Доктор Бенрат сидел напротив Сесили. Обычно, приходя к ней, он спешил сесть рядом с ней на кушетку, и, уже пока они пили чай, приглушал голос до шепота, чем как бы сжимал пространство вокруг них, сжимал до размеров ореховой скорлупы, в которой им приходилось тесно приникать друг к другу. Сегодня он молчал, Сесиль молчала тоже. Оба не отрывали глаз от чашек с чаем, от мозаичного столика, разделяющего их. Мозаичная столешница была оправлена в латунь. Даже ножки столика были латунные. Три круто изогнутые вверху колонны, холодно поблескивая острыми краями, поддерживали крышку. В этой комнате все было из камня, из латуни, из синтетики и полотна; все было пестрое, сверкающее, ручной работы, все обнаруживало чувство стиля и определенную систему. Даже воздух здесь, все пространство этой комнаты точно прочерчено было четкими кривыми и пересекающимися прямыми, этаким абстрактным плетением, режущим глаз. Сесиль вовсе незачем подчеркнуто демонстрировать, что у нее есть вкус, подумал Бенрат, так ведь чаще всего поступают те, у кого его нет. Но Сесиль как раз обязана была так поступать, будучи владелицей магазина художественных изделий. Впервые войдя в эту комнату, он испугался. Его пугало, что Сесиль относится к категории людей, трусливо избегающих всего, что могло бы показаться нарушением стиля; человек со вкусом, иначе говоря, человек, хоть сколько-нибудь уверенный в себе, устроит свою квартиру и свою жизнь так, как сам того хочет, не цепляясь судорожно за строгие требования стиля, словно за поводок. Человеку, следующему принципам религии или, на худой конец, некой морали, легче жить на свете, как и человеку, следующему заданному стилю, легче устроить и обставить квартиру. Не нужно утруждать себя, раскрывая свои внутренние возможности. Придерживайся регламента и приобретешь жизнь в готовом виде. Отчего же он сам не держался за поводок той или иной высоконравственной системы? Если бы, так он не сидел бы сейчас в квартире своей возлюбленной. Он себя слишком высоко ценил. Он не желал отказываться от своего «я». Он хотел распознать все свои возможности, все зеркальные отображения своей личности в другом человеке. Как он отражался, так сказать, в своей жене, он уже знал, и узнал это слишком быстро, ему не было более надобности заглядывать в это зеркало. Эти земли были ему известны, вступая на них, он не ждал потрясений. А ему требовались потрясения, иначе он бы не выдержал — приемные часы, клиника, визиты, роды, операции, роды, благоговение в глазах пациенток, их безобразные тела, их низменно-животная благодарность. А если приходили их мужья, пациентки стыдились за них; поначалу его это возносило, как воздух возносит птицу, он упивался раболепством в любой форме, он обрел сверхмужественность, ибо умел манипулировать продезинфицированными руками и отработанными приемами в той сфере, в которой женщины привыкли сталкиваться лишь с вожделением, поклонением, визготней и безрассудством; но очень скоро его триумфы стали повседневностью, деньги потекли ручьем, день потянулся за днем, откуда же подуть свежему ветру? Бирга вела дом и мечтала о детях, но он пока что еще их не желал.
Сейчас ему хотелось чаю. Но чай остыл и был горек на вкус. Перед Сесилью тоже стояла полная чашка. Они едва перемолвились словом, с тех пор как пришел Бенрат. Сесиль время от времени поднимала глаза, наблюдала за выражением его лица, словно он посланец, что вот-вот объявит ей важную весть. Наверно, она опять долго ждала его, терялась в догадках и теперь надеялась услышать от него слово, которое разрядило бы обстановку. Но Бенрат молчал. Ему нечего было сказать. А когда он заговорил, она поняла, что и сегодня он ничего нового ей не скажет. Опять ничего не решилось. И никогда решено не будет. И все-таки оба чего-то ждали. Они делали вид, будто некий суд удалился на совещание, будто они ждут возвращения господ в черных мантиях, и те объявят им приговор, приговор, кладущий конец их мучениям, заключающий в себе невообразимо прельстительное решение. Но в глубине души знали, что все зависит от них самих. Что нигде в мире никто не держит совет об их судьбе.
Бенрат сказал, что любит Сесиль. Словно из незавернутого крана, из которого нет-нет да упадет капля и, звякнув, прорвет тишину, так упали послушные земному притяжению эти слова с губ Бенрата. И губы Сесили шевельнулись: словно занавеска, что едва заметно колыхнется, когда где-то в доме открывают дверь. Бенрат поднялся, зашагал взад-вперед по комнате, делая вид, будто ему еще есть над чем поразмыслить; но он всего-навсего искал предлог, как бы незаметно подсесть к Сесили на кушетку. И они тут же почти машинально потянулись руками друг к другу. Однако ясно было, что оба пытаются думать о чем-то другом, что оба делают вид, будто не замечают, что именно готовят их руки, руки, скользящие, словно одурманенные голодом звери, по плоти, не осмеливаясь нигде задержаться. Внезапно Сесиль отстранилась и заговорила о том, что уже не раз высказывала ему. Невмоготу ей больше днем, задернув гардины, быстро-быстро укладываться в постель, невмоготу ей опасаться ежесекундно, что кто-то им помешает, что их накроют, ведь каждому, кто проходит мимо ее окон, должны броситься в глаза ее задернутые гардины; невмоготу ей выпускать Бенрата из дома словно преступника, на цыпочках проскользнув перед ним, обшаривать глазами лестницу, и улицу, и окна соседей. Но ведь Бенрат всему городу известный врач, у него есть палата в клинике св. Елизаветы, его пациентки — женщины из лучшего общества, ему приходится думать о своей репутации, ему, гинекологу, больше, чем кому бы то ни было, и Сесиль должна это понимать, она и понимает это, но ей невмоготу все это дольше выносить. А развестись он тоже не мог. С Биргой развестись он не мог. У него не было оснований. Бирга — добрая душа. Это оба знали. Развод к тому же настроил бы против него общество. Мужчины стали бы завидовать, женщины возмущаться.
Бенрат считал мужчину, обманывающего свою жену, самым жалким существом, какое только можно себе представить. Он не желал иметь любовницу. Он ненавидел это слово. Он не хотел уподобляться тем похотливым самцам, что пробираются в заднюю комнату, дабы за спущенными шторами часика два-три понаслаждаться. Если он увидит, что нет никакой надежды получить Сесиль только для себя и навсегда, он не станет к ней больше ходить. Но почему же он все еще ходит к ней? Время первых порывов, когда они осыпали друг друга клятвами, давно прошло. Теперь она его любовница! Просто-напросто любовница! Любовная связь! И он тоже стал тем самцом, что потаенно пробирается по лестнице, входит и тотчас устремляется к своей цели. Чуть-чуть пожалуется на жену, позволит посочувствовать себе, и все завершится, как обычно. Потом потаенно выбирается, приходит домой и видит, что все преувеличивал, что дома, собственно говоря, ему вполне хорошо живется. Но назавтра он, вот уж истинный шизофреник, снова вступит на тот же смехотворный потайной путь.
Бенрату такие самцы были знакомы. И с тех пор как он узнал их, он поклялся, что сам он никогда до этого не дойдет. Когда подобное случается с мужчиной впервые, его вряд ли можно упрекнуть. Он надувается от самодовольства, точно апрельский ветер, и считает себя в полном своем праве, а потому с ним лучше не спорить. Вернувшись домой, он ни о чем не жалеет. Напротив, свой дом он видит именно таким, каким изобразил его шепотом, на ушко, той женщине. Но, заведя вторую любовницу, третью и пятую, он внезапно замечает, что пережевывает одни и те же жалобы, что повторяет даже построение фразы, даже манеру изложения. Он уже наизусть затвердил все слова об убожестве своего брака, однако считает долгом излагать каждой новой любовнице свои россказни — только они и дают ему право на то, что он сейчас совершит, — с пеной у рта, с такой изначальной силой, словно мысли эти и жалобы впервые возникли в этот самый миг, ведь это же она, его возлюбленная, именно она доказала ему своим существованием, что он в таком-то и таком-то смысле несчастен с собственной женой.
Хотя каждая любовница отличается от предыдущей, оправдания остаются одними и теми же. Но самое удивительное, что любовницы, а они всегда бывали уже любовницами других мужей, что они выслушивают все жалобы каждый раз точно впервые, хотя и они давным-давно должны бы затвердить их назубок, ведь не только каждый муж рассказывает ей одно и то же, но все мужья мира владеют всего одной-единственной мелодией своих жалоб, которую они вечно напевают тем же манером в одни и те же уши. А значит, обманывают они не только свою жену. Самцы эти сохраняют еще ту долю порядочности, чтобы обманывать и самих себя, и тех, с кем они обманывают жен, также.
От этого-то похотливого окружения Бенрат — для чего ему любой аргумент годился — всеми фибрами своей души хотел бы отличаться. И Сесиль тоже должна отличаться от тех женщин, которых держат за шторами. Она не любовница. Но все-таки стала ею в тот миг, когда он потерял надежду жениться на ней. А он эту надежду потерял.
Он сказал ей:
— Я не буду больше с тобой спать, если это тебя мучает.
Сесиль благодарно взглянула на него. Бенрат продолжал:
— Но без тебя я тоже больше жить не могу.
Сесиль кивнула. Бенрат искренне верил тому, что говорил.
— Так что же нам делать? — огорчилась Сесиль.
Бенрат дал волю рукам. Но повторил, что не будет больше спать с Сесилью, раз знает, что потом она еще сильней загрустит, почувствует себя еще несчастней. Сказав это, он испытал такую радость от собственного благородства, что у него едва слезы на глазах не выступили. Ему послышалось даже, что за его спиной играет струнный оркестр, там пели альты и щемящие сердце виолончели.
Но он тут же понял, как смешон, он же знал, что не относится к своим словам так серьезно, как думала Сесиль. Почему он не сдерживает своих рук? Он же просто себя обманывал, будто только заскочит к Сесили на минуточку и даже не дотронется до нее. Он же должен был понимать, что и на этот раз все кончится в постели. А загрустит ли потом Сесиль еще сильней, почувствует ли себя еще несчастней, об этом они оба, когда дело до того дойдет, и не подумают. Позже, правда, он снова разразится самообвинениями, станет обещать и предлагать Сесили все, ну все-все на свете, кроме одного, — что он разведется; а Сесиль станет тоскливо смотреть в одну точку, ей же ничего, ну ничего-ничего на свете не поможет, ей только одно помогло бы, а именно — быть женой Бенрата, официально и законно, без гардин и унизительной необходимости таиться.
И вот они уже судорожно вцепились друг в друга, а тела их уже ощутили друг друга, правда, нехотя и безрадостно. Бенрат это уловил и заставил себя включить сознание. Он перенес Сесиль в комнату, куда никто, кроме него, не допускался. Комната была обставлена сообразно вкусу самой Сесили, а не требованиям стиля, которым следовала Сесиль в гостиной, демонстрируя там гостям — они же были ее покупателями, — что в частной жизни она тоже окружена предметами тех же форм и материалов, какие пропагандирует в своем магазине. В этой, второй комнате Сесиль собрала те предметы, которые доставляли ей радость. Кресла были удлиненные и узкие, с очень высокими спинками и изящно изогнутыми ножками, столик прошлого столетия; постелью служила квадратная, очень низкая тахта с темно-зеленой обивкой, с уймой подушек блеклых цветов; стиль туалетного стола и шкафа имитировал рококо; и только гардины, что видны были с улицы, представляли прохожим владелицу магазина художественных изделий, кем и была Сесиль в своем магазине, представляли, стало быть, тот вкус, который, как считали люди, принадлежащие высшему обществу, и те тщеславные, что лезли в это общество, свидетельствовал о том, что они люди вполне современные. Магазин Сесили — благодаря ее уму и интуиции — стал общественным центром Филиппсбурга. Она завела у себя первую в городе машину «Эспрессо», зная тоску всех филиппсбуржцев, съездивших раз, а то и два в Италию, по черновато-зеленому маслянистому кофе; куда, правда, сильнее тоски было у них желание, выказывая потребность в кофе, корчить из себя давних знатоков Италии. Сесиль угощала кофе даром, ведь все ее покупатели, вернее, покупательницы, были постоянными; им, собственно говоря, и возможности не представлялось изменить ей. Решившись придерживаться этого стиля, они могли делать свои покупки только у Сесили, чтобы не дай Бог кто-нибудь из знакомых не обвинил их в нарушении стиля или даже в безвкусице; все, что было в магазине у Сесили, гармонировало друг с другом, оттого-то делать у нее покупки было так легко.
И оттого, что общество не только охотно вспоминало об Италии, но столь же охотно ориентировалось на Париж — ведь там, как нигде, можно набраться вкуса, ума, умения жить, а каждому хочется выделиться своим вкусом, умом и умением жить, — оттого-то Сесиль использовала свое имя, полученное от матери, которую звали так же, — уроженка Страсбурга, мать ее всю жизнь мечтала слыть парижанкой, — оттого-то Сесиль использовала свое имя в наименовании магазина, в приветливой, напоминающей бульвар Сен-Жермен, форме: «chez Cecile», «у Сесили». При этом она огромное значение придавала тому, чтобы предлог «у» писался со строчной буквы.
Сесиль любила свое имя, но не делала из него фетиша, как ее мать, страсбургская модистка, прожившая всю свою жизнь в Страсбурге, с таким, однако, видом, словно сию минуту купила билет в Париж. Конечно, и Сесиль не согласилась бы преобразить свое имя просто в Цецилию; подростком она была буквально влюблена в едва уловимую нежность конечной согласной своего имени, и не одну бурную весну решающим для нее критерием при выборе друга была его манера произносить ее имя, но дальше шутливой влюбленности в нежный звук дело не пошло, Сесиль совсем не хотела, чтобы ее считали парижанкой, она понимала, что для этого слишком белокура, слишком круглолица и, быть может, чуть флегматична.
Вторую свою комнату, благоухающую крепкими духами, премило, но сверх меры заставленную, она называла «кошачье гнездышко». Теперь Бенрат нес ее туда, что противоречило, правда, всему сказанному им, когда он вошел к ней, но было необходимым следствием всего происходившего беззвучно, о чем они умышленно умалчивали, о чем, помимо них, договорились их руки и тела. И они подчинились. Бенрат отметил это в своем сознании со всей четкостью. И сформулировал мысленно: он не допустит, чтобы какие-то досадные обстоятельства все ему расстроили! Он решил: если уж мы не смеем объявить, что принадлежим друг другу, если уж наши отношения скорее несчастье, чем что-либо другое, так пусть хоть последнее, что нам осталось, не губят сомнения и слезы. Он был опять в таком состоянии, что какое-то время верил в эти свои пустопорожние фразы. Тут наступили минуты блаженного помрачения. А Бенрат сделал даже больше, чем от него требовалось, он вновь напомнил, что не хочет этого, раз тем самым усугубляет страдания Сесили; но теперь это и впрямь были лишь пустые слова, бессмысленные звуки, которым надлежало согреть его самого. Да и Сесиль тут же запретила ему так говорить. Но Бенрат домогался большего, он хотел перестраховаться. Ему нужно было что-то, на что он потом мог бы сослаться. Ему нужна будет надежная защита, когда Сесиль посмотрит ему в глаза, когда она протянет ему на прощанье руку. Он знал, что уйдет довольный, что вернется к жене, к работе, Сесиль же останется, будет одна и вечер, и ночь. Много вечеров. И все ночи. Он обязан что-то для нее сделать, обязан отблагодарить ее за то, чем в этот миг она одаряет его в постели, обязан что-то придумать, если нет ничего реального, что-то более весомое, чем слова, что-то осуществимое; но как он ни тщился, вину его никаким покровом было не скрыть. Развод невозможен, а все остальное не имеет смысла, да и развод был бы лишен смысла, это же они давно понимали, они не купят себе жизнь тем, что разобьют жизнь Бирги; Сесиль уже не раз, сложив, словно крестьянка, руки на коленях, говорила ему: «Это не принесет нам счастья».
Выходит, оставалась одна-единственная возможность сделать что-то для Сесили, одна-единственная возможность покончить с мученьями и половинчатостью, и это — себе он говорил о том уже не впервые, но Сесили сказал впервые — смерть Бирги.
— Я тоже об этом думала, — спокойно ответила Сесиль.
Конечно же, она не думала о насилии, но в затянувшейся мучительной ситуации и ей такой выход представлялся единственным, выход сверхъестественный, о котором можно лишь думать, причем строго контролируя свои мысли жесткой волей, дабы они и на долю секунды не переросли в алчное, подрывающее собственное достоинство желание.
Услышав, как Сесиль спокойно говорит: «Я тоже об этом думала», Бенрат на мгновение растерялся, не зная, считать ли признание Сесили вмешательством в его жизнь, которого он даже ей не мог разрешить, или понимать это признание как доказательство фатальности ее влечения к нему. Еще прежде чем он все осмыслил, он уже согласился со вторым предположением. Признание Сесили бурей налетело на него и еще глубже увлекло в пучину создавшейся ситуации, ставшей для них словно бы тюрьмой, из которой не было выхода; как не было в ней и достаточно воздуха, чтобы дышать им всю жизнь.
Сесиль еще лежала, пока он одевался и опять произносил речи. Он вновь осыпал ее жалкими предложениями, обещал свою защиту, свою заботу, торжественно заверял, что женат на ней, что его брак — брак фиктивный… Но Сесиль, надо полагать, и не слушала его вовсе. Да и зачем! Все, что он сейчас изрекал, было пустословием, порожденным его нечистой совестью. Фиктивный брак! Такого не бывает. Они оба прекрасно это знали. Мужчина женат на той женщине, с которой он проводит большую часть времени. Счастлив он в браке или нет, любят они друг друга или ненавидят — все это не очень много значит. Счастье и любовь — слова легкомысленные, расхожий товар чувства, слабые смехотворные попытки защититься от той действительности, что исчисляется секундами, не подлежит отмене и ведет к неотвратимому концу. Силу имеет только время, только те двадцать четыре часа ежедневно, за которые мужчина и женщина успевают как бы слиться в единое целое. Все остальное — пустая забава. Сесиль, видимо, очень хорошо знала, что ее жизнь до тех пор обречена быть забавой, пока Бенрат приходит к ней на час-другой, а на все остальное время покидает ее.
Бенрат замолчал. Ему нужно уходить. Бирга уже ждет. Если он сейчас придет домой, ему не придется давать длинные объяснения. С каждой минутой, однако, ему будет все труднее. Он сделал беспомощное движение рукой. Сесиль улыбнулась и сказала:
— Знаю, тебе пора уходить.
Она быстро оделась и сосредоточила все мысли на том, чтобы обеспечить Бенрату незаметное отступление. Выражение ее лица изменилось. Бенрат понял, что она опять остается здесь одна и без надежды. И конечно же, будет плакать. Несмотря на видимое усилие, ей не удавалось сдержать нервное подергивание в лице; Бенрат даже подумал — совсем как при схватках. А он сбежит от родов. Он ничем не может быть полезен. Единственное, что ему оставалось, это твердо решить: никогда сюда более не возвращаться! В эту минуту он свято верил в это решение. Он постарался отразить на своем лице побольше огорчения, грусти и злости, обнял ее еще раз, привлек к себе, словно не желая больше выпускать из своих объятий; сделал вид, будто в этот миг принял решение навеки остаться у нее, одурманил себя этой мыслью, точно наркотиком, и сочинил уже проклятие, с которым высвободится из ее рук, проклятие современному мировому и общественному порядку, которому быстренько приписал вину за все их передряги.
— Не приходи больше, — сказала Сесиль.
Бенрат кивнул. И тут ее словно прорвало. Казалось, она хочет высказать ему, пока он не ушел, как можно больше, чтобы потом не кричать одной в пустоту.
— Меня убивает вечная нужда таиться. Я никому не смею смотреть в глаза. Боюсь каждого звука.
Я не создана для такой жизни. Мне повсюду мерещатся преследователи, сыщики, они следят, не пошла ли я к тебе, не выдаст ли выражение моего лица, что я думаю о тебе. Я сама себе кажусь отъявленной преступницей. А когда звонит телефон, я не осмеливаюсь поднять трубку. Альф, мне кусок в горло нейдет. Ночью я просыпаюсь от собственного крика. В магазине не могу разговаривать с людьми, потому что не смотрю им в глаза, мне вечно кажется, что они меня изучают, что хотят до чего-то дознаться. И еще Бирга — пусть она больше не приходит. Запрети ей под каким-нибудь предлогом приходить ко мне в магазин. Она так добра ко мне. Это убивает меня. Так бы и убежала, когда вижу, что она входит. И ты, Альф, тоже не приходи больше. Я не выдержу. Я бы охотно стала твоей любовницей, раз уж нет другого выхода, но я не создана для этого.
Бенрат вспомнил, как часто они уже стояли вот так у двери, как часто Сесиль уже говорила то, что говорит сейчас. Он вспомнил, как часто за все эти годы обещал больше не приходить, и все-таки приходил опять и опять, и каждый раз вся сцена разыгрывалась точно так, как сегодня, каждый раз чуть-чуть иначе, но в общем и целом безнадежность их ситуации была навечно задана, и общая их беда не становилась обыденней и тем самым легче от того, что они заранее предвидели ход событий. Правда, решимость Сесили как будто окрепла. Ее физическое состояние больше, чем все слова, говорило о том, что дольше ждать нельзя. Ну, вот он и решил совершенно серьезно больше к ней не приходить. Но кому в том поклясться? Что сделать, чтобы исключить всякую возможность приходить сюда? Исключить даже на тот случай, если у него круто изменится настроение. Исключить, даже если, потеряв голову, он попытается бежать к ней. Ему хотелось крикнуть на весь мир, что он не придет сюда больше, стены всех домов об этом исписать, опубликовать в газете! Неужто нет средства, никакого средства против него самого? Против необоримого стремления мчаться сюда, в эту квартиру? Какие еще обещания можно давать, если он в тот же миг вспоминает все нарушенные обещания, если он по горло увяз в обломках своих благих намерений и от бессилия готов завыть. Ему же верить больше нельзя. Он вернется, даже если Сесиль от слабости будет на карачках по полу ползать, если от горя лицо ее избороздят морщины, он, ни с чем не считаясь, войдет, ища наслаждения, и получит его, коварно обхитрив ее тело, ведь ему, как никому другому, окажут бесценную помощь его врачебные познания, хотя бы Сесиль превратилась потом в сплошной комок нервов. Он до тех пор будет приходить, пока не доконает ее, до тех пор, пока сможет получать здесь наслаждение…
Бенрат прокричал себе этот прогноз в лицо и в какой-то миг даже попросил помощи сверху, да, пусть Бог поможет ему воздвигнуть плотину против себя самого. Надо сказать, что последний раз Бенрат даже мысленно слово «Бог» произнес тысячу лет назад.
Обычно, несмотря на все обещания, которые он давал под нажимом Сесили, он, благодаря своему несокрушимому равнодушию, сохранял полную уверенность, что у него никакой возможности нет принять то или иное решение, что в его отношении к Сесили так четко дает себя знать рок, как никогда еще прежде в его жизни. А он не привык сопротивляться тому, что осознавал как рок. В конце концов он каждый раз уходил, махнув рукой, жестом этим снова все откладывая в долгий ящик, придавая всему какую-то неопределенность. Но, быть может, сейчас наконец, наконец, наконец что-то изменится?
Представить себе это было нельзя. Он даже думать об этом не мог. Так же, как пятнадцатилетним мальчишкой, когда с самыми благими намерениями шел на исповедь, чтобы получить отпущение грехов, так же, как в ту пору, он напрасно пытался вдолбить себе в голову, что в жизни больше не станет лгать, не станет предаваться блудливым мечтам, не станет блудить, — эти усилия, в которые он вкладывал всю силу имеющейся у него воли, он обычно пресекал, усыпляя свое сознание, он делал вид, что не станет больше всего этого делать, но в глубине души знал, что когда-нибудь, пусть хоть через десять лет, будет лгать и предаваться блудливым мечтам, — так же всеми молотами своей воли он, точно гвозди, вколачивал сейчас в свой мозг благие намерения никогда больше не приходить к Сесили. Разве скажешь, что он несерьезно относился к своим намерениям? Если дорога в ад вымощена благими намерениями, почему же его все-таки избегают? Но какая же была еще возможность исправиться, окончательно выздороветь, если не благое намерение покончить со злом?
— Теперь тебе в самом деле нужно идти, — сказала Сесиль. — А то Бирга заподозрит неладное.
Всегда Сесиль хлопотала о том, чтобы Бирга ничего не заметила, всегда она отступала на второй план, унижалась, отказывалась, чтобы не волновать Биргу, не обижать ее. Именно это так влекло Бенрата к Сесили, благодаря этому она и была достойна любой жертвы. Любой, кроме одной-единственной.
Бенрат неверными шагами добрался до переулочка, где поставил машину. Вначале он беззаботно ставил ее перед домом, в котором жила Сесиль. Но сейчас он не мог себе даже позволить думать о Сесили. Вокруг была вражеская страна. Ему нужно иметь приготовленное заранее объяснение на случай, если он встретит знакомого, ему нужно заранее обдумать, что ответить Бирге, если она звонила в его врачебный кабинет или в клинику, если его спрашивал кто-либо из друзей, если завтра или послезавтра кто-нибудь в присутствии Бирги спросит, что он в это время дня делал в этой части города, и так далее.
Мозг Бенрата работал с точностью хирургического ножа. Бенрат мысленно раскладывал перед собой все и всяческие вопросы и на каждый вопрос подготавливал ответ, снабженный дополнениями, которые могли понадобиться; ведь вокруг его ответа могла развернуться дискуссия. Его мозг выполнял эту работу без напряжения и без радости. Он привык к такой работе с давних пор. Бирга, конечно же, заметила, что в их отношениях произошли какие-то изменения, но Альф умел привести на то веские причины, которые исключали мысль о другой женщине. Он исподволь пускал в ход все средства убеждения, стараясь также, чтобы у Бирги не зародилось ощущение, будто растущая между ними отчужденность связана с ее болезнью. Дело в том, что Бирга уже долгие годы страдала какой-то болезнью волос; болезнь с трудом поддавалась лечению, но не вызывала болей, не уродовала Биргу настолько, чтобы кто-нибудь заметил ее. Все, что до сих пор эта болезнь натворила, ограничилось двумя небольшими, в пятимарковую монету величиной, лысинками на затылке; а лечение гарантировало, что выпадения волос больше не последует. К тому же волосы у Бирги были такой густоты и пышности, что два этих оголенных местечка ни один человек не обнаружил бы. И все-таки у них вошло в привычку говорить о «Биргиной болезни». Бенрат, хоть и умел влиять на Биргу, но помешать тому, что Бирга считала себя больной, а с течением времени обрела привычки больного человека, не смог, и он, входя в комнату, ловил на себе зловеще спокойный упорный взгляд ее горящих глаз, с каким неизлечимо больной следит за здоровым. Альф должен был признать, что ее состояние лишь в самой малой степени было следствием безобидной болезни, хотя болезнь волос, будь она тысячу раз безобидной, действует на женщину особенно губительно. Бирга целиком погрузилась в свою болезнь, она свою болезнь питала и в то же время позволила ей поглотить себя, и в этом была вина Альфа. Но только ли его вина? Не виновно ли в равной мере воспитание, полученное ею в родительском доме? И каждый день, который она провела там, в оранжевой вилле, окруженной черно-зелеными туями и меланхоличными хвойными деревьями? Ее отец, профессор медицины, в университете был человеком властным, а дома то раздражался и всем возмущался, то впадал в слезливую беспомощность, воспитание Бирги он полностью перепоручил матери, восторженной почитательнице религиозного искусства, которая охотно превратила бы их виллу в музей икон, она всю жизнь одевалась в преувеличенно свободные одежды и готова была бы вообще скрыть реальный мир от своей дочери. А потом, считала она, придет ее будущий муж и переправит Биргу из высоких комнат оранжевой виллы непосредственно и без огорчительных промежуточных событий в столь же покойный, охраняемый мечтательными деревьями дом. Бенрата, ассистента господина профессора, госпожа профессорша нашла вполне достойным, ведь он любил музыку и даже рисовал. Сам он в те юные годы был вконец очарован светлой виллой меж темных деревьев, значительностью высоких комнат, мрачно мерцающим великолепием картин и тем пылом, с каким госпожа профессорша всю свою жизнь поклонялась этим произведениям искусства, живя при этом в полном согласии с мужем, который поглощен был своими исследованиями и лишь от времени до времени вспоминал о существовании жены и дочери. Да, но преданный своему профессору ассистент более всего был очарован темноглазой Биргой; когда он впервые вошел в кованые ворота, она недвижно сидела под деревом; взглянула на него и, отделившись в мгновение ока от ствола, с которым, казалось, срослась, исчезла за ниспадающими ветвями туи.
Бирга независимо от полученного воспитания была по натуре своей пуглива. Вполне вероятно, глаза ее ни на йоту не уменьшились бы, проведи она юность не в тосканского стиля вилле, движения ее ни на йоту не стали бы целеустремленнее, а ожидания ничуть не более земными, вырасти она в мышино-сером многоквартирном доме. Все существо ее было соткано из одних только чувствований, и оттого реальный мир не изменил бы ее, разве что причинил бы ей страдания. Что он впоследствии и сделал со всей жестокостью. Альф, прекрасно это сознавая, стал его самым ревностным пособником. Бирга целиком и полностью зависела от мужа, как растение зависит от света. С безмятежной естественностью растения пустила она корни в новой для нее сфере, которую подготовил Альф. Любое образование было ей ненавистно, всякая приверженность к предметам, людям или развлечениям была ей чужда. Она получила Альфа и теперь хотела только детей. Все остальное лишь отвлекало, было помехой. Когда она смотрела на Альфа, взгляд ее выражал нечеловеческую готовность жить только для него и такую же чудовищную жажду, утолить которую способен был только он, Альф. Прошло много, очень много времени после свадьбы, прежде чем Альф осознал, в какой полной от него зависимости живет Бирга. И, осознав это, понял — Бирга из-за него будет несчастна. Так глубоко несчастна, что это станет опасно для ее жизни. У него была профессия и развлечения. Летом он ходил на яхте, зимой бегал на лыжах. Ему необходимо было подхлестывающее внимание многолюдного общества. Ему нужны были слушатели. Отдельная личность не способна была расшевелить его, не способна была глубоко, до полного изнеможения, до пресыщения даже, до взрыва всех сил взволновать его, без чего ему для «психологического обмена веществ» — как он это называл — никак не обойтись. Да разве достало бы ему Бирги, ему, с годами все более жадному на людей, если ее окружала лишь накаленная тишина, если все существо ее целиком направлено было на внутреннюю гармонию, на безмолвное взаимное поглощение! Общество — вот где можно играть с огнем, а это единственная игра, какой в нашем веке мог безоглядно увлечься настоящий мужчина. Превратить внезапно шесть-восемь человек, погибающих от скуки, с трудом пережевывающих то одну тему, то другую, в слушателей — вот что давало ему удовлетворение. Когда он говорил, слушатели должны были самих себя забыть, он своими речами управлял ими, как управляют лошадью, давая ей шенкеля или, если она не подчиняется, шпоры. Бросить им вызов, оскорбить их, дабы ощутить сопротивление и на мгновение-другое в полной мере ощутить свою значимость.
Под глазами Бирги легли со временем густые тени, движения ее потеряли свое бесхитростное совершенство. Она, не созданная для борьбы ни в какой ее форме, начала защищаться. Не понимая, что ее ожидания были далеки от всего земного, она предположила, что другая женщина мешает Альфу испытывать к ней то всепоглощающее чувство, какое для нее было столь естественным. Когда они пытались объясниться, разговор их двигался всегда по одному и тому же кругу, из которого не было выхода. На период этого бесконечного кружения и пришлось начало ее болезни. Бирга стала еще более ранимой. И только в эту пору Альф увидел Сесиль. Для него Сесиль долгое время была просто владелицей магазина художественных изделий, где все его знакомые, и Бирга тоже, покупали подарки, чайные чашки, гардины, гравюры и метелочки смахивать крошки. Бирга проводила часто вторую половину дня в этом магазине, который Альф уже из-за одного названия посещал неохотно. Он не разделял склонности своих знакомых к этому направлению моды и вкуса. Безапелляционность, с какой этот вкус защищали его приверженцы, и название магазина, которое Альф считал манерным, портили ему все удовольствие, какое он мог бы получить от той или иной вещи. Бирга часто делала покупки в этом магазине; покупала она не все подряд и не полагалась полностью на то, что в магазине Сесили все и всегда отмечено изысканным вкусом, нет, у нее было весьма своеобразное пространственное воображение, благодаря чему она умела зрительно сочетать предметы самого разного происхождения, собранные затем в ее доме, они создавали гнетущую атмосферу, вызывающую мрачные отзвуки в душе. Альф с Биргой не раз бывали у Сесили, но по-настоящему он узнал ее только в свете; на безотрадно глубокомысленных вечерах литературного общества; на балах в доме владельца консервного завода Францке, которые его жена охотнее всего ограничила бы демонстрацией новых туалетов, ибо тогда ей удалось бы за один вечер показать значительную часть своих платьев; обычный же бал позволял ей переодеться самое большее два или три раза (мотивировала она свое переодевание тем, что первое платье оказалось слишком теплым: «Такой тяжелый шелк». На второе платье ей, к сожалению, опрокинул рюмку с красным вином этакий увалень, чиновник из министерства, конечно же, жаль горностаевой оторочки!). На одном из приемов у госпожи Фолькман Альф впервые танцевал с Сесилью. Потом она по его просьбе вступила в яхт-клуб. Он стал ревновать, Сесиль была окружена поклонниками. Он следил за каждым ее движением, даже невольным — каждое ее движение, раскованное и вместе с тем полное внутреннего напряжения, отличалось кошачьей гибкостью; сама же Сесиль была человеком веселым, по-детски непосредственным.
Быть может, в ней дремала какая-то особенность, которая на всех вечерах не давала себя знать. Альф заинтересовался ею, а потом обозлился — Сесиль повсюду таскала за собой этого молодого художника, который кокетничал своим немецко-французским происхождением. Считалось, что он вырос в Париже. Он рисовал бессмысленные, но прекрасные картины, лицо его было чересчур правильным, выделялся на нем только чуть крючковатый нос, что придавало ему мужественность, резче подчеркивая правильность остальных черт. Но для Сесили он же слишком маленького роста и слишком хрупкого сложения! Простодушие придавало ему очарование в глазах дам, однако доктор Бенрат надеялся, что Сесиль сумеет в этом разобраться. А не сумеет — значит, он ошибся в ней. Должна же она заметить, что у этого малого вся внешность, вплоть до жестов изящных рук, рассчитана на эффект.
По всей видимости, художник понял, что его тонкое лицо производит особенно благоприятное впечатление, если на нем едва заметно отражаются его внутренние страдания и горечь, и с тех пор постоянно изображал на своем лице мировую скорбь; даже когда улыбался, а он улыбался, стоило кому-нибудь с ним заговорить.
Клод был правой рукой Сесили. Она посылала его делать закупки в Париж. А когда заметила, что большая часть ее покупателей на каникулы отправляется в Испанию и Африку, стала посылать его в Севилью и Алжир, желая обогатить расцветку и формы своих товаров новыми оттенками модного фольклора. А также в Югославию, в Грецию и Египет. Клод всегда, хоть на самую малость, но успевал опередить филиппсбургских туристов; он знал, как далеко позволяют гиды забираться иностранным туристам, и углублялся в кварталы туземцев на две-три улицы дальше, скупая там товары для Филиппсбурга. В обществе Сесиль без него почти не появлялась. Говорили, что он ее любовник. Доктор Бенрат, окрестивший его как-то «полусамцом», заслужив тем самым бурное одобрение мужчин, не находил себе покоя при мысли, что женщина, подобная Сесили, принадлежит этому Клоду, который и пятидесяти лет от роду будет выглядеть чахлым юнцом.
Бенрат начал вести с Сесилью мысленные беседы. В беседах этих он показывал себя человеком, превосходящим ее во всех отношениях. Подобными упражнениями он стабилизировал свое самосознание, чего прежде ему вовсе не требовалось. Профессиональные способности сделали его уважаемым всеми врачом; способности эти распространялись не только на его профессию, на его знания или на его профессиональную технику; когда о нем говорили, и это было ему известно, никто не мог разграничить его способности, никто не мог сказать, он, мол, приличный врач, но в остальном ничего собой не представляет. Славы хорошего врача он достиг тоже благодаря своему дару любую ситуацию живописать ошеломляющими словами, — словами, порождавшими столь своеобразные картины, что даже те слушатели настораживались, которые обычно ничуть не интересовались подобными темами. Свои диагнозы он вручал пациентам точно букеты фантастических цветов, его разговоры у постели больного были искрометными плодами его вдохновения, которые больные благоговейно сохраняли в памяти и после того, как господин доктор уже давным-давно прошел к следующей кровати. Он был в каждый данный миг и опытным врачом, и творцом огорошивающих слов. Мускулистый, почти двухметрового роста, всегда загорелый спортсмен, художник-любитель, рисующий приятные глазу картины, чуть печальный, но сохраняющий элегантность; в придачу ко всему, он еще играл на рояле, импровизировал, подражая при этом любому стилю. Доктор Бенрат знал, что все его способности известны всему филиппсбургскому высшему свету, и с полным спокойствием готов был к любой встрече; ведь чем же еще были светские развлечения, как не рамкой, предназначенной окаймлять его портрет! И все-таки, решив поговорить с Сесилью, он не понадеялся на свои способности. Он репетировал, как желторотый юнец, впервые назначивший свидание. Когда же у него наконец хватило смелости повторить реальной Сесили все, что он мысленно не раз высказывал ей, ему не пригодилось ничего из отрепетированного материала. Сесиль своей покорностью лишила его дара речи. Тут он понял, какие богатства бывают погребены под светским пустословием, оказалось, что для Сесили нет ничего более важного на свете, чем мужчина, которого она могла бы любить. Бенрат с облегчением вздохнул, узнав, что она вовсе не разделяет всеобщей неумеренной увлеченности художественными ремеслами и что у нее нет никакой близости с Клодом. Да, она спала с ним, один-единственный раз. Бенрат вздрогнул, услышав это. Признание Сесили, хотя он обо всем уже знал, — признание, услышанное им из ее уст, стало решающим толчком: любовь к Сесили, вспыхнув, сразила его как тяжелая болезнь. Но ему пришлось едва ли не силой подчинить Сесиль своим желаниям. Робость перед известным врачом, уважение к его браку, уважение к Бирге, которую она ценила больше других покупательниц, и смутное предчувствие, что Альфа она полюбит сильнее, чем всех, кто был у нее до него, — все это заставляло ее скорее избегать его общества, чем искать его. Но для Бенрата не было пути назад. Его превосходство исчезло бесследно. Перед ней он не пытался блистать. Не напускал на себя важности. Он просил с такой неодолимой силой, что Сесиль сдалась. И тогда он подчинил ее себе. Она бы могла им вертеть, как хотела. Но и она ничего иного не желала, как подчиниться ему. Последовали дни, недели, когда одно открытие следовало за другим. Насколько же иным оказывается человек, когда с него слетает словесная шелуха, когда он смеет быть самим собой, когда не тщится ежесекундно претворять в жизнь некое надуманное построение!
И насколько же превосходила теперь Сесиль Бенрата. Она была сильна, сейчас уже страдая больше, чем он когда-либо смог бы страдать. И уже очень скоро они признавались себе, что сообща навлекли на всех троих несчастье, — несчастье, которое когда-нибудь примет зримый всему миру образ, ибо осознавали нерушимость своих отношений.
Бенрат ничего не мог сказать Бирге. За годы тщательных усилий он натянул между Биргой и действительностью плотную сеть ловко сотканной лжи. Он методично использовал их разговоры, их бесконечное отчаянное кружение, чтобы, как он говорил, «постепенно отрезвить Биргу». Хотел ввести не знавшую удержу мечтательность Бирги и ее неограниченные надежды в земные рамки, хотел шаг за шагом внушить ей, что на земле невозможно сохранить всепоглощающее чувство и требовать его от других, что есть даже браки, существующие при полном отсутствии любви. Не то чтобы он желал такого брака, но Бирге следует признать хотя бы его возможность. Бенрат знал, что развестись с Биргой он не может, даже если бы и хотел этого, даже если бы все существо его взывало к Сесили, и он буквально до крови бился головой об окружавшие его препятствия, которые собственноручно воздвигал в течение всей своей жизни. Казалось, будто, женившись на Бирге, Бенрат взял на себя обязанность защищать в нашем, совсем-совсем ином веке последний оплот всепоглощающего чувства, будто все браки мира зависели от усилий, какие прилагал он, чтобы жить с Биргой. Развод с Биргой представлялся ему подрывом порядка в мире, его самого последнего, уже и без того сильно попорченного звена. Бирга после развода, вздохнуть не успев, ушла бы из жизни. Он стал бы убийцей. Он знал это. И Сесиль тоже знала это.
И вот теперь, возвращаясь домой в машине по кишащим людьми улицам, различая множество лиц, лица тех, что, склонившись над рулем, прокладывали себе дорогу, и лица других, что, торопливо перебегая перед его радиатором улицу, боязливо искали его взгляда, чтобы успеть удостовериться, что и он заметил их намерения, видя то тормозящие, то срывающиеся с места машины и автоматическую деловитость мотоциклистов, ловко проскакивавших повсюду, замечая усилия, какие прилагали люди, стараясь в целости и сохранности доставить домой свои бренные тела, он перестал терзаться поставленными ему пределами, почувствовал себя уютно в потоке поспешающих, болезни которых были ему хорошо известны, заботы которых были и его заботами.
Может, завтра разразится война, думал он, тогда мы с Сесилью сбежим. Но даже этого он бы не сделал. Ведь когда-нибудь мы умрем, так или иначе, думал он. Это единственное, в чем можно быть заранее уверенным. Все остальное он устанавливал задним числом. В один прекрасный день он установил тот факт, что женился на Бирге и что у него в Филиппсбурге есть врачебный кабинет и собственная палата в клинике св. Елизаветы. А когда понял, что ему нужна Сесиль, было уже поздно, он уже считал, что не способен ни от чего отказаться. Вся его жизнь состояла, если разобраться поглубже, в том, чтобы на свой лад одолевать всегда задним числом установленные факты. Как врач, он был — да и могло ли быть иначе — непоколебимым приверженцем пассивной школы родовспоможения; к ней относятся те врачи, кто в противоположность последователям активной школы делает акцент не на слове «вспоможение», а на слове «роды», кто больше надеется на рожающую мать, чем на вмешательство инструментов. Он был известен тем, что даже в самых сложных случаях почти никогда не прибегал к щипцам, а если уж прибегал, то — надо честно признать — иной раз слишком поздно. И все-таки он стал хорошим врачом, он умел излечивать, весь его склад способствовал выздоровлению больного. Он стал врачом, потому что отец его был врачом. О другом пути у них в семье и речи не было. А потом ему уже стало любопытно, что из него получится. Точно так же стало ему, по сути дела, любопытно, что же получится из его отношений с Сесилью. Все активные замыслы, идеи побега, энергичные выпады против того, что когда-то свершилось, все эти бунтарские настроения он называл «физиологической необходимостью», нарушениями кровообращения, мгновенно вспыхивающими и тут же гаснущими, устраненными не поддающейся никаким влияниям природой. К физиологической необходимости относилась и его жажда общественного коловращения. Хотя при всем том он не отличался ни жизнерадостностью, ни необузданными порывами, ни веселым нравом. Если бы слово «счастливый» не было противно его природе настолько, что он отвергал его как жаргонное словцо старшеклассников, как словцо начального жизненного опыта или чересчур легкомысленных оценок житейских отношений, то он назвал бы себя «несчастным человеком»; но честность мышления запрещала ему применить к себе отрицательный вариант слова, корень которого он воспринимал как уродство, как плод заблуждения в саду человеческого языка.
Как-то на одном приеме он ответил любопытной девице, спросившей его, дает ли ему счастье его профессия?
Не знаю, что такое счастье и что такое несчастье, я знаю только, что мне тридцать восемь лет.
Пока его руки отпирали ворота в сад, глаза его ощупывали фасад дома, скользили от окна к окну, хотя голову он заметно не поднимал. Он старался создать впечатление, что вовсе ничего не ищет, что это всего лишь машинальное движение головы, непреднамеренное движение, ведь все внимание он сосредоточил на руках, открывающих ворота. Но глаза его горели, кровь стучала в висках, каждое окно он рассматривал пристально и подробно: гардины, стекла, не мелькнет ли за ними тень, не следит ли Бирга за ним, открыта ли дверь, разве она не слышала, как он подъехал, помнит ли он первую фразу, которую сочинил для Бирги, не слишком ли явно он оглядел дом и тем самым не выдал ли себя, тогда нужно еще невозмутимее отойти от ворот, еще удобнее, словно устав до предела, плюхнуться в машину, хотя все его мускулы напряглись, будто он двигался под направленным на него лучом гигантского прожектора, а изо всех окон свесились наблюдатели! Он медленно проехал до гаража. Гектора в будке не оказалось. Теперь открыть дверь гаража, не торопиться, можно даже чуть заметно показать, как все ему надоело, каждый день одно и то же: выйти из машины, открыть гараж, сесть в машину, въехать в гараж, выйти из машины, запереть гараж… Только не проявить неуверенности. Ложь тем действеннее, чем дальше она от правды, чем она наглее, чем увереннее ее подавать. Самое скверное — полуправда. Вот это ад. И для того, кто лгал, и для того, кому он лгал. Полуправда — вся как решето, тут и там прозрачная, и отовсюду насмешливо ухмыляется угроза разоблачения, позора и отвращения. А вот ложь, безупречная, исключающая правду ложь, если ее достаточно долго и снова и снова питать, если всего себя целиком посвятить ей, — такая ложь способна выдержать на себе колоссальные надстройки, способна вместить и оградить чье-то бытие. Лжец должен быть своего рода артистом, по меньшей мере изобретателем, строителем и даже великим создателем, этаким вариантом Господа Бога, ибо ему приходится дополнять данную действительность еще и второй — целиком и полностью законченным миром, имеющим запас прочности, тепла и пищи. Такой лжец, разумеется, из всех грешников самый мерзкий. Детище любого другого грешника по сравнению с его созданием кажется истинно Божественным творением. Вор, пытаясь выиграть что-то для себя в этом мире, рискует честью и свободой, настолько высоко ценит он этот мир. Убийца рискует жизнью, дабы восстановить порядок, который представляется ему нарушением, пока тот, кого он собирается убить, живым разгуливает по свету. А тот, кто совершает сексуальное преступление, как никто другой, прославляет мир, творение Божье; этот факт не нуждается даже в объяснении. Поистине только лжец оспаривает Бога, занимает его место, по меньшей мере усаживается рядом с ним, чтобы набросать эскиз мира, который ему в этот миг надобен… Доктор Бенрат, беззаботно насвистывая, шагал вдоль дома к лестнице. Так насвистывают дети, вступая в лес. По лестнице он взлетел в два-три прыжка, поболтал связкой ключей на пальце левой руки, делая вид, что его не одолевают никакие мысли, что ничего особенного он не ждет, что он всего-навсего муж, вечером вернувшийся домой, он очень устал, но он рад, ему день-деньской приходится давать кучи распоряжений, следить за соблюдением всех порядков, приходится излучать спокойствие и уверенность и нести тяжкий груз ответственности, а потому он вправе рассчитывать, что вечером его не станут слишком допекать вопросами, он вправе быть не слишком многословным, чуть даже угрюмым и рассеянным. Между тем Бенрат вовсе не чувствовал себя усталым, переутомленным, он почти никогда не чувствовал себя усталым, но всякий раз напускал на себя такой вид, что позволяло ему, входя к Бирге, занять выжидательную позицию, здороваясь, уловить, не заподозрила ли она его, не звонил ли ей кто-нибудь, не прорвутся ли вот-вот сети его лжи. А я все-таки еще почти порядочный человек, подумал Бенрат, иначе не волновался бы так, иначе вошел бы к Бирге с холодной наглостью, без угрызений совести, без внутренней дрожи и страха. Правда, глаза его беспокойно бегали, и он снова и снова оглядывал свой костюм, не осталось ли на нем каких-либо следов, — но Сесиль зорко за этим следила! — правда, за все эти годы он не стал стреляным воробьем, и ныне совесть грызет его, как и в прежние времена. Все это почти успокоило его, он даже почувствовал сам к себе какую-то нежность, какое-то сострадание, он поглаживал себя, испытывал к себе жалость, дарил сам себя высоким уважением и ободрял обещанием, что когда-нибудь все-таки вернется на праведный путь.
Он создал поистине «театр одного актера».
Он был автором пьесы, и ему же приходилось играть одновременно неисправимого негодяя, благородного героя и такого негодяя, которого еще можно спасти, а сверх того, мудро все толкующего пожилого родственника, и циничного юного друга, и все подмечающего сластолюбца, и публику в зрительном зале, то бурно хлопающую, то протестующую свистками и выкриками. Все роли нужно было играть вдумчиво и напряженно, как если бы эта исполняемая в данный миг роль была его единственной, была делом его жизни. Он пересекал холл, сознавая безысходность своего положения и страшась встречи с Биргой, клялся, что все, все, все сделает, чтобы не пришлось ему еще сотни раз повторять сей тягостный путь, ибо он не чувствует в себе больше сил нести на своих плечах бремя ложью созданного и действительного мира, великое отчаяние целиком и полностью овладело им, не оставляя и крошечного местечка для других чувств и мыслей, или все-таки? Не расхваливал ли он себя уже за то, что был в отчаянии, что мог еще быть в отчаянии? Не видел ли себя опять слишком несчастным? Не подбирал ли опять мимику, не выискивал ли маску, наилучшим образом выражающую его отчаяние? Ведь все сейчас происходящее было спектаклем. Но оттого играть ему не было легче. Он сам напоминал себе об этом. Ему не было легче, все его роли не меньше разрывали ему сердце, требовали не меньше сил оттого, что он существовал во многих лицах. Напротив, такой спектакль еще мучительней, ибо он, Бенрат, постоянно выставлен на собственное обозрение. Во всяком случае, он считает себя вправе видеть в своем отчаянии, которое сейчас целиком и полностью овладело им — да, целиком и полностью! — единственное основание для надежды, надежды когда-нибудь впоследствии, когда, он сейчас, перед дверью Бирги, решить не может, но когда-нибудь впоследствии прийти домой другим человеком, быть может, человеком, который начинает распевать, въезжая в ворота, распевать или хотя бы весело насвистывать.
Чем ближе он подходил к двери, за которой, как он предполагал, сидит Бирга — она, видимо, читает или пишет письмо, — тем усиленней внушал он себе, что Бирга все-таки достойна того, чтобы он прожил с ней всю свою жизнь, достойна больше, чем Сесиль.
Но тут же устыдился, охотнее всего повернул бы назад, поехал бы к Сесили, чтобы просить у нее прощения. Смешно было сравнивать этих двух женщин. Еще смешнее было думать, что более достойная больше заслуживает его, Бенрата. Я все-таки слишком тщеславен, подумал он. Быть может, в этом корень всех бед, и не только моих. Я не желаю отрекаться от себя самого. Я хочу играть героя, не думая, что из этого выйдет. Мы не верим в Бога, да и вообще не верим ни во что, из любви к чему или из послушания мы бы смирялись со своей участью, мы беспрепятственно вытягиваемся в высоту, растем, как вздумается, сорняки в бесхозном саду, обвиваемся друг вокруг друга, пока не потянем друг друга наземь, пока еще более беззастенчивые растения не перерастут нас, и мы не сгнием в их тени.
У самой двери в гостиную Бенрат остановился, поработал мускулами лица, чтобы расслабить их и подготовить к спектаклю — разыграть перед Биргой усталого мужа, имеющего право на снисходительность и бережное отношение. Он нажал ручку, успел еще заметить, что в глубине темного коридора вскочил и вслед за ним прошмыгнул в дверь Гектор, и остановился как вкопанный. Бирга лежала навзничь на ковре гостиной. Подогнув ноги. Широко раскинув руки на пестром велюре. Растопырив пальцы. Он ничего не мог с собой поделать, но, глядя на ее пальцы, подумал: Христос Грюневальда,[4] и еще: скрипач- виртуоз. На столе стоит стакан. Наполовину пустой. Она, значит, отравилась. Помощь была бесполезна, это он понял сразу. Он рухнул в кресло. Вскочил, отогнал Гектора, который обнюхивал лицо Бирги, выгнал его, запер дверь. Сел. Сидел, не осмеливаясь пошевельнуться. Никаких мыслей в голове у него не было. Давящая тишина. Любой, самый малый звук разодрал бы его в клочья. Услышав собственное дыхание, он тотчас задержал его, стал очень медленно и неслышно выпускать из уголков рта воздух, что был еще в легких, и так же медленно и неслышно вдохнул ровно столько воздуха, сколько было нужно, чтобы не потерять сознание. Если бы у него хватило силы воли не дышать и умереть от удушья, он сделал бы это. Но едва воздух ускользал из его легких, едва он начинал чувствовать, что в висках, в горле нарастает давление, что оглушительно стучит, застаиваясь, кровь, как рот предавал его, бросал на произвол судьбы, жадно хватая следующую порцию воздуха, и легкие напивались вдоволь, до отвала, все снова и снова; он не в силах был с этим бороться.
На клочке бумаги он нацарапал адрес гостиницы, куда решил ехать, чтобы переночевать. Из гостиницы он решил позвонить в полицию и кому-нибудь из друзей, кому-нибудь из коллег. Пусть они все уладят, что нужно улаживать, когда смерть в подобном образе является в дом. Сидя на кровати в номере, он тщательно взвешивал, кому из коллег позвонить. И рад был, что взвешивать все за и против приходится долго, ведь так ему не нужно было думать ни о чем другом.
Речь могла идти о трех коллегах, тех трех, у которых, как и у него, были частные места в клинике св. Елизаветы. Кому же из них позвонить? Торбергу? Но у Торберга на счету три расторгнутых брака, теперь он живет один. Правда, браки его не имели подобного конца. Бенрат напряг всю свою волю, чтобы думать только о Торберге, ни о чем другом, только о Торберге, массивный образ коллеги рос перед его глазами, рос, пока не заполнил собой всю комнату. Горячий поклонник физического здоровья, Торберг с апреля до октября спал на балконе (который для этой цели оборудовал легкой летней мебелью), дважды в неделю ходил в сауну и дважды к массажисту, чтобы там выслушивать лестные слова о том, как он хорошо сохранился, и не желал понимать, что у него уже давно наступил мужской климакс; он покупал одну шикарную спортивную машину за другой, заказывал для них инженерам самые изощренные технические дополнения и все равно ни одной машины не использовал в полной мере (через год все они приходили в негодность, замученные ездой на малых скоростях); он ездил к черту на рога на разные годовщины, чтобы только услышать от однокашников, что он сохранился лучше всех. Нет, Торбергу Бенрат позвонить не мог, Торберг слишком упрям и несговорчив, он остался ребенком, которому всегда хочется говорить только о себе.
Еще есть Кински, восторженный поклонник всего народного, он украшал свои костюмы национальным реквизитом, закалывал галстук крошечными козьими и оленьими рогами, пуговиц никаких, кроме роговых, не признавал, где только мог присобачивал вырезанные из зеленого материала дубовые листья, а на каждую штанину нашивал по две зеленые полоски. Всегда страстно-тоскующий обожатель лесов, поклонник альпийских лугов как мест естественного образа жизни, простоватый, крепко сшитый врач-гинеколог, каких мы знаем по книгам; своим пациенткам, когда они умирают от жажды, а пить им нельзя, он рассказывает, что пережил сам в Сахаре во время войны. Не успеет пациентка к нему войти, как он уже успокаивает ее, что он не прокурор и не священник, тем самым как бы совсем особо рассматривая мораль медицины. Нет, Кински слишком недалекий человек, он станет задирать нос, если включить его в это дело, будет смаковать подробности в пивной среди приятелей, радуясь, что наконец-то может произвести на них впечатление.
Остается только Реннерт, неженатый коллега, с кем все врачи, и сам Бенрат тоже, говорили только о самом необходимом. Единственный из врачей Елизаветинской клиники, который занимался научными исследованиями: он оборудовал себе гистологическую лабораторию; деньги у него, сына коренных филиппсбуржцев, имелись. По всей вероятности, Реннерт был гомосексуалистом.
Старшая акушерка клиники, графиня Тилли Бергенройт, жаловалась Бенрату на тихоню Реннерта. Он же трус, рассказывала она. Пятнадцать лет они работают вместе, вначале она надеялась, что он женится на ней, но он даже ни разу не переспал с ней. Сухопарая Тилли фон Бергенройт, опытная акушерка, не стеснялась в выражениях. Не заполучив мужа, она откровенно высказывала всем мужчинам свое о них мнение.
Малышу Реннерту привили, считает она, в университете совершенно превратное представление о женщине. С тех пор он рыщет повсюду, пытаясь отыскать непонятую, разочарованную в мужчине frouwe,[5] чтобы служить ей своей бессильной медициной. Все это внушил ему профессор Балдуин Моцарт, тоже, видимо, чудаковатый святой; у него Реннерт учился, у него же он и на совести. Ох уж этот senex loquens,[6] попадись он ей в руки, она отучила бы его смотреть на женщину как на некое божество. Но беднягу Реннерта он вконец загубил. Ну да, Реннерт хороший врач, не такой поросенок, как этот… Э, ладно, имен она лучше называть не станет, но порой она и сама не знает, не симпатичнее ли ей все же этот поросенок, чем импотентный апостол от медицины.
Бенрат выбрал Реннерта. Быть может, он поймет его лучше других. Еще лучше поймет он Биргу. Реннерт, когда Бенрат сообщил ему, что произошло и о чем он его просит, помолчал прежде, чем ответить, потом сказал:
— Разумеется, я понимаю.
Бенрат принял сильное снотворное, улегся в гостиничную постель, лежать-в ней было удобно — одеяло сверкало белизной и было очень легким, а комната, в которой кровать стояла, не обнаруживала никаких следов человека. Здесь были только самые необходимые предметы, да и те какого-то больничного вида. Не проглядывай то тут, то там в комнате приметы определенного стиля, можно было бы подумать, что тебе удалось улизнуть от времени. Во всяком случае, не было другого места, которое в такой мере отделило бы человека от действительности, от той действительности, где предметы и люди наделялись названиями и именами и где тщательно следили, чтобы они вели себя соответственно своим названиям и именам. Бенрату очень бы хотелось выкурить сигарету без знака фирмы, белоснежную, безымянную, которая ни о чем ему не напомнит. С этим он и заснул.
На следующее утро он установил, что трамвай, с визгом проезжавший внизу, играл определенную роль в его снах. И вспышки световой рекламы тоже, видимо, замешались в них, весь город представился ему во сне гигантской кузницей, в которой все подлежало переработке, в которой не существовало различия между поделкой и кузнецом, все разом было и поделкой и кузнецом, каждая и каждый обрабатывались и обрабатывали, конец этого процесса предусмотрен не был; процесс обработки не фиксировал какого-либо этапа усовершенствования, даже если этап усовершенствования имелся, процесс этот проходил непрерывно, миг совершенствования механически переходил в период разрушения, само же собой разумелось, что никакой материал и ни один человек не выдержал бы долгое время подобной обработки. Люди и поделки обрабатывали друг друга как участники единого процесса, который не преследовал иной цели, кроме уничтожения постепенно теряющего различия материала, конца этому процессу в обозримое время видно не было. Головную боль Бенрат, когда встал, отнес на счет сильной дозы снотворного. Он предупредил портье, что останется еще на две-три ночи. Но когда тот хотел проводить его в зал, где завтракали, он сбежал. Ему достаточно было увидеть сквозь приоткрытую дверь жующих булочки, хорошо выспавшихся деловых людей, белоснежные пятна салфеток, висящих под их подбородками, и женщин, не способных в первые утренние часы скрыть, что гостиничная обстановка, великолепные постели, желтый свет и вообще ощущение, что ты где-то в отъезде, побудили в эту ночь сопровождающих их мужчин на особые любовные подвиги. Бенрата наверняка стошнило бы, останься он завтракать здесь, среди этого человеческого стада, от которого так и разило деловитостью и сексуальностью. По утрам, как ни в какое другое время, он отличался повышенной чувствительностью. Он ничего не имел против путешествующих деловых людей или участников различных конференций, особенно эффективно проведших ночь со своими или чужими женами в чистых гостиничных номерах; у него на счету была не одна гостиничная ночь с Биргой, да и с Сесилью тоже. Он знал, какое обострение всех чувств вызывает возможность, сбросив одежду, увидеть себя с женщиной в новом зеркале, ощутить прикосновение нового белья, а утром потребовать завтрак в постель; да, он всегда завтракал в номере, когда ночевал с Биргой или Сесилью где-нибудь за городом; он получал наслаждение, видя смущение официанток, входивших в комнату, где он только что любил женщину; он никогда не решился бы выставить жену или Сесиль, едва они поднялись с постелей, на обозрение проживающих в гостинице, чтобы вместе с ними смотреть, какими томными движениями они намазывают маслом булочки.
В первые студенческие годы он не способен был даже отправиться в гостиницу с девушкой. Стоило ему представить себе, что придется ночевать в доме, где в пятидесяти или двухстах пятидесяти комнатах совершается один и тот же акт, которому сопутствуют, надо думать, одни и те же движения и реплики и наверняка не слишком различные чувства, стоило ему представить себе это, и его начинало тошнить. Но постепенно он смирился с тем фактом, что он человек, как и все прочие люди, что он вынужден действовать, как и все прочие люди, что незачем обманывать самого себя; ему пришлось — и далось это ему не без большого труда — приучиться совершать все, что он совершал, с сознанием, что в тот же самый миг сотни миллионов других людей совершают то же самое. Ему пришлось привыкать к большим числам.
Прежде он весьма болезненно относился ко всякого рода откровенным излияниям, касавшимся ночной стороны человеческой жизни. Но занятия в институте вынуждали его ежедневно, в сообществе с другими студентами познавать эту ночную сторону жизни, воспринимать ее как понятие, ничем не отличающееся от других. Постепенно он этому научился. Теперь он даже гордился своим хладнокровием и любил выдавать такие формулировки, что слушатели заливались краской. Он вспомнил прием у Фолькманов и молодого журналиста, которого подверг жесточайшей пытке своим медикометафорическим стилем, выработанным для собственного и своих прогрессивно мыслящих слушателей удовольствия.
Бросая дерзко свои формулировки в окружающее его общество — разумеется, если кругом сидели люди, которых он по крайней мере знал по именам, — так и этак сгибая свои фразы, как гнет циркач подкову, он внимательно наблюдал за малейшей реакцией своих слушателей, ибо ничто другое не позволяло ему узнать их лучше. Он выработал даже на этой основе метод, который вполне мог тягаться с другими методами, позволяющими близко узнавать людей.
Но к залам для завтрака он все еще испытывал отвращение. Однажды он услышал, как посетитель на вопрос кельнера, подать ли ему на завтрак яйцо, с бесстыдной откровенностью ответил, пусть-де кельнер подаст ему три яйца всмятку, ведь, как он выразился, «в прошлую ночь он себя подчистую израсходовал», при этом он хитро подмигнул своей спутнице, и оба громко расхохотались, с тех пор Бенрат заходил в гостиничные залы, где люди завтракали, только в случае острой необходимости. Он именовал это отвращение пережиточной травмой своей психики, относясь теперь в общем-то спокойно к столь тягостным для него некогда вопросам. Но эту травму он лелеял весьма заботливо, она, считал он, воплощает в себе юность, исполненную естественных тайн и страхов, счастливых страхов с точки зрения сегодняшнего дня.
Бенрат сел в машину и обстоятельно, словно впервые садился за руль, проделал все необходимые движения, чтобы завести машину. Медленно включился в уже довольно бурный утренний поток, покатил, подгоняемый торопливостью других водителей, проскочил два-три перекрестка, помчался дальше, сам не зная куда, позволял обгонять себя, повернул, не заметив того, вслед за медлительным грузовиком в боковую улицу, двигался по пятам за ним, пока тот внезапно не остановился перед овощной лавкой и люди не начали выгружать из него плоские ящики с помидорами. Бенрат затормозил и выключил мотор. В клинике его заменит доктор Реннерт, частный кабинет можно не открывать, полиция сделает свое дело, а Реннерт, надо полагать, знает лучше, чем он, что нужно для того, чтобы урегулировать во всех инстанциях все, связанное с фактом самоубийства, — от момента обнаружения до похорон. Бенрат собрался продумать краткое объяснение, в котором он опишет, в каком виде нашел Биргу. Это объяснение он перешлет доктору Реннерту или еще лучше адвокату, господину Альвину, например, да, это лучшее решение; разумеется, ему и нужно было сразу позвонить Альвину, он, правда, тщеславен, как петух, но в данном случае более пригоден, чем доктор Реннерт. Не исключено, что вмешается прокуратура, как знать? Брату, главному прокурору Филиппсбурга, Бенрат ничего сообщать не хотел, тот сразу приехал бы, стал бы держать перед ним умные речи, а Бенрату сейчас было не до них. Его брат опаснее, чем целое ведомство. А ведомства, какого бы рода они ни были, пугали Бенрата. Даже простое заявление требовало от него напряжения всех его сил. Вопросы анкет он не понимал. Они написаны, казалось ему, на иностранных языках, не принадлежащих к европейской группе языков. Он учился, нарушая принятый обычай, в одном университете, чувствуя, что не способен справиться с бюрократическими требованиями, которые влечет за собой исключение из одного списка и включение в другой. Приготовления к отъезду, поиски комнаты или квартиры, переезды — обо всем этом он и помыслить не мог, не пожелав себе скорейшей смерти, которая избавит его от всех хлопот.
Когда он наконец обдумал, что ему нужно сделать и как ему следует отнестись к факту Биргиной смерти, он обнаружил, что не способен на какие-либо чувства. Он сидел в машине, а машина стояла в крошечной улочке за зеленым грузовиком, из которого все еще выгружали маленькие ящики, такие плоские, что помидоры сверкали между боковыми дощечками своими тугими красненькими щечками.
Помидоры в это время года? Наверно, с юга. Девушка и женщина укладывали ящики штабелями в глубине лавки. Они делали это так плавно, с такой быстротой и ловкостью — они наклонялись, принимали в руки ящичек, выпрямлялись, укладывали его на растущий штабель так быстро, словно и не требовалось роздыху для их взад-назад снующих рук и тел; на их лицах была написана радость от работы, ни малейшего следа напряжения, ни открытых ртов, ни усталости. Женщина даже успевала испытующе оглядеть каждый ящичек, который получала в дверях, и этим единственным взглядом отыскать среди пяти десятков здоровых помидоров один подпорченный, быстро выхватить из уплывающего вверх ящика гнилой плод и уложить его на стол, где уже выстроились в ряд как вещественное доказательство другие бракованные помидоры, чтобы при расчете с поставщиком вычесть их стоимость; после этого ее руки успевали вовремя вернуться к двери, чтобы пальцами, словно играючи, приказать следующему ящику поторопиться. Двое парней, разгружающих грузовик, едва успевали, шагая от дверей лавки к грузовику, отереть со лба пот рукавом, так загоняли своих поставщиков женщина и девушка.
К торговой операции, здесь происходящей, Бенрат не имел никакого отношения, он мог наблюдать за ней, отделенный от действительности стеклами машины и четырьмя шинами, что одновременно и удерживали его на мостовой и надежно отделяли от нее. В машине он мог укатить на любую улицу города, мог везде наблюдать происходящее со стороны и никому не обязан был давать отчет, если, конечно, точно соблюдал правила движения. Никогда еще не чувствовал себя Бенрат так хорошо в своей машине, как этим утром. Включив мотор, он опять выехал из переулка на Главную улицу. Для этого ему нужна была ровно та доля внимательности, какую он еще сохранял. Вместе с тем он не в силах был предпринять что-либо против оцепенения, которое охватило его при виде Бирги. Он ничего лучшего придумать не мог, как сесть в машину и ехать куда глаза глядят, оставаясь по возможности в потоке транспорта, чтобы те немногие силы, что еще у него оставались, использовать на сцепление, тормоз, переключение скоростей и соблюдение правил уличного движения. Его увлекали сверкающие впереди бамперы, он ехал едва не впритирку к ним, неотступно гнался за ними, преследуя их по разным улицам, словно от того, потеряет он из виду машину с таким бампером или нет, многое зависело, пока, наконец, одна из преследуемых машин так внезапно не свернула на стоянку, что Бенрат заметил это, когда тоже очутился на стоянке. Нечего делать, он стал искать свободное место, побоявшись, как бы кто-нибудь не обратил внимание, что он слишком быстро покинул стоянку. Поэтому он с величайшей осторожностью поставил машину в узенький просвет между другими, выключил мотор, но остался за рулем. Слева и справа от него — спокойное сборище поблескивающих автоморд. Он принялся считать их. Но всякий раз после десятой, одиннадцатой или двенадцатой машины радиаторы начинали сливаться один с другим. Он снова принялся считать и опять дошел только до двенадцатой. В следующий раз только до девятой. У него разболелись глаза, а утренняя головная боль снова забилась под черепной коробкой. Он без определенной цели включил зажигание и выехал задним ходом из ряда, в котором стоял и в котором не мог дольше оставаться, не поддаваясь мучительному желанию еще и еще считать сверкающие радиаторы справа и слева. Как раз когда он маневрировал, на стоянку вкатила огромная спортивная машина и резко затормозила рядом с ним, госпожа Фолькман, кивнув, приветствовала его радостным восклицанием: «Хелло, доктор!» Анна сидела рядом, она сказала:
— Добрый день, господин Бенрат.
Бенрат поздоровался. Они, стало быть, еще ничего не знают. Да и откуда! Госпожа Фолькман пригласила его выпить с ними аперитив. Он отказался. Ну, хоть минуточку поболтаем, вот так, из машины в машину, тоже очень занятно.
Анне уже лучше. Бенрат постарался изобразить на лице вопросительное удивление. Представьте, она жутко отравилась рыбой у своей приятельницы. Но она такая упрямая, никак не заставишь ее обратиться к врачу, хотя она, ее мать, настоятельно советовала ей позвонить доктору Бенрату.
— Отравилась рыбой? — переспросил Бенрат. — Так вряд ли я тот врач, к которому нужно было обращаться.
— Ах, доктор, — воскликнула госпожа Фолькман и отбросила руку, словно это была кожура банана, — вы же всегда и во всем умеете помочь.
Обещанием вскорости заглянуть к ним Бенрат купил себе право быстро распрощаться. Дамы же собирались вытащить господина Боймана из редакции и вместе пообедать. Мальчик, право, слишком налегает на работу.
Анна во время разговора едва ли хоть раз взглянула на Бенрата. Наверно, сердилась, что он ей не помог. А он рад был, что отказался. У дочери Фолькмана вполне хватит денег пригласить врача, проделывающего подобную операцию каждодневно, привычного к подобного рода риску. А ему даже деньги было бы взять неудобно у дочери друзей.
Если бы они знали, что Бирга… они и все другие, весь Филиппсбург. Ему вспомнилась газетная заметка, которую долго обсуждали в обществе. Муж поссорился с женой и ушел, хлопнув дверью; жене он бросил: никогда больше не вернусь к тебе. Жена схватила ребенка, выбежала за мужем на лестницу и крикнула ему вслед: если ты меня бросишь, случится что-то страшное. На следующий день ее и ребенка нашли на каменном полу в кухне; цианистый калий. Мужа признали виновным в смерти ребенка. Он бы должен знать, что ребенку грозит опасность, если он оставит семью. Дело дошло до верховного федерального суда. Одна судебная инстанция решала так, другая этак: один судья приписывал мужу вину в смерти жены, другой оправдывал его полностью. Верховный суд утвердил приговор первой инстанции. Бедняги судьи, подумал Бенрат.
С каким трудом сформулировали они различие между смертью жены и смертью ребенка! К чему мы придем, если каждый будет иметь право угрожать самоубийством и насилием, решали они. Но ребенку грозила опасность, об этом муж должен был подумать. Как же надо было ему поступить? Традиция и религия рекомендуют, заявили судьи, продолжать распавшийся брак как семейную общность. Но подобное положение нельзя утверждать средствами уголовного права. Это было бы ущемлением свободы личности, которого от них никто не смеет требовать, ничем не оправданной помехой человеку в осуществлении своих прав. Стало быть, в соответствии с действующим правом он мог уйти от жены. Но ребенка он не должен был подвергать опасности! Стало быть, все-таки не мог уйти? Да. Нет. Да. Нет. Традиция, и религия, и действующее право. Бедняги судьи, подумал Бенрат. Его они бы оправдали. Бирга никогда ему не угрожала.
Но он же не хотел больше думать о Бирге. Да, а ее родители, не нужно ли по крайней мере известить ее родителей? По телефону. Нет, письмо проще, чем телефонный разговор. А телеграмма проще, чем письмо. Стало быть, телеграмма. Но как составить ее? Приедут ли они сразу же? Бирга была их единственным ребенком. И вот самоубийство.
Он завернул в улицу, где у адвоката Альвина была контора. Его тотчас пригласили.
— Я несказанно удивлен, господин Бенрат, сколько лет я здесь практикую, а теперь, когда собираюсь закрыть контору, вы появляетесь у меня. Позвольте спросить, не хотите ли вы стать моим клиентом?
Бенрат счел себя обязанным прежде разыграть удивление и поинтересоваться у адвоката, почему он закрывает контору.
— Я ухожу целиком в политику, — ответил Альвин, сияя. — Уже неделя, как я член земельного правления Христианско-социально-либеральной партии Германии, ХСЛПГ, она только что создана, я с головой погрузился в ее дела, и уже на ближайших выборах поглядим, обойдутся ли без нас! Наш замысел заключается в следующем, доктор Бенрат, он должен вас заинтересовать, замысел, который я, не участвуй я столь активно в его формировании, расценил бы как гениальный, ибо, поймите, дальше так продолжаться не может, сколько у нас этих искусственно созданных правительственных коалиций, кто только не сбивается там в кучу и не составляет правительство, которое с самого начала чревато кризисом, народу морочат голову, склеивают кое-как программу, растрачивают попусту время и деньги и воодушевление народа, но их пустая болтовня не ведет ни к каким решениям. Мы все это изменим, для начала у нас, на базе нашей земли, мы — та партия, которая может принять любого избирателя, ХСЛПГ даст кров людям с самыми разными интересами, мы, партия единства, мы, партия с единым аппаратом, предназначенным для создания правительства, мы способны к действию и не пойдем на ложные компромиссы, понимаете, доктор!
Бенрат поздравил господина Альвина. Адвокат, захлебываясь, продолжал:
— Да, знаете ли, любителем тут долго не протянешь. Либо все, либо ничего. А я убежденный практик. Что мне это крючкотворство, это хождение вокруг да около, ничего, кроме разводов, обжалований завещаний и жилищных споров. Я по горло сыт всей этой ерундой. Благодарствую. Служить метлой тем, кто хочет сохранить чистенькие ручки, нет, знаете ли, какая уж это жизнь, адвокат номер такой-то, глянешь в зал, там в лучшем случае человек сорок сидят, что проку от твоего красноречия, и никакого авторитета не приобретешь, в конце концов всякое желание работать пропадает. Хочется же продвинуться, хочется что-то настоящее делать, для чего же человеку даны локти, а, господин доктор, для чего же они предусмотрены в нашем четко продуманном скелете?! Неужели для того только, чтобы попеременно то за письменным столом, то за адвокатской конторкой протирать рукава?
Бенрат покорно слушал. Господин Альвин вертелся на своем стуле во все стороны, раскидывал короткие ручки в воздухе, засовывал время от времени то один указательный палец, то другой за воротник, освобождая на секунду-другую разбухшую шею от его тисков, и так сильно крутил головой, произнося свою речь, что его мясистые щеки, повинуясь законам центробежной силы, разлетались в стороны, словно стремясь оторваться от лица, подобно висячим диванчикам карусели, когда ее скорость достигает предела. Наконец он, видимо, вновь заметил присутствие Бенрата. Бенрат начал рассказывать, что привело его сюда. Кругленький адвокат на мгновение придал своим массам полный покой. После чего из его уст фонтаном забили соболезнования, которые без единой поправки можно было напечатать в разделе местной хроники «Филиппсбургер тагблат». Бенрат между тем внимательно вглядывался в лицо адвоката: оно давным-давно выступило из берегов, каковые и у него, по всей видимости, когда-то обозначались лицевыми костями; теперь разглядеть их было немыслимо; беспорядочные потоки мяса и жира исчертили все лицо, а рот, не подросший соразмерно, казался крошечным, превратился в малюсенькое неприличное отверстие, которое беспрерывно дергалось туда-сюда, чтобы окружающие массы не поглотили его полностью.
Господин Альвин всем своим видом показывал, что весьма польщен; он видит в визите Бенрата доказательство дружеского доверия. Во время мимолетных встреч на светских приемах едва узнаешь друг друга, да, столь мимолетны нынче контакты, и все-таки люди определенного уровня чутьем выуживают родственные души из массы гостей. Он тоже всегда видел в Бенрате человека, с которым приходится считаться и на которого можно рассчитывать, что самое приятное. Время покажет, кто на что способен, кто человек, а кто дерьмо. Не суть важно, посвящаешь ли ты себя политике, дабы взвалить на себя всю полноту ответственности, или борьбе с болезнями, настоящий человек остается всегда настоящим человеком. Разумеется, он охотно возьмет дело Бенрата в свои руки. Хотя дела, по сути, никакого и нет. Он понимает, что Бенрат прежде всего хотел бы уехать прочь из города, прочь от пересудов, от неискренних гримас сочувствия, от людей, охочих до сенсаций. Родителям жены, разумеется, сообщит он. Счастливого пути. Отдохните хорошенько. И возвращайтесь. Здесь есть настоятельная нужда в каждом порядочном человеке.
Да, Бенрат сказал, что хочет уехать. Это пришло ему в голову, когда господин Альвин выражал ему свое соболезнование. Этот помешанный на самоутверждении адвокат, который воспользовался его приходом, чтобы произнести перед ним первую предвыборную речь, начав тем самым свою политическую деятельность, все уладит, что нужно будет уладить. Подписав две-три доверенности, Бенрат распрощался, высказав все слова благодарности, на какие был способен. В гостиницу возвращаться он еще не хотел. К Сесили? Нет. Не сейчас. Он остановил машину перед кинотеатром. В громадном стеклянном фойе стояла толпа, ждущая конца предыдущего сеанса. Бенрат купил билет и присоединился к ожидающим, что, покорно или беспокойно вытягивая шеи, следили, не начнут ли впускать в зал. С минуту его разглядывали те, кто уже давно тут стоял, те, кто, может быть, уже с четверть часа соприкасался руками, плечами, бедрами или ногами, а ему, новичку, они казались толпой родственников или заговорщиков. Но как только к этой толпе приблизился новый любитель кино, Бенрат оглядел его свысока точно так же, как сию минуту оглядывали его самого. И почувствовал, что принят в сообщество. Он больше не вздрагивал при каждом прикосновении (бормоча «извините»), теперь, вжимаясь в теплое, в сторону входа дышащее стадо, он готов был к любому прикосновению. Он понял, что кино поистине принадлежит к явлениям природы. В кино забегают, подобно тому как жарким летним днем забегают в тень, как в разгар зимы, найдя солнечное пятно на дороге, вступают на него и подставляют себя теплым лучам.
Но вот их наконец начали впускать. На лицах тех, кто вываливался ему навстречу из зала после окончившегося сеанса, Бенрат прочел, что его ждет. Все лица были словно распахнуты, все личины сброшены, эти лица просматривались насквозь, готовы были отразить любое влияние, они прямо-таки расцвели под воздействием экрана. Бенрат подумал: я бы постеснялся вынести свое лицо в подобном виде на свет. Он надеялся, что, когда кончится его сеанс, он укроет свое лицо в пелене начавшихся сумерек.
Еще прежде, чем зрители заняли свои места, свет на стенах стал таять, растекаясь багрянцем, и поглощен был чернотой. Точно как в церкви, подумал Бенрат, множество людей сидят рядами и смотрят куда-то вперед.
Занавес раздвинулся, открывая экран, а экран тотчас ожил, вернее, зажил собственной жизнью. Да такой напряженной, что Бенрат, который далеко не каждую неделю ходил в кино, ни секунды не в состоянии был думать о себе, ему даже не представился случай перемолвиться словечком с самим собой, чтобы осознать то, что, искрясь и сверкая, совершалось на экране; в этом зале тобой владел экран; какой-либо критический разбор, всякое мимолетное замечание исключались. Бенрат даже не способен был больше наблюдать за событиями со стороны; какими бы смехотворными ни были события на экране, он стал их участником, он был втянут в некий мир, который, в конце концов, был все-таки превосходным миром.
Действие уже подходило к концу, занавес, смыкаясь, прикрыл взгремевший заключительный аккорд, похоронив музыку и экран в своих темно-пурпурных недрах, но, прежде чем Бенрат очнулся, прошло какое-то время. Он все еще стоял, пошатываясь, на некой неподвижной звезде, поросшей пальмовыми рощами, сверкающей великолепными пляжами, и не помнил, чтобы когда-либо бывал так далеко от земли, от той земли, воздух которой зовется действительностью, химическое соединение, состава элементов которого никто точно не знал. На нее должен он теперь вернуться. Экран уже умер, трупом лежал за сдвинутым занавесом, и ворота к нему были заперты. Почему нельзя было ему прыгнуть в ту лодку, что полным ходом ушла в море, неся на борту добродетель, оставив на берегу наголову разбитое зло! Он потер виски. Вспомнил об ожидающих перед дверью. Нужно было поспешить, чтобы выйти в толпе, а не одиночкой, обозримым со всех сторон. Нужно было совладать с лицом, пока он не попал в лапы оравы, ожидающей следующего сеанса.
В номере он подумал: я правильно сделал, что наметил на этот день так много дел. Нужно было накопить что-то, чем можно было отгородить мгновение, когда он нашел Биргу, от настоящей минуты; как можно больше предметов и людей, домов и картин нужно было сосредоточить в своем сознании, чтобы превратить то мгновение в прошлое, во все более отдаленное прошлое. Он не хотел забывать Биргу; и то мгновение тоже. Он хотел видеть Биргу в инкапсулированном прошлом, взирать на которое можно вполне спокойно. Фильм оказался хорошим, подумал он, он мне помог, мне пришлось бы бог знает куда ехать, чтобы увидеть столько пейзажей, такую уйму домов и лиц. Что-то вроде сказки, прекрасно и неправдоподобно, совсем как наши раздумья о жизни. Бирга умерла. Умерла. Бирга умерла… Целая фраза. Всего два слова. Легко запомнить наизусть. И понять. И повторять. Бирга умерла. Причиняет это ему боль? В каком месте? Под ложечкой? Что-то крутит в области сердца. Тянется по венам, точно он истекает кровью. Но все это не так страшно, как можно было себе представить. Странно, но зубная боль сверлит куда мучительней. А это все равно, что головой об стену биться. За упрямство нужно расплачиваться. Нет, эта стена не поддается.
На ней нет узоров, а самой ей нет конца, и, как бы ты ни колотился об эту стену головой, она не издаст ни единого звука. Ты только поймешь, что твоя голова извечно колотится об эту стену. Смерть Бирги открыла ему глаза. Теперь он видит эту стену, при каждом новом наскоке, он видит ее, видит, как она надвигается на него, заранее ощущает удар, но не кричит, голоса здесь подать нельзя, он просто бросается на нее, желая понять, да, собственно, уже понимая, что пробить стену ему не дано или ему не удастся, но все-таки после каждого столкновения со стеной он вновь собирается с силами, выпрямляется для нового броска на стену, ибо человек не может не действовать…
Принять снотворное? Нет. Вчера он слишком испугался. Наверняка он и вчера уснул бы без таблеток. Он полагал, считаясь со своим состоянием и общим представлением о приличиях, что после подобного происшествия можно заснуть только с помощью сильной дозы снотворного. Он бы жестоко упрекал себя, если бы заснул, не одурманив себя таблетками. Больше он не станет принимать таблетки. И не станет упрекать себя. Да он, собственно говоря, никогда и не упрекал себя. Это ссорились его собственные разные голоса, разные актеры в театре его души. Но сегодня это, скорее, не театр, а парламент. Сам он сидит на гостевой галерее, нет, на трибуне для прессы, он слушает и регистрирует происходящее со знанием дела. Ему не надо ни о чем судить, ему надо лишь написать отчет. Охотно различил бы он среди всех этих голосов свой собственный. Но как самостоятельный голос он не существует. Он существует лишь как путаное сплетение гула голосов, и нужно, чтобы наступили совсем спокойные, совсем бездеятельные и ничем не примечательные времена, чтобы тогда в этом гуле можно было разобрать отдельные голоса. Событие, которое он хотел уяснить себе, должно было миновать, и только когда оно будет отрезано от всего сущего в настоящем — а так почти никогда не бывает, — только тогда сможет он разобраться в своих голосах. Смерть Бирги была бушующим валом ярости, негодования и стыда. Чем отвечать ему на эту смерть? Как ему поступить? Да просто отказаться отвечать на вопросы. Одно он знал: такая смерть не обходится без последствий. О них он еще узнает.
На следующее утро резкий телефонный звонок вырвал его из уютной пелены сновидений. Звонил адвокат Альвин. Родители Бирги приедут завтра. А послезавтра Биргу увезут, чтобы похоронить в деревне, вблизи которой расположена их вилла в предгорье Альп. Бенрат ответил, что не знает еще, где он будет завтра. Адвокат Альвин сказал далее, что прокуратура, само собой разумеется, не видит причин, чтобы проводить дознание. Труп будет выдан родителям.
После этого Бенрат позвонил Реннерту и сообщил ему, что уезжает. Пусть доктор Реннерт будет так добр и возьмет на себя пациенток его палаты. О том, чтобы не поступали новые, он позаботился. Бенрат рад был, когда положил трубку. Он и представить себе не мог, что переступит когда-нибудь порог клиники. Требовать от персонала, чтобы они работали с врачом, жена которого покончила с собой, он не может. А сестры, конечно, уже обо всем знают. Если он снова будет там работать и сестры станут рассказывать пациенткам, что жена доктора… это окажет на рожениц, а они перед родами и без того в каком-то животном состоянии, весьма скверное действие.
Прежде чем покинуть номер, Бенрат быстро написал — стоя при этом — открытку родителям Бирги. Он не может приехать. Конечно, они его не простят. Он их понимает. Затем он оплатил счет у портье и, не оставив адреса, влился со своей машиной в довольно уже оживленный утренний поток уличного движения.
Этим утром Бенрат нарушил свое обещание никогда не заходить к Сесили в магазин. Но она не упрекнула его. Она уже знала, что произошло. Ей три раза звонили. Приятельницы. Бенрат мысленно увидел, как все его знакомые бросаются к телефонам, запутываются в телефонных шнурах, вплотную прижимаются, то раззявив, то захлопнув свои рты, к трубке. Видимо, каждый хотел сообщить новость каждому, каждый хотел быть первым и лучше информированным. Сесиль правильно поступила, разыграв потрясение в разговоре с тремя приятельницами, — разумеется, это же привилегия женщин, нашептать такое известие по телефонным проводам несчетным друзьям и знакомым, — да, разыграв потрясение и доставив им тем самым радость от сознания, что они узнали о событии раньше, чем она. В долгие разговоры ее не втягивали — дамы торопились поскорее позвонить следующему знакомому, чтобы еще и еще раз усладить свой слух восклицаниями замешательства, удивления, потрясения, сочувствия или даже плохо скрытого удовлетворения. У Бенрата было такое чувство, будто известие это шелестит у него под ногами, течет по подземным коммуникациям, по кабелям, этакая шипящая тварь, врывающаяся, пылая усердием, в дома, вползающая по телефонным трубкам в уши, в мозг, желая укрепиться там, войти в кровь, просочиться в плоть как некое ощущение, которое губы в форме определенного суждения могли бы затем в бесконечно размноженном виде передавать дальше…
Ему хотелось, чтобы Сесиль посмотрела на него. Но она сортировала по цветам кусочки древесной коры, лубки, складывала их горками, относила к полке черного дерева, снова перекладывала уже готовые горки, а когда несколько лубков, трепеща, полетели на пол, Сесиль нагнулась, терпеливо собрала все до последнего, поднялась с покрасневшим лицом, отбросила волосы со лба и, быстро повернувшись к полке, внезапно попросила Бенрата — до этой минуты он сидел, молча наблюдая за ней, — уйти из магазина, он же знаком со всеми ее покупателями, у нее просто-напросто сил нет, зайди сейчас кто-нибудь, вести разговор втроем о том, что произошло, но Бенрат, в свою очередь, попросил, чтобы она заперла магазин и пошла с ним к себе. Сесиль отказалась. Наверняка в течение дня кое-кто из их знакомых дам забежит в магазин обсудить происшествие. Что они подумают, если ее магазин будет закрыт! Смерть члена семьи, да? Или побег? Подозрение мгновенно вспыхнет. И вообще… Сесиль умолкла. Бенрат понял, что ему надо что-то сказать. Теперь он должен задать тон, в котором они смогут говорить о происшедшем. Ничего еще не решено, оба умышленно избегают высказывать собственное мнение. В тоне, которым они заговорят о событии, слышно будет, что они решат о своих отношениях. А потому скажи что-нибудь, Альф!
— И вообще… — начала Сесиль.
Она не продолжала. Умышленно? Хочет тебе уступить первое слово? Призывает тем самым тебя объяснить, что теперь будет? Или она просто не в силах продолжать, когда думает об этом? Пытается, как и сам Бенрат с позавчерашнего вечера, по мере сил не касаться того, что когда-нибудь в будущем лучше всего называть «случай» или «этот случай»?
Ему нечего было сказать. Но Сесиль все еще смотрела на него.
Тут неслышно, возможно, потому, что он был в плетеных туфлях, вошел Клод и поздоровался. Он проскользнул сквозь щель в темно-зеленой циновке, отделяющей торговый зал от склада, так, словно и не сам вошел, а его вкатили на крошечных колесиках; руки он словно позабыл в карманах. Когда Клод встречал где-нибудь Бенрата, его вечно печальное лицо становилось еще чуть печальнее. Бенрат же не упускал случая громким голосом втянуть художника в разговор, так чтобы побольше людей его слышали, с одной только целью: представить Клода мальчишкой-подростком, от которого ни в искусстве, ни в какой-либо другой сфере ждать нечего. Во время разговоров с Клодом Бенрат напрягал голос совсем невольно. Его раздражало лицо Клода и все, что он знал об этом типе, его раздражало и то, что тот отвечает едва слышно, от вежливости чуть ли не повизгивая, и сами ответы, слетающие с прекрасных губ хрупкого художника. Надо надеяться, Сесиль ушлет его куда-нибудь. Сегодня он особенно невыносим. Ему, совершенно очевидно, нечего делать в магазине, он же просто так влез сюда, чтобы тоже быть в курсе, чтобы насладиться ситуацией, чтобы что-нибудь услышать!
И верно, Клод даже для вида не занялся чем-нибудь. Казалось, он хочет предложить им свою помощь, но не осмеливается о том сказать, и, быть может, чтобы чуть-чуть разрядить гнетущую тишину, слишком затянувшуюся, он уселся, легко подпрыгнув, на стол и стал болтать ногами, услужливо и покорно глядя на Бенрата и Сесиль. Бенрат со злостью передернул плечами. Одно-единственное резкое движение. И увидел, что Клод заулыбался. Прекрасные губы словно расплывались. Бенрат быстро шагнул к двери, рывком распахнул ее, кивнул Сесили, вышел и остановился, дожидаясь, чтобы Сесиль вышла следом. Сесиль вышла. Но оба сразу поняли, что долго стоять перед магазином им нельзя. Слишком много людей проходило мимо, они совсем другого ждали от Бенрата в эти дни, а уж никак не болтовни на улице с известной всему городу красавицей, хозяйкой магазина художественных изделий.
Бенрат потребовал ключ от ее квартиры. Сесиль медлила. Бенрат надвинулся на нее, но они тут же испуганно оглянулись: какой-то господин прошел мимо, приветливо поздоровавшись, глаза Сесили беспокойно забегали, и, спрятав в ладони ключ, она передала его Бенрату, Бенрат заметил, что Клод следил за ними из глубины магазина. И признался себе — да, он во многом уступает художнику. Он собирался отнестись к своему предшественнику у Сесили снисходительно. Не смотреть в его сторону, словно тот пустое место, мимо которого спокойно проходишь, и, Бога ради, никаких действий или ревности из-за одной ночи — она же была совсем безобидная, Сесиль подробно ему все описала; но с тех пор как Бенрат о ней узнал, у художника оказалось в руках какое-то оружие против него. Он это оружие не использовал, тем хуже; если бы использовал, Бенрат мог бы открыто выступить против него, мог бы выбить из его рук козырь, доказать ему, что карта эта никудышная, но парень не предпринимал ничего, вот в чем вся беда, он ускользал, глаза его светились доброжелательностью, а губы складывались бантиком, и Сесиль защищала его, рассказывала со смехом, сколько женщин прошло через его руки; но и это причиняло Бенрату боль, его задевало, что Клод так легко забыл Сесиль, даже могло показаться, будто это он оставил Сесиль, а не она его. Из-за этого художника Сесиль стала одной из многих, чего Бенрат ему не прощал. Сесиль же только смеялась, когда Бенрат из-за этого рвал и метал. Она вовсе не считала себя подпорченной. Бенрат порой признавался себе, что ведет себя с Клодом как шестнадцатилетний мальчишка, но не мог иначе побороть свою беспомощность против прошлого.
Сесиль предупредила:
— Будь осторожен, — и, быстро повернувшись, вошла в магазин.
Способен ли он один проникнуть в квартиру Сесили, пройти по садовой дорожке, неся на своих плечах взгляды всех соседей, и подняться по лестнице до двери? Не такая уж приятная ноша. А как навострят уши все обитатели дома, когда он станет шагать по лестнице на пятый этаж! У брата поварихи из клиники св. Елизаветы была молочная на улице, где жила Сесиль. Брат этот знал Бенрата, здоровался с ним через открытую дверь лавки, когда тот проходил по улице, и каждый раз рассказывал сестре, поварихе в клинике, что опять видел господина доктора. А повариха рассказывала — и наверняка без злого умысла — сестрам: да, брат тоже знает господина доктора, вот только вчера опять видел его; и уж тогда не было человека, который не знал бы, что Бенрат столько-то и столько-то раз днем, или вечером, или даже ночью был на Штреземанштрассе, в машине или без нее, в темном пальто, но без шляпы.
А если бы возникла какая-то неясность о путях-дорогах Бенрата, то примчался бы санитар Кляйнляйн, справился бы, о чем речь, ах, о докторе Бенрате, ну, все в порядке, мой сын работает в гараже, где доктор ремонтировал машину! А у тамошнего мастера домик на Штреземанштрассе! Он знает не только машину Бенрата, но и его самого, и к тому же он весьма общительный человек, с каждым клиентом охотно болтает, и не только в гараже, — но встречая его где-нибудь, вот, к примеру, господина Бенрата из «Елизаветинки», и почитает даже за честь для себя.
Бенрату, все эти годы искусно плетущему сеть своей лжи, приходилось брать в расчет оба вероятных способа разоблачения, быть может, были и другие, которых он вовсе не знал. Он испробовал всякие пути и в самое разное время дня и ночи, чтобы избежать встреч с молочником или мастером, а то с обоими вместе. Если он приезжал до шести вечера, то шел мимо домика мастера, тот в это время был еще в гараже. После шести он проходил мимо молочной, она закрывалась в половине седьмого. Но и это было не наверняка.
А сегодня? Бирга…
Да, он бы и сегодня прошел той дорогой, которой ходил обычно до шести. И не только по привычке. Окружающий мир был для него и сегодня еще скоплением глаз, ушей, шепчущих губ и вытянутых шей. И все-таки при жизни Бирги он, надо думать, не осмелился бы появиться уже утром на Штреземанштрассе, пройти мимо всех кухонных окон, настежь распахнутых в это время, в которых каждый миг могли показаться бюсты хозяек, глазами отмечающих его путь, чтобы за обедом сообщить мужьям, что проходил доктор Бенрат, да, тот самый гинеколог из «Елизаветинки», у которого рожала госпожа Рептов, она еще…
Бенрат прежде всего задернул все гардины в квартире Сесили. В комнатах было неубрано. Он присел на низкую квадратную тахту, с которой еще не сняли белье. Тут же лежала и пижама. Бенрат приподнял ее. Но сразу разжал пальцы, и она выскользнула из его рук. Ногой задвинул пепельницу, полную окурков, под тахту. И вдруг увидел в зеркало, что не брит. Он и вчера не брился. К счастью, у Сесили есть его бритва. А как же Гектор! Взяли его с собой родители Бирги? Гектор же собака Бирги. Ее, и только ее собака. Родители это знали. Надо надеяться, им не придет в голову требовать полицейского расследования из-за того, что мужа их дочери не оказалось в доме. Для них смерть Бирги была полной неожиданностью. Бирга никогда не рассказывала родителям, что несчастлива с Бенратом, это он знал. В том-то и заключалась большая часть ее беды, что у нее никого не было, да она никого и не хотела, что все ее существование зависело целиком и полностью от Бенрата, даже мать стала ей чужой. Перед родителями, как и перед всем миром, они разыгрывали счастливый брак. А теперь Бирга покончила с собой, зять не показывается им на глаза, даже на похороны не явился, не возникнут ли у них подозрения? Но разве убийца так вел бы себя? Человек, убивший оружием или ядом, ведет себя не так. Он пошел бы на похороны и плакал бы горше, чем все другие. Но человек…
Бенрат запнулся. Он же не хотел думать о Бирге. Между нею и Бенратом уже встали дома, дни и ночи, множество вдохов и выдохов и тот порог, который она переступила. Ему пришлось и самому кое-что поставить между нею и собой: адвоката Альвина, кинофильм, грузовик с ящиками, что один за другим уплывали в лавку. Пижама Сесили пахла хорошо. Ее кожей, так туго обтягивающей ее тело, что приходилось только удивляться, до чего ловко она в ней двигается. Бенрат улыбнулся, представив себе Сесиль. Он-то еще жив. Квартира Сесили пришла в упадок, он впервые обратил на это внимание. Сесиль все запустила. Порядок потерял для нее значимость. Но и Сесиль еще жива. Она выдержала. И он тоже. Бирга. Ее смерть началась уже давно. И на похороны он не явился. Даже на похороны. Блекло-серые глаза его тестя. Их вилла, олицетворение покоя, чем бы этот покой ни достигался, но поддерживался десятилетиями. А теща, у которой глаза вечно на мокром месте. Слезы ее даже не водой стояли в глазах, а словно подергивали их маслом. В той вилле ему не было прощения, от него не ждали объяснений. Он был убийца. А он и был им. Но зачем обращаться в суд? Зачем распалять обвинителей? Он знал суть обвинения, он знал приговор. Знал ли он приговор? Да, приговор, как и обвинение, гласил: убийца. Был этот приговор достаточным? Покажет время. Он узнает о том. Зачем же идти на похороны? Только чтобы облегчить задачу тем, кто хотел его обвинить? Чтобы удовлетворить их потребность в справедливости? Но справедливость — это нечто такое, что совершается без участия человека. Она вершится сама собой. Его это вполне устраивало. Он всегда умел все себе так объяснить, что сравнительно дешево от всего отделывался. А потому, укрывшись в квартире Сесили, он вовсе не считал, что спасается бегством. Нет, он просто готовил будущее. С родителями Бирги он только спорил бы о прошлом. Спор бесконечный, его ничем более не уладить. Стало быть, он поступил разумно.
Отчего это я сам себе не противен, подумал он.
Вошла, ни слова не говоря, Сесиль, но тут же повернулась и вышла, перейдя в гостиную. Услышав, что она села, он поднялся, последовал за ней, тоже сел к прохладному столу из камня и латуни, глазами пошарил по мозаичному узору, нашел какую-то линию, на которой узор этот держался, проследил за ней, как ни сложно было не упустить ее из виду во всех спиралях и эллипсах, но стоило ему на секунду расслабиться, и узор тут же расплылся, глаза его растерянно заблуждали по столу, не находя более опоры, пока взгляд, добравшись до другой стороны стола, не упал на колени Сесили и не остановился на том месте, где узкая черная юбка недвижно, словно была из камня, маленьким тугим навесом торчала над плотно сомкнутыми коленями. Но вот уже протянулись руки Сесили, колени дрогнули, Сесиль натянула юбку.
Альф посмотрел на нее.
— Нелегко, Сесиль, что-нибудь сейчас сказать.
Он увидел, что у Сесили дрожат руки. Теперь он обратил внимание, что лицо ее искажено, словно его свело судорогой, и все черты его от того будто перемешались и застыли в полном сумбуре. Ничто не двигалось в нем. Брови нависли над глазами, застывшие и закоченелые, точно их сдвинуло вниз. Скулы выдавались дальше, чем обычно, словно собрались тотчас и уже окончательно вспороть тусклую, уставшую от такой нагрузки кожу. Губы потеряли свою естественную форму, сбились куда-то на сторону, скособочились, потому что зубы так сжались, что, казалось, им вовек не разомкнуться. Альф раз-другой собрался было с духом заговорить. Но ему это не удалось. Кто только создал такое различие в нашем мире? Кем был он для Сесили, для Бирги? Он смотрел со стороны, если они страдали. Он наслаждался, если они жили. И рассуждал, если они умирали. Они были совсем иными существами. Между ним и этими существами не было никакой общности. Он веки вечные будет пользоваться их страданиями. Он станет, правда, размышлять, будет осуждать себя от времени до времени, но и этот суд будет весьма легковесным, на него всегда можно дунуть посильней, если дело примет скверный оборот, и он улетучится. Но дело никогда не примет слишком уж скверный оборот, ибо Бенрат был собственным защитником, к тому же от него зависит, в какой мере дурацкими будут аргументы, которые он вложит в уста прокурора, не слишком, разумеется, дурацкие: нужно было сохранять видимость, будто он и в самом деле предстает перед судом, и нужно было радоваться благополучному исходу, когда ему снова удавалось выйти сухим из воды, он должен был испытывать такое чувство, будто все могло кончиться иначе. Хотя, конечно же, иначе кончиться все это никогда бы не могло. Но женщины, те сразу без оглядки кидались на ножи, которыми он играл. Они все принимали всерьез. Какая же между ними разница! И каким же невыгодным было положение этих существ в мире. У мужчины, можно считать, нет совести. Он лжет, даже когда считает, что говорит правду. Женщины же говорят правду, даже считая, что лгут.
Он все еще мог жонглировать словами, он выработал у себя способности, которые помогали ему пускаться в рассуждения, имевшие для Сесили совсем иной смысл, чем для остальных присутствующих, его иной раз даже забавляла подобная двуречивость, умение довести до блеска свой обман. Он умел доводить задуманное до совершенства. Сесиль же заливалась краской, подавая ему в обществе руку, вздрагивала, когда он входил в комнату, ей было не под силу совладать с собой и приходилось искать объяснение за объяснением, которые оправдали бы ее зачастую весьма странное поведение.
А теперь она испытывает страдания из-за смерти Бирги. Альф утешал себя тем, что гнилой зуб тоже причиняет страдания. Что же, пусть весь мир возопит возмущенно от подобного сравнения, но… так оно и есть, болит все, что существует. Воздействует только то, что может воздействовать на нас болью. Любое впечатление, все, что мы так или иначе воспринимаем, есть боль. Таков его жизненный опыт. И вот смерть Бирги. Она причиняет боль, пока о ней думаешь. Мысли о Сесили причиняют ему точно такую же боль.
Но разве он осмелится высказать это вслух! Женщине такое сказать нельзя. Он всегда хотел избавить Сесиль от угрызений совести, пытался объяснить, что берет все на свою ответственность, Сесиль только улыбалась. Он никогда не в силах был ей помочь. Ему нужно было расстаться с ней, в этом единственно могла бы выразиться его помощь. Однажды она сказала ему: единственное, что ты можешь сделать для меня, это расстаться со мной.
Бенрат выдохнул весь воздух, что был в его легких, сдавил ладонями ребра и медленно-медленно опять вдохнул. С воспоминаниями он боролся гимнастическими упражнениями. Нельзя же было это ужасное событие скрижалью установить в самом себе, даже если письмена на ней он в жизни не собирался читать. А может быть, ему придется все-таки сделать попытку, понять когда-нибудь эту тихую и обыденную смерть, с которой он столкнулся позавчера под вечер? Нет. Лучше всего все забыть, не предаваясь размышлениям.
Сесиль сидела перед ним. Ему не надо было возвращаться домой. Не надо было внимательно оглядывать свой костюм, держать наготове ту или иную систему лжи. Так был ли смысл окрашивать переживания по поводу смерти Бирги какой-то особенной человечностью? Разумеется, он чувствовал, что обязан справедливо расценивать смерть Бирги. Но как? Разумеется, он знал, что следствием подобного события должно быть то или иное отречение. Существовало множество известных правил поведения в подобных случаях, чисто западных правил. Но зачем ему ломать над этим голову? Зачем ему внушать себе, что в подобной ситуации, по слухам, следует так-то и так-то вести себя? Его первым душевным порывом, когда он понял, что Бирга мертва, было: Сесиль наконец! Этому первому порыву он будет следовать. А если беспрерывно мудрствовать, поглядывать на скрижали, на которых записаны общеизвестные истины, так, может быть, и вознесешься на недоступные вершины и станешь твердым как сталь, издающая какое-то время торжественный звон, пока тебе не очертенеет окуривать себя фимиамом, но тогда уж ухнешься с вершины назад, в самую гущу самого себя, такого, как ты есть. И если решение забыть Биргу и ее смерть — ошибка, если она повлечет за собой роковую беду, так по крайней мере он пострадает от беды, вызванной им самим, а не от той, что вызвана древними скрижалями.
— Сесиль…
Она взглянула на него.
Бенрат подумал: хоть бы она не ответила. Он не в силах был разговаривать с ней. Он сознавал, что неправ. Но они слишком отдалились друг от друга. Несчастье возникает всегда, когда мужчины делают вид, что понимают женщину; даже если они действуют ради женщины, устраивают жизнь ради женщины, создают дом и семью. Все, что мужчина делает ради женщины, недолговечно. Он не оправдывает надежд. Он может только ради себя жить и действовать. Бенрат подумал об этом, видя искаженное лицо Сесили, уловив в ее глазах давно знакомое ему отчаяние, от которого никогда еще взгляд этих глаз не застывал так, как сегодня.
Что-то будто шевельнулось в нем, пытаясь проникнуть в его сознание, что-то ужасающее, но он попытался отогнать эти мысли, не желал признавать их, нет, не сейчас, не здесь, пока он сидит напротив Сесили; правда, свой собственный суд, которому дано право судить его, он крепко держит в руках, но, быть может, есть предел его власти, быть может, будет когда-нибудь произнесен приговор, не подготовленный им заранее. Он не мог больше смотреть на Сесиль. Она безобразна. Неутешна. Он ей не нужен. Но вслух сказать о том, что было сейчас разрушено, он не смел. Он не смел даже думать об этом. Многие годы он стремился к этой сверкающей цели. Не страшился никаких разрушений. А теперь, когда он свободен, теперь…
Глаза его не были более его глазами. Сесиль не была более Сесилью. Здесь, в запущенной квартире, сидели два жалких существа. Сидели друг против друга, не в силах смотреть друг на друга долее, чем секунду.
Бенрат попытался поддержать в себе именно такое душевное состояние. Попытался ощутить единую с Сесилью беспомощность. Он хотел по крайней мере сделать вид, что они вместе несут груз своих бед. Он попытался отвести тот остро отточенный меч, что вот-вот готов был проникнуть в его сознание, заслониться от сверкающего света, что со всех сторон накатывал на него, не слышать зова, от которого нельзя было избавиться; нет, прошу, только не сейчас, нет, только когда я выйду отсюда, в поезде, только не здесь, пока я должен оставаться у Сесили, пока я хочу оставаться у нее, ведь я люблю ее, не впустую же прошли все эти годы, Сесиль, она не отвечает, правильнее всего встать сейчас и уйти, отложить решение; ни в коем случае нельзя, чтобы она сейчас поняла, что остается одна, что одна несет груз случившегося.
Он уже твердо знал, что Сесиль ускользнула в прошлое. Она была скована с Биргой одной цепью. И Бирга потянула ее за собой. Он не приложил к этому рук. Он только установил это. С бездумной жестокостью мужского рассудка он установил, что дальше пойдет один. Сесиль осталась. С Биргой. Он будет писать ей. И вот — это же немыслимо, — но он поднялся и вышел, без лишнего шума. Ему не стало дурно. Он не задохнулся. Его не сбила машина. И чиновник, вручивший ему билет на Париж, улыбнулся весьма любезно.
Может быть, надо было подавить свои здравые суждения? Надо было лгать? Ради Сесили. Понятно, это внезапное озарение ничуть его не обрадовало. Он не забудет ни Сесиль, ни Биргу. Смешной была бы любая попытка забыть их. Бирга и Сесиль скованы одной цепью. Близнецы не могли бы похвастать такой близостью. Он остался в одиночестве. В известной степени свободным. Для чего?
Он и сам не понимал, как смог столь быстро покинуть квартиру Сесили. Кто-то действовал в его обличье, у кого были преимущества перед ним, кто был много старше его и, возможно, все уже в жизни пережил, кто тащил его за собой, шаг за шагом, и ему ничего не оставалось, как следовать за ним, переходить со ступеньки на ступеньку, когда они сами подставляли себя его шагам. Лгал он, вероятнее всего, тогда, когда говорил, что не в силах расстаться с Сесилью. Но нет: он не лгал и тогда. Только теперь ложь стала возможна. Он охотно достал бы с небес и втащил в окно поезда все звезды, одну за другой, дабы призвать их в свидетели, что Биргу и Сесиль он никогда не забудет, что всю свою жизнь…
Его театр разыгрывал спектакль. Бенрат исполнял все роли. Освистывал себя. Аплодировал себе. Не верил ни единому своему слову. Доказывал себе, что все говорится только затем, чтобы оправдать бегство от Сесили, предательство по отношению к ней, второе убийство.
И опять: останься я у Сесили, мне пришлось бы позабыть Биргу. Сесиль понимает, что это была бы жалкая попытка, Сесиль понимает, что Бирга нас разлучила. Я не хотел признавать это. На лице Сесили это было написано.
Он уснул, решив, что достаточно долго размышлял обо всем. Снотворное было излишним.