С забавной бесцеремонностью профессор Менцель начал свое главное выступление. Когда министр, постучав по своему бокалу, попросил слова, он отказал ему: Фриц ведь скажет только то, что утром опубликовали газеты, он же, Менцель, наилучший знаток этой пятидесятилетней жизни, может дать немало дополнительной информации.
Само собой разумеется, никто ему не помешал, таким образом профессор Менцель сам произнес юбилейную поздравительную речь, что не лишено смысла: ведь цель юбилейных и надгробных речей — восхваление, а никто не умел хвалить так хорошо, как он, когда дело касалось его самого. Все гости единодушно признавали, что его знаменитый шарм с годами не потускнел. Они охотно поддавались его чарам, смеялись, когда представлялся повод, позволяли себе реплики (которые он тут же подхватывал и парировал, словно был подготовлен к ним), радовались удачным оборотам и один раз даже посерьезнели, когда он упомянул некоего дорогого покойника. Хорошо подготовленной, но будто импровизированной речью он управлял выражениями лиц и настроением.
Несмотря на седые волосы и полноту, в его облике было что-то молодое, даже юношеское. Его испытанный в лекционных залах и радио- и телестудиях голос был ясен и громок, четкое произношение приятно окрашено налетом средненемецкого диалекта, многопериодные фразы искусно построены, словарь обширный, не чурающийся никаких лексических слоев, включая грубые (остроумно примененные) ругательства. Он стоял на своем почетном месте непринужденно, пиджак расстегнут, рубашка на мясистой шее раскрыта, узел галстука расслаблен. Одна рука в кармане брюк, другая, с трубкой, скупыми жестами сопровождала его речь. К каждой остроте он подступал издалека или шел напрямик, возвещая о ней лукавой улыбкой, словно говорящей: меня заранее забавляет то, что я скажу, а вы сейчас сразу затрясетесь от смеха, погодите только! Когда же смех разражался, он сам не смеялся, а с достоинством пережидал его, как пережидают аплодисменты, без смущения, но как человек, который эти аплодисменты заслужил и вправе ими наслаждаться.
Откровенность, с какой он радовался аплодисментам, была по-детски трогательной, но хорошо рассчитанной. Своей радостью он отвечал на дружелюбие, проявляемое слушателями, показывая тем самым, что их реакция правильна. Он, хороший оратор, свидетельствовал, что они хорошие слушатели. Достойные его. Скромность была бы не только лицемерием с его стороны, но и невежливостью по отношению к ним. Поскольку они знали и ценили его достоинства, ему не пристало делать вид, будто сам он не знает и не ценит их. Прикидываться дурачком — значило бы считать своих гостей дурачками.
Те же самые причины заставляли его усиленно, хвалить себя. Его успехи — вот что выделяло его из массы ученых. И тот, кто почитал его, делал это из уважения к успехам и, стало быть, имеет право послушать о них — в форме, соответствующей веселому часу. Само собой разумеется, что преобладал при этом не тон утренней газеты, а (весьма лестный) тон «мы-ведь-в-своем-кругу». Он смело выбалтывал секреты — если они были десятилетней давности. Недостатка в знаменитых именах не ощущалось, и профессор умел использовать их для собственной славы, вкладывая, например, в уста Вальтера Ульбрихта (чью манеру говорить он мастерски копировал), в свое время вручавшего ему Национальную премию, перечень всех должностей, которыми Менцель был тогда облечен, а их было множество, начиная с постов в вузовских и государственных комиссиях и до поста главного редактора двух журналов. Бурный восторг в заключение речи относился как к достославному прошлому Менцеля, так и к его ораторскому таланту. Гости аплодировали немножко и самим себе, ибо во время речи юбиляр то прямо обращался к одному из присутствующих, то напоминал другому о давнем происшествии, искусным приемом вызывая в каждом чувство сопричастности к хвалебной речи. Поскольку он, разумеется, не обошел молчанием и свою книгу и достаточно часто цитировал Шведенова, то и к Пётчу он неоднократно обращался. Сперва Пётч испугался, потом смеялся, кивал головой, а под конец даже возразил короткой шведеновской фразой. С этого момента он избавился от своей неуверенности. Он больше не чувствовал себя чужим. И когда Менцель закончил, он с величайшей естественностью поднялся и спокойно вышел, чтобы перенести свою статью из гардероба в первую комнату. У него нашлись даже слова признательности для фрау Шписбрух, но они, правда, впечатления не произвели.
Фриц, министр, потом все же получил, конечно, слово. Он ничего не говорил из того, что было напечатано, а вспоминал забавные случаи из времен их тридцатилетнего знакомства, но ему, как и всем выступавшим после Менцеля (а их было немало), трудно было хоть кое-как держаться на установленном юбиляром уровне, — собственно, это никому и не удалось. Мало помогало им и то, что они сами это замечали и признавали («Ты, Винфрид, рассказал бы это, конечно, остроумнее!»), ' и последующий час прошел бы очень скучно, если бы Менцель не приправлял ироническими словечками частично импровизируемые, частично украдкой читаемые по бумажке короткие речи.
Праздник длился еще долго, но с окончанием застолья веселье пошло на убыль. Общество распалось на группы. Начались танцы. Капелле из трех человек (представленной Менцелем со словами: «Несколько старомодна, но в пятьдесят лет это уже можно себе позволить») наказано было играть танцевальную музыку двадцатых — пятидесятых годов. С удовольствием и хорошо танцевавшая Элька вышла из комнаты только для того, чтобы найти кухню, где фрау Унферлорен, все время беспричинно краснея, сообщила ей, что родом она из деревни и жаждет вернуться туда и охотно поменяла бы свою двухкомнатную квартиру в центре города на квартиру в деревне, если там можно будет держать кур для себя и кроликов — для сыночка. В ответ на Элькино подробное описание (где фигурировал и неженатый деверь Фриц) двора и дома она предложила обменяться визитами для осмотра жилищ.
В поисках уборной Пётч попал в библиотечную комнату, уселся там и углубился в «Увядший весенний венок». Элька, желавшая поделиться сообщениями по поводу жилья, не нашла его. Зато его нашел Менцель.