Брехт

Глава первая Блудный сын не вернулся...

Я – Бертольт Брехт. Из темных лесов Шварцвальда.

Меня моя мать принесла в города

Во чреве своем. И холод лесов Шварцвальда

Во мне останется навсегда1

Мальчишки сидят на перилах моста. Внизу узкая быстрая речка Лех. На мосту и вдоль набережной неспешное вечернее гуляние. Женщины колышут огромными шляпами, на которых топорщатся чучела птиц, груды пестрых матерчатых плодов и цветов. Усатые мужчины в котелках и темных сюртуках постукивают тяжелыми тростями. Офицеры, затянутые в лиловато-серые мундиры, сверкают лаком и позолотой касок, поблескивают моноклями, серебром погон и пуговиц, сияют голенищами высоких сапог. Встречные солдаты гулко топают, вскидывают высоко ноги, выпячивают грудь и, напряженно задирая локти, тычут ладонями в околыши бескозырок – красные, желтые, синие околыши над вытаращенными глазами. Стайки хихикающих, тараторящих разноцветных девиц, топоча башмачками на пуговках, то и дело оказываются вблизи офицеров или солдат.

А мальчишки сидят на перилах, негромко переговариваются и смеются.

– Как непристойно ведут себя эти сопляки! Какая распущенность! – пыхтит из кочана желтых кружев багровая, затянутая корсетом дама.

Щуплый муж тянется кверху. Блестящий высокий цилиндр, окладистая борода и толстые подошвы должны восполнить недостаточные признаки мужественного величия.

– Да. Действительно, ведут себя мерзко. Наши солдаты проливают кровь. А эти болваны дрыгают ногами и скалят зубы. Никакого уважения к мундиру. В казарму бы их на выучку.

– И подумать только, среди них и дети хороших родителей.

Дама пыхтит гневно и скорбно.

– Вон тот глазастый, остроносый ведь старший сын директора бумажной фабрики Брехта...

– Можно лишь пожалеть отца. Шестнадцать лет, а уже сочиняет гнусные стишки. Такие субъекты кончают на виселице или в тюрьме; в лучшем случае -спиваются...

Невысокий, худой, остролицый паренек весело поглядывает круглыми блестящими глазами. Он рассказывает:

Нам обоим не повезло. Макс писал по-латыни о Цезаре – шесть ошибок, а я на французском о Мольере – пять ошибок... Значит, переэкзаменовка, все лето зубрить... дома попреками замучают. Он решил перехитрить судьбу. Подчистил две ошибки и пошел с удивленно-скорбной рожей: «Простите, герр штудиенрат, произошло недоразумение, вы обсчитались, я сделал меньше ошибок». Но штудиенрат – опытная каналья. Поглядел страничку на свет – вот они, подчисточки. «Свет солнца обличил подлог». Отвесил звонкую оплеуху. Потом рапорт директору. Узнал я об этом; нет, думаю, надо действовать по-другому. Так, чтобы совсем необычно. Взял и подчеркнул красными чернилами два правильно написанных слова. Прихожу, стесняясь и недоумевая, не веря самому себе. «Простите, пожалуйста, в чем тут мои ошибки, мне казалось, так правильно». Он поглядел, насупился, чертыхнулся шепотом. «Ты прав, мой мальчик, извини меня». Зачеркнул, исправил отметку – «удовлетворительно». Вот как надо. Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змии...

Друзья хохочут, и на них сердито оглядываются господа в котелках, грозно хмурятся офицеры.

* * *

На красном закате темнеют острые шпили и крыши. В улицах приглушенное гудение, жужжание, шарканье. Жители Аугсбурга все еще гуляют, неторопливо и нешумно. Издалека свистки паровозов. Сиповато звонят куранты на старой ратуше.

Юноша идет по улице, обсаженной густыми каштанами. Они уже начинают желтеть. На серых плитах тротуара первые облетевшие листья. Он сворачивает на окраину. Прямые, серые, безлюдные улицы. Прямоугольные перекрестки. Вдоль узких тротуаров – редкие шеренги подстриженных, почти одинаковых каштанов и лип. По обе стороны шеренги одинаковых домов – серых, трехэтажных, плосколицых. Прямые, короткие, подтянутые палисадники. Прямые ряды окон, подслеповато белесых от одинаковых белых занавесок. Но вот, наконец, улица не прямая, а плавно изгибающаяся аллеей старых развесистых каштанов. Дома только с одной стороны, а с другой – блестит вода, старый крепостной ров в пятнах кувшинок, густой камыш. За ним уступы темно-красной кирпичной стены, багрово-зеленые завесы плюща.

Здесь его дом – такой же серый, скованный кирпичом и бетоном, как соседние. В крутую крышу врезано окно его комнаты – блестит, плавится растопленное, ослепленное закатными лучами.

Он идет по крутой лестнице. В столовой голоса. Озабоченный взгляд матери: «Ты опять опоздал к ужину, Берти, пойди умойся; не забудь мыло». Пристальные круглые глаза отца из-под высокого лба. Отец молчит, напряженно стягивает щеки вдоль мясистого носа и коротких жестких усов. Потом говорит, обращаясь только к Вальтеру – младшему сыну, но глядит на старшего. Глядит укоряюще – снова опоздал, никак не привыкнет к порядку, – и пытливо, тревожно: что же все-таки на душе у него, быстроглазого, застенчиво улыбающегося и такого непроницаемо-скрытного. В гимназии жалуются: упрям, своеволен, дерзко-насмешлив. Это плохо. Но ведь и сам он, директор Бертхольд Фридрих Брехт, всегда был упрям и своеволен. И добивался своего. Двадцать лет всего лишь прошло с того дня, когда приехал сюда, в богатый Аугсбург, из бедного шварцвальдского городка. Нет, не приехал, пришел, прибрел пешком. А в заплечном мешке была только смена белья, несколько носовых платков и молитвенник. Но зато было и нерастраченное упорство потомка упрямых баденских мужиков. Он стал конторщиком, работал, не разгибая спины. И вот теперь директор фабрики, домовладелец, состоятельный, известный всему городу, уважаемый самыми именитыми людьми. Он хочет, чтоб и сыновья были такими же серьезными, почтенными, добропорядочными, как он. Так же рассуждали – здраво и толково. Так же четко размеряли день – на часы работы, сна, досуга, так же одевались и завязывали галстук.

Отец уверен, что знает отлично, где зло и где добро. Он хотел бы вылепить сыновей по образу и подобию своему, как бог вылепил Адама. Младший и впрямь похож на отца повадками и речью, но безоговорочно предан старшему брату, который молча, но упрямо сопротивляется отцовской воле. Он торопится уйти, заслышав слова о достойной жизни, о долге христианском, гражданском, сыновнем, о необходимости прилежания и послушания. Стоит матери напомнить о мыле, отец начинает говорить о чистоте телесной и духовной – «Mens sana in corpore sana»2. Стоптанный башмак или прореха на рубашке – повод, чтобы потолковать о бережливости. Мать проще, добрее и непоследовательней. Поругает, потом сама посмеется и подсунет лишний кусок пирога. Отец хмурится: нечего парням портить зубы сластями. Такие слова, как «ложь», «грязь», «лень», мать произносит испуганно или брезгливо; отец рычит гневно, патетически.

Сын спешит подняться по крутой лестнице к себе в комнату под самой крышей. Косой потолок, маленькое окно. Справа тощая койка, посредине стол и два стула. Слева длинная полка. Везде книги, тетради, вороха исписанной бумаги, рисунки. За окном виден старый крепостной ров, заросший камышами. Тусклая вода, плавают лебеди, неторопливые, величественные. Шумят каштаны. Летят пожелтевшие листья.

Большая тетрадь, на обложке цветными чернилами узорно выписано: «Урожай. 1913». Прошлогодний гимназический журнал. Здесь его стихотворение. Первое, которое он отдал в другие руки, чтоб читали без него.

Сквозь вечера дымчатый красный туман

Мы увидели: красное пламя вставало,

Круто вонзаясь в черное небо.

Там, в поле, в душной тишине,

Треща,

Горело дерево...

Именно так это было. Прошло много лет с того вечера, когда он увидел горевшее дерево. Но все еще где-то на изнанке век – сожмуришься, и видно, – на изнанке памяти вставало багрово-оранжевое пламя, устремленное круто в темноту, красноватый дым, золоченые трескучие облачка искр...

Он хотел закрепить это видение, чтобы не гасло. Так возникло стихотворение.

И в нем, как в зерне, таящем колос, живые черты многих будущих стихов. Он полюбил то дерево, хотел удержать неудержимое. Словами, размеренными строчками стала его живая тоска по бессмертию. И до последних дней будет он так же пристально, ласково, ненасытно глядеть на деревья, и его стихи будут вырастать из них, как свежие побеги, как раскидистые ветви...

Пройдет еще пять лет, став студентом и солдатом, он сочинит наивно-серьезные стихи «О лазанье по деревьям»:

...Выбирайте большие деревья, которые по вечерам

Чернеют, медленно колыша ветви.

И дожидайтесь ночи в их листве.

Позднее уже известный поэт и драматург напишет «Утреннюю речь, обращенную к дереву Грин». В ласковых, задумчивых стихах то же простодушное созерцание и то же ощущение живой связи с природой. Поэт вежливо разговаривает с деревом, называя его по имени, обращаясь на «вы» к нему, одиноко растущему в городе.

Сегодня желтое солнце светит сквозь ваши голые ветви,

Но вы все еще смахиваете слезы, Грин?

...Вы сегодня, должно быть, устали?

Извините мою болтовню,

Трудненько небось вам было вытянуться так высоко

Здесь, в тесноте между этих домов.

Гак высоко вы забрались, Грин,

Что гроза вас легко находит, как нынешней ночью.

Он будет вспоминать о деревьях и в скорбных, напоенных горечью стихах, когда станет изгнанником, когда вторая мировая война затемнит все окна его родины и радио каждый час будет сообщать о победах гитлеровских войск.

Что это за страшное время, когда

говорить о деревьях едва ли не преступно?

Ведь это значит умалчивать о стольких злодеяниях.

После долгих лет изгнания он приедет в размозженный, испепеленный Берлин, и первое стихотворение, которое он напишет, вернувшись на родину, будет посвящено старому тополю, чудом уцелевшему среди закопченных руин на Карловой площади.

Если б он завел герб – а почему бы поэтам и не иметь гербов, как у рыцарей? – в нем было бы дерево: дуб, или бук, или сосна – густая крона, могучий ствол, сильные корни. А на ветвях огонь – жаркий, светлый и неугасимый, огонь, сжигающий одни ветви, пока другие отрастают.

* * *

Октябрь 1914 года. Уже два месяца война. Август гудел и клокотал медным громом оркестров, воинственными песнями, воплями «хох» и «ура», топотом лилово-серых колонн. Тогда и у него закружилась голова от песен, от криков, от речей, от пестрых плакатов и огромных букв на газетных листах.

Напору беспорядочных мыслей, неразберихе пестрых ощущений можно было сопротивляться, только начав писать. Слова на бумаге выравнивались, подтягивались, как солдаты в строю. Возникали связи, порядок, и мысли тоже становились отчетливее, ровнее, вразумительнее.

Написанное он отнес в газету. И впервые в жизни увидел свои слова напечатанными. Они приобрели нежданную значительность, став четкими черными строчками, так заманчиво и таинственно пахнущими кисловато-скипидарным дыханием газетного листа, бок о бок с величавыми словами военных сводок, рядом с огнедышащей скороговоркой телеграмм и фронтовых корреспонденций. «Заметки о нашем времени» он подписал «Бертхольд Эуген». Прошло всего два месяца, но ему уже смешно вспоминать, что он тогда насочинял о неизбежности войны, как восхищался «серьезностью» и «скромностью» кайзера, «сознающего свою тяжкую ответственность»...

Правда, редактор потом говорил, что эти «Заметки» рассердили некоторых читателей: нельзя так писать о кайзере – и недостаточно почтительно и похвалы скорее похожи на иронию, кайзер, мол, так миролюбив, что «его за это высмеивали». И речи его будто бы «совершенно лишены самоуверенности». Кто поверит, что это написано всерьез?

В сентябре несколько старшеклассников ушли добровольцами. На вокзале была шумная толпа. Музыка. Флаги. Речи. Пели «Германия превыше всего» и «Стража на Рейне». Директор гимназии и преподаватель истории говорили «к рождеству победоносные войска великого кайзера, увенчанные победной славой, вернутся к родным очагам».

В гимназических коридорах мальчишки наперебой рассказывают о лихих атаках прусских улан, о неудержимой баварской пехоте. Говорят, что завидуют отцам и старшим братьям, которые колотят наглых лягушатников-французов, коварных бельгийцев, варваров русских и торгашей англичан. Поют:

Каждым ударом – француз,

Каждою пулею – рус!

Прыщавые герои хмурятся, как жаль, что они еще молоды, не успеют, война скоро кончится. Но проходят недели, и сообщения с фронтов становятся все более тусклыми. На западе, во Франции, «германские войска приостановили свое наступление, отражают контратаки превосходящих сил противника». А тем временем казаки скачут по Восточной Пруссии.

В газетах пишут о героях, которые «рады умереть за кайзера и отечество». Рады умереть? Какой идиот может радоваться смерти?

«Боже, покарай Англию», – пишут на плакатах, на пивных кружках, на туалетной бумаге. А он поет под гитару баллады Киплинга, читает друзьям его стихи о храбрых английских солдатах, насмешливых, сильных, уверенных в себе.

Французов называют исконными врагами, велят их ненавидеть и презирать. А он восхищается Наполеоном, сочиняет музыку на слова Вийона и читает друзьям стихи Бодлера, Верлена, Рембо...

О русских говорят, что они дикари, жестокие и невежественные, что они не могут создать ничего своего, кроме самовара, тройки и водки. А он рассказывает друзьям о Толстом, о Достоевском.

Ему уже шестнадцать лет. Гимназические учителя считают его скрытным хитрецом, а друзья – простодушным добряком. С чужими он молчалив, диковат, угрюмо застенчив, с приятелями – весел и разговорчив. И со всеми старается быть вежливым, покладистым. Но не терпит, когда его хотят подчинить, когда не убеждают, а заставляют верить и слушаться. Тогда, чем настойчивее пристают, тем он упорнее противится, чем назойливее повторяют одно и то же, тем злее он сомневается. Дома велят быть опрятным, следить за одеждой – ведь уже взрослый. И он, как назло, забывает о мыле, о чистых воротничках, о ваксе для ботинок.

2 декабря 1914 года «Аугсбургские последние известия» впервые опубликовали его стихотворение, тоже подписанное «Бертхольд Эуген». Печальное, горькое стихотворение, совсем не похожее на военные стихи тех лет.

Поздней ночью, слышны еле-еле,

Провода телеграфные пели

О тех, кто убит на поле битвы.

Тишина у врагов, у друзей – везде.

Только матери плачут тихо

И там и здесь...

В первые дни войны его увлекли было слова о величии Германии, газетные, книжные слова, знакомые, но бесплотные, не осязаемые, как знаки алгебраических формул. Потом он увидел первые траурные объявления: «Пал смертью храбрых...», «Пал на поле чести...» Увидел заплаканных женщин в черных вуалях.

Смерть – это уже не только слово. Уныло высокопарные словосочетания в черных рамках скрывают смерть Ганса или Фрица, скрывают настоящую боль, горе, слезы матерей, невест, братьев.

9 декабря опубликовано его стихотворение «Ганс Лоди». Капитан Ганс Лоди был немецким шпионом в Англии. В немецких газетах подробно писали о том, как он хладнокровно шел на казнь. Читая патетические строчки телеграфных сообщений о расстреле Ганса Лоди, он пытался представить, как это было. Серое, тусклое утро. Тюремная стена. Взвод солдат. Яма у стены.

Ты безмолвно погиб

Одинокою смертью под серым небом.

Тебя накормили враги

Последним твоим хлебом.

Никем ты воспет не был...

В заключение слова о благодарной Германии, о немецкой славе. Звонкие пустые слова из школьных учебников и газет. Но все же главное – не они, не мертвенные слова о воображаемой потусторонней жизни, а реальный ужас одинокой смерти и напряженная тоска по бессмертию. Эта холодная, бесплотная тоска сгустилась в теплую плоть стиха, который должен продлить жизнь Ганса Лоди, оборванную пулями.

Вильгельм Брюстле, тогдашний редактор «Аугсбургских последних известий» вспоминает о юном поэте:

«Это был человек, исполненный настоящего жизнелюбия, можно сказать, жажды жизни, за которою он наблюдал бдительно и трезво, хотя и приближался к ней с известной робостью. Он был совершенно чужд сентиментальности. И казалось, искал одновременно счастье и правду. Уже очень рано обнаружились в нем отвращение к низменному и сильный общественный темперамент... Он был очень общителен, особенно в кругу своих юных друзей... Женщины заинтересовали его очень рано. В разговорах с ним я всегда испытывал его обаяние, вокруг него как бы возникало электрическое силовое поле».

Это о шестнадцатилетнем-восемнадцатилетнем юноше.

О том, что стихи Берта напечатаны в газете, узнали друзья, узнали и родители. Мать почти не скрывала, что радуется и гордится. Отец хмуро подшучивал и глядел настороженно. Стихоплетство занятие полуголодных неудачников. Великие поэты, как Гёте и Шиллер, – редкость, тысячи мнимых гениев пропадают в кабаках и больницах для нищих.

А он, увидев свои строки напечатанными, испытал странное, смешанное чувство – радость и грусть, недоумение и отчуждение. Его слово, его мысли отделились и живут своей особой жизнью, ушли бесконечно далеко...

* * *

«В народной школе я проскучал четыре года. В течение девяти лет меня закутывала сонным коконом аугсбургская реальная гимназия, и за это время мне не удалось сколько-нибудь существенно воспитать своих учителей. Они неустанно возбуждали мое стремление к досугу и независимости... Будучи в гимназии, я разными видами спорта довел себя до сердечных спазм, которые познакомили меня с тайнами метафизики».

Гимназист Брехт видит войну уже не в геометрических схемах сражений, не в черствых стереотипных формулах казенных сводок: цифры потерь, названия деревень, рек, слова, заунывно знакомые и нарочито звонкие о «доблестных войсках», «серых героях», «неотразимом натиске»... Он старается представить себе настоящую войну: искаженное смертельным ужасом лицо солдата, припавшего к земле, к мерзлой грязи, вздрагивающей от разрывов; грохот, чад; пронзительно визжат осколки яростного железа, секущие, кромсающие живое тело. Война – это ужас и смерть – смерть в тысячах уродливых личин.

В 1916 году в гимназии задают сочинение на тему, обозначенную словами Горация: «Dulce et decorum est pro patria morire» («Сладостно и почетно умереть за отечество»). Брехт пишет: «Утверждение, что умирать за отечество якобы сладко и почетно, можно рассматривать только как форму целеустремленной пропаганды. Расставаться с жизнью всегда тяжело как в постели, так и на поле боя, а тем более, конечно, для молодых людей в расцвете лет. Только пустоголовые болваны могут быть настолько тщеславны, чтобы говорить о том, будто легко проскочить в эти темные ворота, да и то лишь пока они уверены, что их последний час еще далек».

Сочинение вызвало скандал. Дирекция уже собиралась исключить мятежного гимназиста. Помогло заступничество одного из преподавателей, который утверждал, что этот проступок – следствие нервного потрясения, вызванного войной и приведшего к полному «замешательству в юношеском мозгу».

* * *

Около года он вовсе не публикует стихов. А в июле 1916 года в газете появилась «песня о строителях железной дороги из форта Дональд», подписанная уже не именем, а фамилией. Впервые напечатано «Брехт» не на визитной карточке и не в телефонном справочнике.

Суровые, мужественные стихи рассказывают о суровых, мужественных людях, прокладывающих железную дорогу в краю канадских лесов и озер, сквозь густые таежные чащи, через буйные реки, по топким болотам.

Каждую строфу зачинает строка, звучащая протяжным зовом:

Парни из форта Дональд, эгей!..

Это песня об упрямых, бесстрашных парнях, которые шли навстречу бурям и наводнениям, не отступая, не отклоняясь, шли и пели охрипшие от непогоды, погибали, но не сдавались. Их гибель печальна и все же прекрасна и осмысленна. А сколько погибает в других фортах – день за днем рябит в газетах: форт Дуамон, форт Мортомм, форт Шестой, форты Вердена. Там храбрецы погибают в смрадной грязи, искромсанные взрывами, отравленные газами, погибают, ничего не создав; их гибель бессмысленна.

...Третий год войны. Везде говорят об убитых или искалеченных родственниках, друзьях, знакомых. Везде говорят и пишут о страшных боях за Верден, об удушливых газах, об аэропланах и цеппелинах, бросающих бомбы, о подводных лодках. Говорят о карточках на хлеб, на мясо, об очередях за углем.

Но говорят и о книгах, о театрах, о стихах и пьесах. Многие еще помнят то время, когда именно от театра ждали великого обновления общественной жизни. Всего двадцать – двадцать пять лет прошли с тех пор, когда в немецких городах начали создавать народные театры, когда в драме Гауптмана «Ткачи» впервые на сцене появились рабочие – голодные, униженные и восстающие.

В Германии давно уже не вспоминают о революции. Только старики иногда рассказывают о том, как их отцы и деды бунтовали в 1848 году, сражались на баррикадах против королевских войск так же, как парижане в 1871 году, как русские в 1905-м.

Спектакли народных театров многим казались когда-то новой немецкой революцией. Песни и пьесы Франка Ведекинда воспринимались как мятеж. Они яростно отвергали все то, что буржуа, чиновники, пасторы, господа офицеры и преподаватели гимназий считали добропорядочным, священным.

В гимназии на уроках подробно толкуют о драмах Шиллера – о «Дон Карлосе», об «Орлеанской деве», о гётевском «Фаусте» и декламируют звучные стихи, высокопарно повышая голос, придыхая, нарочито растягивая слова.

Но старшеклассники уже знают, что есть великие писатели, вовсе забытые гимназическими программами: Гёльдерлин, Граббе, Бюхнер, знают, что в Германии живут замечательные драматурги: Гауптман, Ведекинд, Зудерман, читают буйные литературные журналы «Действие», «Штурм», «Новый пафос» и спорят об экспрессионистах, которые хотят изменить мир, обновить всю жизнь с помощью нового театра, не похожего ни на что существовавшее раньше.

В Аугсбургском театре нарядные декорации: картонный мрамор колоннад, фанерные деревья и холстинные небеса. Бумажные цветы старательно притворяются настоящими. Люди на сцене делают вид, что не замечают зрителей, что и впрямь радуются, гневаются, любят, ревнуют. Но в других городах театры показывают небывало новые спектакли. Пронзительный луч прожектора выхватывает куски темной сцены; актеры говорят, обращаясь прямо к зрителям: герои пьес иногда вовсе лишены имен, просто «отец», «мать», «жена», «поэт», «девушка».

В полутемном подвале на Королевской площади, где торгуют очень старыми и дешевыми новыми книжками, продавцы разрешают копаться в грудах книг. Здесь продают и эти новые пьесы, напечатанные на серой толстой бумаге, в бурых шершавых обложках, вытаращивших черные угловатые буквы.

Длинные монологи и отрывистые реплики рябят восклицательными знаками. Экстатическая речь почти одинакова у мужчин и женщин, стариков и юношей, ученых и чернорабочих. Они не говорят, а изрекают, выкрикивают, вопят. Не ходят, а шествуют или мечутся, не плачут, а рыдают. И слова их часто бессвязны и загадочны, а поступки безрассудны.

Но в конечном счете все оказывается вполне понятным. Юность восстает против старости и права именно потому, что она юность. Благородство сражается против низости, великолепно побеждает или великолепно погибает. Темные страсти обуревают героя, и душу его раздирают противоположные силы.

Это пьесы экспрессионистов. Экспрессионизм. Свистящее пронзительное слово. Оно стало знаменем всех, кому надоело затхлое и слащавое фальшивое искусство казенных театров, казенных музеев и картинных галерей.

Брехта увлекла было проповедь мира и человечности, звучавшая в пьесах и стихах экспрессионистов. Они отвлеченны, бестелесны, однако возвышенно-искренни. Тогда как реальная действительность войны, гимназии, газет низменна и лицемерна.

Но уже два-три года спустя его раздражает пустотелая высокопарность экспрессионистской поэзии. Когда он впервые прочел пьесы Георга Бюхнера и узнал о его жизни, он ощутил дыхание живой правды, такой, которую можно видеть, слышать, осязать.

...Бюхнер прожил всего двадцать три года, непокорный, ни на кого не похожий. Звал к восстанию крестьян, был ученым и писал драмы, в которых нет стихов для хрестоматий, нет мраморного величия классиков. Понятно, почему их не издают в золоченых переплетах, не дарят на рождество и в награду за успехи в гимназиях.

Люди у Бюхнера, казалось бы, совсем обычные, такие, каких видишь на улицах, но все, что с ними происходит, увлекает и волнует не меньше, чем приключения романтических героев, индейцев, сыщиков. В то же время слова и поступки обыкновенных людей оказываются выражениями значительных мыслей. Звучит простая повседневная речь, грубые, увесистые слова-кирпичи. Но какие здания сложены из этих кирпичей...

В октябре 1916 года он записал в дневнике: «Писать я могу, могу писать пьесы лучше, чем у Геббеля, и более дикие, чем у Ведекинда».

* * *

В 1917 году Брехт закончил гимназию. Родители настаивали: он должен поступить в университет, необходимы основательные знания, диплом. Без этого нет возможности достигнуть положения в обществе, не может быть настоящей жизни. А что такое настоящая жизнь? Где ее искать? Он убежден, что, во всяком случае, не в бумажных залежах учебников, не в пресных потоках ученых слов.

Он поступил на медицинский факультет Мюнхенского университета. Студентов-медиков не отправляют на фронт. К тому же медиком был великий Бюхнер. Он будет, как Бюхнер, изучать биологию, слушать лекции по философии и писать драмы.

У Граббе проще: тот писал драмы-повести, в которых действуют великие герои Ганнибал, Марий и Сулла, Наполеон, Арминий, он сводит вместе Дон-Жуана и Фауста, в его драмах то и дело грохочут битвы, рушатся державы, произносятся речи, исполненные необычайно своеобразных, мудрых, пророческих размышлений. Читать интересно, но как все это представить на сцене? Вряд ли что-нибудь получится, уж очень все громоздко и многословно.

А у Бюхнера все скрыто и в то же время все видимо. Как в часах: неприметное медленное движение стрелок, быстрые колебания маятника снаружи, но движет все потаенный, скрытый механизм. И ведь так же человек: говорит, улыбается, сердится... А как узнать, что им движет, что побуждает поступать так, а не этак, скрывать одни мысли и высказывать другие?

Ведекинд старается распахнуть покровы, за которыми настоящие пружины действий, настоящие двигатели человеческих судеб. Это нелегко, и он яростно разрывает оболочки обыкновенных слов, привычного быта.

Брехт смотрит и читает пьесы Ведекинда; несколько раз видел его самого: на сцене и в мюнхенском трактире «Торгельштубе», где тот каждый вечер сидит окруженный друзьями, и в университете, куда он приходил поговорить со слушателями театроведческого семинара.

Ведекинд – коренастый, рыжий. Крупные черты лица резко вырублены, неподвижны, как маска. Мертвенное лицо и яростно живые глаза – большие, темные, тоскливые, глаза одержимого. Он жестикулирует порывисто, угловато. Руки широкие, покрытые рыжей шерстью, руки землекопа или кузнеца. Говорит громко, раздельно, рокотно перекатывая «р-р». Кто-то заметил: «Он говорит, как учитель, диктующий первоклассникам».

Брехт и его друзья с удовольствием читают, как Ведекинд высмеивает натуралистов. Он пишет о них снисходительно и брезгливо, словно о прогоревшей' фирме: «Герхарт Гауптман и товарищи озабочены лишь тем, чтобы фотографировать внешние плоскости жизни и бессильны проникнуть внутрь. Они уверены, что всё знают либо всё могут узнать, поэтому неизбежно лгут себе и другим, выдавая за истину свои куцые, приблизительные и вовсе нелепые представления о людях и обществе. Неспособные сознавать свое невежество, свою слепоту и глухоту, они мешают видеть и слышать другим, они не художники, а полицейские чиновники при искусстве».

Герой Ведекинда кричит со сцены, и в его криках слышится голос автора: «Наше проклятие в том, что мы слишком литературны. Мы не знаем никаких иных вопросов и проблем, кроме тех, которые возникают в среде писателей и ученых. Для того чтобы вновь попасть в русло великого, могучего искусства мы должны были бы жить, двигаться среди таких людей, которые не прочли ни одной книги, чьи поступки определяются главным образом простейшими, животными инстинктами».

Жизнь Ведекинда – буйная смесь трагизма и фарса, величия и низменности, настоящего таланта и надуманных чудачеств. Его отец, участник революции 1848 года, эмигрировал в Америку, потом был врачом турецкого султана, археологом, купцом, землевладельцем в Швейцарии. Сына он назвал в честь великого американца Бенджамином Франклином. Уже в юности Ведекинд восстал против сурового, властного отца и девятнадцати лет ушел из дому. Жил в Германии, во Франции, в Швейцарии; был журналистом, актером, бродячим певцом; участвовал в создании сатирического журнала «Симплициссимус». За стихи, в которых усмотрели «оскорбление кайзера», отсидел год в тюрьме. В 1914 году он открыто предсказывал поражение Германии. Он писал драмы, сам их ставил и сам играл на сцене. Он изведал шумный успех и злобные поношения, славу и унизительные провалы, обожание поклонников и презрительную ненависть врагов, богатство и нищету, верную дружбу и полное одиночество.

Брехт считает драматургию Ведекинда началом новой эпохи немецкого и мирового театра. Вольно и невольно он подражает Ведекинду – его пьесам и песням, и даже его голосу и стилю речи. С гордостью рассказывает он друзьям, как однажды перед концертом столкнулся с Ведекиндом в фойе, и тот, шагавший стремительно, вдруг задержался, снял шляпу, поглядел совиными глазами и сказал: «Извините, пожалуйста».

Брехт злится, когда слышит рассуждения самоуверенных знатоков: мол, экспрессионисты уже давно превзошли неистового Ведекинда, который просто устарел и вообще ограничен, все сводит к эротическим инстинктам, к «тайнам плоти», пренебрегая «верхней половиной» человека. Он возражает вежливо и ядовито: неужели кто-нибудь полагает, что «верхняя половина» может существовать самостоятельно, как у херувимов – одна головка и крылышки?

Ведекинд нравится ему тем, что никого и ничего не боится, не признает никаких литературных пап, никаких законов и законодателей искусства, хочет смотреть и слушать жизнь везде, во всем, в любых видах и радуется ярким, пестрым, шумным зрелищам, озорным и ребячливым играм, скорости, захватывающей дух, жгучему солнцу, прохладному ветру, ярости настоящей любви и настоящих драк, когда сталкиваются, сшибаются сильные, упрямые тела, клокочут неподдельные горячие страсти.

Брехт с детства любит ярмарочные гуляния на окраинных площадях. Огромные лодочные качели: дыхание замирает и холодеет в животе; сверху на мгновение видно далеко-далеко городские крыши, зелень дальнего леса. Свист ветра в ушах – вниз; сердце останавливается и – снова вверх. Он убежден: тот, кто качается на лодочных качелях, никогда не станет филистером.

Кричат продавцы. Хлопают выстрелы в тире. Пестрым вихрем вертится карусель, бренчит музыка, визжат девчонки. У балагана хрипло выкликает зазывала: «Панорама исторических картин!» Яркие глянцевые краски. Император Нерон смотрит на пожар Рима. Атака баварских гренадеров на французские укрепления. Бургундский герцог Карл Смелый скачет после проигранной битвы. Многие годы спустя он будет вспоминать, как поразила его герцогская лошадь, «у которой были такие огромные испуганные глаза, словно она чувствовала путающий смысл исторических событий».

* * *

В Мюнхене он поселился в большом, густонаселенном доме. С улицы, в фасадной части здания, размещаются редакция и издательство «Мюнхенской газеты». Из сумрачного асфальтного двора множество лестниц ведет в жилые корпуса; длинные узкие коридоры, узкие двери. Здесь живут главным образом студенты и мелкие служащие-холостяки.

Каморка Брехта едва вмещает кровать, стол, умывальник и плоский шкаф. На стенах он развесил рисунки своего друга Каспара Неера, завалил стол книгами и бумагами. Все так же, как дома в Аугсбурге, и так же зачастили к нему друзья, старые и новые. И так же на дверях комнаты прибиты витиеватые наставления входящим, призывы «оставить за порогом глупость и предрассудки», а «вносить здравый смысл и остроумные находки».

В общей туалетной комнате Брехт выклеивает по образцу неизбежных в каждом немецком доме настенных «шпрухов» плакатики с лозунгами, афоризмами и переиначенными пословицами: «Бедный глупец глуп, богатый глупец богат», «Старый осёл – осёл, молодой осёл – молод», «Кто другому яму роет, сам свинья», «Нужна газета лишь для клозета».

Он не слишком прилежный студент. Отец заплатил немалую сумму: оплачиваются и лекции, и семинары, и занятия в анатомичке. Но он предпочитает ходить в театроведческий семинар профессора Кутшера, автора восторженной книги о Ведекинде. Тема первого реферата Брехта в семинаре в январе 1918 года – экспрессионистский роман Ганса Йоста «Начало»; его решили обсудить в семинаре Кутшера, потому что герой романа, чья жизнь во многом напоминает жизнь автора, стал театральным деятелем, драматургом и вместе с другими действующими лицами постоянно рассуждает об искусстве.

Брехт говорит о мятущемся, разочарованном герое, который все время движется, будто на цыпочках, думает и чувствует по рецептам, составленным из самых модных словечек, то и дело разражается высокопарной, мнимо глубокомысленной болтовней с наигранным театральным волнением.

Брехт стоит на кафедре в мешковатом темном костюме, мятый галстук свернут набок, торчат жесткие вихры над бледным лбом, очки сползают на острый нос. Звучит голос жестковатый и внятный – каждое слово отрублено.

На скамьях то сердитое, то сочувственное перешептывание. «Правильно, этот Йост напыщенный болван, непонятно, за что наш старик его любит...» – «Не думала я, что он такой наглец, этот аугсбургский гном. Посмотрите только: у него черные ногти, засаленный воротничок, его даже в извозчичью пивную нельзя пускать, а он рассуждает об искусстве». – «Ну и язык у парня, ланцет, бритва, здорово он выпотрошил этого бумажного гения». – «А ведь он прав: король-то голый». – «Только наш Кутшер видит на нем императорскую мантию...»

Профессор Кутшер слушает, яростно стиснув руки, кусая губы. Он с трудом сдерживается. Какой бесстыдный мальчишка! Кутшер считает Йоста лучшим из своих бывших учеников, он и теперь внимательно выслушивает советы профессора. Пусть он порывистый, неуравновешенный, болезненно самолюбивый, но он богом одаренный, известный поэт. А этот заморыш, невежественный, злобный, осмеливается так дерзко его высмеивать, издеваться. Прав был директор Аугсбургской гимназии, когда послал в университет доверительное письмо, предостерегая от беспокойного, неблагонадежного и безнравственного абитуриента Брехта. Некоторые профессора сердито называли это письмо доносом, говорили, что непристойно так поступать: мол, педагог не полицейский чиновник. Но вот ведь, оказывается, прав был директор, этот Брехт действительно вредный субъект.

Заключая короткое, но бурное обсуждение реферата, Кутшер, багровый, потный, кричит на невозмутимо спокойного Брехта: «Ничего подобного я никогда не слышал! Совершенно нетерпимые, искаженные представления о жизни, об основах искусства! Это не критика, а злопыхательство, нигилизм, отрицание всего...»

Год спустя Брехт снова делает доклад в семинаре. Он подробно разбирает пацифистскую драму Райнхардта Геринга «Морской бой».

Реферат построен, как урок в анатомичке. Хладнокровно, обстоятельно, без ложных церемоний, как подобает настоящему прозектору, он расчленяет эпизод за эпизодом, вспарывает патетические монологи, поднимает на свет, выворачивает наизнанку и показывает – они полые, пустые. Отслаивает шелуху избыточных слов, отсекает мертвые суставы громких фраз и жировые складки пышных определений; острыми, точными надрезами отдаляет склеротическую ткань мнимого глубокомыслия, расправляет хрупкие сосуды, лишенные живой крови, – настоящего действия, настоящих чувств, и, легко разрывая искусственные бумажные мышцы, обнажает несложный, непрочный скелет: угловатую конструкцию из нескольких прямолинейных коротких мыслей, хороших намерений и плохих стихов.

В аудитории то и дело вспыхивают смешки, некоторые слушатели смеются открыто, безудержно, закатываясь, хотя Брехт говорит нарочито серьезно, даже лекторски монотонно, отчетливыми, округлыми фразами. И это особенно смешно.

Студенты смеются. А профессор Кутшер все мрачнеет. Но не может же он вспылить, заорать посреди этого нелепого веселья. Тогда и вовсе получится балаган. И он говорит подчеркнуто сдержанно – ему кажется, что он говорит печально, но всем слышна с трудом подавляемая злость. Сегодня он окончательно убедился в том, что докладчик господин Брехт вообще лишен каких бы то ни было эстетических способностей, какого бы то ни было вкуса. Так что господин Брехт попусту тратит деньги на оплату театроведческого семинара, уж лучше бы выбрал что-либо другое, более подходящее для себя, например ветеринарию или уголовное право.

Профессор Кутшер так и не простит Брехту юношеской дерзости. Пройдет два десятилетия; бывший мятежник, бывший экспрессионист Йост станет верноподданным Гитлера, трубадуром «героического немецкого реализма», президентом нацистской «палаты словесности», о Райнхардте Геринге будут вспоминать только историки литературы, а пьесам Брехта будут аплодировать во всех странах мира, его стихи будут переводить на десятки языков. Но профессор Кутшер, поднимаясь дрожащими шажками все на ту же кафедру Мюнхенского университета, будет говорить о Брехте с такой же едва скрываемой злостью, и слова будут почти те же самые: «цинизм вместо поэзии... наглость вместо дарования».

Брехта не смущает ярость профессора. Напротив, даже веселит, как глоток вонючего, но крепкого шнапса. Нет, семинары театроведов ему все же интереснее, чем лекции о медикаментах и детских болезнях. Но еще интересней сами театры.

Мюнхен – город художников. В новой государственной галерее он подолгу всматривается в оранжевые солнечные вихри Ван-Гога. В любой из его картин запечатлено изумление. Каждый луч, каждая внезапная вспышка света в траве, в цветах, в небе, воде, в одеждах и лицах поражает и восхищает художника, поспешно мечущего влюбленные густые мазки. А Гоген просекает пряные, разноцветные туманы и пишет словно бы не кистью, не красками, а тягучими соками, выдавленными из сказочных плодов. Эти соки разноцветны – коричные, шафранные, винно-золотистые, винно-алые и лиловые.

Ван-Гог и Гоген громкие, дневные художники, а Кокошка – тихий, ночной. Его сине-зеленые лунные ландшафты прохладны и влажны; они освежают глаза, разгоряченные знойной пестротой.

Светлые, мягкие краски Либермана излучают спокойную радость или тихую, задумчивую грусть. Брехт подолгу стоит перед небольшой картиной: старуха тянет упирающуюся козу. Уже издали, с первого взгляда очевидны напряженное усилие и упрямое сопротивление. Чем это достигнуто? В котором из легких мазков, в каком очертании, в какой линии руки, веревки, козьих рожек или ног затаен этот внутренний смысл движения, видимый сразу и не определимый словами? Как пересказать его, чтоб вот так же стало явственно? С чем сравнить вытянутую сухую руку старухи и острые ноги козы?

В старой пинакотеке, сокровищнице баварских королей, сверкание золоченых рам, буйная яркая пестрота. Сюда Брехт приходит смотреть Рембрандта и Грюнвальда; приходит в часы, когда всего меньше посетителей. С сумеречных полотен Рембрандта, непонятно откуда и чем освещенных, пристально глядит сама потаенная сущность человеческих жизней. Люди в старинных одеждах не менее реальны, чем только что встреченные прохожие; они рассказывают и спрашивают. И внезапно становится явственно ощутимым, что столетия не дольше мгновений.

Изенгеймский алтарь Грюнвальда распахивается, как сцена; художник увлечен игрою торжественно ярких и скорбно темных красок. Он так исступленно почитал своего Христа, что был уверен в святости любого, даже уродливого движения Христова тела. Либо вовсе не думал о его божественной сущности, когда писал это распятие, любуясь корчами живых мышц, сведенных страшной болью – звездной болью от вонзенных гвоздей, когда вглядывался в лицо, искаженное гримасой смертной муки. И чтоб никто не проглядел всего этого, он поставил впереди апостола Иоанна, тычущего непомерно длинным указательным пальцем – вот оно, великое зрелище.

* * *

Четвертый год войны. По утрам еще до рассвета выстраиваются очереди у продовольственных магазинов, у дровяных и угольных складов. Женщины, старики, подростки, бледные, в темной истрепанной одежде, угрюмо-безмолвные или озлобленно-бранчливые. Все по карточкам: горький хлеб – мука наполовину с отрубями; маргарин, похожий на мыло, и мыло, похожее на глину; кислое повидло из брюквы; тощая синеватая конина.

Города потемнели, потускнели – давно уже не обновляются фасады, опустели витрины, среди прохожих преобладают заношенные серые шинели, и все гуще и гуще на улицах черные пятна: траурные вуальки и нарукавные повязки.

Известия о революции в России, об отречении царя, о братании солдат с рабочими радуют почти всех, но радуют по-разному. Одни надеются: теперь противник на востоке ослабнет, придет, наконец, долгожданная победа Германии. Другие надеются: теперь пробудятся и немецкие рабочие, теперь скинут и нашего кайзера. Третьи надеются: теперь приблизится хоть какой-то конец войны и голода.

Сообщения о восстании немецких матросов в Киле вызывают у многих испуг и злобу, но больше таких, кто тревожно обрадован – неужели и у нас началось?

В ноябре узнают о новой революции в России. В Петрограде, в Москве провозглашена Социалистическая Советская Республика. И на востоке наступает мир Солдаты в окопах братаются. Аугсбургские и мюнхенские газеты осыпают бранью русских революционеров. Но именно они заключили мир, несмотря на жестокие и унизительные условия, поставленные немецким правительством.

Мир наступает оттуда, где победила революция.

Мир – социализм – революция – мир – Советская Россия – коммунисты...

Эти понятия, неразрывно связанные, врезались в сознание двадцатилетнего студента. И так уже навсегда. Одно представление рождает другое: мир – Советская Россия – революция – социализм – Россия – мир – революция...

* * *

9 марта 1918 года умер Ведекинд.

Через три дня в «Аугсбургских последних известиях» напечатан лирический некролог. Брехт пишет простыми и неожиданными словами, властно убирая с их пути все, что мешает мысли, даже правила синтаксиса и общепринятой стилистики.

«В субботу, когда мы мечтали сквозь ночь, усыпанную звездами, мечтали вниз по течению Леха, случилось так, что мы пели под гитару его песни... Было уже очень поздно, мы сидели на берегу, едва не окуная башмаки в воду, и спелиего песню о диковинных капризах счастья, песню, в которой говорится, что самое лучшее – это ежедневно кувыркаться. А в воскресенье утром мы прочли в газетах, что Франк Ведекинд умер в субботу.

Этому нельзя так просто поверить. Ведь именно жизненная сила была самым прекрасным его свойством. Куда бы он ни входил – в зал, наполненный сотнями шумящих студентов, в комнату или на сцену, со своей необычайной повадкой: остро вырезанный бронзовый череп слегка наклонен и выдвинут вперед – немного тяжеловесный, сковывающий, – везде становилось тихо... Он пел несколько недель тому назад... под гитару свои песни. Пел монотонно резковатым и совсем непоставленным голосом, но никогда ни один певец меня так не восхищал и не потрясал. Именно сверхъестественная жизненная сила этого человека придавала ему энергию, позволяла вопреки насмешкам и издевательствам петь свою песню песней Человечности и придавала ему личное обаяние. Казалось, он бессмертен... Пока я не увидел его похорон, я не мог себе представить его смерти. Он наряду с Толстым и Стриндбергом принадлежит к великим воспитателям новой Европы. Его величайшее творение – он сам как личность».

Даже похороны Ведекинда гротескно необычны. Драматург Лаутензак, произнося над могилой речь, вдруг закричал, что Ведекинд был мессией, спасителем вселенной, и стал ругать всех присутствующих, угрожать им; прямо с кладбища его увозят в психиатрическую лечебницу...

Брехт и его друзья устроили торжественно-печальные поминки. Вечером при свечах они читают стихи Ведекинда, поют его песни. Когда подруга Брехта родила сына, его назвали Франком.

* * *

Паула Бинхольц, прозванная Би, добрая веселая девушка. Она не ломает голову над сложными вопросами философии, искусства, морали и не заботится о завтрашнем дне.

Она любит своего непутевого Берта: он бывает таким ласковым и нежным, что она прощает ему рассеянность, забывчивость, когда он вдруг вовсе ее не замечает, увлеченный песней, спорами или своими рукописями, либо – и что самое худшее – почти так же ласково глядит на ее подруг. Его песни, его пристальный, буравящий взгляд так необычайно действуют на девушек. Казалось бы, он совсем неказистый, неряшливо одет, редко бреется, волосы торчком. А рядом с ним крепкие, рослые парни, пригожие, нарядные. Но стоит ему заговорить, запеть, и любая девчонка, даже глупенькая франтиха, если только она настоящая девчонка, а не вяленая рыба, пойдет с Бертом, на других и не поглядит.

Один за другим уходят на фронт его друзья. Долговязый Кас уже целый год в окопах. Он приезжал в марте в отпуск, все время рисовал для Берта, а тот сочинял о нем и для него озорные, печальные песни.

И голосочком горничной, запевшей от тоски,

Кас поет нам песню из одной строки

«Хочу скорее мира, хочу скорей домой..»

Весной 1918 года призван Отто Мюллерайзерт. Он самый благополучный из друзей Берта, единственный наследник богатого дядюшки-опекуна, живет в большой, роскошной квартире. Он храбрится и, получив первую увольнительную из казармы, спешит к друзьям показать, как ловко сидит на нем солдатский мундир.

Летом провожают вармию Вальтера – младшего брата Брехта. В последний вечер в поредевшем кружке друзей братья поют вдвоем, бренча на двух гитарах. Утром на высокой бетонной платформе товарной станции Брехт молча глядит вслед угрюмо дымящему поезду. Тоскливо залихватский, долгий свист паровоза перекрывает усталый жестяной шум оркестра и клочья солдатской песни. Вокруг всхлипывают женщины. Некоторые уже в трауре – не первого проводили.

Друзей остается все меньше. Самый старший из них, Георг Пфланцельт-Орге хромает с детства и не годится в солдаты. Орге работает счетоводом в сберкассе, любит музыку и сам сочиняет мелодии на стихи приятелей. У него репутация этакого тихого злюки Мефистофеля в компании юных горластых Фаустов. Брехт внимательно прислушивается ко всем его замечаниям, даже к таким, которые другим кажутся только насмешливыми, грубыми или вовсе непристойными. Они постоянно поддразнивают друг друга, иногда беспощадно зло, но никогда не ссорятся всерьез.

Брехт живет попеременно в Мюнхене и в Аугсбурге. В университете он бывает редко, чаще ходит в театры и в трактиры, в картинные галереи, к знакомым, у которых собираются поэты, художники, музыканты.

Но отец исправно платит в университет. Он надеется, что парень образумится и начнет учиться всерьез. Не надоедает ему попреками. На замечания недоверчивой родни и друзей отвечает, подражая говорку баварских крестьян: «Молодым бычкам надо перебеситься, надо самим притупить рога».

Летом 1918 года доходит очередь и до студента-медика Бертхольда Фридриха Брехта. Его призывают в армию. У него больные почки; настолько, что даже мундирные врачи призывной комиссии не решаются направить его на фронт. Он становится санитаром военного госпиталя в Аугсбурге.

Он не испытал ужасов фронта, не укрывался в окопах от ураганного артогня, не задыхался в противогазе, глядя, как надвигаются мутные волны ядовитого тумана, не холодел от ощущения неотвратимо приближающейся смерти. Но зато он сразу с головой окунулся в смрадные, сточные канавы войны, увидел другую, и отнюдь не менее реальную, сторону «великих и героических событий», прославленных газетчиками и стихотворцами.

Госпиталь расположен на окраине в здании школы и в нескольких наспех построенных бараках. Почти ежедневно прибывают транспорты раненых и больных, вшивых, голодных солдат, задубевших от окопной грязи. Серо-белесые палаты и грязно-бурые, заставленные койками коридоры начинены до предела страданиями, смертями, кровью, грязью и всяческим зловонием; стонут, вопят, бредово бормочут; а в немногие тихие часы глухо– гудят от тоскливых и похабных солдатских разговоров. Здесь не хватает ни коек, ни лекарств; раны перевязывают бумажными бинтами; белье пожелтевшее, драное. Врачи и фельдшера тупеют, ожесточаются от привычки к чужой боли, от обыденности смерти, от сознания собственного бессилия, от непрерывной усталости.

Все это страшно и омерзительно. Однако это настоящая жизнь, не подмалеванная, не украшенная бумажными цветочками книг и учебников, не заговоренная чинными, благопристойными словами.

Здесь ничего не скрывают: ни страха, ни похоти. Здесь важнее всего просто жить. Именно жить, а не умереть, не стать трупом. Поэтому откровенно заботятся о еде и питье, о здоровом желудке, обо всех простейших отправлениях человеческого тела. Поэтому здесь нелепыми диссонансами звучат такие слова, как «величие Германии», «подвиги доблестных воинов», и такие, как «чистое искусство», «высота духа», «божественная мудрость». Здесь иной язык – свободный от ужимок и туманных отвлеченностей, точный и яростный, грубо определенный солдатский язык. Здесь называют задницу – задницей, шлюху – шлюхой, войну – дерьмом, а генералов и офицеров – скотами, ублюдками, живодерами.

Здесь по-настоящему страдают и по-настоящему ненавидят. И боятся настоящих смертельных опасностей. Отсюда едва подлеченных солдат снова отправляют на фронт. Врачи автоматически штампуют: «годен». Солдаты угрюмо шутят: скоро будут из могил вытаскивать в маршевые роты.

Санитары таскают носилки с тяжелоранеными, таскают трупы в морг и в прозекторскую, термосы из кухни в раздаточную, моют полы в коридорах, лестницы и загаженные уборные, подают и убирают судна, ставят клизмы, пишут письма под диктовку слепых и безруких. Брехт устает от работы, от бессильной жалости, от злости и отвращения.

И все это время он сочиняет стихи, сочиняет в госпитале, на улице и дома. Где бы он ни был, он слышит – то более явственно, то глухо, – слышит слова, которые рвутся друг к дружке, чтоб стать стихом, песней, речью, спором. Они звучат вокруг, они бросаются к нему с газетных и книжных страниц, они всплывают в памяти, осмысленно или вовсе безотчетно, где-то на самом донышке слуха.

Возникает «Легенда о мертвом солдате».

Она приносит автору первую славу за пределами родного города.

Четыре года длился бой,

А мир не наступал.

Солдат махнул на все рукой

И смертью героя пал.

Однако шла война еще.

Был кайзер огорчен:

Солдат расстроил весь расчет,

Не вовремя умер он.

Над кладбищем стелилась мгла,

Он спал в тиши ночей.

Но как-то раз к нему пришла

Комиссия врачей.

Вошла в могилу сталь лопат,

Прервала смертный сон.

И обнаружен был солдат

И, мертвый, извлечен.

Врач осмотрел, простукал скелет

И вывод сделал свой:

Солдат – симулянт, сомнений нет,

Он в общем годен в строй.

...В прогнившую глотку влит шнапс,

Качается голова.

Ведут его сестры по сторонам,

А впереди – вдова.

А так как солдат изрядно вонял —

Шел перед ним поп,

Который кадилом вокруг махал,

Вонь заглушить чтоб.

...Но звезды не вечны над головой.

Окрашено небо зарей —

И снова солдат, как учили его,

Умер, как герой 3.

* * *

В марте 1918 года в Мюнхене ставят пьесу Ганса Йоста «Одинокий» – пьесу о печальной судьбе драматурга Кристиана Граббе (1801—1836), который погиб непризнанным, сломленный болезнями, пьянством, отчаянием. Пьеса высокопарно громкая, но многим нравится. Нравится порывистая напряженная патетика. В эти дни экспрессионистское искусство воспринимается молодежью как одна из примет революционного движения. Почти все литераторы и художники, называющие себя экспрессионистами, – явные противники войны, солдатчины, кайзеровской власти, всего казарменного, канцелярского и филистерского духа казенной Германии.

Летом в Аугсбурге друзья говорят об «Одиноком».

Брехт сердится:

– Пустая декламация! Такую пьесу я могу написать за неделю... Нет не такую – лучшую!..

Скептик Орге предлагает пари. Ударяют по рукам.

Через несколько дней Брехт приносит пьесу, озаглавленную «Ваал».

Герой – поэт и бродяга Ваал; он сам поет свои песни под лютню, так же, как Брехт, и в таких же трактирах, где завсегдатаями ломовые извозчики. Но во всем остальном он слепок легендарного аугсбургского бродяги Йозефа.

Брехт с детства помнит пугающие и поучительные рассказы о бродяге-мастеровом Йозефе – гуляке и драчуне, который долго внушал ужас почтенным обывателям. Его считали виновником самоубийства девушки – одной из его многочисленных возлюбленных, обвиняли во всех мыслимых пороках и преступлениях. В то же время некоторые уверяли, что он очень образован, умен, красноречив. В 1911 году он бежал из города, преследуемый полицией, как убийца. Позднее говорили, что он умер в нищете, больной, одинокий.

Герой первой пьесы Брехта – поэт и бродяга Ваал – скотски порочен и скотски бесстыден. Он олицетворенная похоть, он откровенно жесток, груб, грязен, дик. Но он никогда не лицемерит, всегда и во всем безоговорочно правдив. И он любит жизнь; неистово любит все проявления жизни: в людях – прежде всего в женщинах – и в природе. Любит деревья, траву, реку, ветер, пищу и вино.

Есть ли бог или бога нет совсем,

Пока Ваал живет, Ваалу все равно.

Но Ваал не позволит шутить над тем,

Нет ли вина или есть вино.

Когда его спрашивают, неужели он и не думает о смерти, он отвечает: «Я буду драться до последнего. Кожу сдерут, я все еще буду жить; я отступлю в пальцы ног. И упаду, как бык в траву, где помягче. Я проглочу смерть как ни в чем не бывало».

Он умирает в лесу, отверженный, затравленный. Собрав последние силы, он выползает из хижины дровосеков, чтобы умереть на свету, чтоб увидеть звезды. Заключительные слова пьесы произносит молодой дровосек:

«...Спрашиваю его, когда он уже хрипеть стал, – глубоко так в глотке хрип, – о чем ты думаешь? Я всегда хочу знать, о чем думают в это время... А он говорит: „Я еще слышу дождь“. У меня даже мурашки по спине. А он так и говорит: „Я еще слышу дождь“...

Издавая свои пьесы в 1954 году, Брехт писал:

«Пьеса „Ваал“ может доставить много трудностей тем, кто не научился мыслить диалектически. Они не увидят в ней, пожалуй, ничего, кроме восхваления обнаженного эгоизма. Однако здесь „я“ противопоставляет себя такому миру, который признает не полезную, а только эксплуатируемую производительность. Вааловское искусство жить разделяет судьбу всех искусств при капитализме: оно становится предметом вражды. Ваал – асоциален, но в асоциальном обществе».

Уже в этой самой первой пьесе есть нечто очень существенное, что останется навсегда в творчестве Брехта – в стихах, в прозе и в драмах, – могучая, земная и глубоко поэтическая любовь к жизни, ко всем ее настоящим проявлениям.

Пройдут годы учения и странствий, годы первой славы, изгнания, войны и потом годы новой славы. Многое изменится. Но его ненасытное и щедрое жизнелюбие останется таким же. Оно будет по-иному восприниматься в свете новой, зрелой мудрости. Поэт и драматург будет иногда строго осуждать его или насмешливо критически осмысливать. Но по сути своей это будет все то же неизбывное озорное вааловское жизнелюбие. И в дерзком бандите Мэкки-Нож – герое «Трехгрошовой оперы», и в отважной хищнице маркитантке Мамаше Кураж, и в неунывающем Швейке, и в беспутном судье Аздаке из «Кавказского мелового круга», и в мудром ученом Галилее.

1918 год. Брехту двадцать лет. Он впервые написал пьесу. Он уверен, что война скоро кончится, что он уже не попадет на фронт, он будет изучать медицину и театр, будет сочинять стихи и пьесы. Друзья уже сейчас влюбленно слушают, когда он поет свои песни. Он никогда не бывает доволен собой и только от проклятой застенчивости притворяется самоуверенным. Но он твердо знает, что уже не может быть таким, как другие вокруг, не может и не хочет.

Он поет веселую песню о том, как «добропорядочные» люди, среди которых он живет сейчас, и святые в раю, куда он, конечно, попадет,

...говорят точь-в-точь как моя мать:

Он иной человек, он иной человек,

Он совсем иной, чем все мы.

Загрузка...