Восьмая глава


Интерпретация

Три недели спустя Пётчу пришлось внести поправки в мысленно нарисованную им картину институтского здания. Он представлял себе нечто солидное, не обязательно с колоннами перед порталом, но по крайней мере с большой стеклянной дверью и издали приметной надписью. И вот он увидел обшарпанное строение конторского типа, в котором кроме ЦИИИ размещались всякие торговые фирмы, редакции и конторы. Маленькая деревянная дверь была облеплена вывесками. Стенная газета на лестничной площадке призывала к повышению производства пластмассы и эластика. Коридоры без окон благоухали соусами. Пётч пришел в обеденное время, и надо было ждать.

Он не удивился, что его имя ничего не сказало секретарше, указавшей ему на стул для посетителей, но равнодушное молчание, с которым она восприняла его слова о том, что он вызван к директору института, смутило его, так как он приготовился к расспросам. Вызван — это в конце концов может каждый заявить, а потом станет пустячными делами отнимать у профессора время. Он ожидал, что его по меньшей мере спросят, какое время ему назначили. После обеда, ответил бы он не без гордости, ибо считал знаком доверия то, что профессор не указал точно часа и минут.

Думать о доверии не так уж непозволительно человеку, которому за последние двадцать дней профессор пять раз звонил (по школьному телефону), первый раз — уже через восемнадцать часов после посещения Пётчем преисподней, то есть в час дня, во время последней перемены. Менцель хотел знать, как понравился Пётчу (который успел пока только бегло полистать рукопись) «Бранденбургский якобинец».

— Прекрасно, — сказал Пётч, гордый своей способностью быстро найтись, хотя он не любил лгать.

— Какую страницу вы читаете?

Пётч понял, что профессор не представляет себе, как это человеку, держащему в руках его рукопись, работа или сон могут помешать читать ее, и быстро ответил:

— К сожалению, только шестьдесят третью.

— Значит, мою критику Генца вы уже прочитали. Как я раз делался с ним, блестяще или нет?

— Блестяще — точнее не скажешь.

— Я рад слышать это, в самом деле, очень рад! Желаю вам получить удовольствие от остальных пятисот тридцати страниц и всего хорошего!

Вот как это просто, подумал Пётч, когда первый страх прошел. При следующих телефонных разговорах ему было легче. Теперь больше незачем было умалчивать действительное положение дел с чтением, он всегда знал, за что именно Менцель хвалит себя. А когда возник вопрос о неточностях, Пётч уже мог бы кое-что сказать профессору. Но Менцеля не интересовали критические замечания, да он и не оставлял между своими словами достаточно больших пауз, чтобы такие замечания можно было вставить. Для маленьких же пауз Пётчу следовало бы точнее знать, что именно вызывает его возражение. Ибо кратко выражать он умел только ясные мысли. А его критика была в высшей степени сумбурной. От страницы к странице ему становилось все более не по себе, однако его преклонение перед Менцелем было столь велико, что он не решался облечь свои ощущения в слова. Как известно, трудно хулить, когда хочешь хвалить.

При пятом звонке Пётч смог доложить, что чтение, исправление ошибок и контрольная проверка закончены, и Менцель позвал его в институт.

— Я буду там после обеда.

И вот оно, обеденное время. Оно чувствовалось по запахам, о нем говорил вид секретарши, которая питалась хрустящими хлебцами, читала газету и ни словом, ни взглядом не удостаивала посетителя, пришедшего раньше назначенного срока, чтобы по возможности продлить время разговора. Ведь обсуждению подлежали не только его поправки, хотя и это займет немало времени; он хотел также помочь конструктивной критикой — по одному вопросу, который его особенно занимал. Это будет нелегко. Он не хотел обидеть Менцеля и потому собирался свои сомнения выразить в форме вопросов. Чтобы Менцель считал, будто сам помогает, когда в действительности помогали ему.

Звяканье ключей в коридоре словно послужило сигналом для секретарши, чтобы вспомнить о Пётче. Она направила его этажом выше, где его приветствовала пестро одетая, ярко раскрашенная и очень эмоциональная дама. Пётча подавила ее импозантность. Теплый материнский тон, призванный, видимо, уменьшить робость Пётча, только усилил ее. Она держала его руку до тех пор, пока не узнала, кто он и чего хочет, и за те минуты, что он ждал, когда вернется с обеда д-р Альбин, Пётч ничего не услышал о Менцеле, на которого пытался навести разговор, зато получил много заслуживающих внимания сведений о ней, фрау д-р Эггенфельз, правой руке Менцеля во всех делах, при решении которых требуется такт и шарм. Из подвального ребенка (существа, которого Пётч не вполне мог себе представить) она, не без помощи Менцеля, выросла в официально признанного ученого с тремя публикациями, вызвавшими большой интерес, хотя еще не достигла даже возраста Пётча (тем более удивительны были ее материнские манеры).

Стремясь уклониться от взгляда больших, томных очей, Пётч задавался вопросом, одолел ли бы он стеснение, охватившее его в этом помещении, если бы он осел здесь и поближе познакомился со всеми здешними дамами. Покидая через три часа дом, он так и не смог ответить на свой вопрос. Обстановка в расположенных на трех этажах комнатах, где он побывал, была ему столь же неясна, как и его отношение к людям, с которыми он встретился.

Д-р Альбин, называвший себя заместителем Менцеля, а на самом деле ведавший административно-кадровыми делами, знал о намерении Менцеля повидаться с Пётчем. Он вежливо сказал: «Я рад, что вы пришли, господин Пётч» — и сообщил ему, что профессор здесь, но у него много дел, и поэтому он просит Пётча обсудить поправки с одним из своих сотрудников, коллегой Браттке, пока он не выкроит время лично повидать его. Альбин усадил Пётча в кресло для посетителей, сел за свой стол и позвонил коллеге Браттке, с которым говорил на «ты» таким тоном, будто обращался к нему со словами: «Милостивый государь!» И даже когда Альбин второй раз сказал: «Я рад!» — никакой радости не чувствовалось. Он сказал: он рад, что осенью сможет приветствовать Пётча как коллегу, желая, видимо, дать понять, что явного неудовольствия он не испытывает.

Ледяная корректность Альбина не остудила горячей радости Пётча, вызванной этим замечанием. Его повторная попытка облечь свою радость в слова заполнила время до появления Браттке, появления акустически почти неприметного, но визуально броского.

Браттке ходил бесшумно, потому что его большие ноги были обуты в войлочные полусапоги. С д-ром Альбиной он не заговорил, Пётчу что-то пробормотал, вероятно поздоровался, и предложил следовать за собой. Он тут же повернулся к выходу, явно стремясь как можно скорее покинуть комнату доктора. Пётч едва успел обменяться с Альбиной прощальными любезностями.

Браттке привлекал внимание прежде всего своим ростом. Чтобы казаться неприметнее, Браттке старался, согнув спину, держать голову на уровне людей нормального роста. Но это лишь выделяло его облик, равно как и его причуды: неслышная походка в войлочной обуви, непомерно большой пуловер, греющий еще и зад, болтающаяся на груди цепь с очками для чтения.

Оригинальность рабочей комнаты Браттке, путь к которой пролегал через путаную систему переходов и лестниц, заключалась в царившем здесь беспорядке. Комната была битком набита книгами и бумагами. К письменному столу пришлось пробираться извилистой дорогой. Стул надо было сперва выкопать из книжных гор. Но поиски рукописи Менцеля заняли на удивление мало времени.

— Ну, начнем! — бросил Браттке, на сей раз внятно, в облако пыли, поднявшейся при раскрытии папки.

Пётч не осмелился вносить поправки прямо в текст Менцеля. Он написал их четким почерком на отдельных листках, которые приложил к соответствующим страницам. Браттке не испытывал подобной нерешительности. Без вопросов, без комментариев вычеркивал и вписывал он то, что диктовал Пётч. Это были мелочи, и Пётч, увидев, что Браттке все молча принимает, скоро отказался от намерения облекать свои замечания в форму предложений. Лишь несколько моментов, казавшихся ему неясными, он опустил, чтобы потом обсудить их с профессором.

Когда очки Браттке с цепью снова закачались на пуловере, он начал разговор, поначалу показавшийся Пётчу скорее похожим на допрос.

Что он думает? О чем? О книге шефа, разумеется. Пётч несколько раз начинал фразу, нашел наконец слово «значительная», однако счел его слишком слабым и заменил определением «великолепная». Но оно было чересчур сильным, и он попытался ослабить его уточнением «с одной стороны», однако Браттке сразу перебил его вопросом: а что «с другой стороны»?

Пётч не обладал способностью ответить просто: «Я точно не знаю», а Браттке был столь жесток, что не прерывал его длинное, сбивчивое, бестолковое разъяснение. Он ждал, пока все многочисленные половинки и обрывки фраз, безуспешно кружившиеся вокруг этого «с другой стороны», иссякнут, и сказал: теперь он понимает, почему шеф так восторгается им.

Пётч услышал это не без удовольствия. О чем и свидетельствовало его лицо. Он охотно спросил бы: действительно восторгается? Но он подавил в себе вопрос, ибо почувствовал, что замечание Браттке носило вовсе не дружеский, а скорее иронический характер.

Браттке не пустился в дальнейшие объяснения. Он встал, тихими шагами вышел из комнаты и вернулся с кастрюлей воды, поставил ее на электрическую плитку, скрытую за грудой книг у окна. Иша за рядами папок банку с чаем и чайник, он задал два вопроса: любит ли Пётч чай и в самом ли деле он, как утверждает Менцель, сельский учитель?

И если разговор не так скоро утратил характер допроса и экзамена, то виноват в этом прежде всего, пожалуй, Пётч, которому робость мешала самому выбирать тему или задавать вопросы. Своей пассивностью он вынуждал собеседника быть активным. К тому же его молчаливая сдержанность возбуждала любопытство, которое Пётчу было приятно, и он считал своим долгом его удовлетворять. И потому в ответ на вопрос о чае он не только кивнул головой, но и подробнейшим образом (времени было достаточно, а тема не таила для него никаких трудностей) рассказал о своих привычках: кофе по утрам и после обеда, вечером при напряженной работе — крепкий чай. Вопрос о профессии и местожительстве он воспринял как вопрос о своей жизни и стал про нее и рассказывать, сосредоточившись, как и следовало ожидать, на описании бытия ученого-самоучки, посвятившего себя Шведенову.

Браттке стоял у плитки, слушал и время от времени спрашивал: а как вы относитесь к алкоголю? Что вы думаете об учебных планах по истории? Чем вас, собственно, привлекает этот институт? Потом он искал чашки, потом сахар. Ложечек он не нашел. Они насыпали сахар прямо из коробки и размешали перочинным ножиком.

— Вы знаете Эйнхарда? — спросил Браттке.

— Не знаю, но мне кажется, что…

— А Нитхарда?

— Погодите, кажется, это имя мне встречалось.

— Эйнхард и Нитхард: они оба мой Шведенов. А мне приходится, как видите, поправлять запятые в менцелевских фолиантах, делать сноски и составлять указатели.

На сей раз Пётч быстро сообразил, что хотел сказать Браттке.

— Вам, наверное, показалось, что я строю себе иллюзии, но вы ошибаетесь. Я знаю, что мне нужно много учиться, и рад этой возможности.

— Наивный вы ангел! — сказал Браттке, поднес чашку к губам, отпил глоток и добавил еще сахару. — Шеф упорно ищет то, чего не находит во мне, а именно — человека, с радостью несущего подневольную службу и из почтительности не отваживающегося на критические суждения.

— Вы имеете в виду меня?

— Мне кажется, вас следует предупредить.

Пётч уставился в чашку и задумался. Затем произнес:

— Если бы я только понимал, что вы хотите этим сказать! Вы считаете, что работать с охотой и любовью — это плохо?

Браттке ухмыльнулся. Ему, кажется, понравилось выражение «с охотой и любовью».

— С охотой и любовью служить — вот что я имею в виду! Превратить внешнее принуждение во внутреннюю отраду! Не только носить оковы, но еще и любить их!

— Вы хотите сказать, свободен тот, кто глумится над своими цепями?

— Не свободен, но остается самим собой.

Бедный Пётч! Хотя он внимательно слушал (он ведь стремился у каждого чему-то научиться), даже вставлял иной раз в беседу ту или иную цитату, ему было не совсем ясно, какое отношение все это имеет к нему и к этому длинному господину. Прежде чем высказаться, он попросил прощения, в ответ на что господин Браттке очень обстоятельно растолковал своему гостю то, что он называет «механизмом души». Если поверить ему, надежды, которые Менцель внушил Пётчу, являются причиной того, что Пётч так почитает Мен-целя, почитание же мешает критике. а это и есть превращение физического рабства в рабство духовное. Он, Браттке, напротив, с самого начала следил за тем, чтобы у него всегда оставалась свободная зона. Оградой, всегда охранявшей его от чужого вторжения, была утыканная шипами критика.

— Критика, да, конечно, — сказал Пётч. — Ведь хочется помочь, улучшить.

— Помочь Менцелю? — Браттке опять ухмыльнулся. — Вблизи него человек нуждается в самообороне.

Пётчу вовсе не легко было снова признаться, что он все еще не понимает, но ему пришлось это сделать. Может быть, Браттке объяснит ему на каком-нибудь примере, что именно он хочет сказать.

Хотя движения Браттке были очень спокойны, совсем неторопливы и лицо сохраняло выражение превосходства, все же было видно, что он ждал этих слов. Вместо ответа он вынул ключ из кармана, открыл ящик стола и вслед за рюмкой, кофейным фильтром и дыроколом вытащил оттуда несколько густо исписанных страниц. Он зацепил дужки очков за уши, но читать пока не стал, а объяснил: он занимается этим не для опубликования или архива, а лишь для упражнения, для умственной тренировки, то есть творит для корзины, но человеку, который после шестисот страниц Менцеля хочет удостовериться в собственных мыслительных способностях, это крайне необходимо. Ему пришлось многократно прочесть менцелев-ский томище, как это вынужден был сделать и Пётч.

— Пожелал сделать, — перебил Пётч, но Браттке не обратил на это внимания, он продолжал говорить, говорить с горечью, о работе на шефа, которую называл гужевой повинностью, и незаметно сно ва дошел до своих Эйнхарда и Нитхарда, до «Vita Caroli Magni» [3] и «Historiarum Libri» [4], то есть до девятого века, раскапывать и распахивать который ему не давал возможности его феодал.

В ответ Пётч мог сказать только «вот как» и сделать грустное лицо. Для него было новостью, что историю в Германии стали писать так давно, и он решил запомнить это. Браттке еще раз хлебнул чая, поправил очки и начал читать. Он читал быстро и тихо, без всякой рисовки, сперва рецензию, содержание которой опровергало его утверждение, будто он хорошо разбирается только в раннем феодализме:

Забытый — больше натуральной величины

Славу распределяют не по справедливости: личность, о которой толкует данная книга, известна лишь нескольким специалистам, личность же, написавшую эту книгу, знают миллионы телезрителей. Вот уже несколько лет болтливый профессор читает нам лекции по истории, и я знаю людей, которые, будь эта программа передач прекращена, писали бы на телевидение сердитые письма. Я принадлежу не к их числу, а к тем брюзгам, которые не пропускают ни одной передачи лишь для того только, чтобы снова и снова убедиться: меньше профессорского остроумия дало бы больше — больше истории и больше науки.

Но теперь критикам, подобным мне, профессор предоставил шестьсот страниц учености. Нелегкий орешек, но игра стоит свеч. Менцель убеждает: вырвать у прошлого исторические и поэтические труды Макса Шведенова (1770–1813) было необходимо. Обращение Менцеля к совести нации должно побудить любителей литературы заняться творчеством прогрессивного бранденбуржца. Оно их не разочарует, но, оглядываясь назад, они изумятся тому анализу, которому оно подвергнуто у Менцеля. Мне его книга, объясняющая все и вся до конца, задала великую загадку: как это возможно, чтобы человек, разбирающийся в искусстве (иначе он не открыл бы его), мог писать о нем в столь чуждом искусству духе? Разгадки я не знаю, предполагаю только, что она заключена не в одном только Менцеле, она лежит глубже или, если угодно, выше, а именно во взгляде, который у Менцеля находит лишь крайнее выражение: будто поэзию (как и жизнь) можно объяснить каким-нибудь тезисом.

Тезис Менцеля гласит: идеи французской революции Шведенов перенес в литературу освободительных войн. Под эту гребенку он стрижет все его творчество, и кто с этим творчеством знаком, тот знает, каким обкорнанным оно выходит после стрижки. Все противоречия, многозначность, вся прелесть и красота отбрасываются, все буйное укрощается, любая неровность сглаживается. Остается в лучшем случае героичность, человеческое же полностью исчезает.

Разумеется, каждый профессор волен исследовать любое произведение только с одной стороны. Но Менцель не исследует, он декретирует. Он, правда, не фальсифицирует (если доказывает, то доказывает филологически безупречно), он лишь опускает то, что для него неважно; а «неважно» для него — это то, что не подкрепляет его тезис или противоречит ему.

Речь идет не об антихудожественной ложной посылке, что политически самый прогрессивный поэт непременно и самый крупный (ее мы охотно простили бы историку Менцелю), — речь идет о методе, который мог бы создать школу, поскольку едва ли еще у кого-нибудь обширнейшие познания так тесно переплетаются с демагогическим талантом, как у него.

Я сказал: его доказательства точны, но не только в этом дело. Он выдвигает и недоказанные положения, которые при первом упоминании очень четко называет недоказанными, а потом сто раз использует как доказательства. Вот один из примеров: он делает предположение, что Шведенов, происхождение которого неясно, выходец из семьи барщинных крестьян, и затем это свое предположение (очень сомнительное) превращает в аргумент, и в конечном счете выводы о творчестве писателя основывает только на этом аргументе.

Но если этот маневр легко разгадать, то человеку, не знающему Шведенова, не разобраться в тех манипуляциях, которые предпринимаются с его произведениями, с «Барфусом», например. Менцель посвящает ему почти половину своей книги, триста страниц, примерно столько же, сколько в самом романе. С великим тщанием и убедительностью исследовав философские и литературные традиции, на которых зиждется «Барфус», Менцель переходит к интерпретации, на которую прежде всего и опирается смелое название его книги. Фабула романа в его изложении такова: путешествуя по Европе с целью завершить свое образование, молодой граф Барфус становится якобинцем, в ответ на что его реакционная мать сжигает себя и его наследство— замок Липрос; он возвращается, женится и привносит свои революционные идеалы в прусское восстание против Наполеона. Итак, политический роман, думает читатель, не знающий его, и приходит в замешательство, знакомясь с ним. Ибо он читает прелестную любовную историю графа Барфуса и Доретты, дочери пастора, начинающуюся возвращением из поездки во Францию и завершающуюся свадьбой.

Это не означает, что Менцель придумывает то, что ему требуется, все написано в книге, в его цитатах можно не сомневаться, но, к сожалению, можно не сомневаться и в его способности раздуть их значение, вовсе не свойственное им в романе. Возможно, мысль профессора методологически исходит из следующего: дабы читатель не проглядел место, где речь идет о революции, он посвящает этому месту сорок пять страниц. Политические мотивы страшного поступка душевнобольной матери сконструированы остроумно, хотя и неубедительно. Я вычитал у Шведенова только возмущение предстоящим мезальянсом, на деле таковым не являвшимся, поскольку пасторская дочь в конечном счете оказывается высокородных кровей, чего Менцель, правда, не скрывает, но (и это я ставлю ему в упрек), по понятным причинам, в своей интерпретации в расчет не берет. Этот факт может разрушить его тезис о привнесении революционных идеалов в прусское восстание, — более того, пользуясь менцелевской методой, этим фактом можно доказать прямо противоположное: примирение героя со старым порядком.

Великая поэзия противится подобному обращению — это обнаруживается, когда читаешь ее. Менцеля славят как открывателя и при виде открытого богатства забывают, сколь непозволительно он его уменьшил. Опасность состоит в том, что человек, ищущий в литературе отражения жизни, после менцелевского сочинения не обратится к книгам Шведенова. Ибо хвала профессора есть, в сущности, не что иное, как хула. Будь Шведенов таков, каким его видит Менцель, его возрождение было бы подобно мертворождению. У Шведенова показан математик, который сводит всю красоту к геометрическим формулам. Его называют то Одномерным, то Плоским червем, то Бумажным человеком. Менцель не говорит о нем, мне же рисуется следующая картина:

Прочный и солидный постамент. Сам же памятник — больше натуральной величины человека, но из бумаги, и не похож на того, чье имя носит. Кого же он напоминает? Черты ведь знакомы! Лишь вспомнив о телевидении, понимаешь: этот бумажный памятник поставлен его создателем самому себе.

Браттке снял очки и посмотрел на Пётча. Пётч был растерян. Он чувствовал, что не имеет права сидеть у этого человека, а тем более молча, без возражений. А возражения не приходили ему в голову. Он не знал: то ли ему не хватает только слов, то ли самих мыслей. В лучшем случае он мог сказать: я не согласен с вами! Или честнее: я не хочу быть согласным с вами!

Но Браттке не дал ему много времени на размышления. Он сказал: — А вот пародия. Надеюсь, вы узнаете знаменитый образец. Смеяться вы не обязаны. Я уже сам это делал, когда писал. Итак:

Призыв Красной Шапочки к национальному восстанию
Литературная интерпретация в духе проф. д-ра Винфрида Менцеля,

Буржуазная германистика никогда не понимала национально-революционного содержания наиболее популярного творения Шведенова. Она только и сумела интерпретировать «Красную Шапочку» как детскую сказку и тем самым обнаружила свою неспособность обсуждать вопросы подлинной литературы. Игнорировав призыв к действию, содержащийся в этой величайшей политической сатире немецкоязычной части мира, она сама себя сдала в утиль истории науки.

Что же на самом деле происходит в этом глубоко народном и вместе с тем насыщенном символами поэтическом творении? Чтобы понять его начало, надо вспомнить уже цитировавшееся письмо от 9 ноября (!) 1799 года, в котором Шведенов рассказывает о разговоре с аристократами и отмечает, что их мины, чем дальше он говорил, становились все более кислыми. Отдавая дань поэтической образности, он для разъяснения ситуации использовал метафору из чисто буржуазной отрасли — производства уксуса. Фермент его речи квасил физиономии эксплуататоров — таков смысл, но вместо слова «фермент» он употребил старинное наименование — «уксусная матка». Какую же тему мог развить одержимый мыслями о революции юноша перед представителями паразитической верхушки, как не тему переворота, демократических действий. Уксусная матка, или просто мать, — вот образ, воплощавший для него идею революции.

С матери и начинается настоящее действие в этом творении. Она, мать, дает ход акции солидарности. Она направляет дитяти. Она указывает ему путь. Она наставляет его на целеустремленные, неукоснительные деяния: «Не сходи с дороги… Не смотри по сторонам».

Чтобы растолковать и самому несообразительному читателю, что именно революция дает здесь сигнал к действию, Шведенову приходит гениальная мысль сделать ребенка, отправляемого в поход, девочкой, «бесштанником», то есть санкюлотом, который несет в своей корзинке не ржаной (немецкий) хлеб и пиво, а пшеничный (добрый французский) хлеб и вино!

Время Шведенова — это и время романтизма, открывшего немецкий лес. В нем среди немецких дубов, огороженная от мира ореховой изгородью, стоит избушка бабушки. Поэт саркастически насмехается над этим захолустным счастьем. В то время как волк уже плотоядно рыщет вокруг добычи, а прогрессивное молодое поколение, презрев опасности, пустилось в путь, старуха лежит в своей филистерской постели, спит и видит сны, она не в силах даже открыть дверь. Без всякого сопротивления она позволяет волку проглотить себя. Только заскорузлое невежество реакционной клики германистов может не слышать здесь звона колоколов Йены и Ауерштедта.

Но Шведенов бичует не только общественные условия Германии. Оружие его иронии направлено и на тех стихоплетов, которые, вместо того чтобы бороться за права народа и национальное освобождение, ищут голубой цветок. Свидетельством глубокого понимания манипу-ляторских методов, к каким прибегают деспотические властители, является то, что у него именно волк, олицетворяющий Наполеона, советует девочке: «Посмотри-ка на прекрасные цветы, растущие кругом, почему ты не смотришь вокруг? Мне кажется, ты и не слышишь, как чудесно поют птицы?» С непревзойденной остротой и точностью тут уловлены звуки идеологической классовой борьбы, еще и сегодня и здесь доносящиеся до нас по эфиру.

Но дальше еще лучше. После известной, потрясающе комичной сцены, во время которой произносятся знаменитые слова о большом бабушкином рте, опьяненный победой Наполеон засыпает, и тут приближается вооруженный спаситель — не какой-нибудь королевско-прусский полицейский или гренадер, а охотник. Невольно напрашивается ассоциация со смелой, удалой лютцовской охотой, и на ассоциацию эту наверняка рассчитывал страстный провозвестник народного вооружения. А чтобы у читателя не возникло никакого сомнения в том, что борьбу за национальное освобождение необходимо связать с борьбой за социальное освобождение, поэт снова демонстративно взмахивает знаменем революции, еще раз пуская в ход при описании освободительной акции лютцовцев один из выразительнейших символов революции — якобинскую шапочку. Свидетельствующая о высоком художническом мастерстве фраза гласит: «Сделав несколько разрезов, он увидел блеснувшую красную шапочку». Красная шапочка! Разве случайно этот знаменательный символ вынесен в заглавие поэтического творения? Таков был Макс Шведенов!

Со времени Тильзитского мира на повестке дня истории стояли проблемы восстания — в двойном смысле слова. Восприняв их не только теоретически, но и практически — как повествователь и вместе с тем борец за свободу, Шведенов стал великим духовным вождем, в котором столь нуждался в свой тягчайший час поднимающийся класс буржуазии.

Читая, Браттке на сей раз то и дело поднимал глаза и наблюдал за Пётчем. Он видел, какое впечатление произвел на слушателя. Пётч не веселился, но и не растерялся. Он был возмущен и считал своим долгом выразить свое возмущение. Это так легко, сказал он, чернить светоносное и осквернять возвышенное. Он подумал, что тем самым он расквитался за свое прежнее молчание.

Браттке не обиделся. Он аккуратно запер бумаги и ограничился замечанием: он вовсе не стремится переубеждать других; в конце концов, Пётч сам захотел на примерах познакомиться с его образом мыслей.

Путь к профессору снова повел их по лестнице. В переходах у Пётча возник еще один вопрос. Как почти всегда, ему пришлось искать слова, и, как часто с ним случалось, в голову приходили не собственные слова, а чужие. Вопрос, заданный им Длинному, однажды задал ему самому Менцель. Он тогда промолчал, Браттке тоже не дал ответа, а задал контрвопрос, на который не знал ответа и Пётч.

— Вы собираетесь напечатать свою работу?

— Может быть, вы мне скажете где?

Кабинет директора Браттке опять постарался покинуть как можно быстрее.

— Я позволяю себе держать и фрондеров, — сказал добродушно Менцель. Он сразу же взялся за папки с поправками, заглянул в них и тотчас восхитился — собственным текстом.

— Вы тоже считаете, что пассаж о Беренхорсте удался? — задал профессор тон хвалебному гимну, который предстояло петь Пётчу. Он охотно запел его, но уже не так радостно, как прежде, потому что время шло быстро, а ему хотелось еще обсудить поправки к тем местам, которые ему были неясны. Когда дело, наконец, дошло до них, эта часть аудиенции заняла больше времени, чем Пётч предполагал; не из-за него (ему позволялось говорить лишь до тех пор, пока профессор не схватывал сути), а потому, что к каждому вопросу Менцель привязывал целый доклад, с готовыми к печати экскурсами в отдаленнейшие области, точнехонько приводившими в конце к тем самым пунктам, что подлежали разъяснению. Пётч сидел с открытым ртом, изумлялся, радовался и — учился. А когда Меицель упомянул о будущем сотрудничестве, у Пётча покраснели щеки и он усердно закивал.

В самом начале, еще во время приветствия было оговорено, что для беседы отводится один час. Пётч вскоре забеспокоился, что ему не останется времени для критических замечаний. Один раз он тщетно попытался вставить его в ходе разговора, в другой раз забыл о нем, потом снова подступился к формулированию его, но был прерван, так как Менцелю пришлось к ранее сказанному добавить анекдот, который опять-таки увел в новые области. Остроумие его так и било ключом, а когда оно иссякло, Менцель встал: время истекло.

Однако к многочисленным хорошим свойствам Пётча относилась еще и дисциплинированность. Если он что-либо задумывал, то как только предоставлялась возможность, приводил задуманное в исполнение. Поэтому Пётч подавил свою робость, и, когда Менцель протянул руку на прощание, он выложил свою критику.

— Один только вопрос еще. Из чего вы исходили, когда не упомянули, что смерть Шведенова под Лютценом научно не доказана?

— И это вас тревожит? — спросил Менцель с улыбкой, смутившей.

Пётча. Ничего, кроме соответствующего истине «я-не-знаю…», он ответить не мог. Пётч надеялся, что узнает что-нибудь о намерениях Менцеля, боялся, что тот обидится, но никак не ожидал, что это его просто позабавит.

— Каждая книга, — сказал Менцель, не выпуская руки Пётча, — имеет определенный адрес. Моя книга написана не для вас, господин Пётч.

Осторожности ради теперь улыбнулся и Пётч. Если это шутка, ему не хотелось выглядеть человеком, не понявшим ее.

— Вы ведь тоже хотите, — продолжал Менцель, — чтобы имя Шведенова украшало учебные планы.

— Конечно, но…

— Ну вот видите!

С этими словами его отпустили. Пётч был в таком смятении, что пошел не той лестницей и оказался в подвале с углем. Замешательство вскоре прошло, но следы его остались, пока незримые.

Загрузка...