сказал господин Фолькман.
Ганс унес с собой в город эти слова, когда получил наконец возможность уйти. Время близилось к полуночи, улицы были пустынны, он покачивался, ему, вообще-то говоря, хотелось петь или танцевать, ведь он слишком много выпил. Если он сейчас вернется на Траубергштрассе в тесную комнатенку, то, пожалуй, насажает себе синяков в этой узкой кишке, набитой остроугольной мебелью, ему нужно много места, большие комнаты, человеческие голоса, лучше всего, если вокруг оказались бы женщины, сестрицы госпожи Фолькман, помоложе да поглупее и чтоб не так о себе мнили. Она весь вечер сумасбродничала, а вырез ее блузки был еще глубже, чем вырез утреннего пуловера, но ведь тут была еще Анна! К тому же госпожа Фолькман — дама, бессмысленно и думать об этом, но она подавала ему бокал за бокалом, заставляла танцевать с Анной, заводила опасные разговоры, создала полумрак в комнате, интерпретировала свои картины, села к роялю, играла Листа и Рахманинова, да так, что Ганс вовсе потерял голову, ему уже море было по колено, но тут Анна резко поднялась и попросила мать прекратить игру, она едва не кричала и чуть не плакала и, выпалив «спокойной ночи», выскочила из комнаты. Он поцеловал хозяйке дома руку, вместе с ней, словно был ее давнишним сообщником, поулыбался вслед убежавшей Анне и ушел. Ночной воздух был безучастно прохладен, соседние виллы дремали в садах, и Ганс рад был, когда добрался до города, очутился в квартале, где еще кипела жизнь, где удовольствие срываешь нетерпеливо и наспех, точно урожай в поле, над которым нависла градовая туча: угроза наступающего дня загоняет людей в увеселительные заведения, день начинается здесь еще с ночи, хотя лучше бы он никогда, никогда больше не начинался, а потому — даешь музыку, громкую, быструю, ослепительно яркие многоцветные огни и вино, чтобы защититься от наступающего, от нового дня… А в четыре часа все погасло, в четыре часа девицы убрали руки, стянули с себя раскрашенно-праздничные личины, опустили уголки губ, так что следа не осталось от улыбок, перед посетителями выросли официанты, выписывая в крошечных блокнотиках свои приговоры и вручая их листок за листком боязливо вскидывающему глаза гостю, и капелла как-то враз застыла, инструменты мгновенно испустили дух, и их тотчас — а они и не сопротивлялись — похоронили в потрепанных футлярах…
На улице Ганс подождал минуту-другую, но никого из выходящих не узнал. Сверкающие мундиры службы удовольствия, и плечи, и ноги, и неземные лица — их в мгновение ока поглотил удар часов, и теперь все они, без различия званий, в обычной одежде разбегались по домам. По каким же, интересно знать, домам и как они будут там спать? Полицейский час, подумал Ганс, зябко поежившись, и с трудом, словно ноги его налились свинцом, зашагал, превозмогая боль, в восточную часть города, на Траубергштрассе, 22. Над ним раскинулось небо. Розово-серое. Будто нечистое белье. Надо думать, вот-вот хлынет дождь.
Когда же Гансу стали попадаться трамваи, он выпрямился и сделал вид, что куда-то спешит по делу: он устыдился, увидев, что вагоны полны людей с тоненькими портфельчиками. Они сидели друг против друга, стояли друг рядом с другом, застывшие куклы, которых запихнули в вагоны и которые теперь на ходу лишь слегка покачивались. На измученных лицах отражались усилия вновь погрузиться в ночные сны, досмотреть которые людям этим было не дано, да теперь и не удастся. Кондуктор бесцеремонно проталкивался сквозь толпу пассажиров, напоминая, что уже наступил день. Ганс смотрел на него с восхищением.
Едва ли не на цыпочках подходил он по Траубергштрассе к жалкому домику Ферберов и вздрогнул, когда входная дверь — он как раз шагнул в низенькую калитку палисадника, и ему оставалось еще два метра до лестницы — открылась и из дому вышел тот, кому его позавчера вечером представили, господин Фербер в круглых никелированных очках, с искусственной челюстью, впалыми щеками и глубоко запавшими глазами, направленными в эту минуту на Ганса. Ганс хотел было что-то сказать, да не знал что, больше всего ему хотелось убежать сейчас обратно на улицу, навсегда бросить свою комнату и вещи, но нет, даже убежать он был не в силах, взгляды господина Фербера пригвоздили его к каменным плитам палисадника, а теперь он и сам к нему подошел.
— Доброе утро, господин Бойман, — сказал он.
Ганс вытащил, чтобы что-нибудь только сделать, ключ от входной двери, который госпожа Фербер передала ему, многозначительно подмигнув, но сейчас он вовсе не ссылался на ее подмигивание, хотя именно подобную ситуацию имела в виду госпожа Фербер.
— Доброе утро, — повторил господин Фербер и быстро прошагал дальше.
— Доброе утро, господин Фербер, — ответил Ганс с опозданием и вошел в дом.
Взлетая в лифте на четырнадцатый этаж высотного дома, в редакцию «Вельтшау», Бойман раздумывал, что бы это побудило всемогущего главного редактора перенести свою резиденцию на этакую высоту. Бюсген был, как он слышал, очень маленького роста.
Обе машинисточки, как и в первый раз, подняли навстречу ему свои головки. И хотя над Филиппсбургом все еще висел сверкающий шелковый полог жары, им она, видимо, не повредила. Блузки их были столь невесомыми и в то же время столь рискованного покроя, что Ганс опасался, как бы они при малейшем движении девушек не соскользнули с их плеч.
Бюсген сейчас в отъезде. Поэтому им и печатать нечего. Но может быть, он хочет поговорить с фрейлейн Биркер, секретаршей главного, может быть, он договорится с ней о дне приема или, на худой конец, просто еще раз запишется на прием? Быстро и четко то из одного, то из другого ротика выпархивали предложения. Сейчас затишье, мертвый сезон, и если ему не удастся поговорить с Бюсгеном сейчас, то через месяц будет поздно. Может быть, он зайдет к другому редактору? А то ведь он понапрасну поднялся на такую высоту.
Ганс учился различать обеих девушек. Правда, обе они смахивали на киноактрис, но у одной лицо было чуть шире, а волосы посветлее; Бог мой, вот это девушки, подумал он, но они, конечно же, принадлежат великому главному редактору. Та, что с широким лицом, звалась Марга, это он уже усвоил, ее блузка была ярко-красной, кожа более чем белой (как же она уберегается от этого невыносимого солнца?), а ногти — цвета блузки; теперь обе девицы смотрели на него, ему нужно было отвечать, конечно же, вот они уже улыбаются, широкий рот Марги растягивается все шире, кажется, до бесконечности, ну да, так вот, он просто хотел зайти, чтобы о нем не забыли, теперь у него в Филиппсбурге есть адрес, да, собственная комната, жара ужасная, в такую жару он стесняется подать кому-нибудь руку, хотя именно сегодня создается такое впечатление, что каждый второй вот-вот упадет в обморок и его нужно поддержать, но у барышень наверняка дел по горло, он не будет их дольше отвлекать.
Они рассмеялись, обратили его внимание — он ничего этого не способен был заметить, — что как раз пьют кофе, так не выпьет ли он с ними кофе, в высотном здании все же легче благодаря кондиционеру, пожалуйста, присаживайтесь. Но тут вошла фрейлейн Биркер и взглядом аккуратно рассекла теплую компанию на три части; одну часть, а именно Марту, она взяла с собой в бюро. Господина же Боймана она утешила, сказав, что главный редактор все-таки вернется.
Словно бы он и не слыхал ничего об отъезде Бюсгена, Ганс на следующий день вновь был на четырнадцатом этаже. И через день опять. Надо надеяться, девушки объяснили эти визиты его рвением. Он же, по правде говоря, вовсе и не думал теперь о работе, делал, однако, вид, будто его ужасно волнует будущая карьера. И осмелился даже пригласить обеих девушек на чашку кофе. Те согласились. Встретиться решили в открытом кафе с садом. Ганс явился за час до назначенного срока и теперь заготовлял пригодные к случаю любезности. Он не собирался ухаживать за Маргой, не собирался говорить ей: вы такая красавица, или такая добрая, или очаровательная, или еще что-нибудь в таком роде, — он бы этого не сумел, но он решил так вести себя, чтобы Марга сама обратила на него внимание. Мысленно он выстроил шеренгу мужчин, которых Марга до сих пор могла встретить, которых она до сих пор любила, и стал анализировать характерные признаки этих мужчин. Это, наверно, были журналисты, может, три журналиста: фотокорреспондент, штатный редактор и новеллист, а еще, может быть, стажер редакции, актер и… нет, больше их быть не могло, ему иначе и не обозреть всех, пятерых, что и говорить, вполне достаточно для двадцатидвухлетней девицы, если ей уже есть двадцать два. Но и меньше пятерых у нее не было, в подобном окружении, ах да, а сам главный, как же это он позабыл, вот кто враг номер один. Коротыш-честолюбец, надушенный Наполеончик журналистики, с прямоугольным лицом и напомаженными волосами. Ганс видел в «Вельтшау» фотографии Гарри Бюсгена. И Марга все еще его любит? Наверное, она душой и телом в его власти, послушная, покорная. Перед ним возникло лицо главного редактора. Оно создано было будто под колоссальным давлением. Между бровями, точно наведенными жирным серым мелком, и густыми волосами едва оставалось место для прямоугольного плоского лба, скулы давили снизу вверх, и даже подбородок казался чересчур приподнятым, точно подпертым снизу, так что рот сжался в тонкую черту, в которую, словно острие шпаги, вонзился нос. Лишь глаза его избежали давления, они лежали в глазницах, будто нежные чувствительные существа, легко ранимые, всегда готовые прослезиться; быть может, именно эти глаза любила Марга, хотя Ганс считал, что такие глаза скорее могут вызвать сочувствие, чем любовь. Но женщины ведь вечно все запутывают. Ганс не стал размышлять о других предполагаемых возлюбленных Марги. Пока он не победит главного, ими ему и заниматься нечего. А что может он противопоставить Гарри Бюсгену? Как ему повыгоднее показать себя, чтобы для нее потускнел образ главного? Охотнее всего Ганс поднялся бы и пошел домой слушать бесконечные рассказы госпожи Фербер или играть с детьми, а может, лучше всего было бы пойти к Анне, утешиться ее бедами? Он уже давно не заглядывал на виллу к Фолькманам, с тех пор как ему нужнее стало доказать свое рвение на четырнадцатом этаже. Он чувствовал, думая об Анне, угрызения совести, хотя — и это он убедительно мотивировал — для того не имелось ни малейших оснований.
Что, если она увидит его с Маргой? Она обидится. Несомненно. Но почему? Они же не влюбленная парочка. Он же ее однокашник, и точка! А все-таки…
Ганс еще раз быстро вытер ладони носовым платком: у входа показались девушки. Они шагали на высоких каблуках по светлому гравию дорожек, и скрип его разносился далеко вокруг, оглушая посетителей. Но при этом они едва продвигались вперед. Делая шаг, они носком и пяткой ступали одновременно и, казалось, внезапно останавливались, с полсекунды их туфли ввинчивались в гравий, буксовали, но вот девушки уже идут дальше, нет, они не останавливались, просто на миг замирали — на миг, когда тело всей тяжестью точно наваливается на шагнувшие вперед ноги, но затем снова откидывается назад, так как ноги в это время уже опять шагнули дальше. Ганс еще в жизни не видел, чтобы девушки так ходили. Походку определяли бедра, особенно у Марги; торс точно все время отставал от ног. Зыбкость и одновременно укрощенная сила — вот что было в их походке, заставившей его окаменеть.
С какими же разными помыслами сидят три человека за одним столом! Ганс все еще мысленно взвешивал шансы главного редактора. Вторая половина его сознания поглощена была явлением обеих девушек, сейчас сидевших, вежливо улыбаясь, перед ним. Язык же его работал вполне самостоятельно, насколько это было возможно.
Ганс пытался достичь внутреннего равновесия, ему нужно было сконцентрироваться, если он не хотел в первые же полчаса испортить весь вечер. Чего бы он не дал, чтобы на секунду заглянуть в одну из этих девичьих головок. Можно вот так сидеть и думать: ах, я знаю людей, — но ведь это смех, да и только, неподвижные звезды в миллион раз лучше знают друг друга, чем двадцатичетырехлетний молодой человек двадцатидвухлетнюю девицу. Не скучают ли они с ним, не думают ли: что ж, терпеть его можно, — не удивляются ли, зачем он их, собственно, пригласил, если ничего умного сказать не может, не думают ли, что он предпочитает одну из них, обсуждали ли они его до прихода в кафе? Сплошной мрак, тьма кромешная, ее ничем не осветить, а он несчастный путник, забредший в это царство тьмы, ему нужно сейчас что-то сказать и даже, быть может, что-то сделать, этак царственно, с впечатляющей самоуверенностью, как человеку, знающему, что принято говорить в летний вечер, умеющему словами построить мост от одной одинокой души к другой, дабы встретиться на нем и хоть руку друг другу подать. А что делал он? Плыл без руля и без ветрил на льдине в непостижимый океан, холодные, загадочные волны которого грозно взмывали вверх. Девицы же делали вид, будто для них весь мир — сплошной праздник с льдинками в коктейле.
Ганс глотнул белого вина с сельтерской, получая удовольствие от пощипывающей боли в прокуренной глотке. Словечко-другое он уже пробормотал. Но тут Габи, так звали подругу Марги, слава Богу, заговорила. Ганс попытался прислушаться. Выпил еще рюмку и еще, заказал бутылку белого вина и стал пить. И ему полегчало. Правда, рот его точно окоченел, он почти не ощущал своих губ, когда они смыкались, но по крайней мере ему теперь хоть что-то приходило в голову, он что-то рассказывал, и ему даже казалось, что его стоит слушать, он уже не считал, будто должен все-все, что думает, скрывать и ходить вокруг да около. Бог мой, как он раньше злился, что ему в голову всегда приходят предметы, о которых не полагается говорить. И вообще больше всего он огорчался в любом обществе оттого, что его мысли словно бы переводил, причем блекло и чаще всего превратно, какой-то внутренний переводчик. Но сегодня все шло превосходно. Он влюбился в этот вечер, в этот гравий, в мощные стволы деревьев, средь которых они сидели, да и болтать сегодня было одно удовольствие. А девушки смеялись от души. Они казались ему поистине симфонией движений и звуков, они его так будоражили, что ему уже приходилось делать усилия, чтобы не запеть. Теперь, какие бы незначительные истории он ни рассказывал, девичьи глаза неотрывно смотрели на него, головки их склонялись под шквалом его слов, точно цветы под ветром, а тела, точно пушинки, подгоняло все ближе к нему; о Боже, только бы ему теперь не оплошать, наконец-то он нашел путь к людям, к обычным девушкам, которым не нужно платить, ухаживая за которыми не нужно самого себя вводить в заблуждение относительно мотивов. Только не думать, что сейчас вдруг все пойдет вкривь и вкось! Как они смеются, Габи громче, чем Марга; внимание, Ганс! — прикрикнул он на себя, Марга успокаивается, да она вовсе не смеется больше, она только поглядывает на него, ах, если бы ему разорвать пелену, что колыхалась перед его глазами, он все видел как сквозь грязные окна мчащегося курьерского поезда. Марга слилась с Габи, белокурые головки соединились, но теперь спокойное лицо Марги вырисовывалось все отчетливее; Ганс впился ногтями себе в колено — уж не издевкой ли звучит смех Габи, не презрение ли отражается на лице Марги? Он сбился, рот точно увял, пересохшее горло горело, еще два-три слова он с трудом выдавил, и они, словно скатившись с губ, растаяли где-то посередине стола, он застыдился, внезапно заметив, что сидит перед девушками, обливаясь потом; Габи все еще хихикала. Ни единого слова он больше не произнес. Теперь Ганс Бойман увидел, что посетители за соседними столиками прислушиваются к его речам, они даже повернулись и сидели к нему лицом, точно он конферансье, который нанялся в этот вечер всех развлекать, сейчас они автоматически зааплодируют; и две кельнерши, стоя неподалеку, бесстыдно — да еще как! — глазели на него. Марга уставилась в одну точку. Ганс подозвал кельнершу, помахав купюрой. И покинул, в сопровождении Марги и Габи, кафе.
— Где вы живете? — спросил он.
Габи ответила первой. Слава Богу, подумал он, она живет ближе. Но рта он больше не раскроет, его запечатала своими взглядами Марга, навсегда. Он представить себе не мог, что когда-нибудь еще произнесет хоть слово; я немой, немой, немой, твердил он про себя, я камень, в который все мои слона уткнутся, и в жизни не пророню больше ни слова, в жизни не стану разговаривать с людьми, лучше уж мне валяться в придорожной канаве вместе с другими камнями, а пойдет дождь, по камням зажурчит ручеек, вот тебе и нудная болтовня, в которой участвуешь без того, чтобы участвовать. С ним подобное уже сплошь и рядом бывало!
Разве все его попытки преодолеть отчужденность между людьми не летели именно в эту же пропасть, разве не решал он каждый раз, что отныне откажется от всех попыток сближения? Но стоило ему поднять разбитую голову, стоило увидеть человека, и он бежал за ним, как собака, повизгивая, глаз не отрывая, молил хоть глянуть на него и опять начинал разглагольствовать…
Габи весело попрощалась, сказала, что очень приятно провела вечер. Но Ганс разозлился: она так легко открыла свою дверь и без всякого сожаления рассталась с ним. Она, стало быть, ничего больше и не ждала. Значит, и Марга ничего не ждет, скажет ему «спокойной ночи», повернется, сунет привычным движением ключ в дверь, отопрет ее и, даже не оглянувшись, так спокойно поднимется по лестнице, точно проводила на вокзал безразличного ей родственника.
Он потащился рядом с ней дальше, готовый принять любое наказание, к какому бы она ни приговорила его. На ее «спокойной ночи» он ответит всего лишь кивком, дабы хоть в последний миг показать ей, что она покидает несчастнейшего из несчастных. Печаль окутывала его сейчас, точно хорошо пригнанное одеяние. Ему становилось легче на душе и от этой печали, и от сознания, что он вправе упрекать весь свет, особенно же этих двух девушек, а себя чувствовать непризнанным героем. Раз они его подобным образом оттолкнули, значит, и у него нет никаких обязательств, возьмет да бросится очертя голову куда попало, да-да, а они пусть-ка с ужасом увидят, как он кубарем летит в пропасть, тогда, может, пожалеют, что не поддержали его вовремя.
Ганс ждал от Марги хоть какого-нибудь вопроса. Ей он бы открыл, в каком он унынии. Тотчас бы ринулся он со своей мрачной скалы, примчался бы, словно дитя, которого позвала мать, дай только Марга ему хоть малейший повод к тому. Не могут же они за всю дорогу не произнести ни единого слова. Они же пили вместе и смеялись, их руки даже соприкоснулись, когда он давал ей прикурить; еще год назад, очутившись в подобном положении, он просто-напросто глянул бы на нее, обнял за талию и дело по меньшей мере дошло бы до поцелуя! Неужто он растерял все, на что был способен в юности, неужто, даже не коснувшись девушки, позволит ей, которая при самом скромном подсчете любила уже трех или четырех мужчин, улизнуть в темный подъезд, позволит, а потом станет биться головой о дверь, что хоть туго и медленно, но окончательно и бесповоротно захлопнется? Нет, нет, крикнул он себе, однако тотчас понял, как мало ему удастся сделать, если Марга не пойдет ему навстречу. Не донимает ли их молчание и ее, не точит ли ее, как точит и тянет за душу его?
Но тут она остановилась, глянула на него, улыбнулась широко, какой-то нескончаемой улыбкой, достала из сумочки ключ — его он так боялся, этот крошечный, злобно поблескивающий меч сию секунду в куски изрубит все, что соткали последние часы, — после чего спокойно, так неуклонно, как даже Ганс представить себе не мог, отомкнула враждебно поблескивающую дверь нового светлого дома и подала ему руку, резко протянув ее вперед, а ему пришлось сразу же пожать ее, сказав «спокойной ночи», она повернулась и пошла; ответил он или нет, он не помнит, помнит только ее лицо и все ту же широкую улыбку, дверь уже начала прикрываться, надвигаясь на него, но он все ждал и ждал, и тишина вскипала в его ушах, пока не раздался тихий, но отчетливый щелчок, до которого еще что-то чавкнуло, и дверь закрылась. Остервенело засвистев — убийца без оружия, самое нелепое существо, какое когда-либо носила земля, — он зашагал к Траубергштрассе и под перегуд всхрапов, проникающих со всех сторон сквозь тонкие стены, улегся в свою мерзко поскрипывающую кровать.
На дворе, вдоль жалких кирпичных фасадов, по подоконникам из ломкого песчаника, шмыгали ночные пауки, разносящие от дома к дому сны, зачастую непосильную для крошечных лапок ношу. Ганс неотступно думал о них, оттого они и обходили его окно, бросив его на произвол судьбы в сетях, собственных мыслей, ночных мыслей, от которых спасает только утро, если уж люди и сон бросили его на произвол судьбы. Быть может, в эти минуты в какой-то лаборатории накрахмаленные ученые все еще мучают лягушку, и, конечно же, кто-то умер этой ночью, конечно же, пока его тут одолевают разные мысли, кто-то занимается любовью, его же участие во всех этих событиях самое ничтожное. Он точно припал к замочной скважине всех дверей и, если не мешал торчащий ключ, считал это своим успехом.
Ганс отбросил одеяло. Над ним еще стучали шаги. Господин Клафф. В такую поздноту еще не спит. Туда, сюда и опять туда. Ганс понимал, что жилец этот, ночным вышагиванием нарушающий покой окружающих, вызывал у госпожи Фербер тревогу. Вдобавок он не равномерно ступал обеими ногами. Возможно, у него протез. Иногда он останавливался, и все равно из головы его было не выкинуть, каждую минуту он опять мог застучать: топ-топп, топ-топп…
В какой-то далекой квартире плакал ребенок. Дневная жара спустилась с крыш во все нижние квартиры. Ребенок плакал, надрываясь. Но Гансу эти визгливые вопли казались дружеским знаком. Сейчас чья-нибудь угревшаяся благоверная выберется из протухлой супружеской постели и попытается одурачить младенца. Но крик только усилился. Теперь еще один грудничок подхватил его, ответил первому и передал дальше. Третий горлан завопил, разбудив следующего, и так все дальше и дальше. Ганс подошел к окну, далеко высунулся и попытался подсчитать голоса, но голоса множества сосунков сплелись в единый клубок, испуганно вспыхнули слева и справа огни, бросив яркие пятна на тротуар; в светлых оконных пятнах Ганс подсчитал мечущиеся взад-вперед тени ворчливо-озабоченных мамаш. Перед все нарастающим детским плачем взрослые всей улицы оказались в полной растерянности. К кому обратиться — в полицию или к врачам? Ганс принимал участие в размышлениях всех соседних семей. Тут отчаянный крик какого-то младенца перекрыл все остальные крики, и его подхватили другие, как хорошо спевшийся хор. Но, видит Бог, пением их крик назвать было нельзя. Слушать его никакого удовольствия не доставляло, приходилось то ждать, затаив дыхание, то надеяться, что вот наконец-то он достигнет апогея, вот-вот, но крик не затихал; и кто посмел бы просто-напросто заткнуть уши, просто-напросто переждать, укрывшись одеялом? Не подготовка ли это к каким-то серьезным событиям? Но как ни прислушивались люди, кроме крика, ничего не происходило, и тот в конце концов начал утихать. А чуть позже и вовсе замер. Супружеские пары бухнулись обратно в постели. И только одно окно не потухло. Может, подумал Ганс, один из младенцев умер.
— Ну, иди же, — сказала учительница домоводства из номера двадцать четвертого.
— Ах, оставь, — ответил мужской голос.
Ганс уже давно узнал от госпожи Фербер все, что можно было узнать об этих соседях. Учительница заполучила себе мужчину, он теперь ночевал у нее. Жениться на ней он не мог, у него не хватало денег, чтобы содержать жену, троих детей, да еще обзавестись новой семьей. Жена его находится в санатории, туберкулез, у одного ребенка тоже нашли затемнения, рассказала госпожа Фербер. Он агент по объявлениям для телефонных книг.
— Ты на меня сердишься? — услышал Ганс голос учительницы.
— Дай же мне спать, — ответил мужской голос.
— В такую жару…
Он: Я хочу спать.
Она: О Фред! — (И после паузы.) — Ты был у Анны.
Он: Нет.
Она: Скажи мне правду.
Он: Я не был у нее.
Она: Ты был у нее.
Он: Ну что ты выдумываешь.
Она: Я нашла железнодорожный билет.
Он: Где?
Она: В твоем бумажнике.
Он: Я был там по делам службы.
Она: И не заходил в санаторий?
Он: Нет.
Она: Но ты же можешь мне сказать. Она ведь твоя жена. Пожалуйста, Фред, скажи мне, я не стану сердиться, я только хочу знать, я не выдержу, если ты будешь лгать мне, все, что угодно, Фред, только не лги, пожалуйста, скажи мне.
Он: Дай же мне спать.
Она: Ты звонил ей?
Он: Да.
Она: Почему ты мне не говоришь этого?
Он: Разве я тебе не сказал?
Она: Слишком поздно. Теперь я тебе больше не верю.
Он: Ну что ж… как тебе угодно.
Она: Фред!
Он: Лина, я хочу спать, я не в силах всю ночь разговоры разговаривать, пойми же меня, и что из всего этого получается? Мы кричим в темноте, не видя друг друга, выходим из себя, ах, Лина, мне все это уже знакомо, все это у меня уже было, оставь до завтра, дорогая!
Что ответила Лина, Ганс не разобрал, но слышал, как зашуршали простыни и ночные рубашки, слышал всхлипы, и наконец звуки машинального соития, и незадолго до затухания — взрыв истинной страсти. А потом их порывистое дыхание усилило перегуд вздохов, что прорывались к нему отовсюду сквозь тонкие стены.
Интересно, какая она, эта учительница Лина? Он до сих пор видел только ее мотороллер у дома. Наверное, выходя на улицу, она надевает кожаной пальто бутылочно-зеленого цвета и светло-зеленый шлем. Ей было года тридцать два, и она страстно хотела удержать возлюбленного, но, постоянно хныча и трясясь от страха, как бы не потерять его, тем скорее его теряла.
Ганс почувствовал, что уютно окутан судьбами семей, проживающих в этих кирпичных кубиках. Сквозь шесть квартир слева и сквозь шесть квартир справа слышал он кашель многих и многих дедов. Каждая квартира служила обиталищем хоть одному деду, и оттого Ганс постоянно слышал кашель примерно двенадцати дедов. А также, разумеется, разговоры, нежности, ссоры и крики многих и многих семей.
В доме номер шестнадцать проживала Иоганна — рыжая, вся в подушечках и ямках; каждый раз, завидев ее, Ганс долго смотрел ей вслед, если, разумеется, был уверен, что никто этого не видит. Голову Иоганна поворачивала всегда очень медленно. Похоже было, что открываются огромные, тяжелые ворота. Ее падающая до плеч рыжая копна при этом даже не шевельнется. Стоило Гансу услышать ее смех на улице, как он вздрагивал. Смех ее был хриплый, скорее волчий лай или чье-то шарканье по асфальту, чем девичий смех. Госпожа Фербер рассказала ему, что хрипела Иоганна всегда, сколько они ее знают. Поначалу из-за нее случались раздоры. Одна женщина даже вытащила своего мужа из ее постели. Но с тех пор Иоганна не принимала клиентов с собственной улицы.
Экая жалость. Ганс иной раз грезил, что ему опять четырнадцать, что он бежит к Иоганне в комнату и молит о ее любви. Может, в субботу к вечеру, когда она приводит себя в порядок перед выходом. Она, мечтал он, сидит на столе, в шелковом белье, поигрывая длинными пальцами, точно они и не принадлежат ей вовсе, а когда он, со всем отчаянием своих четырнадцати лет, взовет к ней, то привлечет его к себе и в одно мгновение удовлетворит, и он поклянется ей в вечной верности за то, что она приняла его, хотя он и с этой улицы. Заплатит он ей, как взрослый, от этого он не откажется ни за что. Правда, в рассрочку, тридцати марок наличными у него нет. Она возьмет с него клятву, что он никому на их улице не выдаст тайну их отношений. Он даст ей клятву и сдержит ее, как бы ни подмывало его выложить сверстникам, что у него было дело с хрипатой и нежнокожей Иоганной. Но по крайней мере он получит удовольствие, изобретая выражения, в каких мог бы поделиться своим переживанием, этим величайшим наряду с первым причастием событием его жизни. Но не пообещала ли Иоганна прикокнуть его, если он хоть словечко выболтает, да, прикокнуть, сказала она, и ее глаза подтвердили, что она на это способна…
Конечно же, для двенадцати-, тринадцати- и четырнадцатилетних было горькой и сладкой мукой жить на улице, где Иоганна разбила свой лагерь. Не принимала ли она все-таки тайно клиентов с их улицы? Не заключила ли она тот договор только из-за жен, только чтобы они оставили ее в покое? Ведь госпожа Фербер рассказывала, что две-три соседки даже довольны были, что на их улице живет Иоганна! Те соседки, чьи мужья, как выразилась госпожа Фербер, слишком многого требовали. Вероятно, дети, живущие на Траубергштрассе, в известном смысле превосходили своих соучеников, живущих на других улицах. В школе они слышали суждения, над которыми на Траубергштрассе даже малый ребенок смеялся бы. Ведь здесь за обедом говорили об Иоганне, как в других местах о погоде. Особенно по воскресеньям, до того как отец и мать уходили к себе, каждый раз упоминалось имя Иоганны. И очень-то далеко в этих квартирах не уйдешь.
Семья, у которой Иоганна снимала комнату, выиграла больше всего. С каждого гостя, которого Иоганна приводила с собой, они получали пять марок. Понятно, что они ладили с Иоганной, хотя завистливые соседки обзывали те пять марок «греховными денежками». Ссорились там только в тех случаях, когда Отто (глава семьи) утверждал утром: у Иоганны-де побывало в постели в прошлую ночь пятеро гостей, Иоганна же сдала обусловленные пять марок только с трех или четырех. Но в конце концов они всегда договаривались. Из-за вечеров, которые Иоганна проводила со своими хозяевами, соседи, кажется, больше всего и завидовали им, что явно слышалось в рассказах госпожи Фербер. Всю первую половину дня она спит, ведь последние гости покидают дом частенько только на рассвете. Но так в два, три, полчетвертого, смотря по обстоятельствам, она встает, набрасывает на голое тело роскошный пунцовый халат, выходит из своей комнаты, идет в туалет, а затем в ванную. Отто, глава семьи, мастер-жестянщик, оказался единственным на их улице, кто соорудил себе что-то такое, что, по крайней мере на Траубергштрассе, называлось ванной. Этому обстоятельству был он обязан тем, что Иоганна сняла у него комнату; без ванны, сказала она, она работать не может. А потом, значит вот, она купается. Долго и шумно. Душа радуется слушать, как она плещется. Но вот — и тут головы рассказчиков и слушателей сближались едва ли не благоговейно, не от смущения, а от глубины охвативших их чувств и участия, и госпожа Фербер тоже придвигалась поближе, когда рассказывала об этом, — после ванны она идет в кухню, к семейству. Там она садится на стол, ноги ставит на стул — на босых ногах у нее ярко-красные домашние туфельки, — и халат широко распахивается. Ну, как уж она сядет. И чего-чего она только не рассказывает! О самых разных мужчинах! Она часами может расписывать, как те ведут себя у нее, недаром она каждую ночь узнает кое-что новое.
В квартире Отто собирались теплые компании сплетниц и болтушек, Эрна, его жена, особа разговорчивая, купалась в лучах Иоганниной славы. Часто Иоганна вообще скидывала халат, дабы той или иной деталью или оставшимся следом подтвердить собравшимся женщинам рассказанную ею только что подробность. А когда, досыта наслушавшись, раззадоренные, они выходили из квартиры, то натыкались на детей, гроздьями облепивших двери, чтобы тоже хоть что-то узнать или хоть услышать голос Иоганны. Госпожа Фербер не упускала случая похвастать, что ее муж еще не имел дела с Иоганной и никогда иметь не будет. Ганс мысленно представлял себе подернутое желтизной лицо господина Фербера и верил в неприкосновенность ферберовского брака. У господина Фербера полно хлопот с домиком, постоянно нужно что-то ремонтировать, достраивать или приколачивать, иной раз казалось, что господин Фербер на веки вечные склонился над лестницами, стыками, кромками и плинтусами своей квартиры, чтобы, ощупывая, поглаживая и заклиная, починить все то, что пришло в упадок от употребления или со временем. И несмотря на это, Иоганна, наверное, и в этом браке играла определенную роль, впрочем, она для всей улицы представляла собой некую силу, своеобразное подземное море, из которого, даже не желая того, выбиваются на поверхность ручейки. Для обитателей этой улицы она стала вроде бы осязаемой платонической идеей, вспоминая о ней, они как бы претворяли в жизнь свои умыслы. А требованиям морали траубергцы удовлетворяли все же куда больше, чем те, кто составлял истинную клиентуру Иоганны; среди них наверняка жители Траубергштрассе составляли самую малую часть, ибо человек, живущий здесь, мог позволить себе такой расход самое большее один раз в високосный год. Тридцать марок просто так, за постель, нет, этого совесть отцов семейств не позволит, да их жены с полным правом указали бы им, что то же самое, кое в чем хотя бы, они могут получить куда дешевле. Не будь сего финансового препятствия, возможно, все договоры, заключенные Иоганной с соседскими женами, ни к чему бы не привели, но так они все же оказывали свое действие. А тому, кто пожелал бы опорочить добродетель, порожденную недостатком возможностей, — тому нужно сказать, что для нашей планеты вполне было бы достаточно, если бы грех как таковой не имел места, и вовсе незачем спрашивать, по какой причине. Человек совершает низость, пока у него есть возможность, а нет ее, так ему нужно по крайней мере получить удовлетворение, прославляя собственную добродетель. Добродетель, стало быть, это не что иное, как недостаток возможностей, подумал Ганс, поняв внезапно, насколько глубоко подобный взгляд на добродетель затрагивает его самого. Это мои взгляды, подумал он, мой собственный жизненный опыт и жизненный опыт Траубергштрассе. Наверняка есть куда лучшие люди, быть может, те, что живут на холме, в районе вилл. Разве госпожа Фолькман не подавала пример более утонченного образа жизни? Она говорила всегда только об искусстве и о художниках, посещала выставки, музеи, концерты, горячо выступала в защиту стиля и духа, и, пусть она носит глубоко вырезанный пуловер, у нее это, разумеется, не символ служения похоти, у нее это, надо думать, демонстрация какой-то высшей независимости от плоти и ее искушений, — демонстрация, которую он, конечно же, не сумел оценить должным образом, ибо не постиг ее, ибо видел лишь плоть, а не свободу или что там еще под этим подразумевалось. А если госпожа Фолькман и обманывала мужа… но уместно ли вообще здесь слово «обман»? — наверняка мужу ее все известно, наверняка это всего-навсего устаревшая манера выражаться, свойственная Анне, — так обманывала, лучше сказать, заменяла она его не рядовыми людьми, а людьми избранных профессий, для которых эта связь опять же была не пустой любовной забавой, а способом достичь еще недоступных ему, Гансу, высот духа. Похоже, погрустнев, подытожил он свои соображения, вызванные опьянением и бессонницей, похоже, ему, уроженцу деревни, рабу мелких страстишек, в жизни не понять высоких порывов горожан, не говоря уже о том, что ему вообще не суждены подобные порывы.
В высотное здание идти в ближайшие дни у него никакой охоты не было, хотя его все-таки интересовало, собирается ли великий редактор его вообще-то принять. Но лучше уж он, чтобы попасть в приемную Бюсгена, вскарабкается на четырнадцатый этаж в палящую полуденную жару по фасаду здания, чем откроет заветную дверь, подойдет к Марге и Габи, подаст им руку и с равнодушным лицом спросит о главном редакторе. Девушки наверняка смеялись над ним, возможно, даже рассказали обо всем фрейлейн Биркер, если не всей редакции «Вельтшау». Денег у него оставалось еще на одну неделю.
Бесцельно, будучи в дурном расположении духа, поднялся он в район вилл. Госпожа Фолькман в чуть ли не пляжном костюме прогуливалась по парку, играя с пуделями. Ганс готов был отвернуться, чтобы дать ей возможность накинуть что-нибудь, но она чувствовала себя, очевидно, вполне одетой и бодро бросилась ему навстречу, приветствуя, как давнишнего друга, и стала чересчур громко звать Анну. Та медленно вышла на балкон с вязаньем в руках, но отложила вязанье — что это могла она в разгар лета вязать! — и, помахав ему, попросила подняться. Однако мать не позволила ей с такой легкостью отнять у нее молодого человека. Пусть уж Анна будет так добра и потрудится сойти вниз, к тому же под деревьями куда прохладнее.
— Папа будет рад, что ты пришел, — сказала Анна, — он уже дважды о тебе спрашивал!
— Обо мне спрашивал? — повторил Ганс и покраснел.
— Да, думаю, у него есть для тебя какое-то предложение, — продолжала Анна.
— Но нам он ничего не говорит, — вставила госпожа Фолькман, великодушно улыбаясь; это означало, что она не сердится на супруга за его маленькую тайну. И даже добавила: — Что-то связанное с делами.
Стало быть, что-то, о чем в ее присутствии лучше не говорить. Бога ради, дела, всякая инженерная дребедень и коммерческий вздор! Ганс видел, как она страдает, лишь вспоминая об этих убийственно-низменных предметах. Железный робот и зеленоглазая олениха!
К тому времени, когда господин Фолькман пришел, Ганс уже сгорал от любопытства, какое же у того имеется предложение.
Господину Фолькману было, видимо, глубоко безразлично, что воздух побелел от жары, а небо уже много дней казалось сплошным пузырем ожога. Он был в костюме и галстуке, и все пуговицы, которым надлежало быть застегнутыми, были застегнуты. Женщин он отослал. Анна ушла быстро и добровольно, госпожа Фолькман не преминула подчеркнуть, что она все равно не осталась бы, после чего, играя со своими пуделями, удалилась в зеленую чащу парка.
Господин Фолькман поднял голову, довольно долго смотрел на Ганса, улыбаясь, поскребывая себя по лицу словно бы гуттаперчевым пальцем, который хоть и не натыкался на кости, но изгибался во все стороны.
Ганс восхищался господином Фолькманом, этим хилым человечком, который мог позволить себе молчать, улыбаться и посматривать на тебя. Ради кого он, собственно говоря, живет? Возможно, если его спросить, он ответит: ради моих шести тысяч рабочих, ради моего завода! Возможно, он даже скажет: ради семьи, ради Анны. Тут Ганса отвлекла какая-то мошка, он потянулся за ней, выписывая рукой вензеля, попытался ее прихлопнуть, промахнулся, вскинул глаза вверх, в зеленый ералаш ветвей Фолькманова парка, услышал внезапно, словно оно только что началось, жесткое пощелкивание и посвистывание птиц, которых не видно было, и потому могло показаться, что этот равномерный, какой-то даже механический шум исходит от ветвей, от листвы. Ну, слава Богу, господин Фолькман насмотрелся на него; теперь он заговорил. У Ганса даже запылало лицо, он ощутил свои брови, свои губы, свой нос, все лицо, вплоть до самой крошечной точечки: господин Фолькман собирался основать бюллетень Союза предпринимателей, президентом которого он был, и предлагал Гансу редактировать этот бюллетень, ведь он же учился этому в своем журналистском институте!
Ганс мысленно увидел, как шагает по Главной улице, как заходит в прохладный стеклянный лабиринт огромного здания, как поднимается в лифте, раскланивается во все стороны, идя по коридору, открывает дверь, тут к нему подскакивают две секретарши, одна берет у него из рук портфель, другая шляпу и пальто, верно-верно, на нем шляпа, мягкая серая летняя шляпа, после чего он легко, не спеша проходит сквозь открытую дверь в свой кабинет, садится к огромному черному столу, что стоит на изящных ножках посреди комнаты; приветливо поблескивают навстречу ему два телефона, а один тут же жужжит, да-да, не звонит резко, а приятно жужжит, словно гладит его ухо, и он с легкой улыбкой поднимает трубку и на вежливый почтительный вопрос приветливо отвечает двумя-тремя умными, без единой запинки произнесенными фразами. Он кому-то нужен! Впервые в его жизни кто-то заинтересовался им. Впервые не он робко, прерывисто дыша от волнения, приближается к злобно замкнутой двери, трижды протягивая руку, прежде чем осмелиться постучать, впервые расступился перед ним жуткий в своей сплоченности строй этих домов, вперед выступил некто и сказал: вас ждут. Он готов был броситься на шею господину Фолькману! (Но вспомнил о первом рукопожатии.) Ему не придется больше слоняться вдоль домов по улицам, не придется больше бесцельно носиться взад-вперед. Ну конечно же, он принимает предложение! Да. Да. Да. Но — и тут волна отхлынула — способен ли он руководить подобным пресс-центром? Бремя будущей ответственности согнуло его плечи. Господа из Союза предпринимателей, конечно же, очень точно высчитают, увеличится ли благодаря их бюллетеню оборот, как они того ждут и как, надо думать, очень точно предварительно скалькулировали.
Господин Фолькман, кончая беседу, сказал:
— Мы ведь тоже всего только люди, — и усмехнулся.
Анна будет его сотрудницей. Она об этом знает. Ему она ничего не сказала, не будучи уверенной, примет ли он предложение. Ну что только этим Богачам в голову не придет! Им приходит в голову даже такая нелепица, будто человек может отказаться от предложенной работы. Какой-то Ганс Бойман, вечный сторонний наблюдатель, который всю жизнь околачивался по всевозможным факультетам, восхищался каждым, у кого было дело, каким он мог плодотворно заниматься, завидовал каждому, кто так уверен был в своей полезности, что это заметно было даже на улице. И Анна еще спрашивает, хорошо ли он подумал. Денег у него оставалось всего на неделю, у матери брать он больше не имеет права. Замаскированная под бюллетень промышленная реклама, ну и что? Но она не в курсе, какие у него политические убеждения, сказала Анна. Ганс взглянул на нее. Ах вот что, политика. Да-да, но это совсем другое дело. И он заговорил о чем-то постороннем.
Политические убеждения! Конечно же, он против промышленников, против Богачей, живущих роскошной жизнью только потому, что унаследовали Богатства или способность эти Богатства создавать. Кто дал им право возвысить их специфическую способность, их способность обращения с деньгами, до всеобщего закона жизни, до непременного условия достойного человеческого существования? Они просто-напросто заграбастали все и провозгласили деловитость высшей добродетелью. Кто не удовлетворяет их требованиям, может топтаться на улице, оставаясь сторонним наблюдателем, или стать их приспешником, их прислужником, которому дают завлекательные наименования и парочку-другую прав, чтобы оставался смирным. Ганс был критиканом, хотя знал, что с людьми его склада даже трамвайную линию в порядке не сохранить, не говоря уже о более высоких общественных делах, хотя знал, сколь бесполезным он был и даже лишним на нашей отлично организованной планете, хотя его представления об ином устройстве общества едва ли выходили за пределы одной-единственной фразы: «Пусть всем будет одинаково хорошо». Он считал, что художники или скульпторы с равным правом могли бы возвести в закон жизни свои способности, и тот, кто не в состоянии был бы выразительно комбинировать краски, линии и плоскости, не мог бы притязать на общественный авторитет и на благосостояние; почему бы музыкантам, или альпинистам, или математикам, или актерам не сделать из своего занятия критерий ценностей, почему это могли сделать только денежные тузы? Но господин Фолькман был человек любезный, а в его вилле повсюду стояли удобные кресла и диваны, что располагало к долгим разговорам и способствовало укреплению светских связей, представляющих значительный интерес. И когда внизу, в городе, люди, и улицы, и дома спекались от жары в липкое, гадостное тесто, здесь легкой походкой прохаживались по прохладным гигантским залам или, раскачиваясь в тени зеленолистых балдахинов, освежались легким ветерком и, опуская руку, наслаждались прикосновением ухоженной травы. Тут люди потели меньше, а потому было легче пожимать их руки. Да разве его забота — уравнять этот холм и его виллы с обычной землей, с асфальтовой мостовой, что лежала внизу? Улыбки экспертов по экономическим вопросам казались ему облачками в небе. Да это же девятнадцатый век! Революция, волнения, классовая борьба, кипение страстей, волевые сердца! В ту пору, может статься, достаточно было обладать горячей головой и волевым сердцем, ныне же нужны точные знания, нужно быть специалистом в своей области, чтобы предотвратить безработицу и инфляцию! А он не умеет даже читать биржевой бюллетень в газете. Между информационным сообщением: «Платежный баланс государства покоится на солидной основе» — и его, Ганса, пожеланием, чтобы всем людям было одинаково хорошо, зияет пропасть, над которой и в помине нет никакого моста. Значит, придется ему предоставить заботу о благе человечества людям, способным принять деятельное участие в международной конференции по пшенице, тем, кто хорошо информирован о конвертировании разных валют, тем, кто рассчитывает общественный продукт и по своему усмотрению распределяет потребление и тяжкий труд. Руссо, родись он сегодня, пришлось бы быть юристом и знатоком конституции или специалистом банковского дела, захоти он еще раз написать свои книги; но таких книг ныне, видимо, потому никто не пишет, что Руссо нынешнего века — это крупные специалисты в своей области. А специалист — это человек, позволяющий своей фантазии порождать лишь те образы, которые его разум сумеет обратить в реальность. Стало быть, сейчас размышляют лишь о вещах осуществимых. А тотчас неосуществимое вообще неосуществимо. Размышлять же над неосуществимыми вещами специалисту просто смешно. Разумеется, Ганса мучили угрызения совести, когда он, сидя на террасе Фолькмановой виллы, попивал холодные густые соки. Разумеется, раболепство пожилой прислуги было ему тягостно, ибо она напоминала ему мать или одну из теток. Но что мог он поделать?
Он, внебрачный ребенок деревенской служанки, выросший в деревне, ребенок без семьи! Мать возилась с ним час в день: от двух до трех дня, в свой перерыв — час бурных нежностей и ежедневных слез; а потом он, когда мать, снова повязав белый передничек, торопливо приводила в порядок волосы перед зеркалом и бежала вниз, в трактир, чтобы подносить пиво рассевшимся там богатым крестьянам, — он с мокрым от ее поцелуев лицом оставался один; крадучись, выходил он тогда на улицу и долго околачивался то у одного, то у другого дома, пока ему не разрешали поработать вместе с хозяевами в хлеву, в сарае или в давильне; для него истинным праздником было, когда его приглашали поработать, заговаривали с ним или просто смеялись вместе с ним; он и представить себе не мог, что он кому-нибудь когда-нибудь понадобится. Будущее он видел какой-то необозримой, без конца и края ледяной равниной, теряющейся вдали, плоской, гладкой как зеркало, без поручней, без протоптанной дороги, правда таящей, как казалось, огромные возможности, ибо никаких ограничений на ней не имелось! Но как осмелится он ступить на эту скользкую поверхность и в какую сторону направить ему свои шаги, если взгляд не находит нигде вокруг никаких зацепок, а стало быть, и направления как такового существовать здесь не могло; лишь его собственное отражение слабо поблескивало из темной глубины льда, это было единственным, что здесь реально существовало, он и его отражение, и оно плыло перед ним по поверхности льда, когда он начинал двигаться. Дружественное рекомендательное письмо, которое написал ему профессор Бове для передачи великому редактору, было первым прорывом этой аморфной панорамы будущего, но ведь очень скоро стало ясно, что главный не выказал ни малейшей охоты принять его; Ганс этого, собственно говоря, ожидал, во всяком случае больше, чем иного хода событий, а именно что Бюсген сразу примет его, дабы с интересом выслушать то, что собирался изложить ему Ганс Бойман.
Так неужели он откажется от такой работы? Неужели станет разыгрывать из себя отважного борца, неужели наедине с самим собой, без зрителей, пожертвует своим будущим, неужели вновь уйдет в вечную безызвестность, что благородно, воистину, но кто вознаградит его за подобное решение? Кому он этим принесет пользу? Было ли промышленное производство злом или не было, он даже не вправе судить, и если он откажется, так господину Фолькману ничего не стоит найти на эту должность другого, значит, должность в любом случае будет замещена, пресс-центр будет работать, значит, он ничего не предотвратит своим отказом, значит, он принимает предложение.
В его голове гремели, перебивая друг друга, десятки оркестров, и ему, единственному дирижеру, надлежало согласовать их игру. Одно сознание, что от него что-то зависит, что он может решаться на что-то, словно у него есть выбор, решить так или этак, сладко кружило ему голову и увлажняло глаза, он сам с собой играл в этакую волнующую игру; он физически ощущал, как его персона набирает вес, и желал насладиться этим отрадным бременем, насладиться и еще раз насладиться, ему ведь неведомо было, сколь долго этот вес у него удержится, не исчезнет ли бесследно в следующую же минуту, не станет ли он вновь тем самым сторонним наблюдателем, слоняющимся без цели и определенного направления в жизни, каковым до сих пор был.
И пусть его друзья по институту, дети, как и он, мелких буржуа и пролетариев, голодные книжные черви, что собственными силами зарабатывали себе на учение или пять раз в году ходатайствовали о стипендии (тут им приходилось внимательно следить за выражением своих лиц, ибо те, кто распределял стипендии, прямо-таки пронзали их взглядами), да, пусть эти друзья, вместе с которыми он, сидя на неудобных стульях, ночи напролет держал пламенные речи, презирают его, пожалуйста; кто знает, где они сейчас обретаются, кто знает, быть может, и они поняли: ночные разговоры — это всего лишь разговоры, днем их в жизнь не претворишь; надо думать, каждый из его друзей совершил то же самое предательство, каждый по собственному почину, тихо и деловито, вооружившись благоразумием, отсек от плоти своей жизни юность, и она осталась где-то позади, рассеялась, а воспоминание о ней служит им пищей для воображения на всю оставшуюся жизнь. Бог мой, да ведь это же оскомину набившая, типичная для Центральной Европы биография, ставший уже стереотипом порядок, многократно сформулированный и до всеобщего сведения доведенный, предательство, которое обращает юношу в мужа. Вполне может быть, что подобные биографии намеренно пропагандируются, дабы соблазнить и других юношей на то же предательство, что ж, даже если это так, он не мог поступить иначе, он был один-одинешенек.
Между тем госпожа Фолькман вновь вынырнула из зеленых глубин парка с яркозубой улыбкой и в той же скудной одежде, выставлявшей напоказ ее уже не очень-то упругие телеса; пудели плелись за ней, понурив головы, и были, казалось, не в духе: видимо, хозяйка бурными играми вымотала до предела их слабые пуделиные силенки, а может, им эти игры — хотя они, похоже, рождены и уж по крайней мере подстрижены для них — до чертиков надоели, и они мечтают о настоящем мальчишке, который умеет подальше зашвырнуть камень.
Госпожа Фолькман поздравила Ганса с его решением (словно бы ему вообще пришлось решать, словно бы ему можно было сказать «нет»; каких только вольностей не могут позволить себе эти люди!) и тотчас организовала небольшое торжество — «вечеринку», сказала она; по всей вероятности, не было такой малости, из которой госпожа Фолькман не организовала бы вечеринку.
Он пил с дамами соки с джином, а позже джин без соков и ушел от них, сразу точно вымахав до неба, в город, где решительно глянул влево, глянул вправо, щелкнул раз-другой пальцами к стал насвистывать популярные песенки, намеренно фальшивя, но лишь настолько, что прохожие их все-таки узнавали и сердито оборачивались на него; в ответ он засвистел еще пронзительнее и едва устоял от соблазна спихнуть на ближайшем перекрестке с круглой слоновьей тумбы полицейского и встать самому в центре движения, то ли чтобы свободно, с достойной восхищения уверенностью регулировать движение, то ли чтобы наглухо застопорить его и произнести перед вопросительно уставившейся на него толпой речь о компромиссе и карьере — речь, какую в Филиппсбурге еще отродясь не слыхивали. Слава Богу, ему удалось удержаться в рамках приличия и донести избыток своей горечи и радости до Траубергштрассе, где под хихиканье и постанывание соседей он упрятал его в свои грубые простыни.
Самое лучшее, если бы Ганс уложил выходную сорочку и галстук в маленький чемоданчик, чтобы переодеться уже наверху, в вилле Фолькманов. Полчаса в трамвае по этакой жаре, да плюс десять минут пешком от остановки до виллы, разве рубашка останется такой свежей, чтобы показаться в ней на летнем празднике у Фолькманов? Но у Ганса всего один портфель, да еще потертый огромный чемодан; маленький чемоданчик-«дипломат», какой был бы ему сейчас нужен, он видел только в кино или в скорых поездах, когда по ошибке проходил по отделению первого класса, где такие чемоданчики (и еще всякие другие) возлежали, поблескивая, в сетках над прекрасными и значительными лицами. А если взять такси? В кармане у него лежало первое месячное жалованье, но что сказала бы его мать: такси, просто так, чтобы только куда-то доехать, — это же чистый авантюризм, и кто знает, сколько ему идти до остановки такси, нет, видимо, не остается ничего другого, как осторожнейшим образом надеть рубашку, оставить воротничок открытым и не делать резких движений, чтобы, пока он доберется до виллы, шея не коснулась воротничка. На этом празднике, как не без основания подозревал Ганс, ничуть не будет принято во внимание, что гости проделают свой путь на виллу по жаре, которую даже видавшие виды люди считали самой ужасной за последние двадцать семь лет. Одна маленькая газетенка, правда, написала, что они всего-навсего двадцать два года не испытывали эдаких мучений, но это только потому, что у маленькой газеты не было такой долгой памяти, как у большой, как у «Филиппсбургер тагблат», например, у «Филиппсбургер курир» или у «Филиппсбургер абендблат». Из сообщений этих газет, а также из рассказов стариков и старух на Траубергштрассе, которые словно заглядывали внутрь себя, говоря об этом, и пересчитывали свои годичные кольца, дабы уточнить, какое же из восьмидесяти пострадало в своем развитии от подобной жары, Ганс знал, что ему, двадцатичетырехлетнему молодому человеку, приходится выносить этим летом наивысшие температуры за всю его жизнь. С той минуты, как он это узнал, он вздрагивал, едва дотронувшись до калитки, обливался потом от самых пустяковых движений и дышал только полуоткрытым ртом. С другой стороны, он сам удивлялся, что все-таки еще может двигаться, что еще в состоянии думать, запоминать номера телефонов и даже надевать туфли. Тридцать восемь градусов в тени, температура, знакомая ему единственно из фильмов, температура, при которой выжить способны были только люди, одетые во все белоснежное, заштрихованные тенью вентиляторов или планок жалюзи, да и те большей частью теряли при этом нравственные устои, что вкупе с алкоголем приводило к бесчинствам в любом виде развлечений, к азартным играм, изнасилованиям, убийствам. Но в Филиппсбурге люди вели себя на удивление порядочно, досадно даже хорошо и нравственно. Занимались своими делами, сдерживали свои порывы, потели, разумеется, что издалека было видно, но продолжали работать, ни на йоту не снижали темпа, хотя, чтобы выполнить обычную норму, им приходилось затрачивать вдвое больше усилий. Будь Филиппсбург не в Германии, а в Марокко, Египте или в Иране и живи в нем тем не менее филиппсбуржцы, это послужило бы доказательством, что не внешняя среда формирует человека, а человек — внешнюю среду: они бы не слонялись без дела, ленясь даже муху с физиономии согнать; не бывает на свете такой температуры и такого климата, которые сделали бы из филиппсбуржцев нерадивых южан. Понятно, два-три слабака и здесь нашлись, в известном смысле развенчанные благодаря столь ужасному лету, но они — стоило поточнее навести справки, и это можно бы доказать со всей определенностью — были, по всей вероятности, не истинные филиппсбуржцы, а приезжие, из рода бездарей, люди, не знающие отечества, летуны, в Филиппсбурге они лишь дармоедничали, но уж никак не относились к основному костяку населения, благодаря которому этот город даже в Германии, где радивых как собак нерезаных, удостоился особенно глубокого уважения. Канализация, очистные установки, машины, подметающие улицы и парки, а также городской транспорт работали безукоризненно, как нещадно ни жгло солнце столбики термометров. И все-таки люди, где только соберутся больше двух, со сладкой жутью рассказывали друг другу, какие рекорды они этим летом побивают: самое засушливое лето за восемнадцать лет, самое жаркое за двадцать семь, самое безоблачное за четырнадцать, самое безгрозовое за двенадцать, а уровень воды в городском озере уже тридцать два года не был таким низким.
Госпожа Фербер перечисляла все эти цифры и вдобавок еще кое-какие сравнительные данные из ее домашнего хозяйства — сохраняемость молока, чистота клозетов и тому подобное — в один присест, к тому же на память, так что Ганс постепенно стал с почтением относиться к этому рекордному лету и наблюдал за ним, как за стайером, побивающим на своей дистанции один спринтерский рекорд за другим, что вызывает недоверчивый и восхищенный гул зрителей и вопрос, каких же еще успехов можно теперь от него ждать.
Уезжающие в такое лето горожане думают, подкатывая в гуще туристских толп к своим солнечным целям, а затем без устали посылая с самых дальних широт приветы своим знакомым и знакомым знакомых, что родные их города стоят пустые и покинутые под палящим солнцем, но те, кто остался дома, знают, что трамваи и сейчас битком набиты, как за два дня до рождества. Людей всегда и везде достаточно, чтобы вызвать тесноту, толкотню и впечатление, будто их слишком много.
Ко времени, когда у Фолькманов собирались устроить летний праздник — «прием», сказала госпожа Фолькман, воздевая руки и очи горе, словно следя глазами за пробкой от шампанского, что на известной высоте обращается в петарду и, рассыпая пестрые огни, колоссальным зонтом опускается на землю, — к этому времени лето, в согласии с календарем и ожиданиями, связанными долгим человеческим опытом с регулярностью времен года, уже обязано было постареть, а солнце — поохладить свой пыл; была уже середина сентября, время, когда обычно бегают за солнцем и стараются постоять, прислонясь к южным или западным стенам, вырывая у небесного светила краткое свидание, но в этом году даже у старцев на Траубергштрассе не оказалось на то охоты.
Прием госпожи Фолькман — назовем наконец этот праздник приличествующим ему словом — был задуман как праздник антилетний, как праздник выдворения жары, как ритуал сожжения лета, как выяснение взаимных претензий, приемом этим госпожа Фолькман хотела доказать себе и своим друзьям, что утонченный образ жизни и в этом смысле стал независимым от природы как таковой.
Для Ганса же этот прием означал вступление в филиппсбургское общество. Так сказала Анна и обещала, что позаботится о нем и представит его нужным людям. На торжество ждали и Гарри Бюсгена. Теперь он их противник, объяснила Анна Гансу, он — один из шефов газетного концерна, а потому противник будущего рекламного телевидения. Но почему, спросил Ганс. Да потому, что из-за рекламного телевидения приток рекламы от промышленных предприятий в газеты Молле-концерна, к которому принадлежат также «Вельтшау», «Филиппсбургер тагблат», «Абендблат» и еще с десяток газет, значительно уменьшится, что обернется для концерна миллионными убытками, поэтому Бюсген и его группировка сопротивляются организации рекламных передач на телевидении. Но производители телевизоров весьма заинтересованы в них, рекламное телевидение будет передавать и вторую программу, легкую, более доходчивую, чем программа обычных телестудий, а это, конечно же, подстегнет торговлю телевизорами. Ага, сказал Ганс, а про себя отметил, что теперь он, стало быть, противник человека, чьим сотрудником хотел стать; на Анну он смотрел снизу вверх, так хорошо она разбиралась во всех этих хитросплетениях и так здорово выразилась: реклама подстегнет торговлю телевизорами. Но зачем же тогда Бюсгена пригласили, если он их противник? Анна улыбнулась. На рынке радиоприемников он их союзник, в сводных программах радиопередач, которые он выпускает, он поддерживает распространение ультракоротковолновых приемников и расширение программ для них; за это он, правда, вознаграждается выгодными рекламами заводов радиоаппаратуры для газет Молле-концерна.
По пути к Фолькманам Ганс попытался припомнить все эти подробности, но до конца так всего и не понял; он рад был, что Анна — его сотрудница и выказывает фанатичный интерес к игре влиятельных групп в кошки-мышки. Сам он предпочитал писать небольшие статьи, критиковал радио- и телепрограммы, которые не нацеливали людей на покупку телевизоров; даже статьи об особенно интересных технических достижениях данной отрасли промышленности и портреты конструкторов и крупных руководителей производства (их всех отличали отвага, изобретательский дар, душевная гармония и высокое сознание своей ответственности) он писал с большим удовольствием, чем комментарии к политико-экономическим каверзам. К счастью, господин Фолькман весьма ценил возможность самому писать именно эти комментарии. Он так счастлив, что у него есть свой бюллетень, говорила Анна. Прежде ему приходилось молча глотать все, теперь он может наконец и сам обнажить шпагу и открыто выступить со своими экономическими взглядами. Анна полагала, что истинной причиной основания «Программ-пресс» (так назывался бюллетень радио- и телепрограмм, над которым трудились Ганс и Анна) было, видимо, желание господина Фолькмана заполучить собственный рупор для своего мнения. Ганс подумал: меня-то он ясно почему взял, не надо бояться, что начинающий станет артачиться.
Ганс был первым гостем. Прислуга еще сновала туда-сюда по комнатам, готовя их для разных этапов празднества, девушки носили туда-сюда вазочки, бокалы, цветы и пепельницы, вполголоса передавали друг другу приказания; каждая, казалось, считает себя ответственной за успех приема, оттого на их лицах застыло выражение чрезвычайной серьезности. Пробегая мимо Ганса, они ему таинственно улыбались — мы, мол, сегодня все заодно, но понимаем, что дистанцию соблюдать нужно. Он не осмелился спросить о господах. Те, верно, летают сейчас по крепко-накрепко запертым комнатам, склоняются к ящикам, заглядывают в шкафы, крутятся и вертятся перед трельяжами, дабы придать своему снаряжению полную завершенность. Ганс, послонявшись по холлу и подивившись на бар, воздвигнутый здесь, чтобы предложить гостям приветственный бокал, поднялся, следуя усвоенной привычке, по широкой лестнице на второй этаж и прошелся вдоль балюстрады, обегающей, точно театральная галерея, весь холл; он рискнул даже выйти на балкон и снова вернулся, но постепенно стал ощущать неловкость, понимая, что прислуга станет тайком насмехаться над ним, если он и дальше будет околачиваться здесь, как обер-кельнер среди столов и стульев, словно обязан был проследить за приготовлениями. Но что ему делать? Ведь неприлично же и в высшей степени смешно, что он единственный гость, который пришел пешком, явился так рано, да еще стоит с таким голодным лицом, словно никак не дождется начала приема. В конце концов, совершенно потеряв голову, он постучал к Анне, услышал, как она повернула ключ, увидел сквозь приоткрывшуюся дверь ее обнаженные плечи и пол-лица, перепугался, хотел было извиниться, но голая рука втянула его в комнату, яркие пестрые обои которой еще никогда так его не смущали, как в этот миг, и он приклеился взглядом к темно-красным розам, чтобы не создалось впечатления, будто он таращится на Анну, разгуливающую в комбинации.
Анна предложила ему воспользоваться ее туалетным столиком, чтобы, если нужно, привести себя в порядок, она уже почти готова, вот только платье… Ганс едва слышал ее, так стучала кровь в ушах и шее, а говорить он и вовсе был не в силах, в нем проснулись желания, он схватился за кровать, вернее, за бамбуковую планку, окаймлявшую низкую широкую кровать. Как же она его впустила! Верно, думает, что он намеренно явился в такую рань, чтобы застигнуть ее за переодеванием? Но тут Анна стала подшучивать над ним за то, что он уставился на стену. В ее высоком голосе рокотало предпраздничное волнение. Ему пришлось повернуться и спокойно смотреть, как она бегает туда-сюда по комнате в комбинации, к тому же эта ярко-желтая комбинация была без лифа, скорее это была нижняя юбка, но, видимо, Анне хотелось сегодня тоже быть человеком вольного образа мыслей, и Гансу надо было разговаривать с ней, как если бы они, укутанные в зимние пальто, сидели в трамвае; Ганс вдруг почувствовал, что кровь горячей волной залила его лицо и что он покраснел как рак, да и Анна тоже не такой уж была беспечной, какой хотела казаться; она без умолку трещала, он заикался, попытался лениво махнуть рукой, улыбнуться и наконец, подойдя к умывальнику, намылил руки и стал тереть их с такой тщательностью, словно ему предстояло провести сложнейшую операцию. Когда он вновь обернулся, Анна, слава Богу, была уже одета и, застегнув ожерелье из каких-то крошечных штуковинок, укладывала на груди подвески. Теперь они спустились вниз, Ганс держался в полушаге за Анной, чувствуя, что ноги его точно налились свинцом, и не зная, куда девать руки. Воротничок и шея после двух-трех шагов по холлу, когда он увидел первых гостей, сплавились в тестообразную массу, а из-под мышек тоненькими холодными ручейками побежал на ягодицы пот и, собираясь в холодящие лужицы, вызвал гусиную кожу. Анна устремилась к бару, где уже плотной кучей сгрудились гости; Ганс едва отличал женщин от мужчин, все они смеялись, все разом говорили, все держали в руках рюмки, и во всех рюмках плавали маленькие круглые фрукты; но вот началась церемония знакомства: едва он успел вытереть ладони о брюки, как тут же должен был протянуть руку в кучу жизнерадостных гостей, и каждый, подержав ее, передавал дальше, Гансу нужно было только при каждом рукопожатии бормотать свое имя, добавляя «очень приятно», Анна же громко и четко повторяла оба имени, но, когда церемония кончилась, оказалось, что Ганс не запомнил имени ни одного гостя. Все его помыслы сосредоточились на влажной, и с каждой минутой все более влажной, ладони; но то была не только его вина: среди гостей, пожимавших ему руку, были такие, от пожатия которых его рука стала совсем скользкой, поистине непросто было владеть такой скользкой узкой рукой, пожимать ею чужие руки, протягивая дальше, и следить, чтобы она при пожатии не выскользнула, точно рыба, и не взметнулась высоко в воздух, угодив кому-нибудь из рядом стоящих в физиономию.
Слава Богу, гости обращали все свое внимание на Анну. Мужчины склоняли к ней головы, складывали губы в несбегающую улыбочку и, подходя к бару, просили для нее рюмку. Ганс увидел это слишком поздно, да, он поздно заметил, что сам должен был это сделать. Нужно ли ему взять рюмку и себе? Нет, сделать это немыслимо. Но тут Анна крикнула бармену, приглашенному в дом на этот вечер, чтобы он подал Гансу рюмку («моему другу», сказала она); головы гостей дружно повернулись в его сторону, дабы и ему показать свою улыбку, ведь Анна назвала его своим другом. Ганс принял рюмку, но что ему делать с фруктиной, плавающей в прозрачном напитке? Смахивает на оливку. Ее надо съесть? Он решил понаблюдать, как справятся с этой оливкой другие, опытные посетители приемов. У одних действительно она исчезала во рту, другие оставляли ее на дне бокала. Кто из них поступал правильно? Ганс был убежден, что или те, или другие дали маху, слыханное ли дело — столько-то он уже наслышан о городских обычаях, — чтобы с этой фруктиной можно было поступить, как кому заблагорассудится. Либо принято было ее глотать, либо это смешно и невоспитанно. Ганс пригубил напиток. На вкус — горький. Это навело его на мысль поставить рюмку с оливкой на один из многочисленных столиков и забыть ее там — вот выход из положения, который наверняка не шел вразрез с принятыми обычаями. Между тем клубок гостей, которым он был представлен, откатился вместе с Анной от бара, свободно перемещаясь по холлу, где повсюду рассредоточены были мелкие клубочки, у всех гостей в руках были рюмки, а на губах улыбки, уже знакомые Гансу. Прислуга проворно сновала по холлу, внимательно заглядывая в лица гостей, не мелькнет ли в том или ином взгляде пожелание, выполнимое с помощью их подносов. Одни разносили разнообразные печенья, другие — всевозможные напитки.
Ганс заметил, что никто не оставался долго на одном месте, он понял, что время от времени нужно оборачиваться, проверять, не стоишь ли к кому-нибудь спиной, с этим мириться было никак нельзя, следовало тут же, пятясь назад, сделать шаг-другой, чтобы очутиться сбоку от того, к кому ты стоял спиной. Это правило и другие, подобные ему, создавали в холле спокойное, взад-вперед колышущееся движение, влиться в которое, однако, Ганс, несмотря на все усилия, никак не мог. Порой он делал два-три быстрых шага, останавливался, отступал, оборачивался, устремлял взгляд на искрящиеся повсюду в огромных вазах цветы, особенно внимательно разглядывал напольные вазы с самыми прекрасными и крупными цветами, — цветами, каких ему еще не доводилось видеть, которые он, однако, сейчас, как ни пялил глаза на них, увы, вовсе не видел; он изо всех сил старался не отходить далеко от стены и двигаться только вдоль нее, там ему не так уж часто приходилось сталкиваться с множеством чужих людей, к тому же на стенах висели картины госпожи Фолькман, которые он мог разглядывать, словно они его безумно интересовали. Анна с клубком своих паладинов проплыла куда-то дальше по холлу. Видимо, она о нем забыла. Долго ли еще продлится эта канитель, это шатание туда-сюда, этот театральный полушепот, который то и дело прерывают взрывы женского смеха? Так это и есть прием? А где госпожа Фолькман? Она еще вообще не появлялась.
А господин Фолькман, о Боже, он как раз направляется к нему, ведя на буксире какого-то высоченного тощего господина; интересно, кто этот хилый исполин? Да, сомнения нет, их явно интересует он, Ганс; живо вытереть — незаметно, конечно, — ладони о брюки, изобразить на лице улыбку; дома Ганс отрепетировал перед зеркалом выражение лица, которое казалось ему годным для дружески-изысканного празднества, и так долго отрабатывал его, пока ему не удалось выполнить упражнение без зеркала, напряжением отдельных лицевых мускулов; изобразив теперь это улыбающееся лицо, он смело взглянул навстречу приближающимся к нему господам. О, с ними еще и дама! Опять его с кем-то знакомят. Хотя на этот раз все прошло куда легче. Доктор тен Берген и его жена. Главный режиссер радиовещания и телевидения.
— Очень приятно. Так это вы, стало быть, новый рецензент, — сказал господин тен Берген и посмотрел на Ганса большими белесыми глазами. Когда он говорил, верхние его веки так часто прикрывали их размытую голубизну, что ее трудно было разглядеть, даже если глаза тен Бергена были открыты. Маленькая женщина рядом с ним улыбнулась и сказала, что с рецензентом нужно выпить. Господин Фолькман и господин тен Берген засмеялись, попытался это сделать и Ганс.
— Оставляю вас с вашим противником, — сказал господин Фолькман и засеменил прочь.
Начался разговор, который господин тен Берген вел, по сути, в одиночестве. Речь его была нескончаемым мелодичным напевом, и выводил он его, склонив голову набок, без малейшего труда. От начала до конца легато. Вдох он делал не после слова или там фразы, нет, он делил вдохом само слово, выдох же делал вместе с началом слова, а со следующим гласным втягивал новую порцию воздуха. Поистине артистическое исполнение. Однако и у него на критической точке от выдоха к вдоху все-таки прослушивалась легкая хрипотца. Но вообще-то напев этот ласкал слух, не проникая в глубины мозга. То были высоко взмывающие волны, сверкающий, пенящийся прибой; но до берега, с которого за ним наблюдали, он не докатывался, незадолго до берега водяные валы сшибались один с другим, давая начало новым волнам, а те, взмывая, вновь катили к берегу. Ганс решил, что будет равномерно кивать.
Внезапно по холлу пронесся шепот, со всех сторон послышалось «тсс», головы закрутились, ища причину, и тут же нашли ее: по лестнице спускалась, нет, по лестнице шествовала госпожа Фолькман, свободно волоча за собой одну руку по широким перилам; при каждом шаге она чуть подгибала колени, отчего походка ее казалась какой-то волнистой, парящей, — этакая огромная, укутанная в темно-красный шелк птица, которой гости громкими ахами и охами воздали должное. Господин тен Берген, разумеется, тотчас умолк и у подножия лестницы оказался одним из первых, кто имел честь согнуться над протянутой рукой достоуважаемой госпожи Фолькман. Госпожа тен Берген следовала за ним помедленней, движением руки разрешив Гансу сопровождать ее.
Ага, теперь, стало быть, начнется прием. Госпожа Фолькман провела гостей на второй этаж и предложила располагаться в трех огромных салонах или на террасе, «без церемоний», сказала она, как кому будет удобнее. Господин тен Берген по дороге наверх шепотом пригласил Ганса навестить его, побывать в их студии, познакомиться с его сотрудниками. Хорошо бы еще на этой неделе. Во всяком случае, пусть приходит на ближайший «чай для прессы».
Ганс поблагодарил. А наверху увидел, как главный режиссер подлетел к другому гостю, увидел, как он произнес речь, как кончил ее, увидел, как он подлетел к следующему гостю, как произнес речь, кончил ее; на протяжении всего приема господин главный режиссер выполнял, видимо, напряженную, заранее намеченную программу, время от времени он быстро раскрывал крошечный календарь-памятку, не прерывая, однако, своей речи.
Когда Анна вновь вспомнила о Гансе, он попросил ее назвать ему имена гостей, с которыми имел дело господин тен Берген. Это был профессор Миркенройт из Технического университета и, кроме того, член Совета по радиовещанию, следующий — Хельмут Мариа Диков, писатель и, кроме того, член того же Совета, далее, доктор Альберт Альвин, адвокат и, кроме того, член того же самого Совета, далее, директор Францке, владелец консервного завода и, кроме того, член того же самого Совета, и, наконец, Гарри Бюсген, да-да, так оно и есть, это он, великий главный, это он сидел развалясь в кресле, так что болтались его короткие ножки, и, откинув голову на спинку, прикрыл глаза и играл своими очками, а тен Берген настойчиво убеждал его в чем-то, словно лакей, пытающийся оживить мертвого господина. Бюсген изредка улыбался. Изредка приподнимал голову, взглядывал на режиссера, вздергивал брови и вновь опускал голову.
— Он ведет себя безобразно, — прошептала Анна.
— А кто этот молодой человек рядом с Бюсгеном? — поинтересовался Ганс.
— Это Лони, — улыбнулась Анна. — Бюсген ведь педик и не появляется на приемах без кого-нибудь из своих мальчиков.
— А-а, — протянул Ганс, но ему стало не по себе от того, что Анна сказала «педик». В этом слове, считал он, была слишком явно выражена ситуация, которую оно означало, чтобы женщина вправе была им пользоваться. Истинная женщина должна была — да и то запинаясь — сказать «гомосексуалист». Но тут, вспомнив Маргу, Ганс разозлился и обрадовался одновременно. У Бюсгена, значит, наверняка ничего с Маргой не было, главный соперник тем самым отвалился. Ганс решил завтра же позвонить в «Вельтшау». Он уже выпил две-три рюмки. И теперь мог себе запросто представить, что у него хватит смелости позвонить Марге. Алло, говорит Бойман. Как дела? Нет, в вашу редакцию я больше не приду. Нашел другую работенку. А Бюсген может ко всем чертям катиться. Да что это ему пришло в голову, меня ждать заставил! Другие за меня дерутся. Тоже еще, коротышка-педик. Точка! Раз и навсегда. Он окончательно пал в моих глазах. Но вас, фрейлейн Марга, вас я бы очень хотел еще раз повидать. Вас одну. Без Габи. Да-да, без Габи. Совсем одну. Я люблю вас. Да, и не смейтесь же так… прошу вас…
— Представить тебя Бюсгену? — спросила Анна.
— Не знаю. — Гансу стало страшно. — Лучше попытаюсь как-нибудь оказаться поблизости, чтобы получилось само собой.
То, что у знаменитого человека были известные вывихи, делало его в глазах Ганса еще более непостижимым. Ганс охотно послушал бы его. Но пока что Наполеон журналистики демонстративно умирал со скуки от речей режиссера. И надо же, солидный, лет, пожалуй, пятидесяти, господин не стеснялся настойчиво убеждать в чем-то собеседника, который его явно не слушал! Жена тен Бергена, напряженно выпрямившись, сидела рядом с ними, хотя поддерживала беседу с кем-то сидящим по другую сторону, но, криво усмехаясь, явно принимала участие в битве супруга. Такая же тощая, как и он, да еще малорослая, с жидкими волосенками, так коротко остриженными, что они и ушей не прикрывали, она выглядела какой-то ужасно жалкой, однако ее жесткие, темные, во все стороны стреляющие глазки показывали, что она способна биться бок о бок с мужем, привыкла сопровождать его в бесконечных походах, прикрывать, подавать оружие и подстрекать к новым действиям. Утешения же — если случалось, что его разбивали наголову, — от нее вряд ли приходилось ждать.
— Старается обеспечить себе поддержку Бюсгена при перевыборах, — решила Анна, видя, что Ганс все еще наблюдает за Бюсгеном.
— Промышленники за него? — спросил Ганс.
— Нет, — сказала Анна. — Он помешался на культуре. Обкармливает людей исторической чепухой, ерундой всякой, целый день дает передачи, годные разве что для ночной программы. Кто же станет покупать приемники!
— Значит, его не переизберут, — заметил Ганс.
— Если и Бюсген от него отступится, нет.
— Да Бюсген вовсе не член Совета.
— Но пользуется влиянием. За ним стоит концерн.
Теперь Ганс от души пожалел режиссера. Ему захотелось шагнуть к Бюсгену и крикнуть ему в лицо: помогите же этому бедняге!
— А кто станет главным режиссером? — опять спросил Ганс.
— Возможно, Кнут Релов, вон тот, он так мило беседует с женой тен Бергена. Сейчас Релов главный редактор программ на радио. А сам — бывший дирижер танцевального оркестра.
— Это вон тот, в лимонном смокинге?
— Да-да, он.
— У него красивые зубы.
— О да. И великолепная спортивная машина. Кузов по специальному заказу. Он уже трижды был в десятке сильнейших в этом классе, один раз даже вторым. А вот идет его бывшая возлюбленная. Сейчас я тебя представлю.
Так Ганс познакомился с Алисой Дюмон, пышнотелой брюнеткой, бедра которой, казалось, вот-вот врастут в плечи, а лицо застыло, точно маска, — лицу этому, видимо, пришлось претерпеть не одну операцию; лихорадочно посверкивающими глазами она уставилась на Ганса, но ему тяжко было в них смотреть. Позже Анна объяснила Гансу, что Алиса Дюмон наркоманка. С появлением Алисы на компанию, не очень-то шумную до сей минуты, точно обрушился ураган, Ганс с опаской глянул на жидкость в рюмках, подумав, как бы она не вскипела под бурным натиском слов и хохота. Алиса, не дожидаясь, чтоб ее попросили, начала рассказывать о гастролях, с которых только что возвратилась. Их было десять артистов, среди них две певицы; агент оказался форменным идиотом: запродать ее вместе с Маргит Бреде! Но уж она, Алиса, задала той в эти полтора месяца жару. Всех мужчин у нее уводила, а когда та пробовала пищать, еще и все трюки перехватывала. Она оговорила себе право выступать в гастрольной программе до этой Бреде, и, выступая, она пускала в ход все штучки-дрючки, которым ту обучили, а Бреде ничего не оставалось, как петь свою песенку да без толку дергаться. Так ей и надо, и вообще все эти молодые певички-гусыни все как одна переняли ее стиль, это же она, Алиса Дюмон, первая принесла на эстраду американскую манеру, она первая открыла гортанные звуки, подъезды и безакцентную манеру, а теперь эти мурлыкалки пробавляются тем, что она исполняла уже десять лет назад. Как находит Анна ее новый нос? Сама она не очень-то им довольна. Но нельзя же, чтобы его сейчас снова кромсали. Приедет ли Анна на кинобал в октябре? Вообще говоря, «Программ-пресс» мог бы наконец и о ней статейку напечатать. Об этой Бреде у Анны наверняка в каждом втором номере что-нибудь да есть. А ведь она, Алиса Дюмон, ведет переговоры даже с американскими фирмами грамзаписи. Но кто же, как не она! А еще она получила приглашение на гастроли по Северной Африке с декабря по февраль. Ганс и Анна обязательно должны навестить ее в ближайшие дни. У нее есть прелюбопытные книги. А какую яичницу с сыром готовит она, такой они еще не едали.
Присутствие Алисы Дюмон привлекло в их угол мужчин. Господина Альвина, пухлого молодого адвоката, молодого художника, которого все называли Клод, и даже владельца консервного завода, этого верзилу Францке.
На Алисе был сегодня самый, пожалуй, смелый туалет. Платье так тесно облегало ее пышные формы, что Ганс опасался, как бы оно с минуты на минуту не лопнуло. Возможно, именно этого ждали другие мужчины и оттого разглядывали ее с таким удовольствием. Груди ее были открыты едва ли не до половины, и если бы не четкая черная линия там, где они притиснулись одна к другой, так в этой горе мяса не мудрено было потеряться. Алиса пила много, лихорадочно и, пронзительно хохоча, подзадоривала других пить еще и еще.
Казалось, она все время куда-то отчаянно, хотя и совершенно бесцельно торопится и беспрерывно ищет спутников для своих гонок, но мчится-то она вечно по замкнутому кругу. Останьтесь же со мной, взывала она к каждому, кто хотел уйти, не оставляйте меня одну, пожалуйста, я не могу оставаться одна в комнате, нет-нет, разве что когда грим накладываю, но, когда я одеваюсь, кто-то должен смотреть на меня, и, уж понятное дело, когда я раздеваюсь, тут мне даже нужна помощь. Мужчины вокруг нее ухмылялись, особенно пухлый адвокат, меньше всего Клод, художник, с мальчишеским обликом и лицом дряхлого старца. Алиса поведала окружающим, какие муки испытала, проводя последний раз курс голодания, и о графе фон Грайфене, который сделал ей предложение. Ну, до свадьбы еще далеко. В ответ господин Францке поцеловал ей руку и явно не хотел выпускать ее, чего, однако, не позволил господин Альвин, по крайней мере он пожелал заполучить другую руку, и заполучил, и тут же начал тискать ее, перехватывая пальцами, точно контрабасист деку своего инструмента, — рука Алисы была обнажена вплоть до самого плеча. Клод неодобрительно наблюдал за ним.
— Клод, — воскликнула Алиса, — освободи меня. Ты же художник, мы с тобой родственные души.
На лице Анны отражалась досада. Видно было, что она уже не рада присутствию Алисы. Вполне резонно. С той минуты, как появилась Алиса, Анна как бы отошла на второй план. Ганс заметил это и решил оказать ей внимание. Но ему не удалось даже заговорить с ней. Все его мысли и чувства притягивала Алиса. Она точно обволокла его, только ее видели его глаза, только ее слышали его уши, он с радостью вырвал бы ее из рук и адвоката, и владельца консервного завода, проводил бы в парк и там бесследно растворился бы в ее исполинских мясистых формах на веки вечные. Он попытался составить свой кружок вместе с Клодом и Анной.
Но тут Алиса, сидевшая на диване, выкрикнула:
— Господин Альвин, а если ваша жена увидит!
— Ничего, она в надежных руках Бюсгена, — парировал адвокат Альвин, и все расхохотались.
Клод заговорил об Алисе. Ему не пришлось даже понизить голос: адвокат и владелец завода возбуждались и кричали все громче. Да и общий полушепот давно уже перешел едва ли не в крик. Где-то еще включили музыку. Клод, казалось, чувствовал себя обязанным объяснить Гансу и Анне причину подобного поведения Алисы Дюмон.
Ведь она артистка, а ей уже тридцать два (Ганс ужаснулся, он не думал о ее возрасте, но ей всего тридцать два, и это его ужаснуло), она стареет, чувствует это и пытается сопротивляться. А обыватели злоупотребляют ее добротой, норовят с ней переспать, ее же это ничуть не интересует, а ведет она себя так легкомысленно оттого, что надеется удержать еще на часок-другой внимание публики. Жить она может, если все взгляды прикованы к ней, если все восхищаются ею, желают ее, — это же профессиональная болезнь. Но обыватели этого не понимают, они хотят от нее лишь фривольностей и эксцессов, того, что они понимают под любовью актрисы; отчаянные попытки Алисы сохранить какой-то вес в обществе эти господа принимают прежде всего за предложение лечь с ней в постель, а что она несчастна, никто из них не замечает. Грустно видеть все это. Алиса — самоотверженный друг, всегда готовый помочь, пожертвовать собственными интересами, вот все и ездят на ней.
У Клода, когда он говорил об Алисе, слезы на глазах выступили, Ганс с удовольствием пожал бы ему руку. Он завидовал Клоду. Как хотел бы он так же хорошо знать Алису! Но ведь он не художник. Не артист. Он не осмелился бы явиться на этот аристократический прием в синей блузе, какая была на Клоде. Тому, надо думать, многое прощали.
Именно его звала на помощь Алиса, а сейчас с террасы вошла дама, которая тоже явно искала его защиты. Элегантный, но маловатого роста господин, размахивая короткими толстыми ручками, в чем-то настойчиво убеждал ее. Его выпуклые глаза, выступая из орбит, нависали над розовощеким лицом. Прямые, точно солома, начесанные на лоб волосы сбились в сторону, отдельные волоски даже спутались, хотя как раз при этой прическе скрупулезно соблюдался принцип: ни один волосок не должен лечь поперек другого, всем надлежит аккуратно располагаться рядышком и всем на ширину пальца спускаться на лоб; из-за этого начеса никогда нельзя было понять, где же начинается лоб, в любом случае казалось, будто у обладателя челки лоб такой высокий, такой огромный, что какую-то часть он вполне может скрыть под волосами. Даме, видимо, беседа господина изрядно надоела, он же был явно убежден в значительности своих рассуждений и не мог позволить, чтобы она удрала от него. Дама сделала еще шаг к Клоду, ища его помощи. Тот окликнул розовощекого господина, предложив ему на минуточку присесть. Алису же незадолго до этого увлекли в соседний салон, и сейчас слышно было, как она там поет. Ей аккомпанировали на пианино.
С азартным говоруном Ганса тоже познакомили, точнее говоря, Клод представил Ганса ему и даме, которую тот насмерть заговорил. Даму Клод просто назвал Сесиль и Гансу тоже разрешил звать ее просто Сесиль, раз уж все, кто принадлежал к филиппсбургскому обществу, называли ее так. Ганс, конечно же, обратил внимание на ее магазин художественных изделий, что на Филиппсштрассе, человек с хорошим вкусом должен был обратить внимание на ее магазин, такой элегантный и называется «у Сесили», она — владелица этого магазина и его, Клода, хозяйка. Клод улыбнулся Сесили широкой ребяческой улыбкой, да, живописью ему не прожить, Сесиль же добрая хозяйка. Сесиль, представленная таким образом, потрепала Клода — а он был на голову ниже — по темным длинным волосам. Высокая красивая женщина, она производила впечатление одновременно крупной, рослой и хрупкой, едва ли не прозрачной. Ах да, а это господин Хельмут Мариа Диков, поэт Филиппсбурга; Клод произнес слово «поэт» с такой интонацией, которая означала, что поэтичность сего розовощекого маленького господина, наверняка не достигшего и сорока лет, заранее исключала всех других претендентов на это звание. Хельмут Мариа Диков сомкнул бесформенно расплывающиеся, слабо очерченные губы и едва заметно склонил голову, секунду его крошечные зрачки с таким упорством сверлили Ганса, что тот мгновенно почувствовал, как земля под его ногами разверзлась и он с беспредельной скоростью стал проваливаться куда-то в пропасть, все дальше и дальше откидывая голову, дабы снизу вверх взирать на господина Дикова. К счастью, поэт вновь заговорил; он продолжал свою речь, предназначенную Сесили, не смущаясь множеством ушей; благодаря этой речи Ганс начал потихоньку выкарабкиваться из пропасти, шаг за шагом, очень осторожно, ибо обрати господин Диков еще раз на него внимание, глянь он на него еще раз своим острым взглядом, так Ганс, пожалуй, навечно исчез бы из салона госпожи Фолькман, провалившись в бездны собственного ничтожества. Господин Диков говорил о своем происхождении, поистине совсем простом происхождении, чем он гордится, ибо все люди рождаются равными, лишь сила, присущая тому или иному человеку, создает различия. Общественное положение для него ничего не значит, выкрикнул он и заложил большие пальцы за шелковые отвороты своего небесно-голубого пиджака. Он боготворит Сесиль, его из себя выводит ее постоянная отговорка: она-де скромная коммерсантка, деловой человек, владелица магазина, недостойная поэта. Смешно даже, «поэт», он слышать этого слова не может, это же обывательское изобретение! Он — служитель слова, и его достоин каждый, чья человеческая сущность безупречна. Безупречна, повторил он и испытующе оглядел стоящих вокруг. Ганс тут же опустил глаза, словно разглядывая собственные ногти, и лишь с оглядкой стал поднимать их на Сесиль, добираясь до обширной глади ее лица. Она покорно слушала, втянув ноздри и благочестиво сложив губы. Есть ли ей уже тридцать? Наверняка нет. Ганс хотел бы услышать, как она говорит, но об этом пока и думать нечего было. Хельмут Мариа Диков вошел в раж, подстегнутый возросшим кругом слушателей. Он не признает тайного поклонения и рыцарского служения даме. В полном сознании дает он себе отчет в своих чувствах и не понимает, почему он из того или иного чувства должен делать секрет, напротив, называть вещи своими именами — вот его конек, и, если бы он любил жену обер-бургомистра, что, впрочем, ни за что даже и во сне с ним не случилось бы, ведь эту жеманную гусыню, — и он вновь оглядел стоящих вокруг, желая насладиться заслуженным вознаграждением за свою границ не ведающую откровенность, ведь он, как узнал впоследствии Ганс, любимчик бургомистерского семейства и многим ему обязан, — да, эту жеманную гусыню он терпеть не может, но, если бы он ее любил, он объявил бы об этом громко за столом в любом самом аристократическом обществе и даже в присутствии собственной жены! А если кто-то считает, что может посмеяться над ним, служителем слова, за то, что он откровенно трубит о своей любви к Сесили, так он предоставляет этому смеху полную свободу: над истинным артистом ничего не стоит посмеяться, но, разумеется, только в том случае, если сам ты человек ничтожный. Впрочем, в своем последнем романе «Меч-рыба и луна» он кое с кем из подобных смехунов расквитался.
Клод шепнул Гансу, что Диков действительно так сделал. Он не очень-то лестно изобразил высокопоставленных лиц Филиппсбурга и имел бурный успех. В этом городе на него не обижаются, тут все страстно жаждут прослыть знатоками искусства.
Ганс едва осмеливался дышать. Ему еще не приходилось бывать среди столь своеобычных личностей. Какой же он бесталанный, ничтожный по сравнению с людьми того общества, в котором так уверенно вращались госпожа Фолькман и Анна. Он не осмелился бы и рта здесь открыть. Все, о чем он до сих пор размышлял и говорил, выглядело в этом окружении чем-то убогим, плоским и самоочевидным, слишком доступным пониманию, было лишено хоть какого-то скрытого смысла. Правильнее всего ему вернуться домой, в Кюммертсхаузен, к матери, признаться ей, что деньги за учение истрачены зря, что скачок из Кюммертсхаузена в Филиппсбург слишком труден, чтобы совершить его в пределах одного поколения. Не встать ли ему тотчас, не броситься ли к господину Фолькману и не объявить ли ему, что он не способен более выпустить ни единого номера «Программ-пресс»? Правда, он ночи напролет, лежа в постели, листал учебные пособия по теории создания радиопьес, на его ночном столике, на стуле, на коврике перед кроватью громоздились груды специальной литературы, но читать все это ему было трудно; несказанных усилий стоило ему составить себе список слов, с помощью которых он надеялся придать своим радио- и телерецензиям профессиональный вид.
После его беседы с господином Фолькманом фирма «Фолькман» тотчас прислала ему домой два колоссальных сверкающих ящика: радиоприемник и телевизор; мастера проложили проводку и установили на убогой крыше антенну — ярко поблескивающую алюминием, высоченную и невероятно тонкую мачту. Все деды повставали со своих ящичков в палисадниках, дочери и невестки сбежались и, расталкивая толпы детишек, протиснулись поближе, а госпожа Фербер вышла на улицу — себя показать и ответить на град вопросов, она упивалась любопытством и восхищением соседей, втайне надеялась, что с этой минуты продажная Иоганна не будет уже самой жгучей темой пересудов на Траубергштрассе. Ганс подошел к окну, чтобы и на него посмотрели, но сделал вид, будто не замечает толпу, наблюдающую за установкой первого на Траубергштрассе телевизора: пусть люди думают, что у него, где бы он ни жил, стояли этакие исполины. Но перед мастерами фирмы «Фолькман» он испытывал жгучий стыд: за свою кровать, старую и безобразную, за шаткий умывальник, на котором стоял побитый со всех сторон таз, за комнату без водопровода, вообще за то, что комната эта в жалком домишке. Когда мастера уходили, он дал им такие чаевые, что они остановились, посмотрели на него, повертели купюру и еще раз посмотрели на него.
Ганс рад был, что госпожа Фербер до одиннадцати убирала в полицейском участке. Иначе она бы с большим удовольствием смотрела каждый вечер всю программу телевидения. Господин Фербер, к счастью, не испытывал к телевидению никакого интереса. Да и в домике вечно что-то требовалось подремонтировать. Ганс проводил вечера в запертой комнате перед своими ящиками, смотрел, слушал и записывал, хвалил, отвергал и пытался представить себе, что же больше всего нравилось публике, ведь соответственно этому ему и нужно было писать рецензии, хотя, как разъяснил ему господин Фолькман, «известный уровень» следовало сохранять. Для господина Фолькмана радио- и телепередачи были экономическим фактором. Они должны были строиться таким образом, чтобы все больше людей покупали приемники и телевизоры и все более высокого класса, только так можно было увеличить оборот, поднять уровень всеобщего благосостояния, предотвратить безработицу и еще худшие экономические и политические беды. В этом заключалась нравственная задача создателей программы, нацеливать их на эту задачу должна критика, ведь они всегда пытаются осуществлять в своих программах какие-то шальные идеи.
— Думать надо о людях, — повторял все снова и снова господин Фолькман, — а не о литераторах. — Он улыбался Гансу и, не дождавшись возражений, продолжал: — На бумаге пусть выделывают, что хотят. Но радио и телевидение предназначено для всех, они относятся к экономике. Их нужно уметь планировать на многие годы вперед. Понимаете, тут нельзя пускаться на рискованные эксперименты.
Так Ганс постепенно уяснил себе необходимые критерии. Господин Фолькман настойчиво воспитывал его. Он неоднократно приглашал Ганса, контролировал каждую его статью, каждый репортаж, заботился, чтобы у него была необходимая информация и чтобы он ознакомился с их заводами, вызывал его на дискуссии, сердился, если Ганс слабо возражал, хотел слышать все контраргументы, чтобы разбить их. Ганс все больше и больше восхищался этим человеком. Эта крошечная сверхточная машина с тысячью тончайших колесиков и винтиков с утра до вечера излучала свое влияние на все и вся: она влияла на чертежные доски в конструкторских бюро, она влияла на рекламные кампании, на скорость поточного производства, на выборы в производственные советы, на политику в области коммунального хозяйства, на партийные комитеты, на редакции радио и газет, она влияла на все сферы жизни, и всегда тихой сапой, оставаясь незаметной. Всюду господин Фолькман мог четко и ясно растолковать, что от чего зависит и что требует улучшения, цель его легко формулировалась: запланированное благосостояние. При слове «свобода» личико его болезненно передергивалось. Все против всех, говорил он, — вот что такое свобода.
Гансу очень хотелось, чтобы его рецензии нравились господину Фолькману. Ему хотелось, чтобы тот его хвалил. И потому он читал даже самые скучные книги по специальности и далеко за полночь пытался бороться со сном, каковым его здоровая натура реагировала на подобного рода литературу.
Сесиль, Клод, Алиса… Вот это люди! А господин Диков, поэт! Ганс вспомнил о Бертольде Клаффе, проживающем над ним в чердачной каморке. Почему его нет здесь? Не оправдывает ли это его, Ганса, собственную несостоятельность, которую он обнаружил сегодня у Фолькманов? Он вспомнил ночь, когда Клафф явился к нему в комнату. Дело было уже после полуночи. Вернулась домой госпожа Фербер и стала расписывать мужу ссору, вспыхнувшую среди уборщиц полицейского участка: одна из них завела шашни с полицейским унтер-офицером, вот они ее нынче и притянули к ответу, в подвале ввосьмером приперли к стене — Ганс мысленно видел этих женщин, их мрачные лица, их бесцветные халаты и кое-как повязанные платки, они окружили ту, быть может, единственную, которая еще носила шелковые чулки и бюстгальтер, единственную, видимо, женщину среди этих призраков, что ради почасовой оплаты ежедневно на шесть часов исчезали с лица земли, сливались с тряпками и щетками, ползали на коленях по темным лестницам, скоблили и чистили, согнув дугой спину и ничего перед собой не видя, — они надавали грешнице оплеух, они плевали ей в лицо и грозили, что потребуют ее увольнения, если у нее, сорокалетней замужней женщины, хватает совести заводить шашни с молодым унтер-офицером, да еще в рабочее время прятаться с ним на верхнем этаже. Да-да, они их видели. Тьфу, черт! Ну и наподдали же они ей! Госпожа Фербер даже разволновалась. Муж стал выспрашивать подробности. Ему хотелось знать, как она выглядит, как давно они следят за ней и, главное, что же они такое видели. Госпожа Фербер так подробно все описала, что и Ганс не выдержал, стал прислушиваться. Но тут у Ферберов бурно вспыхнули супружеские чувства, после чего они наконец-то заснули. Тишина, казалось, росла и ширилась. Те немногие звуки, которые еще оставались в ночи: дыхание соседей, стон, вот кто-то повернулся в кровати и зазвенел матрац, где-то вдалеке промчалась машина, волоча за собой затухающий взвизг, повис в воздухе свисток паровоза, прерывистые шаги господина Клаффа, которыми тот отстукивает над головой Ганса ночные часы, — все эти звуки обретали какую-то жуткую особенность в тишине, что все плотнее смыкалась вокруг висков бодрствующего, закладывала ему уши не хуже прибоя, грохочущего на одной и той же ноте. Чем глубже становилась тишина, тем уязвимее она была. Ганс, зачитавшись за полночь, порой не мог заставить себя встать и раздеться, порой ему даже перелистывать страницы бывало мучительно, их легкое шуршание резало ему слух; если уж он наконец вставал и подходил к шкафу, то ему казалось, что стена за его спиной раздвигается и что там кто-то ходит, а все оттого, что его шаги так гулко стучали и он никак не мог уговорить себя, что это его собственные. Он начинал озираться по сторонам, порождал какой-то новый шум, пугался, вздрагивал, каменел от страха и ждал, пока тишина грозным кольцом вновь не сомкнётся вокруг его головы и рокочущим натиском не заложит ему уши; не то чтобы глухой, но и не звонкий, шум этот ощущался как равномерное бремя, которое давит на него и удерживает, не дает затеряться в открытой на все стороны света ночи; но, даже надежно огражденный бременем тишины, Ганс с ужасом ждал следующего взрыва.
И внезапно шаги послышались у самой его двери! Кто-то постучал. Кровь молотками заколотила у Ганса в висках. Он глотнул раз-другой, медленно приподнялся и едва выдавил из себя:
— Войдите. — Он готов был умереть.
В дверях стоял человек, еще молодой, чуть старше Ганса — крупное сложение, весь какой-то округлый, словно без четко выраженных частей тела, небрежно наброшенная куртка, шея начисто отсутствует, огромная голова покоится сразу же на высоко вздернутых плечах, бесцветные волосы растут беспорядочно и даже куда-то вверх, а лицо расплывается во все стороны до бесконечности. Огромное это тело, однако, совсем не казалось откормленным. Ганс вскочил. Незнакомец вошел в комнату. Какими-то неровными шагами. Поднять правую ногу стоило ему, видимо, таких усилий, что корпус его, надламываясь, склонялся вперед. Стало быть, это господин Клафф. Что он и сказал:
— Бертольд Клафф.
Ганс назвался и убрал со стула книги, но так сложил их на других стульях, чтобы посетитель не распознал, какого рода литературу читает Ганс по ночам. Взгляд Клаффа, прежде чем на секунду остановиться на лице Ганса, с бешеной скоростью чертил по комнате зигзаги. Он метался по тесному пространству, точно луч прожектора с маяка, лихорадочно ищущий утопающего, что борется с волнами неподалеку. Трудно было сидеть под взглядом Бертольда Клаффа. Ганс сделал вид, что у него ломит руку и ему, чтобы найти причину этой боли, приходится упорно, словно под микроскопом, разглядывать ее. Клафф обошелся без вступления. Он слышал, что Ганс редактирует какой-то бюллетень. А он, Клафф, литератор. Разумеется, он и как журналист кое-что делал. Может быть, Гансу нужен сотрудник. Может быть, рецензент раздела радиопередач. Он слушает радио каждый день. Работу швейцара в театре он потерял. Времени теперь хватает. А на радио у него до сих пор купили всего одну рукопись. И ничего больше заказывать не хотят.
Клафф не просил. Он предлагал, едва ли не требовал, не оставляя Гансу никакого выбора. Он не хвалился чрезмерно, для этого он говорил слишком сухо и, главное, коротко. Но Гансу казалось, что у него нет иной возможности, как только сказать — да. Клафф говорил так, что даже представить себе, будто сейчас последует любезный отказ с пространными обоснованиями, было немыслимо. Его бледное, с каким-то голубоватым отливом лицо маячило перед Гансом, словно не собираясь никогда удалиться. Требовательность, бесповоротность и весомость — в этом был весь Клафф. Свои требования он обосновывал тем, что пришел не добровольно. Он уже все испробовал.
Ганс обещал поговорить с господином Фолькманом. Все равно им с Анной одним не справиться. А Клафф посоветовал Гансу послушать его радиопьесу, будут передавать в ближайшие дни, один сотрудник принял ее по ошибке. Несколько лет назад. Бедняга, конечно же, с тех пор давно вылетел; не удивительно, раз человек допускает подобные ошибки! Они все откладывали и откладывали ее, но теперь наконец-то она идет. Разумеется, в ночной программе. Ганс обещал написать на нее рецензию. Клафф улыбнулся. Тут Ганс ощутил невообразимую легкость и испугался, что сейчас улетит, этакий воздушный шарик, который лопнет, зацепившись за лампу.
У него возникли, правда, сомнения, когда он подумал, что ему придется передать господину Фолькману рецензии Клаффа. Первое разъяснение Ганс получил сразу же, как только господин Фолькман прочитал его рецензию на радиопьесу Клаффа. Коль скоро он взялся рецензировать ночные программы, так пусть делает это должным образом и покажет этим «полунощным фантазерам» (так господин Фолькман называл всех, кто составлял ночную программу), какое они производят впечатление при дневном свете. Ганс до небес вознес пьесу Клаффа, «Платье господина X.» называлась она. У одного богача есть враги, он узнает, что замышляется покушение на его жизнь; отправившись на окраину, он подбирает с улицы нищего, приглашает его в свой дом, угощает по-княжески, исполняет малейшее его желание, а вечером отправляет его, даже в своих носилках, домой, переодев бедняка в собственную богатую одежду, и говорит, что дарит эту одежду ему на память об этом дне. Носильщикам он приказал идти тем путем, каким собирался отправиться нынче сам и где его, как он узнал, подстерегают. Убийцы приканчивают нищего. Богач в ту же ночь оставляет город и страну, укрывается в безопасном месте сам и укрывает свои богатства.
Рецензия вышла самая длинная из всех написанных до сих пор Гансом. Господину Фолькману она не понравилась. Ганс стал защищаться, впервые он запальчиво возражал господину Фолькману. Господин Фолькман улыбнулся, вычеркнул две-три строчки, в которых говорилось, что и сегодня еще дела обстоят не лучше… и сдался. Ганс рад был, что ему представилась по крайней мере возможность публично прославить Клаффа, и потому смирился с потерей тех двух или трех строк. Но когда он положил перед господином Фолькманом пробные рецензии Клаффа и даже сказал, что намерен пригласить его постоянным сотрудником, улыбчивые морщинки на лице господина Фолькмана затянулись льдом и он начисто отказал ему. Господин Клафф — натура поэтическая, он не разбирается в потребностях реальной жизни. В лучшем случае он может выразить то, что волнует его самого, то, от чего он страдает; пусть себе на здоровье, но такой одиночка, у которого, надо полагать, нет даже реальных представлений о лучшем устройстве общества, — такой человек не годится в рецензенты…
Столь долгую речь господин Фолькман никогда еще не держал. Ганс понял, что пока ему ничего не добиться. Он попробует предложить материалы Клаффа под другим именем, а до того поговорит с ним, попросит судить не очень уж резко, не очень уж упорствовать в своем мнении, иначе он при всем желании не сможет обеспечить ему заработок.
В глубине души Ганс признавал, что провал господина Клаффа его даже радует. Ему ведь тоже пришлось подчиниться. Его тоже подмывает иной раз сказать и написать то, что он думает, но живешь ведь не в пустыне, нескромно как-то и кичливо считать себя самым умным, а остальных почитать отсталыми или продажными глупцами, головы которых больше годятся под обиталище насекомых, чем под вместилище человеческого мозга. Ведь каждый, кто подчиняется, кто позволил надеть на себя узду, окажется идиотом, если другим позволено будет требовать свободы действий! Конечно же, он, Ганс, преклоняется перед господином Клаффом, конечно же, он хочет помочь ему, этому твердокаменному обитателю каморки; Гансу он, правда, не внушал такого ужаса, какой он внушал госпоже Фербер, но дружба с ним была для Ганса чем-то немыслимым; Клафф отличался хладнокровием и не очень-то думал о других, Ганс понимал, что Клафф никогда не сделал бы для него того, что он, Ганс, горя желанием, по крайней мере пытался сделать для Клаффа. Клафф требовал себе больше тепла, чем давал другим. Ганс чувствовал, что у Клаффа было право на помощь; нравился он людям или нет, внушал он им сострадание или ужас своей болезненной полнотой, своей голубовато-белесой кожей, любили они или ненавидели его выпирающее высокомерие, заложенное в той непосредственности, с какой он предъявлял свои требования, но всем приходилось оказывать ему помощь — нельзя было не видеть, что Клафф не подготовлен к жизни в этом мире; природа многим забыла наделить его, а многое в нем было выполнено в какой-то необычной, какой-то странной манере: порой он казался рыбой, у которой отсутствуют жабры, и оттого она беспомощно подчиняется любому течению, а порой — и это было чаще всего — он казался отпрыском огромных, одиноко живущих в диких горах хищных птиц. Но ему не даны были крылья, незаменимые в этом мире скал, что обтачивались тысячелетиями, где на каждом шагу тебе грозили пропасти, расселины, крутые вершины и острые гребни; чувствуя свое полное одиночество, он передвигал свое тяжелое тело на слабосильных ногах вприскочку по полному бездорожью. Он, конечно, имел более полное понятие о веществах, образующих землю; как поют ветры, он слышал иначе, чем те его сотоварищи, что доверялись им в полете, — но ему неведома была даль, надежда нашей жизни, просторы, познание которых должно примирить нас с необратимостью быстротекущего времени, ему узнать было не дано; для него неумолимый часовой механизм отсчитывал время в тесном пространстве его собственного «я». Он вприскочку двигался вокруг себя самого и потому обременен был заботами, каковых его крылатые братья, надо полагать, даже по названиям не знали.
Ганс вздрогнул. Это поднялась Сесиль. Она собралась уходить. Вместе с Клодом. Ганс тут же встал, чтобы попрощаться, все было ему теперь безразлично, пусть все уходят, для него прием уже кончился, он думал о Клаффе, но даже эти мысли его больше не успокаивали, он понимал, как он чужд Клаффу. К его миру он, Ганс, не принадлежал. И к миру этой виллы тоже. И к миру Кюммертсхаузена тоже нет.
Но тут он почувствовал на своей руке руку Анны. Она потянула его назад, на диван, где он сидел рядом с ней. Сейчас начнется по-настоящему приятная часть вечера, сказала она, пожилые гости наконец-то убрались.
Клод, вскочивший по первому же знаку Сесили, тоже сел, увидев, что Сесиль остается. Хотя он явно был старше Сесили, но она, видимо, всецело подчинила его своему влиянию. Теперь все говорили о последнем романе Дикова, награжденном литературной премией города Филиппсбурга.
— Я его не читала, — сказала Сесиль.
У Дикова от изумления рот открылся.
— Мне, право же, стыдно, — сказала Сесиль, — но я очень редко читаю.
Когда же Клод попытался что-то пояснить, она прервала его:
— Нет-нет. Быть может, я слишком много занимаюсь собой.
Заявление это поощрило писателя на нескончаемую лекцию о функции литературы. Он говорил о «бытии». Гансу же представилась возможность внимательнейшим образом разглядеть Сесиль. Хотя она сидела очень глубоко в кресле, ее колени все-таки касались края маленького столика. Если бы она хоть разок глянула на него, он с собачьей покорностью потянулся бы к ней, чтобы показать, как высоко он ее почитает. Куда выше, чем Алису Дюмон. И выше Марги? Да, и выше Марги. Она была не только прекрасной девой — а ею она, несомненно, была, — но она была также истинной женщиной, до небес простершимся миром, созвездием, сверкающая, таинственная и такая же естественная и прозрачная, как вода, которую летом у деревенского колодца плещешь себе в лицо. Но Сесиль на него ни разу не глянула. Она рассматривала свои длинные и тонкие, точно вязальные спицы из слоновой кости, пальцы, которые то и дело сплетала в хрупкое кружево и медленно расплетала, она поглядывала на господина Дикова, приветливо, терпеливо, с какой-то долей восхищения, однако сохраняя дистанцию и даже, пожалуй, чуть насмешливо.
Если бы группу вокруг Дикова никто не потревожил, он целую вечность без устали комментировал бы свой социально-критический роман, поощряемый все новыми и новыми слушателями, что рассаживались вокруг него, осторожно подтягивая стул или кресло, дабы не потревожить писателя, а он вот уже снова отчитывал их особым, как он любил говорить, откровенно метафорическим языком и милостиво принимал знаки их внимания. Пил Диков так же быстро и нервно, как недавно Алиса Дюмон. Далеко, едва ли не за грань возможного выкатившиеся глаза писателя, столь элегантно одетого и яростно сыпавшего колкостями, налились кровью, отчего речи его обрели какой-то бешеный, злобный и угрожающий оттенок, голос его все больше и больше срывался и хрипел. У слушателей, уютно устроившихся в мягких креслах, несмотря на жару, мороз по коже пробегал от его бурных излияний, что доставляло им истинное наслаждение. Время от времени раздавались даже аплодисменты. В ответ писатель коротко кланялся в ту сторону, откуда доносилась вспышка одобрения, после чего гордо и презрительно продолжал.
Но тут в комнату пошатываясь ввалилась Алиса Дюмон, которую поддерживала госпожа Фолькман, или, может быть, певица поддерживала хозяйку дома? Обе дамы явно были возбуждены. Они хохотали так громко (будь это не они, сказали бы — вульгарно), что обаяние, которым прельстил присутствующих писатель, тотчас развеялось и две-три слушательницы тоже захихикали. Одна сидела рядом с Гансом, его представили ей лишь теперь, когда вновь можно было и разрешено было обмениваться мнениями. В кружке слушателей она сидела со своим мужем. Доктор Бенрат и его жена, близкие друзья Анны.
— Оставайтесь, — предложила им Анна, — пусть все разойдутся.
Господин Бенрат посмотрел на жену и ответил:
— Как скажет Бирга.
Бирга сказала:
— Как скажет Альф.
Наконец-то Анна опять приободрилась, наконец-то вздохнула с облегчением, избавившись от сверхгнетущего присутствия кое-каких гостей, а может, это была еще и заслуга госпожи Бенрат, что Анна так оживилась. Госпожа Бенрат, тихое большеглазое существо, смуглая, с прямыми черными, точно у индианки, волосами, ниспадавшими на лицо, была истинно девой-грезой; Гансу казалось обидным, что она замужем за этим здоровенным, атлетического сложения врачом. Общество вокруг Ганса снова пришло в движение, одни прощались, другие тянули друг друга за руки на террасу, третьи все еще сидели по углам и вели, надо думать, важные беседы.
Ганс видел, что господин Фолькман уже долго обсуждает что-то с главным редактором «Вельтшау», однако Бюсген не позволял себе при этом возлежать в кресле со столь небрежным и рассеянным видом, как во время разговора с режиссером, хотя и сейчас еще сохранял свою высокомерную мину. Гансу очень хотелось бы сказать два-три слова Сесили, а еще охотнее он услышал бы от нее множество слов, но она погрузилась в кресло, далеко откинув голову на спинку, и ей что-то нашептывал доктор Бенрат. Ганс минуту-другую смотрел, как Сесиль, поеживаясь от слов этого атлетически сложенного человеко-животного, звонко смеялась, так что ее крупный рот точно раскалывался и обнажались, сверкнув молниеносной белизной, зубы. Биргу, жену Бенрата, выспрашивала Анна, которой внезапно понадобилось знать все подробности супружеской жизни. Ганс почувствовал, как он ретируется куда-то в дальнюю даль, из которой он даже о помощи воззвать не в состоянии. Он не ощущал своего рта, руки-ноги налились свинцом, он понимал, что на этом приеме потерпел полную неудачу. Его вступление в филиппсбургское общество прошло незамеченным. Анна Фолькман пыталась раз-другой представить его людям, с которыми, говорила она, ему важно познакомиться, как для него лично, так и для его журналистской работы, но он каждый раз чувствовал, что не подготовлен, каждый раз просил отложить знакомство, ему стыдно было подойти вот так просто к человеку и, не давая ему возможности улизнуть, навязываться со своим именем и подобающей случаю улыбочкой. Он не решался затруднять людей, для которых он ничего не значил, для которых он вообще не существовал. Так и не состоялись намеченные знакомства, за одним исключением: он, все-таки познакомился с главным режиссером филиппсбургского радиовещания и телевидения. Тот, видимо, готов был в настоящее время использовать всех, даже самых маловлиятельных знакомых, чтобы они помогали ему вести кампанию за его переизбрание. Ганс решил заглянуть к нему в ближайшие дни и поддержать, в чем только сможет. Он чувствовал, что режиссер ближе ему, чем все остальные. Но станет ли этот могущественный, высокооплачиваемый главный режиссер так же дружески обращаться к нему, беспомощному журналисту, редактору, послушному команде крупных промышленников, через пять минут после своего переизбрания?
С Анной Ганс тоже потерпел неудачу. Ни единой мысли не пришло ему в голову, чтобы развлечь ее. Он, правда, удалился с ней в уютный уголок, но там тупо смотрел в одну точку, перекладывал носовой платок из руки в руку, изучал облака, плывущие перед окном по раскаленному филиппсбургскому небу, и размышлял о собственных делах. Слава Богу, к ним все время подходили гости, снимавшие с него на какое-то время ответственность. Надо бы ему больше выпить. Вначале алкоголь еще действовал на него, но очень скоро все в нем застыло, и, чем дольше наблюдал он окружающих, чем легче и уверенней вели те беседу и смеялись, тем неуклюжее становился он сам.
Но что-то же должно прийти ему в голову, прежде чем кончится прием, он обязан был что-то предпринять ради Анны. Она так много для него сделала. Но кто раздумывает. тот наперед обречен на провал. А Ганс всё еще раздумывал, когда они уже сидели за ужином. На террасе. Супруги Бенрат, господин и госпожа Фолькман, Алиса Дюмон, Анна и он. Писатель Диков, единственный из гостей, кто еще не ретировался, лежал в кресле и ругательски ругался. Госпожа Фолькман чмокнула его, проходя мимо, в лоб и сказала:
— Сын муз страдает за наш мир. Так и быть должно.
Вилла Фолькманов точно вымерла. Тишина болезненно отдавалась в ушах. Слава Богу, по комнатам еще сновали туда-сюда, занимаясь уборкой, горничные. Временами Алиса Дюмон и госпожа Фолькман заливались звонким смехом, и он еще резче оттенял тишину. А то Алиса, положив голову на белоснежное плечо госпожи Фолькман, шептала ей нежные слова и называла единственным своим другом. Разговор ежеминутно обрывался, агонизировал, точно задыхающаяся в воздухе птица; еще два-три удара крылом, секунда, а то и две, и разговор увял окончательно. Молчание гремело у всех в ушах.
— Придется мне все-таки рассказать парочку историй из практики, — объявил доктор Бенрат, внезапно и безжалостно разрывая тишину.
Тут встал господин Фолькман, улыбнулся всем, словно все сидящие вокруг были его любимыми внуками, приподнял плечики и сказал, изобразив на лице любезное огорчение:
— Ничто не доставило бы мне сейчас столько удовольствия, как гинекологические истории, но я не имею на то права, я не могу, мой тиран призывает меня, — он постучал пальцем по карману, где носил календарь-памятку, — раб вынужден подчиниться. Не сердитесь, господа, пожалейте лучше меня. Мне предстоит сегодня вечером обсудить с инженером новую форму шасси! И прежде всего пожалейте потому, что я еще рад этому обстоятельству!
Слегка пожав плечами и поклонившись, он повернулся и засеменил прочь. Анна тут же начала новый разговор, заведя речь о гостях сегодняшнего приема. Видимо, под угрозой историй из практики гинеколога уста ее разверзлись.
И верно, тема «гости» стала первой с начала ужина, в обсуждении которой приняли участие все, кроме, разумеется, Ганса. Правда, Анне не удалось помешать своим друзьям вести разговор в той легкомысленной манере, которую она сама, по-видимому, не любила. Алиса, назвав жену адвоката Альвина «аристократической козой», объявила, что та не в состоянии даже удовлетворить своего брюхана. Доктор Бенрат внес в этот вопрос ясность, разъяснив сексуальные возможности худощавой женщины в отношениях с полнотелым мужчиной. Потенция такого мужчины связана главным образом с его стремлением не быть импотентом, поучал он, к этому обстоятельству и должна приноравливать женщина свои эротические маневры. С другой стороны, скудная плоть женщины ничего не говорит о ее постельных возможностях; как раз женщины, отличающиеся телесной скудостью, сплошь и рядом бывают наделены самой буйной фантазией… Доктор Бенрат не произнес ни одной фразы, в которой не пускал бы в ход ошеломительно наглядные понятия. Точнейшую латинскую терминологию он тесно сплетал с самым вульгарным уличным жаргоном, создавая вокруг слушателей этакую врачебно-скабрезную словесную атмосферу. Его жена, темноглазое существо, с каким-то страхом смотрела ему в рот, словно страшилась каждого следующего слова. Когда он начинал говорить, Алиса, госпожа Фолькман и даже Анна переставали жевать, выворачивали в его сторону глаза, изящно изгибали шеи и приподнимали головы, изображая безоглядно-откровенную увлеченность. Доктор Бенрат, видимо, очень хорошо знал, какое впечатление производят его истории. Он сидел спокойно, ничуть не торопился и не волновался, напротив, чем беспощаднее и нагляднее нагромождал он в своих речах всевозможные картины, что с бешеной силой тропического водопада обрушивались на каждую клеточку слушателя, тем тише он говорил, тем словно бы непреднамеренней выбрасывал слова изо рта. В то же время дочерна загорелый великан весьма изящно и уверенно управлялся с рыбным прибором и так быстро, даже грациозно разделал залитую винным желе форель, что хотелось тут же лечь на стол, чтобы он и тебя тоже прооперировал. Список гостей прочесали еще чуть дальше, и тут Анна сказала, жаль, мол, что Сесиль не осталась на ужин; Ганс заметил, как доктор Бенрат пристально поглядел на Анну. Все молчали, слышно было лишь тупое постукивание ножей и вилок по тарелкам. Наконец госпожа Фолькман спросила:
— Вы еще продолжаете рисовать, Альф?
— Только в отпуске, — ответил доктор Бенрат.
— Да, все мы деградируем, — сказала госпожа Фолькман и уставилась куда-то в темноту парка.
Рот Алисы раскололся в смехе.
После ужина все откинулись на спинки кресел, лежали, вперив взгляд в небо, и снова пили. Вдруг Алиса, охнув, подскочила:
— Нам нужно что-то предпринять. Разбужу-ка я писателя.
— Пожалуйста, не надо, — сказал доктор Бенрат и легко вскочил, на фоне темного неба он выглядел еще массивнее, чем обычно.
— Нам нужно еще выпить, — решила госпожа Фолькман. — Ужин нас протрезвил.
Она тут же стала со всеми чокаться и не отступилась, пока все единым махом не опрокинули свои рюмки. Но как ни старалась она создать то, что называла «настроением», из этого ровным счетом ничего не выходило. Алиса чертыхнулась и заявила, что настоящих мужчин больше не существует. Госпожа Фолькман поздравила приятельницу с подобным открытием. Ганса знобило, и он опрокинул в рот полную рюмку, а затем маленькими глотками стал пропускать ее содержимое в глотку. Доктор Бенрат давал разъяснение по поводу необратимого процесса феминизации «самцов в смокингах», иначе говоря, мужчин из высшего общества.
Ганс был бы счастлив, будь он единственным слушателем Бенрата. Но в этом обществе он не мог в полной мере насладиться столь чудесными, на его взгляд, речами. Вот бы иметь такого друга! Каждодневно слышать такие речи! Все, что говорил Бенрат, казалось ему куда значительнее оторванной от жизни учености, которой его пичкали в университете. Все, что говорил Бенрат, звучало так, словно он все сам пережил, словно все исходит из его нутра. Вот это истинный университет! Вспоминая же о курсе журналистики, Ганс испытывал такое ощущение, будто ему три года подряд через бесцветную синтетическую трубочку сыпали в голову столь же бесцветный, безвкусный и лишенный запаха порошок, бумажную труху или перемолотые оболочки личинок, во всяком случае материал, даже шум произвести не способный. Вот почему Ганс не мог принять сейчас участие в разговоре. Даже то, что он слышал на лекциях по философии и литературоведению, было на живую нитку слеплено из пыли и отжатого тумана, поэтому кроме двух-трех биографий он ни черта не запомнил. Разумеется, он прекрасно сознавал свою исключительную бездарность, писатель Хельмут Мариа Диков служил доказательством, что и после подобных университетов можно сделать карьеру.
Доктор Бенрат все еще говорил о самцах. Ганс потел, буравил взглядом черные кроны деревьев в парке, точно мог тем самым скрыть свое присутствие. Как ни восхищается он этим гинекологом, но ведь здесь дамы! Какой же они отличались искренностью, какой неуязвимой чистотой, если столь равнодушно болтали о предметах, от которых у него кровь бурлила в жилах. Он почувствовал, как заполыхали жаром его чресла, как то, чему он не знал имени, набухло и затвердело, Господи, да замолчите же! Неужели он один такой отсталый или скверный и испорченный, что не может отмежевать слова, произносимые с такой легкостью, от предметов, которые они обозначают? Он залпом осушил еще рюмку, на этот раз не придержав вино во рту, а единым махом влив его в разверстую глотку, даже не потрудившись глотнуть. Отчего это люди, всему на свете подобрав прозвание, даже тому, чего не существовало вовсе, не подобрали его только мясистому выросту, что жарко вспучивался сейчас меж его бедер, они не подобрали слова, которое можно было бы произнести, сохраняя приличия, — имеются две-три абстрактные формы, звучащие столь же мерзко, как и те выражения, что знакомы всем по достаточно грубым словообразованиям. Вот сердце же получило название, и, произнося это слово, мы представляем его себе, не думая тотчас о кровоточащем куске мяса, подвешенном в грудной клетке. Разум получил наименование, под этим словом понимаешь куда больше, чем просто миллион-другой ганглий, и кровь — это не только красная жидкость, которую видишь при ранениях. Тому, что эти органы собой представляют, и тому, что они значат для человека, слова найдены. Но нечто там, внизу, осталось по ту сторону слов, оно до сего дня, по сути дела, не поименовано, а потому таит в себе что-то загадочное — любовь ведь не его сущность, и сексуальность тоже, разделение этих понятий порождено научным невежеством, и теперь это нечто стало чудовищем, диким зверем, чем-то, что надо взять под опеку, чем-то, что скверно пахнет и низводит до пошлости даже самый независимый дух, чем-то, что требует контроля, как вода для турбин, ибо турбины суть гордые создания человеческого разума, совершеннейшие сооружения инженерной мысли, подчиняющие себе первозданную непознаваемую силу, обращая ее в силу, которая поддается трезвому подсчету… Ганса угнало куда-то по бурным водам фантазии, словно лодчонку, что вовсю раскачивают бушующие волны, каждый миг грозя опрокинуть или разбить о скалу. Цветистая точность мускулистого гинеколога терзала его. Никогда еще он так не чтил Анну, как в тот миг, когда она — видимо, тоже какая-то пришибленная крайним цинизмом их беседы, — воспользовавшись паузой доктора Бенрата, сказала:
— Жара сегодня не думает спадать.
Госпожа Фолькман, медленно обратив на нее взгляд из-под приспущенных век, заметила:
— В этом вся моя дочь.
В ответ на что Алиса расхохоталась громче, чем до сих пор.
— Добрая душа, — отозвался доктор и поднял рюмку за здоровье Анны.
Ганс решил: надо уходить. Госпожа Фолькман ненавидит дочь. Ей хочется переспать с мускулистым гинекологом. И Алисе тоже. Анна им мешает, я им мешаю, может быть, им хочется просто поговорить, я же — тугодум.
— А ты, смуглое мое дитя, — обратился доктор Бенрат к жене и, слегка подшлепнув ее подбородок снизу, приподнял ее голову.
— О, она истинный ангел, — сказала госпожа Фолькман.
— Я просто со стыда сгораю, — объявила Алиса и закатилась смехом, но в конце концов задохнулась, обессилела, и ее нескончаемый, казалось, хохот перешел в какие-то воющие стоны.
Ганс решил: вот удобный случай прийти Анне на помощь. Он поднялся и сказал:
— Анна, не пройти ли нам в парк, небольшая прогулка.
Дальше ему, к счастью, говорить не пришлось: госпожа Фолькман поддержала его, обняла, поздравила с прекрасной идеей, да, мы все отправимся в парк, а то ведь руки-ноги затекли от долгого сидения, превосходная мысль. Оставшиеся гости, спотыкаясь, продефилировали мимо писателя — тот все еще спал («Сейчас позвонит его жена и вытребует его домой», — шепнула госпожа Фолькман.) — и вышли в парк, Алиса и госпожа Фолькман повисли на гинекологе. Ганс шел между госпожой Бенрат и Анной. Минуту-другую все брели, вперемежку что-то бормоча в черную завесу темноты. Но внезапно взблеснула светлая садовая мебель. Алиса бросилась к ней и, потянув за собой доктора Бенрата, воскликнула:
— Берта, прикажи подать шампанское!
В доме этом, казалось, не было ничего невозможного, шампанское тут же явилось на столах, и гости, развалившись в еще более удобных и просторных креслах, продолжали возлияния. Но теперь, когда никто более друг друга не видел, теперь, когда каждый в одиночку мчался куда-то по неверной тропке собственных понятий, никем не наблюдаемый, воспламененный только собственными желаниями и шампанским, речи стали еще более смелыми. Ганс, с трудом прорывая сгущающийся в голове туман, подумал: а не оргия ли это? До него уже дошли разговоры о таких оргиях. Направлял ход общей беседы доктор Бенрат. Теперь он даже развязал язык своей жене, избавил Анну от угнетенности и сумел с помощью ловко нацеленных подзадоривающих комплиментов вовлечь в общий разговор и Ганса. При этом сам он производил впечатление человека такого же спокойного, сохраняющего самообладание, как и за столом при разделке заливной форели. Видимо, благодаря своей профессии он сохранял зловещую уверенность как раз в тех ситуациях, в которых все другие чувствовали себя неуверенно или по крайней мере ощущали свою уязвимость. А может статься, он свободен был от вожделений, все же остальные вожделели, но не желали признаться, что вожделеют, да еще как. Нечистая совесть окружающих наделяла Бенрата неодолимой силой. Может быть, и госпожа Фолькман оставалась так же холодна? И Алиса? И только он, Ганс, — обыватель, пожелавший ухватить запретное наслаждение, но не обладающий мужеством вкусить от этого наслаждения? Он вспомнил, что рассказывал Клод. Но тут госпожа Фолькман предложила всем выпить на «ты», поцеловаться один раз, потом поцеловаться второй раз — она назвала эту процедуру «двойным ты», — чтобы это «ты» имело силу и завтра, и все последующие дни. Как далеко заведет свою игру эта романтическая менада? Но теперь и он, Ганс, потребует своей доли, если они хотят знать, пожалуйста, он даже вслух высказаться способен! Нет, он не манекен, которому можно придать любое положение с партнершей-манекеном! Тут Ганс рывком подался к Анне, скользнул в ее кресло, нашел ее губы. Анна тотчас отозвалась, да так откровенно, что он испугался. Где-то вдали он еще слышал взвизги Алисы и хриплый смех госпожи Фолькман, он еще успел подумать, не рвут ли они в эту минуту на куски доктора Бенрата, пока его хрупкая жена, сидя рядом, обращает глаза, полные никому не видимой печали, в сторону подозрительных звуков; что ж, постарайтесь сами со всем этим справиться, вы же сами во всем виноваты, его, Ганса, все это больше ничуть не касается, темнота и шампанское воздвигли между ним и остальными стену, которую переступить никому не дано! А может, они уже вернулись в дом, он же ничего, ровным счетом ничего больше не слышит! Его руки шарили по Анне, лихорадочно и бесцельно блуждали по ее телу, чутко подмечая, однако, каждую уступку, каждый знак согласия, и вот наконец добрались туда, куда желали попасть с самого начала. Ганс, собрав все силы, на какие был еще способен, сосредоточился на одном пункте, дабы оценить, что же там происходит. Но пока он пытался что-то решить, пока убеждал себя, что способен еще раз четко и сознательно продумать, вправе ли он сделать то, что сделать он намеревался, все уже было решено без его участия, помимо его воли, казнь свершилась, он стал в одном лице палачом и преступником.
Когда жара своей тусклой белизной, казалось, окончательно осилила и разъела последние остатки небесной синевы, когда она разодрала и поглотила последнюю дымку облаков и вознамерилась уже на вечные времена раскинуть свой зловещий балдахин над Филиппсбургом, с запада на город надвинулись желтовато-серые тучи; к городу словно бы подбирался чудовищный баран, видимой частью которого пока были только шерстистые космы, что все разрастались и разрастались, вползая на вершину неба, голова все еще оставалась невидимой, а клочья шерсти уже отделились, взлетели вверх и исполинскими клубками надвинулись на Филиппсбург, целые эскадрильи шерстистых клубков молниями и громом бомбардировали съежившийся город, осыпали выжженную каменную пустыню поначалу градом, а затем окатили ливнем; подразделения клубков прибыли, подобно перегруженным воздушным судам, а теперь, сбросив свой груз, стали легкими, растеклись чернильной пеленой, устремились ввысь, торопясь напоить искалеченное небо своими насыщенными красками; а избытком своего груза они еще много дней и ночей поливали город.
Ганс сидел у своего стола. Напротив него — Анна. Из приемной доносился перестук пишущих машинок. А с улицы — цимбальный звон дождя, не хлещущего уже с прежней силой. Ганс делал вид, будто сколачивает из своих заметок репортаж. Утром сереброголовые господа в темных костюмах, стоя на трибуне, из которой микрофоны торчали, словно проросшие свинцово-серые тюльпаны, открыли «Широкую выставку радиоприемников и телевизоров». Но Ганс только выводил на бумаге какие-то каракули. Бессмысленные какие-то слова. Он чувствовал, что Анна смотрит на него, что она шлет ему улыбки через два стола, ждет, чтобы и он посмотрел на нее, улыбнулся ей. Сесиль, пронзило его, Марга… Анна сегодня была в превосходном настроении. На каждом втором слове она взвизгивала, прищуривалась, не меньше пяти раз уже обегала стол, чтобы губами и языком исчертить ему все лицо.
— Что будем делать сегодня вечером? — спросила она.
Ему нужно закончить репортаж. Завтра подписывается в печать очередной номер.
Анна сказала, что их бюллетень имеет успех. Отец очень доволен.
Все, что Анна сегодня говорила, звучало как приглашение. Ганс сочинил какую-то любезность, мысленно апробировал ее и произнес. Анна просияла. Он охотно полюбил бы ее. Но она была совсем не такая женщина, как Сесиль или Марга. Она была старая девочка.
Анна принесла поесть, принесла вина и ждала, чтобы он кончил репортаж; потом она села к нему на колени и так долго елозила опять губами по его лицу, пока он не возбудился, не нашел ее привлекательной и не повторил то, что сделал в парке. По мне, ну и пусть, решил он, она хоть любит меня, не хохочет неизвестно над чем, знает, кто я, мне не нужно постоянно тянуться на цыпочках, стараться изобразить из себя невесть что, в конце-то концов, женщина есть женщина, и точка!
Из второго месячного жалованья Ганс купил себе бирюзовую рубашку, усыпанные темно-красными камешками запонки и медового цвета галстук, настоящий итальянский, на крошечной полоске материи стояло: seta pura,[1] Ганс на обратном пути все повторял про себя эти слова, переложил их на музыку и распевал на разные, лады, пока не увидел госпожу Фербер. Ей не нужно слышать, как он распевает. В своей комнате он установил, что носит под верхним платьем предметы, не заслуживающие наименования белья. И тут же еще раз помчался в город, купил белое белье, примчался назад в свою комнату и стал все примерять. Впервые в жизни он ходил покупать один, за собственные деньги и так много сразу. Деньги, которые ему удавалось сколотить на каникулах, работая практикантом в провинциальных газетах, нужны были ему, чтобы продолжать занятия, а одежду ему все еще покупала мать. Она с огромным удовольствием отправлялась с ним в районный городок (а с еще большим — в соседний районный город, в тридцати километрах от них, где их ни единая душа не знала) и весь день напролет ходила по магазинам, разыскивая подходящее пальто для него, или костюм, или всего-навсего перчатки, или платье для себя. Ганс и сам придавал большое значение своей внешности, понимая, что ему нужно и что ему идет, но уж мать не знала удержу, она все перебирала, выбирала и отвергала, и потом долго еще искала, и опять перебирала и выбирала… Она все разом примеряла на него, отступала на шаг и, склоняя голову вправо, влево и снова вправо, делала отвергающий жест, нет, это не годится, слишком светлого для тебя цвета, ты тонешь в нем, мешковато на тебе… А когда они находили что-нибудь подходящее, то, взявшись за руки, шли в кафе, лакомились многослойными пирожными, шепотом обменивались ироническими замечаниями о других посетителях, громко смеялись, подталкивали друг друга — словом, со стороны казалось, будто они молодая пара, только что отпраздновавшая помолвку.
Ганс пожалел, что зеркало в его комнате такое маленькое. В жизни не носил он еще столь тесно облегающего, эластичного белья, он видел себя на арене цирка, у подножия лестницы, ведущей к трапеции, вот он одной рукой уже хватается за нее, с кошачьей быстротой карабкается по перекладинам наверх, наверху поигрывает мускулами, а трико обтягивает его, точно сама кожа, он не ощущает его, может сделать отскок или бросок навстречу раскачивающейся трапеции…
А уж рубашка, она облегала его, точно ангельские власы! Галстук заставил его сосредоточиться. Запонки окрылили его руки. Он словно дирижировал неоглядным оркестром, но ни партитуры не видел, ни музыкантов, он видел только свои руки, узкие и длинные, что выглядывали из рукавов, и еще он видел темно-красные в золотой оправе запонки, сверкающие в свете лампы пюпитра; надо думать, и музыканты тоже давно не смотрят в ноты, и оттого просветлели их обычно угрюмые чиновничьи лица, и музыканты, и весь зал за его спиной следили, как и он, только за игрой его рук, при каждом взмахе которых в воздух от манжет летели снопы искр.
Оснащенный таким образом, Ганс трамваем доехал до Дома радио. Да-да, трамваем. От этого он пока что не отступится, как бы часто ни слышал от своих новых знакомых слова «такси» и «шофер».
Главный режиссер Господин тен Берген устроил «чай для прессы». Ганс тогда, после приема у Фолькманов, отправился с визитом в филиппсбургский Дом радио; господин тен Берген, правда, уехал, но просил передать, чтобы Ганс обязательно еще раз зашел, как только он вернется. Тогда Ганса провели по радио- и телестудиям. Шеф отдела печати, приятный пожилой господин, который постоянно и без малейшего труда улыбался, но и получаса не в состоянии был прожить, не опрокинув рюмочку — профессиональное заболевание, объяснил он, повод всегда найдется, а потом уж и без повода пьешь, — прошел с ним по всему Дому радио, по самым разным комнатам, где сидели люди в белых халатах и что-то нашептывали крошечным металлическим капсулам, по тесным кабинкам, где скучающие девицы подпирали задиками огромные ящики, на которых что-то крутилось; девицы медленным круговым движением поворачивали головы к двери, когда кто-нибудь входил, словно «выездные» лошади, что используются Богатыми крестьянами только для верховой езды или для участия в скачках. Эти длинноногие скакуны и рысаки, стоя всю неделю напролет в конюшне, в тупом ожидании оборачиваются на каждый скрип открывающейся двери с вопросом в сонных глазах: еще не подошло воскресенье? Как крестьянин, что, приводя посетителя в будний день к любимому коню, треплет его ласково по крупу, так и веселый шеф отдела печати похлопывал девиц по разным завлекательным частям тела. В студии они заглянули лишь сквозь стекла дверей; в первой стояли пять-шесть взрослых мужчин и, отчаянно жестикулируя, вопили в крошечный микрофон. Во второй одиноко сидела старая женщина. Казалось, она жаловалась металлической капсуле на свою горькую судьбу, даже плакала, вздымала руки, роняла голову на грудь и, достав носовой платок, снова жаловалась и жаловалась — но капсула, видимо, не проявила сострадания. Тогда на лице женщины отразилась ярость, оно вздулось, так что все морщинки разгладились, глаза выступили из орбит, на пальцах ее округло-воздетых рук выросли когти и тут же вцепились в капсулу, рот, открывшись в истошном крике, так и застыл открытым, а сама она, точно пораженная ударом, сидела в этой позе, пока дверь в студию не открылась и какой-то господин с повисшей вкось на губе сигаретой, войдя к ней, не сказал (его слова слышны были в открытую дверь даже в коридоре):
— Слишком много жара, Эва, придется повторить.
В последней студии, в которую они заглянули, перед святая святых этого дома, крошечной капсулой, сидел даже священник. Все его лицо колыхалось от приветливых складок. Он, казалось, утешал в чем-то капсулу. (Людей во всех этих студиях они видели только сквозь толстые стекла, ни единого их слова слышно не было, и можно было подумать, что капсула, с которой они шептались, так быстро поглощает все слова, исходящие из их уст, что даже буковке единой не удается улизнуть и спастись хотя бы в человеческом ухе.) Священник поднял теперь указательный палец и сурово погрозил капсуле, словно желая в чем-то упрекнуть ее, да-да, так точно, не все у нее в полном порядке, пусть не воображает! Но победила, кажется, все-таки его округло-мягкая натура, всегда готовая помочь, и он заключил свою речь к капсуле улыбкой, которую ему хотелось так отчетливо показать ей, что он едва не коснулся ее губами. А теперь, о Боже, какой ужас, что он делает? Он же сложил руки, да еще и молится на капсулу!
Ганс охотно согласился перед обходом телестудий выпить рюмочку. Затем его повели в режиссерскую; телевизионщики — и в этом телевидение отличалось от радио — говорили не в одну капсулу, а во множество капсул, и повсюду во всяких и разных комнатах сидели, лежали и толкались люди с маленькими кнопками в ушах, они выполняли приказания, которые передавали им эти кнопки. Их, главным образом, заботило, чтобы на экране все время стояло четко видимое изображение. Большего Ганс не понял, хотя шеф отдела печати, который здесь тоже капитулировал, призвал по меньшей мере пятерых специалистов, из них каждый способен был дать объяснения только по одному сектору сего таинства, составить эти пять секторов в одно целое Гансу не удалось. Видимо, каждый из этих пяти господ знал только свою часть, а целое до сих пор осталось непознанным. Главное же заключалось в том, чтобы изображение на стекле улыбалось и не дергалось. Порой оно все-таки дергалось. Тогда поднималась жуткая паника и все до тех пор орали в капсулы, пока оно снова не начинало спокойно улыбаться. Когда Ганс и шеф отдела печати покидали режиссерскую, изображение на стекле улыбалось. Слава Богу, подумал Ганс.
Отправляясь на «чай для прессы», Ганс рад был, что первая его встреча с практической стороной работы уже состоялась. Редактор «Программ-пресс» должен же был хоть чуточку больше понимать в практике своего дела, чем его коллеги из ежедневных газет.
Привратник в Доме радио улыбался любезной улыбкой, какие Ганс видел в Филиппсбурге. Он сидел в своей будке за стеклом, как в ванне. Ганс только сказал:
— Чай для прессы…
И привратник тут же откликнулся:
— Четвертый этаж, конференц-зал.
Истинно ярмарочный зал на космической станции. Гофрированные стены, потолок — гигантская изогнувшаяся волна, и притом многоцветная, свет рвется со всех сторон. Столы своей формой, казалось, обязаны были взрыву ониксовой скалы, и только изготовление столешниц обошлось без всяких фантазий, в одном размере. Ножки, напротив, были разной толщины и обращали на себя внимание разнообразием дичайших форм и красок. Пепельницы производили впечатление застывших обитателей океанских глубин. Кресла, видимо, созданы были частью гинекологами, частью конструкторами автокузовов, но уж наверняка эксгибиционистами.
Обивка была выдержана в суровых цветах старинных церковных окон. Настил пола вызывал желание незамедлительно разуться. Другие журналисты, наверное, так часто бывали здесь на приемах, что их испугать было невозможно. Интересно, они что, все знакомы? Есть ли здесь кто-нибудь новенький, кроме него? Ему, видимо, нужно представиться. А разве господина Абузе, шефа отдела печати, нет здесь? Есть, есть, вон он стоит, и, конечно же, с рюмкой в руке. Хорошо, если б он его представил! Но как навязываться всем этим господам, их тут человек двадцать-тридцать, называть себя, совать им руку, ведь у них в одной — рюмка, в другой — сигара или сигарета, как же они станут подавать ему руку? Тут вошел главный режиссер, и заботы Ганса сами собой отпали. На тощей фигуре тен Бергена болтался сегодня лиловый костюм. Следом, едва поспевая за его широкими торопливыми шагами, семенили две миниатюрные секретарши, они тащили кипы бумаги и целые связки новых карандашей. С флангов режиссера прикрывали два молодых человека, волосы которых были так гладко зачесаны, точно их нарисовали на коже головы. Когда все расселись, оказалось, что режиссер, два его молодых человека, приветливый шеф отдела печати и главный редактор радиопрограмм Релов, сегодня в костюме льдисто-голубоватого цвета, заняли места за самым большим столом у торцовой стены зала. Наискось за ними сидели секретарши, держа карандаши наготове в миллиметре от бумаги и склонив головы, точно спринтеры в ожидании стартового выстрела.
В прежние времена, подумал Ганс, главный режиссер стал бы наверняка архиепископом.
Режиссер начал: он поступил бы вопреки собственной совести, если бы регулярно не знакомил со своими планами господ журналистов, тех, кто одновременно и представляет, и формирует общественное мнение; он придает сегодняшнему заседанию, да что он сказал — заседанию, он по горло сыт заседаниями, заседания — это смерть творческой и публицистической работы, нет, сегодняшнее собрание он считает не заседанием, а дружеской встречей с журналистами, которые сопутствовали и содействовали ему, да, содействовали на протяжении всех лет его деятельности, на протяжении всех этих трудных и прекрасных лет, итак, он продолжит свою первоначальную мысль: сегодняшней их встрече он придает особое значение, ибо сегодня нужно подвести баланс, дать отчет о потерях и выигрышах; вернется он в этот дом после выборов или нет, дело совсем, совсем не в этом, итоги работы следует подвести, порядок в таком большом доме должен быть, и общественность, деньги которой здесь расходуются, имеет право быть полностью в курсе всех дел.
Это была волнующая речь. А его произношение в нос придало ей меланхолично-озабоченную окраску, уместную ныне более чем когда-либо. Все было сделано для общественности, общественность на все имела право, ради общественности велись все дела, интерес общественности был его путеводной звездой и будет его путеводной звездой… Общественность? Да кто же это, подумал Ганс, разве тен Берген говорит о ней не как о дорогой усопшей, наследством которой он призван управлять, защищая его от всех и всяческих лженаследников?! Да, видимо, общественность скончалась, между ее наследниками вспыхнул спор, — спор, прежде всего, о том, в чем же состояли ее интересы, какова была ее истинная последняя воля, спор, далее, о том, кто может претендовать на роль ее душеприказчика, и уж вовсе отчаянный спор разгорелся о том, можно ли доверять ее мнению, нужно ли выполнять все ее пожелания, ибо она, между нами говоря, порой высказывала довольно смехотворные пожелания. Тем более важно поэтому выяснить истинные интересы общественности и охранять их, эти правильно понятые интересы! Вот так бывает всегда, подумал Ганс, когда умирают богатые, но своенравные или глуповатые старухи, кто знает, чего они в действительности хотели? И вообще, хотели ли они чего-нибудь?
Главный режиссер привел с собой статистика, это был один из прилизанных молодых людей; он прощупал эту привереду общественность, у которой никогда ничего не поймешь, до самых печенок и даже глубже и выпустил на свет божий колонки цифр, подтверждающих все, что режиссер считал необходимым подтвердить. Второй молодой человек, личный референт главного режиссера, социолог, выступив после статистического диагноза, показал, чего достиг господин главный режиссер как терапевт.
Вслед за тем статистик зачитал цифры, доказывающие, что главный режиссер действительно распознал истинную волю общественности, что он расслышал ее жалобы и верно их расценил и что он применял единственно действенные средства для ее выздоровления. Общественность сама — как показывали цифры — подтвердила это с благодарностью. Но действовал главный режиссер не как раб ее, а по собственному разумению и на собственную ответственность.
Превосходно, подумал Ганс. Неопровержимый доклад. Теперь началась дискуссия. Ганс подумал: о чем тут еще говорить? Главный режиссер — человек умный. Куда умнее меня. Он умел обходиться с этой старой дамой, общественностью, которая сама никогда не знает, чего хочет, действуя то хитростью, то разумом, так благословите же его на новые дела. Но в зале было полно скептиков и критиканов. Не работает ли Дом радио все-таки вхолостую? Не дошло ли наконец до господ радиодеятелей, что они ничего не знают о своих слушателях?..
Главный режиссер со всем соглашался и все опровергал. Замечательный человек! Как только кто-нибудь выступал против него, он кричал:
— D'accord![2] Полностью d'accord, но… — и говорил прямо противоположное.
Газетчики слушали его с явным неудовольствием. По всей видимости, они пришли не узнать здесь что-либо для себя новое, а выговориться в свое удовольствие. Среди них были люди осмотрительные, у которых фразы сходили с губ медленно, тянулись бесконечно и повисали в воздухе зала, точно струи дыма при безветрии; этих ораторов потому, наверное, не перебивали, что их уже давно никто не слушал. Когда же они закруглялись, проходила еще минута-другая, прежде чем присутствующие замечали, что речь оратора окончательно иссякла. И только главный режиссер внимательно слушал все речи, внимательно, терпеливо и прямо-таки одобряюще улыбаясь оратору; если оратор, случалось, замечал, что никто его больше не слушает, что только тот дарит его своим вниманием, кого он как раз намеревался атаковать, то и речь его становилась все снисходительней и снисходительней, и тогда наконец главный режиссер быстро и четко резюмировал эту вязкоколышущуюся словесную массу. Отвечая на выступление, он использовал обороты предшествующего оратора, вплетал в них, точно цветы, ошеломительные иностранные слова и все чуть-чуть подправлял, делая вид, что цитирует; казалось, обе речи заключают друг друга в объятия, хотя сами ораторы продолжали преспокойно сидеть на своих местах.
Главный редактор радиопрограмм Кнут Релов не сказал на протяжении всей дискуссии ни единого слова. Он сидел неподвижно, точно манекен, выставляющий напоказ новый костюм. Голову его почти все время окутывали клубы дыма, а чуть они рассеивались, как открывалось лицо, на котором ясно читалось, сколь быстро решены были бы все проблемы, если бы эти уста хоть раз единый разомкнулись. Но они если и размыкались, то не речи произносили, а лишь выпускали дым; время от времени Релов с такой силой разевал по-рыбьи рот, выталкивая языком дым, что оттуда вылетали и, медленно покачиваясь, плыли по залу кольца, опускаясь в конце концов на один из столов, там стойко поколыхавшись туда-сюда (подобно умирающей рептилии, что, извиваясь, пытается приподняться), они наконец рассеивались. Господин Релов с интересом наблюдал за их агонией. Раз-другой ему даже удалось отвлечь своими искусными кольцами взгляды чуть ли не всех присутствующих от непоколебимо витийствующего главного режиссера.
Ганс написал об этом «чае» отчет, который господин Фолькман сократил наполовину. Все, что Гансу пришло на ум в пользу главного режиссера, было вычеркнуто. К немалому своему удивлению, Ганс прочел в газетах, с представителями которых он познакомился на приеме, едва ли не одни отрицательные комментарии по поводу деятельности режиссера. А разве к концу «чая» главный режиссер не остался победителем? Разве его аргументы не одержали над всеми верх? На все вопросы он ответил, все возражения отмел, журналисты это сами признали, а потом разошлись по домам и раздули свои возражения, словно их и не обсуждали, в статьи против господина тен Бергена. Главный режиссер, видимо, в самом деле потерпел поражение. Ганс мысленно видел, как он ораторствует, делает визиты, говорит и говорит, с его губ срываются колонны цифр и прямиком вкатываются в уши благожелательных или скучающих слушателей; он все, что говорило в его пользу, помнил наизусть, у него были доказательства, он хотел самого лучшего, и он взывал, обещал, низко опускал на грудь свою седую голову, льстил, воскрешал в памяти прошлое и рисовал будущее, нервничал, по всей видимости, все больше, сроки его поджимали, крошечный календарик совсем затрепался, его шофер не знал ни сна, ни отдыха, карандаши его секретарш дрожмя дрожали, гладкие лица его юных адъютантов за эти дни заметно осунулись, накаленная атмосфера накануне дня выборов заставила, кажется, даже господина Абузе забыть о своей обязательной раз в полчаса рюмочке. Но вот настал этот день: советники проголосовали — и господин тен Берген провалился. С огромным преимуществом в голосах главным режиссером был избран профессор Миркенройт из Технического университета.
— Видите, — сказал господин Фолькман, — мы только осрамились бы, похвалив тен Бергена. А теперь извольте первым взять интервью у профессора Миркенройта.
Ганс представил себе госпожу тен Берген, как она стоит у окна, не отвечая ни на один вопрос мужа, а тот сидит в кресле, уперев сжатые кулаки в глаза.
Когда господин Фолькман ушел, Анна сказала:
— Знаешь… у меня уже второй месяц задержка.
Ганс испугался, но вскользь бросил:
— Все будет в порядке.
— А если не будет? — спросила Анна.
Ганс подумал о матери, подумал об отце, которого в жизни не видел, который никогда не подал о себе вестей. Месяц провел в деревне молодой инженер-геодезист, жил в гостинице, а вечером угощал всех в зале и даже отсылал хозяина спать, они-де с Лисси закроют ресторан, а за выручку и точный расчет он ручается! Инженера в деревне полюбили, женщины глядели ему вслед, и Лисси Бойман, молодая служанка гостиницы «Почта», стала его избранницей, да, на неделю-другую, а потом он уехал; позже, когда нужна была его помощь, когда она писала ему все более настойчивые письма, его в Филиппсбурге разыскать не удалось. Тогда Лисси Бойман сама отправилась в город, нашла квартиру инженера, поговорила с соседями и услышала, что господин инженер давно уехал в Австралию, будет производить там геодезические съемки. Предложение он получил от самого правительства. Но больше они ничего о нем не слышали. В конце концов Лисси Бойман сама разузнала, что в районном городе ей может помочь некий железнодорожник, правда, он принимает только по субботам. Ей удалось устроить так, что выходной ее пришелся в виде исключения на субботу, и она поехала в город. Мать совсем еще недавно рассказала об этом Гансу.
Железнодорожник был на фронте санитаром, с той поры у него сохранились таблетки, зеркало и два-три зонда, инструменты, которые он содержал в полном порядке. Сразу же, как только Лисси вошла в низкую комнату, он выслал жену и детей и объяснил ей, что обучился этому делу у сестер Красного Креста. А что он возьмет с нее, спросила Лисси Бойман. О, об этом они еще успеют поговорить, пусть она прежде всего разденется, совсем, да-да, совсем. И тогда он потребовал от нее такое, что она сочла немыслимым даже в столь тяжких обстоятельствах.
Она вскочила и оделась так быстро, как еще в жизни не одевалась, а он улыбнулся и крикнул ей вдогонку: пусть еще раз хорошенько обдумает, такую уж он берет плату, и все, кто к нему приходит, платят, если не в первый визит, так во второй. Лисси Бойман, однако, больше не пришла. Она еще бегала по врачам, но те расписывали ей величие материнства, поздравляли ее и утешали. Вот так и родился Ганс Бойман. Вся деревня с первого же дня была настроена против него. Все с большим неодобрением смотрели на связь Лисси Бойман с инженером, а Ганс был плодом этой связи.
— Я ничего в этом не смыслю, — сказал Ганс. — Что мне надо делать?
Анна сказала что-то о женитьбе. Ганс снова испугался. Он еще никогда об этом не думал. И стал горячо отговаривать Анну. Он хитро, точно гирляндами, обвивал ее словами и фразами. Жениться, говорил он, он хочет, да, но не под нажимом и не при сложившихся обстоятельствах, это скажется впоследствии при малейшем разладе, если же у них возникнут трудности — а в каких семьях они не возникают? — они начнут ссориться, упрекать друг друга за это давление, брак превратится в бесконечное покаяние за несколько чудесных месяцев, брак превратится в тюрьму, во всяком случае для мужчины, мужчине вольно дышится, если только его поддерживает сознание, что все ему назначенное он избрал добровольно…
Анна скоро перестала возражать. Особенно когда Ганс упомянул ее мать и глаза филиппсбургского общества, когда он наглядно разъяснил ей, как станут комментировать их бракосочетание, ее ославят, будто она вышла за Ганса только поэтому, а его заподозрят, будто он умышленно довел Анну до ее нынешнего положения, чтобы заполучить ее, он, неимущий, никому не известный журналист, богатую дочь промышленного воротилы, — это раз и навсегда подорвет всякое к нему уважение. Пожениться они и позже успеют, если она захочет, если ее родители будут согласны, если он на деле покажет себя настоящим мужчиной, который имеет право создать собственную семью…
В конце концов Анна согласилась. Гансу надо было ехать к профессору Миркенройту. Анна решила отправиться к доктору Бенрату: он же гинеколог и друг их семьи.
Профессор Миркенройт предложил Гансу кофе, коньяк и сигареты, позаботился, чтобы им было удобно разговаривать, и любезно изложил Гансу свою биографию, которую тот тут же взял на карандаш. Ганс узнал образцово-показательного человека с образцово-показательной биографией. Профессор был в юности журналистом и даже работал на радио, в отделе радиопередач для школьников, а потом началась война, и он в качестве военного корреспондента побывал на всех фронтах. По сей день еще сохранились его нашумевшие записи воздушных боев. Одну пленку он прокрутил Гансу. Он сам вылетал в истребителе и записал весь бой, даже то, что доносилось до него из ларингофонов: дыхание пилотов, вражеских и собственных, ругань, которую они изрыгали во время боя, проклятия, предупреждения товарищам по эскадрилье, когда противник заходил в хвост из мертвого пространства, а под конец даже последние вскрики сбитых пилотов — беззвучный вопль: «Горю!», клокочущее проклятие: «Damned!»,[3] хрип, заглушённый дробным перестуком зубов, все, вплоть до щелчка — звука, отметившего мгновение, когда Миркенройт выключил магнитофон. В конце войны его репортажи были запрещены, а его перевели в тыловые части, зато оккупационные власти его тут же реабилитировали, ему поручена была организация народных университетов, он должен был обеспечить формирование демократического сознания, и, в конце концов, он получил в Техническом университете кафедру педагогики и философии; все это время он был озабочен делами на радио, оказывал, как член Совета по радиовещанию, на его работу влияние и исправлял то, что поддавалось исправлению.
Вот так, а теперь несколько слов о его концепции радиопрограмм: радиопередачи должны обращаться к сердцам слушателей, но ни в коем случае не должны служить пищей интеллекту или низменным инстинктам! Кое-кто из деятелей уже споткнулся на этом. Не инстинкты, не интеллект, а сердце! Ибо в нынешнее время радио — это поистине солнце семейной жизни. В муравьиной тесноте жилищ большого города, в нынешние времена, когда все служит либо развлечению, либо специализации, когда семья подвергается разрушительному влиянию растленных дельцов, радио должно так тесно увязать назидание и советы, чтобы семья получила новую сущность…
Ганс стенографировал, а в висках у него стучало. Всегда, когда общественные деятели не говорили, а вещали, он начинал волноваться. Сейчас он уже не так болезненно воспринимал падение бывшего главного режиссера. Ведь на радио опять пришел человек с самыми добрыми намерениями. Ганс поблагодарил и понес свои записи в редакцию.
Там его уже ждала Анна. Она улыбалась, как тяжелобольной по весне. Из своей сумочки она извлекла какие-то коробочки и пузырьки. Доктор Бенрат осмотрел ее. Она уже на третьем месяце. Он дал ей пузырек партергина, коробочку с таблетками хинина и записку, испещренную указаниями. Каждые полчаса одну таблетку, после четвертого получаса — две-три капли партергина, при этом ей следует больше двигаться и пить много вина. А также принимать такие горячие ванны, чтобы только хватало сил терпеть.
Анна начала курс лечения тотчас и продолжала его целую неделю. Тошнота, рвота, судороги, но никакого результата. Капля-другая крови. В следующий раз Гансу пришлось пойти с Анной. Было пять часов, доктор Бенрат отпустил свою ассистентку.
— Я знал, что эти средства вряд ли помогут. Слишком поздно. Теперь помочь может только хирургическое вмешательство.
Анна и Ганс покорно смотрели на него. Доктор Бенрат состроил трагическую гримасу.
— Я вас оперировать не могу. Я могу только сделать вам укол орастина, но он подействует так же мало, как и предыдущее лечение.
Он вскочил со стула, зашагал туда-сюда по кабинету, кружил вокруг аппаратуры и мебели, тяжело дышал. Ганс понял: Бенрат разыгрывает перед ними комедию.
Его брат — прокурор, сам он член Комиссии врачей по борьбе с абортами. Для частных больных у него есть палата в клинике св. Елизаветы, где за больными ухаживают католические монахини. Если он ради Анны сделает это, так в следующий же понедельник его кабинет будет битком набит. Ганс и Анна возражали. Заверяли, что будут молчать. Ведь это же в их собственных интересах. Доктор Бенрат мановением руки зачеркнул все их клятвы. В этих делах «непосвященные» не способны сохранять тайну. У Анны есть приятельницы, у Ганса приятели, попади они в беду, как сейчас Анна и Ганс, что они сделают? — они прибегут к Анне и Гансу, и тем придется назвать им, своим милейшим друзьям, врача, «который это делает». Тогда в его кабинет набьются женщины, и, если он хоть раз это сделал, он не сможет отказать ни одной, иначе его станут шантажировать. Его замучают угрызения совести, он попытается найти выход, прибегнет к морфию, покатится по наклонной плоскости, станет подпольным врачом и кончит свои дни в тюрьме или на каторге.
Хотя доктор Бенрат, изображая ход вещей, выказывал сильное волнение, а на Анну и Ганса смотрел так, будто они были разрушителями его блестящей врачебной карьеры, хотя история погибшей карьеры призвана была растрогать и преисполнить состраданием к нему каждого жаждущего его помощи — какой же он бедный и несчастный, и как ничтожна беда, с которой к нему пришли, — Ганс не верил ни единому его слову. Он так страстно хотел положить конец состоянию, в каком оказалась Анна, что просто-напросто ничего не слышал и не услышал бы, заговори доктор Бенрат еще во сто крат трогательней, что, по правде говоря, было никак невозможно. Надо думать, историю с морфием излагали студентам в качестве примера еще в университете, вручив ее вступающим в жизнь юным медикам для защиты от терпящих бедствие.
Его брат, прокурор, рассказывал ему, громыхал доктор Бенрат, отчаянно защищаясь, что властям известен каждый врач, который занимается этим делом, городу нужны, понятно, подпольные врачи, их терпят, но лишь до тех пор, пока не поступит донос, тут уж принимают меры: врача арестовывают, делают вид, что все потрясены, что кого угодно подозревали в этих темных делишках, только не его. А завистники есть у каждого, они только того и ждут, чтобы обнаружить у тебя изъян, основание, чтобы обвинить тебя во всех смертных грехах и изничтожить. И где бы он это сделал? Может быть, здесь, в своем кабинете? Да понимают ли они, что речь в данном случае идет о самой настоящей операции? Тем более не может он распорядиться, чтобы Анну приняли в клинику св. Елизаветы. Сестры там весьма проницательны и подозрительны, стоит ему попросить нитку, чтобы перевязать женщине фаллопиевы трубы, стерилизовать ее, ведь ей только-только сделали третье кесарево сечение, еще одни роды она не перенесет, как они тотчас же откладывают инструменты и отходят от операционного стола. С сестрами в этой клинике шутки плохи, они фанатичные католички.
Ганс и Анна стали горячо извиняться за то, что вообще пришли. Ганс понимал, что доктор Бенрат никогда и попытки такой не сделал бы. Прощаясь, он назвал им фамилию и адрес врача, к которому уже посылал многих пациенток. В его абсолютной скромности они могут быть совершенно уверены.
От этого второго врача Анна возвратилась сияющая. Вот это человек! Не меньше шестидесяти, седовласый, добрые глаза и даже небольшая белая бородка, ну просто родной дедушка. Приемная, правда, у него крошечная и унылая, а из кабинета слышно каждое слово, каждый стон. Когда она наконец зашла, старый господин как раз выносил таз, полный крови. Ассистентки у него нет. Он даже имени своей пациентки знать не хочет. Ей пришлось раздеться, он ввел ей ватный тампон, смоченный в какой-то едкой настойке, и таблетку. Когда она хоть что-то почувствует, пусть снова приходит. На протяжении месяца Анна девять раз ходит в этот старый дом, ждет в унылой приемной, дрожит от страха, что войдет знакомая дама, рада, когда наконец ей можно пройти в кабинет, чтобы вернуться домой с проблеском надежды. Каждый визит стоит десять марок. И каждый раз она должна раздеваться. Но в ее состоянии никаких изменений не наступает. У Ганса возникают сомнения. Он просит рассказать ему, о чем они говорят, повторить каждое слово, сказанное врачом. Анна за последнее время осунулась. Губы ее побледнели. Темные волосы потеряли блеск и торчат жесткими прядями. Гансу приходится иной раз часами уговаривать ее, чтобы она пошла на прием; настойку врач вводит все более и более едкую, осмотры становятся все болезненнее. Но Ганс не отступает. Его не оставляет мысль о матери. Внебрачный ребенок! Жениться сейчас он никак не может. Нет, только не при таких обстоятельствах. Анну он любит даже больше, чем прежде. Быть может, он действительно любит ее. Он привязан к ней. Ее состояние — это его состояние. Он страдает вместе с ней от ее судорог и от зондов, которыми ее мучают. Неужели это и есть любовь? Да. Нет. Да…
Во всяком случае, прежде надобно все привести в порядок. И вот Анна возвращается после девятого визита. Плачет. Этот солидный врач с добрыми глазами, этот настоящий дедушка, он ее сегодня снова всю ощупал, мял ее грудь, а потом прижимался к ней: ее фигура, мол, напоминает ему одну из Боттичеллиевых картин, да, он только не помнит которую. У Ганса глаза заволокло красной пеленой. Он, конечно же, любит Анну. Порога того дома она больше не переступит. Но когда она пришла в себя после злосчастного визита, он снова послал ее к доктору Бенрату. Может быть, тот знает другого врача, такого, кто сделает ей все, что надо, без подобных экспериментов. Ганс вспомнил железнодорожника и почувствовал, что Анна ему ближе, чем когда-либо раньше. Вернулась Анна домой, уже побывав у нового врача. Этот врач достоин всяческого доверия.
Он принимает только в присутствии жены. Ее он сразу же осмотрел. Но сказал, на четвертом месяце ничего уже сделать невозможно. Анна сидела как каменная. Выглядела вконец измученной. Она, видимо, отчаялась. Ганс решил пока молчать. Нужно выждать. Пусть сама примет решение и еще раз сходит к тому врачу. А начни он ее уговаривать, так лишь вызовет протест. У нее больше не было сил. Она плакала по любому пустяковому поводу. Ничего не ела. Не спала. Мать часами уговаривала ее, пыталась узнать, что с ней, уверяла в своей дружбе, в готовности все понять, но именно матери Анна не хотела ничего рассказывать. Кому угодно, только не чуткой, свободомыслящей матери, которая по всем вопросам способна держать речи. У Ганса она выплакивалась. Дрожала и всхлипывала, уткнувшись ему в шею, впивалась ногтями в его кожу, цеплялась за него, словно утопающий в волнах грозной опасности. Ганс в этих случаях сидел, выпрямившись в кресле, механически гладил ее по голове, уставившись в противоположную стену, и пытался ввернуть в ее отчаянные вопли слово-другое; но проходили часы, пока она вообще начинала хоть что-либо слышать. И только когда она выплакивала все слезы, когда с вспухшими красными глазами лежала рядом с ним и дыхание ее становилось опять спокойнее, только тогда мог он говорить. Но не знал, что сказать ей. Им владела только одна мысль — положить конец ее положению. Он без конца бормотал ее имя. А однажды даже заплакал. Настоящие слезы катились по его лицу. Он сам себе удивлялся. Не мог припомнить, когда в последний раз плакал. Если она капитулирует, все пропало. Он снова бормотал ее имя. Сейчас он пришел в отчаяние, но прекрасно сознавал положение и решил: нужно разыграть перед ней комедию, произвести на нее такое впечатление, чтобы она пошла к тому врачу. Нельзя сказать ей: ты должна пойти к тому врачу. Нужно что-то такое разыграть, что заставит ее подняться и отправиться к нему. Надо, чтоб она сделала это по собственному почину. Но ему все еще ничего не приходило в голову, он все еще бормотал тихонько ее имя. А потом и вообще замолчал. Анна подняла на него глаза. Он сделал вид, что не замечает ничего, лежал, все так же уставившись в противоположную стену.
— Может, мне еще раз попытаться? — спросила вдруг Анна.
Он пожал плечами, сделал вид, будто ему теперь уже все безразлично.
— Ты хочешь, чтобы я еще раз попыталась? — сказала она.
Ганс не ответил. Тогда Анна решила:
— Завтра я еще раз пойду к нему. Только сначала возьму деньги из банка.
На другой день вечером он пришел к ней. Она лежала в постели.
— Мне нужно перебраться в гостиницу, — сказала она. — Завтра я уже не смогу вернуться домой. Он начал.
Ганс ежедневно навещал ее в гостинице на окраине города. Анна дала врачу тысячу марок. После этого он вскрыл околоплодный пузырь и сделал укол, чтобы вызвать схватки. Два дня все оставалось без перемен. Ганс носился под дождем по улицам. Анна лежала на втором этаже. Комната ее выходила во двор. Больше часу Ганс там не выдерживал. На третий день Анна пробыла у врача четыре часа. Ее пристегнули к креслу ремнями. Жена врача сделала ей уколы. После этого врач начал вырезать плод. Анна закричала. Наркоз не действовал.
— Сейчас подействует, — успокоил врач. — Мы дали вам отличный наркоз.
На нем был темный резиновый фартук. Три часа он резал и рвал что-то в ней ножами и клещами, выволакивал на свет божий кровавые куски мяса и бросал их в большой белый таз. От времени до времени он призывал к себе жену, которая держала голову Анны, показывал ей кусок, шептался с ней, что-то спрашивал, она, пожав плечами, возвращалась к Анне, к ее голове, а он продолжал истязание. Если Анна хоть на секунду прикрывала глаза, жена врача сильно хлопала ее по щекам и кричала:
— Что это с вами! Эй, вы! Открывайте глаза, ну-ка!
Она, видимо, здорово испугалась. Тут Анна поняла, что ей никакого обезболивания не сделали, что ей приходится терпеливо выносить все муки в полном сознании.
— Я думала, — рассказывала Анна, — что умираю. Наркоз дать было слишком опасно. Никогда больше, Ганс, никогда. Не могу тебе даже рассказать. Ужаснее и быть не может. Когда он кончил, они положили меня в заднюю комнату. Кровотечение не прекращалось. Он сказал: если сейчас не прекратится, вас придется отправить в клинику. Я сказала, что не хочу в клинику. Он на меня наорал. Но я сказала, что не хочу в клинику. Оставьте меня здесь. Да вы истечете кровью, орал он, сейчас я вызову машину. Но если в клинике спросят, от какого вы врача, не называйте имени. Не обмолвитесь обо мне и словечком. Сестры станут угрожать, припугнут, что оставят вас истекать кровью, если не назовете имени. Не бойтесь. Они обязаны позаботиться о вас. А я только рыдала. И просила дать мне еще хоть один час. Если за этот час кровотечение не кончится, пусть отправляет меня в клинику. Он глянул на меня, сам весь потом обливается, чертыхнулся и оставил меня в покое. Час я лежала и твердила себе: нельзя мне истечь кровью, нельзя мне истечь кровью, нельзя… нельзя… Когда он через час вернулся, кровотечение прекратилось, тут он ухмыльнулся. Сказал: вам повезло. В клинике не очень-то любезны к тем, кто после подпольного аборта. Пришла его жена и обмыла мне лицо.
Анна еще три дня пролежала в гостинице. А потом Ганс приехал за ней на такси. Это был первый случай в его жизни, когда он воспользовался услугами такси.
Матери Анна сказала, что она отравилась рыбой в гостях у приятельницы, где провела все эти дни.
Ганс остался на эту ночь у Анны. Она сто раз рассказывала ему, что с ней было. Хотя все время твердила: не могу рассказывать. Ганс, уже засыпая, слышал, что она еще говорит; он спал, снова просыпался, Анна взглядывала на него, улыбалась, клала руку на свою набухшую тяжелую грудь и показывала, что появилось уже молоко.
— Потом! Все будет потом, — говорил он.
— Не знаю даже, был это мальчик или девочка, так они все искромсали.
Ганс подумал: на все это она пошла ради меня. Мы с ней и вправду сроднились. Наверно, мне надо теперь на ней жениться…