Глава вторая В беспокойную пору...

В города я пришел в беспокойную пору,

Когда голод царил.

К людям пришел я в пору восстания

И восставал вместе с ними.

Молодой солдат в бескозырке, надвинутой на брови, в мятой куртке и пыльных сапогах неторопливо идет вдоль темных домов. Только немногие окна светятся, разбавляя желтизной мутно-серые осенние сумерки. Солдат сосредоточенно смотрит вниз, будто пересчитывает плитки неровного тротуара.

– Эй вы, рядовой, почему не приветствуете?.. Эй, вы, должно быть, из помойной ямы сбежали.

Кричит фельдфебель хрипло каркающим, настоящим казарменным голосом. Сверкают сапоги и лаковый козырек фуражки, лоснится портупея. Плечистый, коренастый, усатый он стоит, широко расставив ноги, посреди тротуара. Рядом с ним унтер-офицер, выше, тоньше и весь тусклее – и сапоги, и глаза, и козырек. Он успокаивает фельдфебеля:

– Оставь его! Это санитар Брехт. Хороший парень, но никакой не солдат. Такого уже не научишь.

– Что значит не солдат? Распустились в тылах, сортирные вояки! Вот таких-то и надо учить... Стать как следует! Подобрать костяк! Брюхо назад! Грудь вперед! Руки по швам!

Санитар стоит перед орущим фельдфебелем и смотрит на него спокойно, даже весело, круглыми блестящими глазами.

– Почему не убираете брюхо, как приказываю?

– Не могу, господин главный фельдфебель, стараюсь, но не могу, нет у меня брюха,

Он говорит на гортанном жестком диалекте. Пруссак фельдфебель не может даже различить, то ли на швабском, то ли на одном из этих непонятных баварских наречий. Видно, деревенский остолоп, но все же ума хватило назвать его главным фельдфебелем или с испугу лишняя звездочка померещилась. Однако смотрит, пожалуй, нагло.

– Да плюнь ты на него, – уговаривает приятель. – Он студентик, заучился, бедняга, от книжек мозги навыворот, солдатом ему не бывать никогда, верь мне, он же полоумный.

– У меня поумнеет. А ну-ка, отойдите на десять шагов и встретьте нас как полагается. Шаг парадный, не сгибая колен, левая рука по шву, как стальная, правая – прямым углом, ладонь дощечкой к виску... Исполняйте. Круго-ом!.. Боже мой, и как только земля носит это чучело? Скребет ногами, точно старый мерин в стойле. И еле-еле вертит своей тощей задницей, будто она свинцовая... Круго-ом!.. Нет, ты только погляди, таращится младенцем Иисусом, непорочно зачатым, а не умеет ни козырять, ни повернуться, ни стоять. Вот из-за таких болванов мы и проигрываем эту дерьмовую войну.

– Так точно, господин главный фельдфебель, святая правда!

– Что значит святая правда?

– Проигрываем дерьмовую войну, господин главный фельдфебель.

– Что-о-о?

– Да, говорю тебе, не связывайся с этим чудаком. Ты же сам видишь, что он тронутый. – Унтер стучит пальцем себе по виску и тянет фельдфебеля в сторону ближайшей пивной. – У нас только неделя отпуска осталась, потом опять в окопы, так уж лучше нам пока рюмками командовать.

Санитар Брехт продолжает неторопливо идти вдоль вечерней улицы.

На темной кирпичной стене большие белые буквы старательно выписаны мелом: «Мы воюем не за отечество, не за бога, не против их врагов; мы воюем за богачей и убиваем бедняков».

Это правда, и, значит, есть люди, которые стараются, чтоб эту правду узнали все. Пора. С каждым днем становится все хуже.

Раненые опять прибывают поезд за поездом. Они рассказывают: американцы навезли новых пушек и молотят непрерывно. Чуть погода получше, налетают аэропланы, бросают газовые бомбы. А немецкая артиллерия едва огрызается; немецких аэропланов почти не видно. И с каждым днем все больше английских танков. Эти огромные бронированные коробки с пушками и пулеметами движутся, как черви на ребристых стальных лентах. Перекатываются через ямы, ломают деревья. Пули и снаряды от них отскакивают, как горох. Теперь только штабные франты хотят воевать. Фронтовикам все осточертело.

Раненые, больные прибывают и с востока, с Украины, из Польши, из Прибалтики, с Кавказа. Там повстанцы, партизаны создают новые фронты. На западе под ураганным огнем, в удушливом смраде газовых атак, еще держится хваленая прусская дисциплина: окрик фельдфебеля или гневный взгляд лейтенанта страшнее смерти. А на востоке солдаты уже начинают митинговать, отказываются выполнять приказы, требуют мира, кричат, что не будут стрелять в русских товарищей...

Газеты пишут о забастовках в Берлине, Гамбурге, в рейнских городах. Вместе с забастовщиками на улицы выходят женщины, подростки, инвалиды и легко раненные солдаты из лазаретов, поют «Интернационал», кричат «Долой войну!». В Киле опять восстали экипажи военных кораблей. Отряды вооруженных матросов разъехались по стране, занимают железнодорожные станции, срывают погоны у офицеров, сопротивляющихся избивают. На заводах, в воинских частях создают Советы – солдатские и рабочие Советы.

Во вторую неделю ноября на улицах Аугсбурга необычайно шумно. Мальчишки-газетчики не успевают пробежать и одного квартала, их окружают целые толпы.

8 ноября кайзер покинул Германию, уехал в нейтральную Голландию. 9 ноября в Берлине социал-демократические депутаты провозгласили республику. 11 ноября начались переговоры о перемирии.

После четырех лет непрестанной пальбы впервые, наконец, умолкли пушки.

Санитар Брехт начинает каждый день торопливым взглядом в газету – что нового. Он рад революции. Рушится, наконец, власть напыщенных болванов и раззолоченных ничтожеств, кайзера и генералов, гимназических учителей – проповедников «сладости смерти» и бездушных врачей, отправлявших на фронт недолеченных солдат. Он слушает споры в госпитале и на улицах, иногда и сам ввязывается. Говорунов из верноподданных, которые возмущаются подлостью социалистов, изменивших присяге, он прерывает, внезапно спрашивая, громко и спокойно: «А разве сам кайзер – верховный главнокомандующий не дезертировал, не нарушил присягу первым?» Верноподданный смущенно замолкает или злобно отругивается, а вокруг смеются.

«Казармы и даже лазареты опустели. Старый город внезапно наполнился новыми людьми, они шли большими толпами с окраин, неся с собой такую жизненную силу, которой не знали улицы богатеев, улицы канцелярий и торговцев» (Брехт).

Он вырос в годы войны. Тогда смерть была заурядной повседневностью, хотя воинственные стихотворцы и пасторы воспевали ее как «мистическое таинство». Он ежедневно вплотную наблюдал самые разные личины смерти в университетском морге и в госпитале. И он возненавидел смерть, как личного врага, отвратительного и неотвязного.

Революция пришла восстанием жизни против смерти. И сорок лет спустя он вспоминает ее, как приход небывалой «жизненной силы».

* * *

1919 год в Аугсбурге и в Мюнхене встречают, как год победоносной революции. Брехт спешит демобилизоваться, он снова ездит в Мюнхен, слушает лекции в университете, ходит на занятия театроведческого семинара и в мюнхенские литературно-артистические кафе. Потом возвращается в Аугсбург – к Би, к друзьям, к товарищам по лазарету, которые выбрали его членом солдатского Совета.

На улицах Аугсбурга и Мюнхена все чаще мелькают плакаты и листовки союза «Спартак». В канун Нового года этот союз сливается с новообразованной коммунистической партией. Спартаковцы-коммунисты призывают создать революционное рабочее правительство – правительство Советов, хотят разоружать реакционные войска, национализировать заводы, банки, земельные владения королевского дома и знати.

«Независимые социалисты» говорят, что у них и спартаковцев одинаковые цели, но разные средства. Их сторонники утверждают, что «независимцы» менее жестоки, более здравомыслящи, а противники – что они менее решительны и более болтливы.

Самыми решительными считаются анархисты – они хотят разрушить все, камня на камне не оставить от старых порядков.

В начале января в Аугсбург прибыл отряд матросов, они формируют Красную гвардию. Почти ежедневно в разных местах идут митинги, собрания, на которых произносятся пылкие речи. Но что именно нужно делать, никто не знает. А у лавок по-прежнему клубятся очереди за хлебом, за углем. И лавочники жалуются, что после революции стало меньше товаров, что хуже работают железные дороги.

Впрочем, жалуются не только лавочники. На тех же собраниях, где спартаковцы и «независимцы» призывают продолжать и углублять революцию, им возражают «социал-демократы большинства». Те самые, кого еще недавно обыватели считали опасными бунтарями. Они тоже выступают от имени рабочих – ведь рабочие издавна выбирают их своими делегатами, депутатами, руководителями. Они то и дело ссылаются на Маркса, на Бебеля, говорят, что «слишком революционные» требования невыполнимы, а неосторожные попытки их осуществить приведут к разрухе, к братоубийственным кровопролитиям, насилиям. Это вызовет вторжение иностранных войск. Они восстановят монархию, и тогда погибнут все надежды на социализм.

Брехт и его друзья ходят с одного собрания на другое. Кричат, топают, свистят, мешают говорить умеренным и шумно одобряют всех, кто им кажется настоящими революционерами.

«Эти собрания... – вспоминает Мюнстерер, – велись не слишком благопристойно. Мы все рвались на галерку, чтобы иметь возможность плевать на лысины ораторов».

* * *

В январе 1919 года в Берлине начались уличные бои. Правительство хотело разоружить рабочих. Социал-демократический министр Носке сказал: «Кому-то нужно сыграть роль кровавого пса, что ж, придется мне». И он призвал на помощь генералов и офицеров. В город были введены войска. Солдатам-фронтовикам говорили, что в Берлине взбунтовались те же самые своекорыстные штатские и дезертиры, которые предали армию врагу, нанесли ей «удар в спину» и прогнали доброго кайзера.

Красногвардейцев, засевших в зданиях «газетного квартала», обстреливает артиллерия. Вожди коммунистов Карл Либкнехт и Роза Люксембург схвачены и убиты. В берлинском Совете продолжаются бесконечные прения, обсуждаются все новые проекты переговоров с правительством. В «газетном квартале» каратели расстреливают пленных, а в других районах Берлина разрозненные отряды Красной гвардии тщетно ожидают боевых приказов.

«Роте фане» – газета молодой немецкой компартии пишет 16 января: «...Массы стояли с 9 часов утра на холоде, в тумане. А где-то сидели вожди и совещались. Туман поднялся, массы продолжали стоять. А вожди совещались. Наступил полдень, к холоду прибавился голод. А вожди совещались. Массы лихорадило от возбуждения: они хотели действия, хотя бы слова, которое утолило бы их возбуждение. Но никто не знал его. Потому что вожди совещались. Туман спустился снова, наступили сумерки. Печальные разошлись массы по домам: они хотели большого, но не сделали ничего. Так как вожди совещались... Они совещались, совещались, совещались».

Примерно то же происходит в других местах Германии в 1919, и в 1920, и в 1921 году.

В нескольких городах и поселках сотни или тысячи рабочих, вооруженных винтовками и пулеметами, сражаются против десятков тысяч солдат, против артиллерии, броневиков. А вокруг них и в сотнях других городов, в тысячах других поселков и деревень миллионы людей наблюдают за этими отчаянными сражениями. Многие сочувствуют тем или другим, многие наблюдают равнодушно; есть взволнованные, возмущенные или горюющие; но все остаются бездеятельными; все только глядят со стороны. Или вовсе не глядят, даже не знают, не интересуются тем, что где-то кто-то опять воюет.

Подавляющее большинство наблюдателей хотят одного: чтобы поскорей кончились «беспорядки» -все равно как, лишь бы кончились, лишь бы наступил, наконец, мир и можно было бы спокойно жить, работать, покупать, продавать, есть и пить, не думая о карточках, не выстаивая часами в очередях, посылать детей в школы, которые сейчас заняты воинскими частями и лазаретами, развлекаться, молиться, гулять, не холодея от страха при громком шуме на улице – опять стреляют? – не думать мучительно, встречая вооруженных: кто они – враги или «свои»?

Подавляющее большинство соотечественников и сверстников Брехта, почти все люди вокруг него – в семье, в университете, в кафе, на улицах – просто хотят мира, хотят жить.

* * *

...Поздним январским вечером он идет с очередного митинга. Несколько часов подряд слушал он разноречивые призывы, обещания, проклятия, славословия, доказательства, пророчества. Он верит тем, кто говорит, что необходимо бороться упорно, жестоко бороться. Так же, как боролись американцы при Вашингтоне и Линкольне, как боролись якобинцы в годы французской революции, как борются русские, осажденные в голодной Москве белогвардейцами и войсками Антанты. Но кто будет бороться здесь, в Аугсбурге?

«В то время я был членом солдатского Совета в одном из аугсбургских госпиталей, стал им после настойчивых уговоров нескольких друзей, которые утверждали, что заинтересованы в этом. Как выяснилось потом, я все же не мог изменить государственный строй так, чтобы это им понравилось. Мы все страдали от недостатка политических убеждений, а я к тому же еще от старого неумения воодушевляться... Я почти не отличался от подавляющего большинства других солдат, которым, разумеется, надоела война, но они были неспособны политически мыслить. Вот почему я неохотно вспоминаю об этом времени».

Так писал он почти десять лет спустя, в 1928 году. Тогда он уже читал Маркса и Ленина и окончательно убедился в том, что главной целью и смыслом его творчества должна стать борьба за социалистическую революцию. Со всем пылом новообращенного он осудил свое прежнее политическое недомыслие, стыдился своей беспомощности в дни былых революционных боев.

Но, рассматривая все, что он создавал в те годы – пьесы и лирические стихи, прозу и статьи по теории искусства, – можно убедиться, что уже тогда его мировосприятие необходимо определялось революцией.

Еще до того, как он сам это осознал, он уже стал поэтом Революции. Даже в тех произведениях, в которых нет явных примет революционности, нет ни обличений, ни призывов, все-таки в каждом слове ощутимо горячее дыхание времени, его разрушительные силы и страстная напряженность гнева и надежд. Брехт-художник, разбуженный и призванный к творчеству предчувствием и ожиданием революции.

Юношей он возненавидел войну и солдатчину.

Опыт революции учит его, что ненависть не должна ослеплять, что необходимо видеть и понимать, учит его глядеть вокруг, ни на что не закрывая глаз. Он радуется всем проявлениям жизни, всему, что способно противостоять смертоносным силам войны – противостоять действенней, чем бесплотный идеализм и самые добрые речи. Но опыт революции учит его, что плотское жизнелюбие Ваала губительно для других, а в конечном счете и самоубийственно.

Революция низвергает троны и правительства, разрушает вековые твердыни монархии, церкви, денег. Утверждает силу слабых, право бесправных, щедрость неимущих. Когда он поет вместе с друзьями на митингах «Кто был ничем, тот станет всем», он радостно воспринимает первозданный смысл каждого слова. «Заклейменные проклятьем» – проклятьем рабского труда, нищеты – гордо отвергают богов, царей и героев и идут на «последний бой». Последний бой, самый последний; за ним солнечная радость всем людям Земли.

Земля, человечество, Интернационал – союз народов земли. Насколько это больше, величественней и справедливей, чем один народ, одна страна.

Все, чему его учили раньше, было пустой болтовней, выдумками. Революция открыла ему ничтожество тех величеств и святынь, которым поклонялись его родители, учителя, пасторы. Революция наступает и отступает, увязает в трясинах обывательского равнодушия, иссякает от реформистского худосочия. Но в нем упрямо и неуклонно растет мятежное своеволие поэтической мысли. Его воспитывают как победы, так и поражения, как силы, так и слабости немецкой революции. Он ее участник и наблюдатель, ее певец и критик.

* * *

Брехт живет в Мюнхене в квартире почтенной вдовы, которая сдает студентам «из хороших семей» комнаты, обставленные тяжелой, пыльной плюшевой мебелью, увешанные олеографиями и благочестивыми изречениями в рамках под стеклом или вышитыми на ковриках.

21 февраля 1919 года на улице убит Курт Эйснер – независимый социалист, председатель Совета министров Баварии. Убит бородатый близорукий книгочей, проповедовавший всеобщее братство в речах, наполненных цитатами из Гёте и Маркса, Лютера и Либкнехта.

Хозяйка Брехта, ее приятельницы, их мужья и большинство соседей – чиновники, буржуа, добродушные обыватели, ценители баварского пива, хорового пения и настоящей довоенной колбасы – гневно радуются: так ему и надо, проклятому чужаку, берлинскому еврею. Жаль только, что пулей убили, его бы надо было затоптать в навоз. Он же хотел, чтоб у нас, как в России, национализировали женщин и детей, чтоб все одинаково одевались, одно и то же ели.

...На улицах шумят митинги: темные обтрепанные пальто, солдатские шинели, матросские куртки. Охрипшие ораторы кричат: «Реакция наступает! Товарища Курта убили такие же гнусные и трусливые подлецы, как те, кто убил Карла и Розу... К оружию!.. Отомстим!.. Да здравствуют Советы!.. Долой Носке!.. Смерть убийцам!..»

Из Аугсбурга сообщают об уличных боях. Друзья Брехта оказались в разных лагерях. Ганс Отто Мюнстерер санитаром у красногвардейцев. Отто Мюллерайзерт в казармах добровольческого корпуса белых; он попал туда то ли от злости на Версальский мир, то ли из страха перед нищетой, то ли от юношеской тоски по романтическим приключениям.

Железнодорожное сообщение между Мюнхеном и Аугсбургом прервано. Брехт пишет Мюллерайзерту короткое письмо, в котором решительно предупреждает, что «не придет на его похороны». А неделю спустя посылает другое письмо: дескать, передумал; поразмыслив, решил, что «глупость еще не основание для развода», и поэтому, будучи убежден, что бедняга Мюллерайзерт в ближайшее время «умрет смертью героя», обещает все же прийти на его похороны. Насмешки подействовали, Мюллерайзерт покинул корпус и вернулся в университет, к медицине.

Сам Брехт никак не займется медициной всерьез. Он застрял в своей плюшевой норе и пишет драму о революции. Он хочет понять, почему правда революции такая простая, очевидная, так насущно необходимая, остается только словами плакатов, речей, газет. Почему у врагов этой доброй правды больше оружия, больше сил, почему ложь и зло оказываются сильнее, быстрее убеждают, отравляют ненавистью его добрейшую хозяйку, соседей, профессора Кутшера, швейцара в кафе?

Чтобы понять, он должен писать. Стремительно возникает пьеса «Спартак». Ее нужно ставить. Брехт идет к Лиону Фейхтвангеру, который работает литературным советником Камерного театра. Фейхтвангер – известный драматург и беллетрист. Брехт читал и смотрел его пьесы: «Еврей Зюсс» и «Висантасана». Они легко и прочно сработаны. Читал его остроумные статьи и рецензии. Слыхал от приятелей, что этот уже немолодой – 37 лет! – литератор не чванится с молодежью, умеет отличать настоящее искусство от подделок и, не стесняясь, говорит правду любым авторам.

Квартира Фейхтвангера совсем непохожа на логово Брехта – большая, нарядная, опрятная. Книжные шкафы, картины, множество фотографий в рамках, ковры, бронза, фарфор, дубовые кресла.

Хозяин всего этого – щуплый, рыжеватый, очень старательно причесанный; большие пристальные очки; сдержан, вежливо улыбается, выпячивая нижнюю толстую добрую губу, а верхняя – тонкая, насмешливая, злая. Он ничем не похож на горластых, бесцеремонных приятелей Брехта.

Неужели этот франт, угнездившийся в роскоши, говорящий нарочито литературно – едва заметна баварская гортанная певучесть, – может понять его драму, в которой никаких прикрас, никаких ужимок, одна голая сердитая правда? Брехт чувствует себя неуверенно, злится и поэтому разговаривает грубее, чем собирался, спешит уйти.

Фейхтвангер вспоминает: «...в мою мюнхенскую квартиру вошел очень молодой человек, тщедушный, плохо бритый, небрежно одетый. Он жался к стенам, говорил на швабском диалекте, принес пьесу, назвал себя Бертольт Брехт; пьеса называлась „Спартак“. В противоположность большинству молодых авторов, которые, отдавая свои рукописи, говорят обычно, что их творение вырвано из кровоточащего сердца, этот молодой человек настойчиво говорил, что написал пьесу исключительно для заработка».

Драма «Спартак» потом была переименована в «Барабанный бой в ночи».

...Солдат Андреас Краглер возвращается в Берлин из плена из Марокко; он узнает, что его невеста Анна изменила ему с преуспевающим дельцом, забеременела и собирается выходить замуж. Ее отец, владелец фабрики, доволен зятем. В городе восстание. За сценой уже начинаются уличные бои. Краглер тщетно спорит с родителями неверной Анны. В отчаянии он уходит, примыкает к восставшим спартаковцам. Анна идет вслед за ним, ищет его. Наступает рассвет. Краглера ждут товарищи на баррикадах, но он встретился с Анной, и она уводит его. Пусть она уже не та, о которой он мечтал на фронте и в плену, но он уходит с нею, чтобы «просто жить». Он говорит, обращаясь к товарищам и к зрителям: «Вы почти утонули в слезах, оплакивая меня, а я только простирнул сорочку вашими слезами. Вы хотите, чтобы мое тело гнило в сточной канаве ради того, чтобы ваши идеи устремлялись в небеса? Вы пьяны, должно быть. Мне вы осточертели. Ведь это же обыкновенный театр. Здесь подмостки и луна из бумаги, а там зато мясорубка, бойня, и только это настоящая жизнь...» Он говорит с исступленным бесстыдством: «...бедняки умирают в „газетном квартале“, дома обрушиваются на них; утро сереет; они лежат на асфальте, как утопленные кошки... а я свинья, и свинья идет домой».

Краглер уходит, чтобы жить без мечты, без радости, хоть как-нибудь, но жить.

В нем та же неистовая скотская жажда жизни, что и в Ваале; и художник показывает ее так же беспощадно, с той же увлеченностью исследователя, не проклиная и не оправдывая. Он показывает мир, в котором любовь к жизни, оставаясь только стихийной силой, превращает человека в свинью. Но, обличая свинство героя, он вместе с тем старается понять Краглера и по-своему жалеет его.

Фейхтвангер пишет: «Люди в этой пьесе говорили диким и сильным языком, независимым от моды, не вычитанным из книг, а услышанным от народа. Я позвонил автору: зачем он лгал мне, будто писал эту пьесу только из-за крайней нужды? Однако молодой автор возмутился так, что его речь стала диалектной до полной непонятности, и сказал, что эту пьесу писал только для денег, что у него есть другая пьеса, действительно хорошая, и он принесет ее. Он принес пьесу, которая называлась „Ваал“... и она оказалась еще более дикой, еще более хаотичной и совершенно великолепной».

Фейхтвангер на четырнадцать лет старше Брехта. Но о многом думает так же и так же презирает благовоспитанных мещан и светских болванов, хотя сам внешне, казалось бы, и не выделяется из их среды. В отличие от Брехта он и впрямь холодно рассудителен, тогда как тот лишь страстно стремится к бесстрастности. Фейхтвангер действительно сдержан, спокоен даже в описаниях исступленных буйств, в рассказах о самых необычайных событиях, а Брехт еще только упорно добивается сдержанности, отстраненности. В простых грубоватых словах его стихов, в будничных эпизодах пьес под туго напряженными оболочками внешней сдержанности клокочут гнев и ненависть, прячется застенчивая нежность.

«Барабанный бой» – пьеса о человеке, ограбленном войной, но отказавшемся от революции, покинувшем товарищей ради оскверненного и мнимого счастья, написана стремительно, почти одновременно с теми событиями, которые были ее сюжетным и историческим фоном. Но эта пьеса оказалась провидческой – она предвосхитила поражение немецкой революции, которую предавали такие же непостоянные сторонники, как Краглер, и расстреливали такие же постоянные противники, как те, кто убивал берлинских спартаковцев в «газетном квартале».

* * *

В феврале 1919 года в Веймаре, городе классиков, открылось учредительное национальное собрание германской республики. Потом ее так и назовут Веймарской. Мир должен поверить, что новая Германия – прямая наследница гуманистических традиций Гёте, Шиллера, Гердера – великих космополитов, живших и погребенных в Веймаре.

Президентом новосозданной республики избран социал-демократ Фридрих Эберт. Главой правительства назначен социал-демократ Филипп Шейдеман; кроме социал-демократов, в правительство вошли представители партии центра (католиков) и демократов.

Провинциальный тихий Веймар оказался временно – на несколько месяцев – столицей республики. Берлин слишком ненадежен, там все еще остаются вооруженные рабочие и матросы, все еще существуют Советы; и хотя левые социалисты и коммунисты в меньшинстве, но они продолжают выступать и у них еще достаточно много решительных и вооруженных сторонников.

В начале марта берлинские рабочие и часть солдат снова восстают. Строят баррикады. Правительственные войска штурмуют их танками. Тяжелая артиллерия бьет по улицам и домам, занятым рабочими.

21 марта в Будапеште провозглашена Венгерская Советская Республика.

В апреле в Мюнхене социал-демократы и независимые провозгласили Баварию советской республикой. Они действуют наперекор коммунистам, которые в меньшинстве и возражают, что еще не созрели условия для пролетарской диктатуры.

В Лейпциге начала выходить запрещенная в Берлине газета «Роте фане». 11 апреля эта газета пишет: «Из России – святого очага пролетарской революции искра перебросилась в Венгрию... Настал час, который может в любой миг стать поворотным для германской революции».

14 апреля коммунисты вошли в правительство Баварии и руководили им до 27 апреля 4.

Вождь баварских коммунистов Евгений Левине – сын петербургского банкира, профессиональный революционер, воспитанный в царских тюрьмах. Тихий фанатик, добродушный и приветливый, он каждую минуту, не колеблясь, готов умереть сам, отправить на смерть друзей и уничтожить любое число врагов. Убежденный в том, что владеет абсолютной истиной, этот скромный человек брезгливо или жалостливо презирает тех, кто думает по-иному, кто колеблется или сомневается.

Его помощник матрос Рудольф Эгельхофер – упрямый, отважный, но политически наивный мечтатель-бунтовщик – командует Красной армией.

Левине, Эгельхофер и их друзья считают, что революция в Баварии началась преждевременно, но именно поэтому для того, чтобы «восстановить нарушенные законы истории», необходимо ускорить развитие событий, необходимо действовать быстро и сурово. Некоторые члены компартии уверены, что все баварские крестьяне – «сплошная реакционная масса», которую нужно беспощадно подавлять.

Независимыми социалистами руководит молодой литератор Эрнст Толлер – поэт, драматург, человек романтической судьбы. В 1914 году война застигла его, двадцатилетнего студента, во Франции; он с трудом пробрался на родину и, скрыв порок сердца, пошел добровольцем в немецкую армию. На фронте был награжден за храбрость, ранен и демобилизован, так как в госпитале обнаружилось его заболевание. К этому времени он уже стал пацифистом. Вступил в партию независимых социал-демократов, вел антивоенную пропаганду на военных заводах, был арестован и заключен в крепость. Толлер мечтает о бескровной доброй революции. Он страстно возражает против введения смертной казни, против приказа расстреливать белогвардейских офицеров. Став командующим Красной армии, он запретил вести артиллерийский огонь по городу, занятому противником, – ведь там были и мирные жители. Он порвал приказ Левине о расстреле заложников и сам тайно выпустил на свободу нескольких офицеров и буржуа, объявленных заложниками.

Идут бесконечные бесплодные дискуссии, В правительстве спорят о том, как наладить снабжение городов, если крестьяне не хотят ничего продавать, где установить пределы революционному насилию и в какой степени оно вообще необходимо. Издаются декреты, которых никто не хочет осуществлять, и боевые приказы, которых никто не может исполнить.

Между тем силы контрреволюции крепнут, становятся организованнее и уверенней. Правительство правого социал-демократа Гофмана, свергнутое Советами, перебралось в северный городок Бамберг и оттуда начало готовить поход против «красного Мюнхена». В соседней Тюрингии генерал фон Эпп сформировал баварский добровольческий корпус из кадровых офицеров и солдат, к нему присоединяются отряды гражданской обороны, навербованные главным образом из крестьянских парней и городских мещан, которые ненавидят пруссаков и вообще всех «пришлых чужаков», твердо убеждены, что мюнхенские Советы – это затея прусских матросов, русских большевиков и берлинских спартаковцев, интеллигентов и евреев, старающихся погубить Баварию. В штабе фон Эппа назначен на офицерскую должность пропагандиста некий ефрейтор Гитлер. Правительство Гофмана призвало на помощь белогвардейские войска из Пруссии и Вюртемберга. 19 апреля начались бои, и уже через неделю Мюнхен блокирован. В самом городе почти открыто действуют диверсионные группы, которые выводят из строя и без того скудную военную технику республики.

Брехт рассказывает:

«В Аугсбурге не оказалось ни одного красногвардейца. Мы не имели времени, чтобы издать хоть одно предписание, национализировать хоть один банк, закрыть хоть одну церковь... Уже через два дня войска фон Эппа вошли в город, наступая на Мюнхен. Один из членов революционного комитета скрывался в моем доме, пока ему не удалось бежать из города».

Мюнхен занят 2 мая после жестоких уличных боев. Сразу же начались аресты, расстрелы, суды.

Евгений Левине и на скамье подсудимых неколебимо уверен в правоте своего дела. «...Я хорошо знаю, что все мы, коммунисты, смертники в отпуске. Не знаю, продлите ли вы еще мой отпуск или мне придется присоединиться к Карлу Либкнехту и Розе Люксембург. Вы можете меня убить, но мои идеи будут жить!..»

5 июня Левине расстрелян. Газеты сообщают, что прокурор, присутствовавший при казни, восхищался его мужеством.

Поэта Мюзама, анархиста, осудили на пятнадцать лет, Толлера – на пять лет каторжной тюрьмы.

* * *

Брехт стал постоянным театральным рецензентом аугсбургской газеты независимых социал-демократов «Воля народа»; он по-прежнему живет то в Аугсбурге, то в Мюнхене, ходит еще иногда в университет, но уже твердо знает, что не будет ни ученым, ни врачом. Он пишет стихи и пьесы.

Слово, запечатленное на бумаге, прочитанное тысячами людей, слово, звучащее со сцены, – это оружие, которого не одолеть ни штыками, ни снарядами. Но слово не только оружие. Слово певца, драматурга, журналиста это еще и орудие познания. Более надежное, чем скальпель или микроскоп. Слово его рабочий инструмент и вместе с тем его отдых, радость, игра.

Он пишет стихи, баллады, одноактные пьесы, снова перерабатывает «Ваала» и «Барабанный бой».

Летом на целые дни уходит с друзьями на берег Леха; у самого города за рекой начинаются луга и рощи. Кас Неер идет с этюдником и альбомом для рисования, Орге Пфланцельт философствует, высмеивает высокопарную болтовню газет и доверчивость Отто Мюллерайзерта, который все еще серьезно относится к романтическим идеалам бескорыстной дружбы и чистой любви.

Они валяются в густой прибрежной траве и в зарослях ивняка; купаются, греются на солнце, говорят о девушках, о революции, о стихах и книгах. Брехт всюду носит с собой гитару. Время от времени он начинает перебирать разреженные струны – их всегда недостает – и поет свои баллады или песни, которые сочинил на слова Киплинга, Ведекинда, Вийона. Он сочиняет к ним простые мелодии, диковатые, но привязчивые, подчиняющие слух и память. Вечерами друзья бродят по улицам и городским садам. Брехт с гитарой, Кас или Отто со скрипкой. Орге дирижирует неистово, размахивая руками и раскачивая головой, представляя самозабвенное упоение музыкой; еще кто-нибудь потрясает длинной палкой с бумажным фонарем. Брехт поет высоким резким голосом, отчетливо выговаривая все слова, даже такие, которые в благопристойном обществе считаются грубо неприличными.

Аугсбургские обыватели испуганно шарахаются, ругаются и отплевываются, заслышав эти концерты. Можно только пожалеть директора Брехта. Его сын совсем от рук отбился. Добро бы еще только мальчишеское озорство – студенты всегда чудят, – но этот уже совершеннолетний, двадцать один год исполнился. Увел девушку из хорошей семьи, живет с ней невенчанный. Родился ребенок, а они не то что в церковь, даже в магистрат не пошли, чтобы узаконить свою связь. Вот они, последствия всех этих революций, Советов, спартаковских идей. Разрушаются устои морали и семьи, для наглых мальчишек уже ничто не свято.

* * *

В июле подписан мирный договор в Версале.

Условия мирного договора тягостны и оскорбительны. Они возмутили многих людей в Германии; правительство старается использовать это возмущение и чувство ущемленного национального достоинства. Социал-демократы громче всех правых обвиняют державы Антанты в том, что это они морят немецкий народ голодом, нарочно вызывают экономическую разруху. Правительственные чиновники и социал-демократические газеты, пасторы в церквах, офицеры в казармах настойчиво раздувают националистические страсти, доказывают, что революционная борьба только на руку внешним врагам, что у всех немцев без различия классов и состояний общие интересы.

Наглядным подтверждением этого должно служить единство старых вельмож-аристократов и новых, «социалистических» министров: бывшего печатника Шейдемана, бывшего столяра Носке, бывшего канцеляриста Мюллера; кайзеровские генералы почтительно козыряют бывшему шорнику Эберту, который стал президентом империи. Он глядит со страниц газет и журналов, с плакатов и почтовых марок. Густой ежик над упрямым выпуклым лбом, сонный тяжелый взгляд, ветчинные щеки и короткая толстая шея – облик рядового солидного обывателя – любителя пива и кегель. Он олицетворяет благонадежность и прочность немецкой демократии.

Эберт и его товарищи – бывшие рабочие, бывшие партийные и профсоюзные чиновники, а ныне государственные деятели – более или менее ловко носят черные сюртуки, цилиндры и крахмальные манишки, более или менее ловко подражают своим аристократическим предшественникам в манерах, в речи, в неторопливом попыхивании сигарами, в цветистом пустословии дипломатических тостов и ответов на вопросы журналистов. Учатся непринужденно и величаво улыбаться перед фронтом щелкающих фотоаппаратов. Рядом с ними их коллеги, подчиненные и вместе с тем наставники – кайзеровские сановники, великосветские бюрократы, отлично вышколенные, непроницаемо спесивые, бесстрастно самоуверенные. Они-то и правят государством. Сперва они вежливо скрывали презрение к неотесанным выскочкам-плебеям. Но постепенно старое чиновничество в министерствах, судах, местных управлениях ассимилировало новичков, обтесывая, обкатывая их по своему образу и подобию.

Национальный гимн остался прежним: «Германия, Германия превыше всего на свете». Но Германия ведь не столько географическое понятие – ктому же мирный договор подпортил немецкую географию, – сколько прежде всего империя.Став республикой, она по-прежнему официально во всех документах, на вывесках, паспортах, денежных знаках именуется империей – «рейх».

Германия превыше всего, всех низменных личных интересов, всех отдельных человеческих судеб. И значение каждого немца определяется лишь тем, какое место он занимает в империи, – его чином, титулом, должностью. Даже богатство обретает настоящую цену лишь после того, как его закрепляют званием «коммерциенрат» – коммерции советника. И никакая ученость не в счет, если не подтверждена степенью доктора, званием профессора. А высшим признанием для ученого и для писателя по-прежнему остается чиновное звание «гехаймрат» – тайный советник.

Английские журналисты шутят: после войны Англия стала республикой с королем, а Германия осталась монархией без монарха. Правительство немецких социал-демократов опирается на монархическую бюрократию и на монархическую военщину. Генералы и офицеры рейхсвера, стиснув зубы, присягают на верность республике, но считают себя по-прежнему связанными присягой, данной императору. Тысячи офицеров и унтер-офицеров, для которых не нашлось места в казармах рейхсвера – по мирному договору его число не должно превышать ста тысяч, – вступают в добровольческие корпуса (Freikorps), которые сражаются против Красной армии в Прибалтике, против польских легионов в Силезии и против немецких рабочих в Берлине, в Баварии, в Саксонии, на Рейне.

* * *

Осень и зима 1919—1920 годов – голодная, трудная пора. Дотлевают надежды и на революцию и на мирное наступление социализма. Карточек на хлеб уже нет, беспрепятственно хозяйничают «шиберы» – спекулянты. Деньги обесцениваются, коробок спичек стоит несколько сот марок.

Брехт пишет для «Воли народа» короткие заметки о спектаклях и фильмах. Они мало похожи на обычные рецензии. Автор хочет, чтобы читатели думали не столько о пьесе, постановке, сколько о том, что происходит в городе, в стране, в мире.

Заметка о постановке «Дон Карлоса» (15 апреля 1920 года) открывается неожиданным противопоставлением.

«Я всегда, видит бог, любил „Дон Карлоса“, всегда. Но в эти дни я читаю книгу Синклера „Джунгли“ – историю рабочего, который умер от голода вблизи от чикагских боен. Речь идет о самом простом – о голоде, холоде, болезни; они побеждают человека так неотвратимо, словно и впрямь их ниспослал бог. У этого человека однажды возникает маленькое виденье свободы, но его сбивают с ног резиновыми дубинками. Его свобода не имеет ничего общего со свободой Карлоса; я знаю это, но теперь я уже не могу принимать всерьез рабство Карлоса. (К тому же свободу у Шиллера всегда требуют в общепризнанно прекрасных ариях)».

Собственно рецензию составляют короткие иронические отзывы о постановке и отдельных исполнителях:

«...сохранилась старая двойственность стиля... хотели говорить по-человечески, а это не получилось, отчасти потому, что просто не умели и не хотели отказываться от райского пения... Мерц играл не Филиппа, а толкового обер-бургомистра».

В заключение призыв к читателям:

«Посмотрите „Дон Карлоса“ – он так же увлекателен, поверьте мне, как фильм „Хлеб“. (Но прочитайте также роман Синклера „Джунгли“!)

Приезжая в Мюнхен, теперь он все чаще бывает у Фейхтвангера. Вскоре после их первой встречи Фейхтвангер начал писать новую пьесу, которую закончил очень быстро – за несколько месяцев. Называлась она тогда «Томас Брехт». Это пьеса о немецкой революции 1918—1919 годов. Герой – пылкий идеалист-интеллигент, мечтающий о светлой, доброй революции. Его убивают реакционеры в тот самый миг, когда он собирается уйти в отставку, разочарованный, отчаявшийся, не приемлющий политических маневров и суровой необходимости кровавой, жестокой борьбы, необходимости насилия.

Фейхтвангер назвал Брехтом героя, который был похож скорее на Эйснера и Толлера. Но в трагических коллизиях этой пьесы воплотились те события и противоречия, те мысли и сомнения, о которых он постоянно говорит и спорит с Брехтом. В конце концов он все же изменил название на «Томас Вендт, драматический роман».

Брехта подзаголовок заинтересовал не меньше, чем сама пьеса. «Драматический роман». Действие сочетается с повествованием, прямое изображение с описанием.

Можно спорить о том, как это получается именно в этой пьесе. Но само по себе такое новшество необходимо. Пожалуй, иначе и не представить на сцене мировую войну или революцию. Слишком разнородны и противоречивы эти события и стремительно изменчивы. В спектакле драматические картины необходимо дополнять эпосом – рассказом.

* * *

Мюнхенское кафе «Стефани» много лет служит пристанищем поэтам, художникам, артистам. Леонгард Франк так описывает его:

«Центр мюнхенской богемы – кафе „Стефани“ состояло из двух помещений: в первом за столиками, стоявшими вдоль окон, местные знаменитости каждый день играли в шахматы на глазах у восхищенной публики; во втором – главном зале – жарко натопленная печь, мягкие продавленные диванчики, от которых несло затхлым, красный плюш... В переполненном зале установился своеобразный теплый аромат – неповторимая смесь запахов кофе, плесени и густого сигарного дыма. Всякий пришедший сюда человек чувствовал себя здесь как дома».

Здесь можно часами сидеть за чашечкой кофе или кружкой пива, обсуждать книги, спектакли, выставки, читать стихи, зубрить роль или, забравшись в укромный угол, писать романы, поэмы, драмы. Незыблемый обычай охраняет каждого пишущего от посягательств. Ровный жужжащий гомон, смешанный с приглушенными шумами улицы, для привычных покойнее тишины. Официанты знают завсегдатаев; многим отпускают в долг.

В этом кафе постоянно бывают Брехт и его друзья.

Вальтер Меринг, остроумный, язвительный берлинец, сочиняет песни и куплеты о сумасшедшей жизни в сумасшедших городах:

Вдоль Унтер-ден-Линден бегом, бегом.

Пешком. Верхом. На всех парах.

Часы в руке, котелок на башке.

Впопыхах. Впопыхах. Впопыхах...

Вальтеру нравятся баллады и пьесы Брехта; необходимо, чтобы их узнало побольше слушателей. Вальтер привел его в «Дикий театр», который создала энергичная и бесшабашная Труда Герстенберг. Это театр-варьете, разношерстная эстрада. Большинство актеров – молодые, обозленные на буржуа, на политиканов, на театральных хозяйчиков и снобов-рецензентов. За кулисами, в кафе, на улице они держатся так же, как на сцене: пестро одеваются, подкрашивают губы, чернят или синят веки, густо пудрятся и надсадно патетически произносят значительные слова, горласто или гнусаво, заунывно поют, громко хохочут, далеко запрокидывая голову. Брехт резко выделяется между ними. Он и на сцену выходит бледный, насупленный, в той же кожаной куртке, в которой бродит по улицам. Он садится на обыкновенный табурет, кладет на острые колени гитару и поет жестковатым, резким, скрипучим голосом. Поет, не напрягаясь, не играя модуляциями, но отчетливо произнося каждое слово, старательно выпевая каждый переход мелодии. Он не старается понравиться слушателям, не заискивает перед ними, не улыбается. Он даже не поет, а внятно, просто и серьезно рассказывает песни.

Чаще всего это страшные рассказы, страшные еще и тем, как спокойно, почти бесстрастно говорится -поется о смерти, о страданиях, о жестокости.

«Апфельбёк или полевая лилия» – баллада о мальчике Якобе Апфельбёке, который зарезал отца и мать и несколько дней прожил в одной квартире с трупами, ел, пил, и тревожил его только смрад начавшегося разложения. «О детоубийце Марии Феррар» – баллада о девушке-батрачке, «бесправной, безупречно целомудренной, рахитичной сироте». Забеременев, она тщетно пыталась избавиться от плода, тяжело работала, скрывала свое состояние до самого последнего дня, родила безмолвно в уборной, убила ребенка, потому что он начал кричать, и сама умерла в тюрьме.

Брехт сидит на табурете, придвинутом вплотную к краю сцены, перебирает струны гитары, спокойно и печально смотрит в зал.

Некоторые записные театралы морщатся.

– Это не искусство. Он обыкновенный рыночный куплетист, конкурирует с шарманщиками. Он подражает кабацким песням Ведекинда, но подражает плохо, потому что недостаточно музыкален. Слушая его, можно впасть в отчаяние, возненавидеть человеческий род.

Но Фейхтвангер, Бехер, Меринг и многие вовсе незнакомые запоминают эти песни, переписывают тексты. Брехт иногда слышит, как его песни звучат на улице, в вечернем парке.

Его слово живет теперь далеко за пределами кафе «Стефани» и «Дикого театра». Но именно сцена придает слову особую жизнеспособность. На сцене его песни как бы приобретают новый, дополнительный заряд энергии.

В университете говорят о незыблемых законах театрального искусства. Но тот же профессор Кутшер восхищается художниками, которые дерзко пренебрегали этими законами и создавали свои. Шекспир. Клейст. Бюхнер. Ведекинд. Всегда и везде были отважные разрушители святынь, искатели нехоженых дорог, открыватели новых континентов. Впрочем, еще больше было чудаков, которые изобретали уже изобретенное, открывали уже открытое. Кто это сказал: «Талант придумывает – гений крадет»? Шекспир и Гёте не боялись прослыть подражателями. Эсхил и Софокл не выдумывали сюжетов, им годились «крохи со стола Гомера». Рафаэль и Леонардо писали все ту же девушку с младенцем. И обязательно в красно-синих одеждах. Важно было, какписали. Мало знать, надо уметь. Каждый первокурсник знает, как следует вскрывать труп, но только опытный прозектор умеет несколькими уверенными разрезами распластать его так, чтобы сразу открыть и показать именно то, что нужно, именно те мышцы, полости, кости, которые вот сейчас требуются. Бюхнер знал анатомию тел и умел анатомировать души,

И он тоже должен научиться этому, должен узнать анатомию сцены.

Он ходит в театры, в цирк, в кино, слушает эстрадные концерты. Встречаясь с артистами, режиссерами, драматургами, внимательно слушает их рассказы и споры.

Старый клоун Карл Валентин – печальный и умный ворчун – не священнодействует, не хвастает и не жалуется. Он работает, работает упорно и напряженно, как атлет, как акробат под куполом и вместе с тем легко, непринужденно, как жонглер или хороший фокусник. Он всегда начеку, как дрессировщик хищников, но работать ему весело и занятно, почти так же весело, как тем детям, которые хохочут и визжат, глядя на него.

Брехт подолгу сидит в уборной Валентина, ходит с ним и его женой в пивную, слушает его рассказы и рассуждения.

– Кто кривляется, пыхтя и потея, тот никого не рассмешит. И самому тошно и другим смотреть противно... Настоящая шутка проста, всем понятна, но неожиданна... Если делать вид: а вот я сейчас пошучу, а вот рассмешу – ни черта не выйдет. Когда же вроде нечаянно, случайно, тогда и от чепухи смешно. Вот у меня старая реприза с пустыми очками, а все еще смеются и ты смеялся – я видел. А подумай, что в ней такого? Партнер спрашивает: почему очки без стекол. И я думаю, серьезно думаю: действительно, почему? И отвечаю, подумав, рассудительно: «Все-таки хоть что-нибудь»...

Брехт читает Валентину свои пьесы, поет баллады, рассказывает о новых замыслах. Замечания клоуна, брошенные словно невзначай, всегда точны. Брехт пишет специально для Валентина короткие пьесы-фарсы, простые и грубые, как шутки баварских крестьян.

Несколько раз он выступает вместе с Валентином на эстраде. Он помогает другу и пристально следит, как разные люди в зале воспринимают озорную пародийную музыку, как возникают или разрушаются контакты между актерами и зрителями. Приятели из кафе «Стефани» приходят поглядеть: Валентин с подвязанной черной бородой, в темном сюртуке и котелке; наклеенный нос, круглые пустые очки. Он истово, оглушительно дует в бронзово лоснистую мятую валторну; рядом с ним Брехт без всякого грима, одет, как всегда; сосредоточенно гундосит сипловатым кларнетом.

В ложе знакомый литератор: косая ухмылка, удивленно приподнятые плечи: «Нелепое оригинальничание. Зачем понадобилось поэту кривляться в балагане?..»

* * *

1 мая 1920 года умерла мать.

На следующий день он пишет стихотворение. Без рифм, без правильного ритма. Не подыскивать же теперь созвучные слова, проверяя то и дело, согласуются ли ритмически строки. Однако мысли его уже рождаются в словах-образах, влекут одна другую, сами собой притягиваясь. И скрепляют их простые, но внезапные, неожиданные сцепления воспоминаний, внутренние неприметные связи предметов, ощущений и слов, родственных или созвучных. Когда мать сердилась, она говорила сыновьям: «Теперь вы дуетесь на меня, мать вам надоела, а вот умру, пожалеете, но тогда уже из земли меня и ногтями не выскребете».

Слова о смерти матери приходят шагом библейских псалмов, заупокойных причитаний.

«Многие уходят от нас, и мы их не удерживаем,

Мы сказали им все, и уже ничего не осталось между ними и нами, и лица у нас были тверды в миг разлуки.

Но мы не сказали самого важного, мы упустили необходимое.

О, почему же мы не говорим самого важного, ведь это было бы так легко, ведь не говоря, мы себя обрекаем проклятью!

Эти слова были так легки, они скрывались там, за зубами вплотную, они упали от смеха, и поэтому мы задыхаемся с перехваченным горлом.

Вчера умерла моя мать, вечером Первого мая!

Теперь ее и ногтями не выскрести...»

Старый дом в Аугсбурге стал еще темнее, угрюмее. В голосе отца скрипит сурово сдержанная, но безнадежная тоска. Теперь и младший – Вальтер все больше отдаляется от дома. Правда, он изучает химию, технологию производства бумаги, казалось бы, должен стать прямым наследником отца-директора. Но Вальтер восхищается беспутным старшим братом, переписывает его стихи, вырезает из газеты его статейки. Отца же только раздражают сочинения Берта, изредка попадающиеся ему на глаза. То вовсе непонятные, бессмысленные сочетания обычных слов и простых фраз, то дикие, грубые, косноязычные или непристойные стихи. Как только печатают такое и кому это может нравиться? Но сыновей уже не убедишь никакими резонами. Им нипочем и здравый смысл и мораль. Спорить с ними – значит навсегда поссориться, враждовать. И все попусту.

Отец старается сдерживаться. Ничего не требует, не ждет ответов на саркастические замечания, не укоряет, не пристает с поучениями. Он только потребовал, чтобы пьеса «Ваал» была опубликована не под фамилией автора.

– Это ведь и моя фамилия. Не хочу, чтоб к ней прилипла такая пакость. Ты и сам потом будешь рад, что не осрамился. Вдруг еще возьмешься за ум...

После смерти матери Берт окончательно перебрался в Мюнхен и лишь изредка наезжает погостить. Он знает, что в старом доме его всегда ждет все та же комната под крышей, та же кровать, и стол, и книжная полка. Приезжая, он видит, как отец неловко скрывает радость, как осторожно расспрашивает, ожидая чуда: может, одумался, займется, наконец, серьезным, настоящим делом. Отец приметно стареет. Каждый раз, пожимая его руку, сын чувствует – опять стала тоньше, слабее. От этого ощущения где-то глубоко начинает саднить горечью. И такую же горечь источают знакомые комнаты, лестницы, диван, кресла, белые занавески на окнах и темные снимки на стенах. Все напоминает о матери, о том, что ее нет. Дом потускнел и остудился без ее взгляда – грустного ли, смешливого, но всегда светлого, теплого. Дом стал глуше без ее шепеляво напевного швабского говорка, без шороха ее платья, стука ее шагов.

Старый дом в Аугсбурге – только прошлое. Заплечный груз, который мешает идти, тянет остановиться, тянет вниз...

А в Мюнхене все улицы и переулки ведут в будущее и клокочут настоящим. Шумное и пестрое сегодня полно внезапных открытий и неотвеченных вопросов. Здесь настоящая жизнь: в старом кафе «Стефани», в пивных и трактирах, где шумят собрания различных партий, в просторной квартире Фейхтвангера и в тесных комнатенках молодых поэтов, в разноголосице газет, митингов, политических собраний, в спорах о стихах, спектаклях, книгах, художественных выставках.

Нередко к вечеру он не знает, что будет есть завтра. Неделями он не обедает, спит в нетопленной комнате, бредет пешком через весь город, потому что нет пяти пфеннигов на трамвай; носит подолгу нестираное белье, рваные носки. Но все это не портит настроения, и он с веселой, спокойной злостью встречает брезгливо жалостливые или презрительные взгляды сытых, благоухающих франтов.

Его не смущают неудачи. Когда в театре или в издательстве ему в очередной раз возвращают рукопись пьесы, он думает только о том, куда отнести ее теперь. Сочиняет новые песни, поет их друзьям, поет со сцены «Дикого театра». Уходя в дальние загородные прогулки, поет в придорожных трактирах возчикам, бродячим ремесленникам и торговцам, крестьянам и студентам. Иногда песни его кормят – слушатели угощают певца картофельным салатом, сосисками и пивом. Перепадает изредка и кое-что из выручки театра. Но это ненадежные заработки. «Воля народа» платит за рецензии скудный гонорар, да и писать он стал редко.

В Мюнхене множество людей, которые думают о том же, что и он. Чаще всего думают по-другому, но о том же. С несогласными, с противниками он разговаривает не менее охотно, чем с единомышленниками. Он любит спорить; враждебная мысль не только сердит, но и возбуждает: разозлившись, он становится находчивее. Фейхтвангер противник-друг. Они спорят часто и яростно, до брани, до хрипоты, но никогда не ссорятся. Фейхтвангер верит в него, любит его стихи и пьесы и, споря, любуется отвагой и силой его мыслей. Так знаток любуется ударами боксера, мышцами атлета.

Брехта возмущают насмешливый скепсис Фейхтвангера, его проклятое интеллигентское недоверие к «толпе», его упрямые предрассудки: дескать, множество разных людей никогда не смогут сообща разумно мыслить и тем более не смогут разумно, справедливо действовать; разум всегда на стороне меньшинства. Однако спорить с ним увлекательно и полезно. Этот спокойный, иронический, но явно дружелюбный противник, не кичась, делится всем, что знает, – а знает он очень много: философию, общую историю, историю искусства, – искренне радуется умному возражению, не обижается на ругань, не ликует, переспорив, и не злится, потерпев поражение.

Фейхтвангер все больше привязывается к Брехту, в котором видит «несколько мрачного, небрежно одетого человека с ярко выраженными склонностями к политике и к искусству, человека неукротимой воли, фанатика». Этими словами он пишет о нем десять лет спустя, изобразив своего друга инженером-коммунистом Каспаром Прёклем, одним из героев романа «Успех».

Он представил его именно инженером и вместе e тем поэтом, потому что его всегда поражало в Брехте необычайное сочетание мощных стихийных сил поэзии и пронзительно-ясной мысли. Добрая или озорная наивность у него неотделима от стремления к научной точности слова, к инженерной рациональности в строении пьес и стихов. Фейхтвангер любит слушать пение Брехта, хотя неизменно говорит, что голос у того «резкий и некрасивый», а гитара дребезжит, что он, собственно, не поет, а просто слишком громко читает свои баллады. Но слушает его часами, забывая о погасшей сигарете. В перерывах, склонив голову по-птичьи набок, он говорит округлыми, книжными, нарочито правильно произносимыми словами, что Брехт злоупотребляет диалектом, просторечиями, грубостями. Однако стоит кому-нибудь неодобрительно отозваться о песнях Брехта, как за большими очками, оправленными золотом, мелькают железные злые отблески и Фейхтвангер начинает возражать резко, непререкаемо:

– Да, это баллады о будничной жизни маленьких людей, будничных людей большого города. Но никогда еще, нигде и никто не говорил об этих людях именно так. Так умно, проницательно и вместе с тем так наивно, непосредственно, так зло и гак добродушно, дерзко и беспечно. Никто не создавал такого необычайного настроения: горечь и жизнелюбие.

Загрузка...