Глава седьмая Искатель правды на рынках лжи

Каждое утро, чтобы на хлеб заработать,

Иду я на рынок, где ложью торгуют.

Полон надежд,

Становлюсь я в ряды продавцов.

«Голливуд»

В это мрачное время

Будут ли петь?

Да, будут петь —

Про это мрачное время.

В апреле 1940 года Брехт, его семья и друзья-сотрудники

Рут Берлау и Маргарет Штеффин переехали в Финляндию. В Хельсинки они сняли большую, но совершенно пустую квартиру. Вайгель достала грузовик и несколько часов ездила с финскими друзьями по городу: в одном месте им одолжили кровать, в другом шкаф, потом стулья, еще кровать, столы. К вечеру квартира обставлена.

Брехт устраивает свою рабочую комнату, как везде: стол с пишущей машинкой и штабелями рукописей, книг, папок; на стене портрет китайского скептика; приемник у кровати.

Немецкие войска захватили Данию и Голландию, ведут бои в Норвегии и Бельгии, прорываются на север Франции, обходя пограничные укрепления, – пресловутую линию Мажино.

Это год, о котором говорить будут много,

Это год, о котором молчать будут много.

Старики видят, как умирают юные,

Дураки видят, как умирают умные.

Земля не родит больше, а пожирает,

С неба падает не дождь, а только железо.

Брехт вырезает из газет и журналов снимки: военные эпизоды, солдатские могилы, встречи государственных деятелей, уличные сценки, лица детей. К каждому снимку сочиняет короткий стишок – он составляет «Хрестоматию войны».

6 мая он записывает в дневник, что «всерьез берется за „Доброго человека из Сезуана“. Месяц спустя он отмечает, что вместе с Гретой просматривает эту пьесу „слово за словом“.

Хелла Вуолиоки предоставила Брехту, его семье и сотрудникам просторный дом в своем имении Мэрлебэк; здесь хорошо работать в тени темных елей и светлых берез, в густой тишине северного лета.

Но из приемника непрерывно сочится тревога, немецкие армии наступают неудержимо. Взят Седан, взят Дюнкерк, взят Париж. Брехт слушает зловещие фанфарные сигналы – это берлинское радио возвещает очередную победную сводку. Потом они с Гретой снова обсуждают судьбу сказочной китаянки, которая тщетно хочет быть доброй. И снова говорят о войне, о страшных бедствиях, их так трудно представить себе здесь в заповеднике мирного благополучия.

О прохладная пища! Запах ели тенистой,

Шумя на ветру, по ночам проникает в тебя.

А с ним дыхание парного молока из глиняных кувшинов

И запах копченого сала из каменного погреба.

Пиво, козий сыр, свежий хлеб, крыжовник,

Собранный в росистых кустах на рассвете.

О, если б сюда пригласить мог я вас.

Кто за морем настигнут голодной войной.

26 июня. «В общем и целом закончил „Доброго человека“... Много больше трудностей с тех пор, как я десять лет назад за него взялся». И снова через несколько дней: «Эта пьеса дается мне много труднее, чем любая из всех прежних...», «С тех пор как я начал последний вариант „Доброго человека“, рухнула одна великая держава, а другая колеблется».

30 июня. «Невозможно закончить пьесу без сцены. Кроме „Матери“ и „Круглоголовых“, все, что я написал после „Иоанны“, так и не испытано [сценой]».

9 августа. «Мелкие поправки к „Доброму человеку“ требуют от меня стольких же недель, сколько дней я тратил на то, чтобы написать целую сцену... Главное – никакой китайщины. Это пьеса-притча, обращенная ко всем. Добрый человек прежде всего просто человек. Живой, нестандартный и не может быть добр каждое мгновение. А становясь злым, не может быть неизменно стереотипно зол. Моральные свойства нужно социально мотивировать. Необходимо, очевидно, показать, что легко быть добрым и трудно быть злым».

Тут же горькое восклицание: «Как можно себе представить, что это когда-нибудь снова обретет смысл? Нет, это не риторический вопрос. Мне необходимо суметь это себе представить»...

27 августа. «Вместе с X. В. [Хелла Вуолиоки] начали народную пьесу для финского конкурса. Приключения финского помещика и его шофера. Помещик человечен, только когда пьян, потому что тогда он забывает о своих интересах».

Хелла рассказывает, что пьянство – неистощимая почва для финских шуток и анекдотов. Северяне пьют много и крепко, в скандинавских парламентах то и дело требуют «сухого закона». Брехт вспоминает Чаплина, «Огни большого города». Пьянчуга миллионер, пока пьян, дружит с бедняком Чарли, который спас ему жизнь, но, протрезвившись, не узнает его и прогоняет. Великолепная основа комедии. У Кафки есть рассказ «Отчет для Академии». Обезьяна рассказывает о том, как она стала человеком, научившись пить водку. Швейк предпочитал пьяных начальников трезвым. «Фельдкурат» – армейский поп, у которого он был денщиком, напившись, становится даже совестлив и правдив.

Хелла, оказывается, уже начала писать комедию: крестьянский парень, увидев фотографию красивой дочери помещика, влюбился в нее, нанялся к отцу шофером. Помещик-пьяница, нелепо смешной во хмелю и злобный с похмелья. Любовь шофера и дочери помещика торжествует.

Брехт вносит первые изменения. Помещик, напившись, становится добрым и остроумным, озорным и смелым, но главное – бескорыстным. Хмель выключает его классовое сознание и классовые инстинкты. А когда он трезв, он своекорыстен и бессердечен. Так получается интересная роль для актера. Психологически это, может быть, и недостоверно, зато социально правильно. Комедия не психологическая драма.

Возникает пьеса «Господин Пунтила и его слуга Матти».

Хелла замечательно рассказывает веселые были и небылицы, пересыпанные крупной чистой солью народного юмора. Она говорит с мелодичным шепелявым финским акцентом, сама искренне удивляется диковинным событиям и заразительно смеется неторопливым лукавым шуткам. Брехт и Вайгель подзадоривают Хеллу, напоминают ее прежние рассказы, просят повторить. Всем весело, дети хохочут до слез. Рассказчица в ударе, а Грета, спрятавшись за большим фикусом, стенографирует. На следующий день Брехт читает изумленной Хелле сцену, в которой звучат ее рассказы.

Брехт ходит в ближайшую деревню, где на рынке своеобразная биржа труда: помещики и богатые крестьяне нанимают батраков. Он приглядывается к их повадкам и жестам, прислушивается к интонациям. Пишет он весело и легко.

14 сентября. Пунтила «доставляет удовольствие и отдых после пьесы о Сезуане».

16 сентября. «Невероятно трудно выразить мое состояние, когда я и по радио и по плохим финским, шведским газетам слежу, как идет битва за Англию, а потом пишу Пунтилу. Это явление духовной жизни в равной мере объясняет и то, что возможны такие войны, и то, что все еще может осуществляться литературная работа. Пунтила для меня почти ничего не значит, а война значит все; но о Пунтиле я могу написать почти все, а о войне ничего. И это вовсе не означает „не смею“, а именно „не могу“. Интересно все же, насколько литература, как практическая деятельность, удалена от центров событий, решающих все...»

19 сентября. «Пунтила готов... в этой пьесе больше ландшафта, чем в какой-либо другой из моих пьес; исключая, пожалуй, „Ваала“; тон не оригинален, это гашековский тон из Швейка, использованный уже в „Кураж“...»

Пьеса переведена на финский. Один из первых читателей, хельсинкский литератор, восхищенно говорит, что это настоящая финская национальная комедия, притом лучшая из всех существующих. Брехт задумчиво следит засигарным дымом. Что ж, вероятно, «Эдду» сочинил еврей, а поэмы Гомера – ассириец.

Многие хвалят «Пунтилу», но жюри конкурса его не премирует. Брехт рассержен, упрекает Хеллу, что она не потрудилась поинтриговать.

– Но я думала, что пьеса такаяхорошая...

– Вот именно. Чем лучше, тем больше нужно интриговать, рекламировать, хитрить. Хорошее гораздо труднее пробивает себе дорогу.

* * *

Зима наступает. Заработков почти никаких. В 1940 году была только одна публикация: в немецком издании московского журнала «Интернациональная литература» напечатана сцена из «Мамаши Кураж». Эту драму собираются ставить в Цюрихе, но нет уверенности, что это удастся.

Хелла вынуждена продать свое имение. Невозможно достать бензин для трактора, нечем обрабатывать поля, крестьяне работают вручную, как полвека назад. Снова Хельсинки. Брехт с семьей живет в маленькой квартирке возле гавани. В городе явственно ощущается, что страна еще не оправилась от прошлогодней войны и живет в тревожном предчувствии новой. Пустые рынки, поезда опаздывают, мало автобусов. Очереди у продуктовых магазинов, очереди за углем.

Брехт перерабатывает «Мамашу Кураж» для шведского театра в Хельсинки, продолжает составлять «Хрестоматию войны».

А война догоняет. В порту видны тяжелые транспортные суда; на мачтах трепыхаются флаги со свастикой. Официально сообщено, что Финляндия предоставила свои железные дороги для немецких воинских перевозок в Норвегию – ведь норвежским портам угрожает английский флот. На тихих улицах Хельсинки все чаще встречаются группы подчеркнуто штатских франтов с пружинной прусской походкой. Они бесцеремонно громко переговариваются по-немецки. Скрипливый казарменный жаргон.

Брехт ждет въездных виз в США или в Мексику.

Нет, больше нельзя утешаться шутками Пунтилы, нельзя мучиться трагическим единством добра и зла в сказочном Сезуане, нельзя только злиться и тосковать над горемычной торговкой Кураж. Нельзя потому, что горло перехватывает ненавистью и отвращением и неодолимо хочется ударить, плюнуть в самодовольную тупую рожу пигмея, гнусного жулика, возомнившего себя покорителем Европы. Да, именно сейчас, когда ему везет, когда его солдатня топочет по всей Европе, когда он победно таращится с тысяч экранов, с газетных и журнальных страниц, именно сейчас надо ударить наотмашь, отхаркнуться и плюнуть. Надо писать. Этого требуют и раскаленная ненависть и холодный рассудок. Надо написать пьесу для Америки; нельзя приехать туда с пустыми руками. И пьеса должна быть занимательной, чтоб взяли американские театры.

10 марта 1941 года первая запись: «Думал о gangster play, we Know38 и чтоб напоминала о том, что было. Набросал одиннадцать-двенадцать сцен».

Пьеса о гангстерах, о разбойниках. Это и будет пьеса о фашизме.

Мы теперь беженцы

в Финляндии.

Моя маленькая дочь

приходит вечерами домой в слезах, с ней

никто не играет. Она немка и принадлежит

народу-разбойнику.

Когда я в спорах повышаю голос,

меня призывают к порядку. Здесь не любят

громких слов в устах

человека, принадлежащего народу-разбойнику.

Когда я напоминаю моей маленькой дочери,

что немцы – разбойники,

она радуется, что их не любят,

и мы смеемся вместе39.

Этим горьким смехом пропитана комедия «Карьера Артуро Уи». Гангстерская комедия. В Америке любят фильмы и романы о гангстерах. И не только в Америке – его сыну Стефану шестнадцать лет, но он помнит множество таких фильмов и романов.

28 марта 1941 года. «Невзирая на хлопоты о визе и подготовку к путешествию, я упорно работаю над новой „гангстерской историей“. Не хватает только последней сцены. Трудно предвидеть, каким будет воздействие двойного „эффекта очуждения“ – гангстерская среда и высокий стиль».

В этой пьесе действительно двойное очуждение. История гитлеровщины предстает как история банды чикагских гангстеров, которые захватывают власть в чикагском тресте «Цветная капуста». Каждая сцена гангстерских похождений сопровождается надписью, напоминающей о событиях немецкой истории. Это, так сказать, первая степень очуждения.

Бандиты и торговцы на сцене говорят стихами. Отдельные эпизоды пародируют классические драмы («Разбойники» Шиллера, «Фауст» Гёте, «Ричард III», «Юлий Цезарь» и «Макбет» Шекспира). Это вторая степень очуждения.

Брехт работает быстро, увлеченно и, как всегда, тут же, по горячему следу, размышляет над собственной работой; стремится теоретически обобщать каждый свой новый шаг драматурга.

1 апреля 1941 года. «В „Уи“ задача вот в чем: исторические события должны постоянно просвечивать, но, с другой стороны, гангстерское „облачение“ (являющееся разоблачением) должно иметь самостоятельный смысл, потому что, теоретически говоря, оно должно воздействовать и без всяких исторических намеков».

2 апреля 1941 года. «Приходится возвращаться к уже написанному, чтобы выровнять ямбы „Карьеры Артуро Уи“. Ямб у меня был очень расхлябанный – я обосновывал это частично тем, что пьеса будет ставиться только по-английски, а частично тем, что моим персонажам к лицу развинченный стих. Грета сосчитала, что из 100 стихов хромали 45, и оба моих довода назвала отговоркой. По ее мнению, опустившихся персонажей можно изображать иначе, не посредством дурных ямбов. Джазовый ямб с синкопами, которым я часто пользовался до сих пор (пятистопник, но спотыкающийся), ...трудно строить, он требует искусства...»

12 апреля 1941 года. «Заставляя гангстеров и торговцев цветной капустой говорить ямбами, я достигаю преимущественно пародийного эффекта, ибо только при этих условиях светом рампы озаряется неадекватность их победоносного возвышения, и все же там, где белый стих изуродован, искалечен, обрублен, – там образуется новая форма, которая может послужить материалом для современных стихов с неправильными ритмами; у этого материала еще все впереди»...

* * *

Грета больна; ей все труднее сдерживать тихий, но глубокий кашель; внезапный румянец вспыхивает на бледных щеках; повышается температура. Холодная сырость северной весны мучительно бередит легкие. Но она упрямо продолжает работать. Брехт знает, что ей нельзя мешать. Эта маленькая женщина – храбрый солдат революции. Он посвятил ей шутливые стихи, озаглавленные «Устав для солдата M. Ш.». Она может испугаться, только если почувствует, что выпала из строя, что не способна больше работать, быть полезной. Нет, этого не будет; она, как всегда, читает его рукописи пристально, ревниво строку за строкой, как всегда неумолима.

В первые дни апреля, меньше чем через месяц, закончена «Карьера Артуро Уи».

12 апреля 1941 года. «Удивительно, как рукопись во время работы становится фетишем! Я нахожусь в полной зависимости от внешнего вида моей рукописи, в которую я все время что-то вклеиваю и которую эстетически поддерживаю на высоте. Постоянно ловлю себя на том, что я, меняя текст, стараюсь сохранить то же число строк – только для того, чтобы сохранить число страниц!

Я писал «Артуро Уи», все время видя его перед собой на сцене, это доставило мне много удовольствия. Но теперь, в дополнение к нему, хочется написать нечто совершенно нигде и никогда не представимое на театре: «Уи. Вторая часть: Испания, Мюнхен, Польша, Франция».

Немецкие танки рвутся к Африке, к Салоникам, к Адриатике. Немецкие самолеты бомбят Белград, немецкие парашютисты смертоносной саранчой опускаются на Крит; фашизм завоевывает все новые страны. Радио дребезжит от победных берлинских фанфар.

Тихо кашляет рядом берлинская девушка, неутомимая, бесстрашная. Стучит, частит машинка. Брехт перепечатывает пьесу на тонкой бумаге для авиапочты – надо поскорее переслать друзьям. Миллионы людей, одурманенных ложью или запуганных, преклоняются перед нацистскими идолами, миллионы мечутся в ужасе, застыли в бессильном отчаянии. Но здесь, в тесной комнатенке, в доме, за стенами которого уже шагают гитлеровские вояки, писатель-изгнанник весело посмеивается, озабоченный тем, чтобы скрыть от смертельно больного друга свою тревогу и тоску, посмеивается, печатая пьесу, продиктованную ненавистью и отвращением.

Стучит машинка – его пулемет. Огонь убийственного презрения устремлен прямо в того, кто миллионам людей кажется неудержимым завоевателем, всесильным триумфатором.

Ты изверг!

Подонок ты, мерзейший из подонков!

Ты грязь, которая грязнее самой

Червивой грязи! Вошь! Ты – хуже вши!40

Но Брехта вдохновляет не только стихийный гнев. Прицельный взгляд художника направлен ясной мыслью и швейковским прищуром. «Великих политических преступников необходимо предавать главным образом осмеянию. Потому что они прежде всего не великие преступники, а нечто совсем иное, исполнители великих преступлений».

Пьесу, написанную весной 1941 года, Брехт завершает словами, обращенными к людям, которые будут жить после крушения фашизма.

А вы учитесь не смотреть, но видеть,

Учитесь не болтать, а ненавидеть.

Хоть человечество и было радо,

Отправив этих выродков налево,

Торжествовать пока еще не надо:

Еще плодоносить способно чрево,

Которое вынашивало гада41.

* * *

2 мая получены американские визы для Брехта, членов его семьи и Рут Берлау. Нет визы для Маргареты Штеффин: Соединенные Штаты не впускают больных.

Брехт отказывается ехать. Он, столько раз говоривший, что не годится для роли мученика, он, так дерзко шокировавший романтических идеалистов насмешливым скепсисом, циничным вааловским жизнелюбием, иногда поражавший даже друзей хладнокровной, трезвой расчетливостью, из-за которой иные считают его черствым себялюбцем, он теперь снова, так же как 1 мая 1929 года на окровавленных улицах Берлина, сжав зубы с угрюмым упорством – внезапно ожившим наследием драчливых крестьянских предков, – набычился и не отступает перед смертельной угрозой. Он плевал на здравый смысл, на недописанные пьесы, на проекты и планы – он не оставит безнадежно больного товарища. Он просто не может это сделать. Не может, и нечего тут объяснять.

В телеграммах из США нарастает паническая тревога друзей. Элизабет Гауптман, Фейхтвангер, братья Эйслер, Фриц Кортнер, Бурри торопят его, умоляют, настаивают. Они уже знают, что с каждым днем увеличивается и без того большое количество немецких войск на востоке и в Финляндии; приближается начало новой неизбежной войны; гитлеровцы явно готовят наступление на Россию; английские и американские обозреватели уже называют сроки: не позднее августа; Финляндия, конечно, станет полем боя. Оставаться там – верная гибель. Промедление опасно: в любой день могут быть закрыты границы, блокированы порты.

Но он не уступает. Наконец удается добиться для Греты гостевой визы. 13 мая все вместе выезжают в США через Советский Союз.

Опять весна в Москве. За шесть лет город необычайно изменился. В самом центре распахнулась новая площадь; улица Горького стала вдвое шире, застроена высокими светлыми домами. Много ярких пестрых витрин, люди заметно лучше одеты. После финской скудости, холодов и тревог Москва кажется солнечной, веселой, щедро богатой. Брехта встречают радушно. Союз писателей приготовил ему и его спутникам номера в гостинице «Метрополь», уже заказаны билеты на шведский пароход «Анни Йонсон», который 13 июня отходит из Владивостока в Сан-Франциско.

Москва поражает Брехта мирным, уверенным спокойствием. Когда он говорит о военных приготовлениях гитлеровцев, то встречает вежливо-сочувственные взгляды: мол, понимаем, пуганая ворона, ему всюду мерещится война. Нет, здесь не боятся войны да и не ждут ее. Гитлеровцы не посмеют.

В немецкой редакции «Интернациональной литературы» Брехт встречает нескольких старых знакомых. Но никто из них не знает ничего о Кароле, о Райхе, о семье Третьякова.

Оказывается, больше не существует ни клуба имени Тельмана, ни немецкой школы имени Либкнехта. Когда он спрашивает почему – собеседники смущенно молчат, не глядя друг на друга. Потом кто-то говорит: «Их закрыли в 1938 году». Другой спешит добавить: «Немецкая колония в Москве заметно сократилась. Некоторые уехали в Испанию. Часть шуцбундовцев вернулась в Австрию. Уезжали и в другие города, в немецкую республику на Волге. Да и сами дети хотят учиться по-русски».

Брехту кажется, что иные из соотечественников явно избегают его, а встретившись, стараются не оставаться наедине.

Но он не успевает по-настоящему разобраться в московских впечатлениях, не успевает даже повидать всех, с кем собирался встретиться. У Греты внезапно кровавый кашель. Жар. Врачи велят: немедленно в больницу. Несколько дней тревожных ожиданий, расспросов. Положение опасное, по сути – совершенно безнадежное. Грета должна оставаться в больнице. Но все остальные не могут задерживаться: истекает срок транзитных виз, билеты выданы на определенный пароход.

Секретарь Союза писателей Фадеев обещает, что будет сделано все, чтобы спасти Грету или облегчить ей остаток жизни и продлить его насколько возможно. Фадеев располагает к доверию спокойной властной силой. Он статный, светло-русый, похож на куперовского охотника или джеклондоновского золотоискателя с Клондайка. Прямой взгляд гордой хищной птицы, пронзительный смех-клекот и крепкое надежное рукопожатье. Брехт и раньше встречал советских писателей. Есенин бывал то озорным, шумным, то мечтательно или тоскливо молчаливым; Третьяков – порывист, одержимо деловит; Пастернак – отрешенно задумчив, по-детски доверчив; Эренбург ироничен и насторожен; Луначарский – щедро красноречив, заражающе любознателен. Все непохожи друг на друга, но тем не менее каждый из них легко мыслился и в мюнхенском кафе «Стефани», и в берлинском «Романском кафе», и в парижской «Ротонде». У каждого приметы международного братства литераторов. А Фадеев совсем другой: он – командир, военачальник. И вовсе не потому, что носит военного покроя одежду. Нет, у него и во взгляде, в осанке, в речи есть все то, что должен был бы хорошенько приметить артист, собирающийся играть Кориолана или Валленштейна. А ведь он и настоящий писатель. Брехт помнит «Разгром». Отличная книга – вся как туго натянутая тетива, напряженная и поющая. Может быть, это и есть тот новый тип писателя новой, социалистической эпохи, который возникает здесь?

Грета не должна знать, что она умирает. Ей говорят, что сразу же после выздоровления она отправится вслед за всеми. Они расстаются лишь на несколько месяцев. Брехт приносит большую стопу рукописей для проверки, редактирования, оставляет подробный список литературных заданий.

Уже все было ясно, и неумолимая смерть,

Пожимая плечами, показала мне пять истерзанных

лоскутов легких,

Зная, что невозможно прожить лишь с одним шестым лоскутом,

Я наспех собрал пятьсот поручений:

И самые срочные, и на завтра, и на будущий год,

И еще на семь лет;

Задал множество жгучих вопросов, на которые

Только она может ответить.

Такою – работающей, необходимой —

Ей легче было умирать.

Уезжают все подавленные. Поезд «Москва – Владивосток». За окнами стелется огромная страна. Неохватимая мыслью. Набегают и отстают рощи, леса, развертываются бесконечные поля. Селения кажутся редкими, малолюдными. Грохот мостов. Поток широкий, как озеро, – Волга. Ночами редкие пунктиры и горсточки далеких огней. Прохладная тьма лесов. Светлый сумрак полей, стекающих в темное густозвездное небо... Урал. Горы, поросшие лесом, похожие то на Шварцвальд, то на Саксонскую Швейцарию, расступаются и смыкаются и снова расступаются; внезапно вырастают над поездом, а потом откатываются плавно вдаль, вниз.

В Иркутске приносят телеграмму: товарищ Маргарета Штеффин скончалась 4 июня...

В поезде и позднее, на борту корабля, Брехт начинает откладывать некоторые стихи в особую новую папку – «Штеффиновский сборник – стихи, собранные моей сотрудницей Маргаретой Штеффин, написанные примерно с 1937 года в Дании, Швеции и Финляндии», Двадцать лет спустя «Штеффиновский сборник» станет разделом, завершающим четвертый том семитомного издания стихов Брехта42.

* * *

Плавание в Тихом океане длится больше месяца. Тихоходная «Анни Йонсон» подолгу отстаивается в портах. В пути приходит известие о нападении гитлеровских армий на Советский Союз; в первую минуту облегченный вздох; теперь Гитлер будет уничтожен, теперь прекратится кошмар противоестественной дружбы. Теперь Красная Армия завершит войну. Брехт вспоминает спокойную уверенность москвичей, ощущение гордой силы.

По нескольку раз в день он подходит к радиорубке, в Маниле сразу же бросается к газетным киоскам. Но что это, опять по радио гундосят фанфары? Экстренные сообщения верховного командования вермахта: заняты Белосток, Минск, Рига, Львов, Смоленск... Почему так невнятны советские сводки? Должно быть, это просто старинная русская тактика заманивания врага, так были уничтожены армии Карла XII и Наполеона.

21 июля – прибытие в Калифорнию, в порт Сан-Педро; встречают друзья: Марта Фейхтвангер, Александр Гранах, Фриц Кортнер. Встречают буйные краски калифорнийского лета, зелень десятков оттенков – от яростно-изумрудного до матово-сероватого. Огромные цветы. Огромные деревья. Огромные мосты. огромные дома – пестрые кристаллы, сталагмиты, врезанные в полнеба. В порту, в городских улицах хаотическое кишение, клокотание красок, шумов, голосов; разноцветные машины, разноцветные люди, необычайные запахи – острые, пряные, сладковатые. Автомашины везде: маленькие, большие, гигантские, нарядные, сверкающие лаком, обшарпанные, темные. Огромные буквы торопливых реклам, глазастых, подмигивающих, заклинающих.

В первые часы и дни все ослепляет, оглушает. Другой мир, другая планета, другое столетие.

Впечатления сильнее, чем шесть лет назад, когда он приезжал в Нью-Йорк; то ли это после долгого плавания, то ли от неослабевающей напряженности горя и новой тревоги новой войны.

Решено поселиться поближе к Голливуду. Там живут многие немецкие эмигранты и среди них друзья: Фейхтвангер, Эйслер. Там легче рассчитывать на заработок. В столице киноиндустрии литераторы нужны.

В октябре и ноябре немецкие сводки уже сообщают об «окончательном уничтожении остатков Красной Армии». «На окраинах Ленинграда и в предместьях Москвы ведутся операции, завершающие войну». Американские газеты, сочувствующие нацистам, расписывают их победы и трофеи.

27 октября Брехт записывает в дневник, что Фейхтвангер неколебимо уверен в будущей победе русских и любое сомнение считает просто глупостью.

Вечером 3 декабря в доме Фейхтвангера собрались земляки: Брехт, Генрих Манн, Фриц Кортнер, Людвиг Маркузе, слушают радио. У берлинского диктора необычные интонации – раздраженные и успокаивающие. Немецкие войска оставили Ростов, потому что население действовало вопреки военным законам: нападало с тыла на воинские части. Вот она, долгожданная радость! Брехт счастлив. Это вдвойне прекрасно: то, что гитлеровцы, наконец, отступают, и то, что их теснит именно «население» – рабочие Ростова, советские граждане, взявшиеся за оружие.

7 декабря японцы нападают на тихоокеанские владения США, американский флот в Пирл-Харборе уничтожен, Гитлер объявляет войну Соединенным Штатам. Но даже эти грозные вести, непосредственно затронувшие американцев, не могут заглушить сообщений о великой битве под Москвой. Более того, оно приходит, как ободрение в первые дни внезапного испуга. Друзья и знакомые звонят, приезжают за полночь, обнимают, поздравляют друг друга. Москва ударила, гитлеровцы бегут. Впервые за два года войны бегут чванные завоеватели европейских столиц, бегут от Москвы, усеивая снежные поля трупами, сожженными танками, бессильным оружием. Оптимисты предсказывают теперь скорый конец войны, все благословляют Россию и Красную Армию.

* * *

Когда-то, пятнадцать-двадцать лет назад, в Мюнхене и в Берлине Брехт щеголял «американскими» словечками, распевал зонги на американский лад, сочинял стихи и пьесы об Америке («В чаще», «Махагони», «Перелет через океан», «Святая Иоанна скотобоен») и уже совсем недавно писал американизированную пьесу «Карьера Артуро Уи». Но вот он сам живет в той Америке, куда удирали немецкие школьники, начитавшись Купера и Карла Мая, в стране его мальчишеской мечты и юношеской фантазии.

И здесь ему очень трудно жить, труднее, чем где-либо раньше. Нет, он не бедствует. У него свой дом в курортном поселке Санта-Моника на берегу Тихого океана, в нескольких милях от Голливуда. Купить старый дом с усадьбой оказалось дешевле, чем платить за квартиру в городе. В густом саду финиковые пальмы, апельсиновые, абрикосовые, лимонные деревья и полно больших пышных и сочных калифорнийских цветов. Брехт успокаивает гостей: «Трава здесь тоже есть». Обыкновенная трава радует, как встреча со старым приятелем в обществе нарядных знатных чужаков. Дом удобный, просторный. В большой рабочей комнате стучит машинка. Как всегда, на столах громоздятся папки, тихо смотрит со стены китайский мудрец. По вечерам собираются друзья. Девиз «Истина конкретна» отлит из бетона на клумбе в саду. По-английски «конкретный» значит еще и бетонный. Так запечатлена двойная истина – бетонное «очуждение».

Он может спокойно работать, может смотреть на океан, слушать его гудение, равномерное, как старинные стихи и старинная музыка, любоваться огромными деревьями и цветами. Здесь тише и безопаснее, чем было в Дании и Швеции; отсюда не слыхать немецких пушек. Здесь сытнее и теплее, чем в Хельсинки. Но от этого еще мучительнее думать, что там, на другой стороне земли, сейчас погибают, истекают кровью тысячи людей, горят дома, вопят и стонут раненые, изувеченные. Здесь жаркий день, слепящий солнцем, яркой пестротою красок, а там ночь, полыханье пожаров, огненные всплески разрывов. Там, в светлой, радушной Москве новых строек, грохочут бомбы, рушатся здания, а в Ленинграде фронт у самого города; дым застилает улицы; трупы на тротуарах...

Здесь об этом только читают. Благополучные люди, потеющие от обжорства, задрав ноги на стол, читают вперемежку со сводками биржевых курсов, репортажами о гангстерских лихачествах и светских приемах, читают о сожженных городах и деревнях, о тысячах трупов, держат пари: сколько еще продержатся эти русские – два месяца или четыре, поругивают Рузвельта за то, что он слишком «красный».

Правда, есть и другие читатели. Они проклинают Гитлера, сочувствуют России, собирают пожертвования, молятся, выступают на митингах. Но и они – даже самые добрые, самые искренние – потом уходят в свои благоустроенные дома, гуляют в нарядных парках, сытно едят, спокойно спят, весело развлекаются, спорят, ревнуют, хлопочут о своих домашних, деловых заботах. Для многих, для большинства это неизмеримо важнее, значительнее всего, о чем они читают в газетах, слушают по радио, всех гибельных страшных событий там, где танки рычат на нескошенных полях, где раскаленное железо рвет человеческие тела и города становятся кострами.

А он не может и не хочет забывать об этом. И если забудет, если на мгновение, на час обрадуется океану, солнцу, зелени, то, опомнившись, злится вдвойне, потому что злость эта бесплодна и неразумна, а ему ненавистно все бесполезное и неразумное.

Ему плохо в Америке.

Говорят, что, размышляя об аде,

мой собрат Шелли решил, что это

место, видимо, похожее на Лондон. Я

живу не в Лондоне, а в Лос-Анжелосе

и, размышляя об аде, решаю,

что он еще больше похож на Лос-Анжелос

Ведь и в аду,

несомненно...

...бесконечны потоки

автомашин, которые легче своих теней,

стремительней

глупых мыслей, мерцающие лимузины, а в них

розовые люди, ниоткуда не приехавшие,

никуда не уезжающие.

А дома, построенные для счастливых жильцов,

именно поэтому пусты,

даже если населены...

Этот богатый другой мир чужд ему во всем. Почти каждый день он спотыкается еще об одну разбитую иллюзию. «Артуро Уи» никто не собирается ставить. Никто даже толком не знает, чем занимается мистер – как вас? – Брект или Бречт. В огромной стране нет постоянного репертуарного театра. Ему советуют обратиться к студенческим любительским театрам, с ними иногда работают и профессиональные актеры и режиссеры. Но это не серьезный бизнес; вряд ли кто станет ради него рисковать, переводить пьесу неизвестного автора. Настоящее дело, конечно, в Голливуде; там золотое дно для толковых парней – можно делать деньги. Только нужно избавиться от европейского снобизма, от претензий авторского тщеславия. Кто это там у вас говорил: Коперник или Гус, словом, какой-то из первых квакеров: «Здесь я стою и не могу иначе»? Да, да, конечно, Лютер, я помню. Ну, так вашему Лютеру незачем было бы ездить в Голливуд – здесь не устоишь, все движутся – темп-темп, – и все могут иначе и переиначе, если это нужно продюсеру, или режиссеру, или артисту, достаточно известному и дорогому, чтоб требовать. Чаплин может себе многое позволить – он сам сочиняет сценарии и музыку, сам ставит и сам играет. Но он стоит, знаете, сколько миллионов долларов? А наш брат, который не стоит и тысячи в месяц, работает в упряжке, в команде, как футболист или бейсболист. Пас! Принял мяч и передал тому, кто сильнее, ловче, метче. Вы литератор, значит давайте «стори» – набросок фабулы и характеров. Хорошо придумаете – купят. Но потом вашу «стори» могут повернуть и так и этак. Заменить разлуку свадьбой или доброго героя – убийцей. Продюсер знает, на что спрос именно сейчас. Кино – это производство, литератор – поставщик сырья, артист – рабочий, режиссер – мастер, а продюсер выпускает товар.

Брехт пытается работать для Голливуда – он пишет сценарий вместе с одним из новых друзей – французским литератором Владимиром Познером и с его приятельницей. Сценарий о французском Сопротивлении «Безмолвный свидетель». В. Познер вспоминает:

«То было двойное заблуждение в городе, который предоставлял отличные возможности любой призерше конкурса красивых бюстов, но обрекал на безработицу Людмилу Питоев и Елену Вайгель. Мы ожесточенно спорили над переполненными окурками пепельницами. Наша приятельница, самая великодушная, самая страстная и самая рыжая из всех женщин, каждое мгновение вскипала: она хотела знать обстоятельства каждого психологического поворота, каждого драматического столкновения.

– Но этот персонаж, – упрямо говорила она в десятый раз, – еще никому не знаком, его нужно сначала представить.

– Его показывают лишь тогда, когда он требуется для действия, не раньше, – сказал Брехт, едва владея собой.

– Почему же? – воскликнула она.

Он повышает голос, вздрагивающий от гнева.

– И когда этот персонаж больше не нужен, о нем больше не упоминают.

Воздевая красивую руку, встряхивая задорной рыжей гривой, очень похожая на «Марсельезу» Рюда, она продолжает упорствовать.

– Почему? Я хочу знать, почему?

– Потому, что я так сказал. И этого достаточно! – взрывается Брехт и яростно топчет сигарой в пепельнице: ставит точку, завершает спор.

Но мы всегда в конце концов приходили к соглашению, и в этот раз, когда страсти утихли, я продиктовал секретарше готовую сцену.

– Прежде всего, – сказал Брехт с добродушной улыбкой близорукого, зажигая снова сигару, – не будем забывать ни на мгновение, что мы пишем этот сценарий для продажи.

...Никому наш сценарий не понадобился; Голливуд счел его, должно быть, слишком реалистическим или слишком романтическим, несомненно, и тем и другим».

Брехт пишет еще один сценарий: «И палачи умирают» – о том, как чешские антифашисты уничтожили гитлеровского наместника в Чехии обер-палача гестаповца Гейдриха. Работа над этим сценарием увлекает его, он хочет участвовать и в постановке фильма. Но продюсеру нужен не революционный антифашистский фильм, который задумал этот чудаковатый эмигрант, а сенсационный боевик с шикарными злодеями, пытками, погонями, кровожадными красавицами. Брехт решительно порывает с фирмой и требует, чтоб его имя даже не упоминалось в титрах фильма, который снят по изувеченному сценарию. Этот разрыв с влиятельным голливудским продюсером означает крушение еще одного кинопроекта: он хотел экранизировать «Седьмой крест» Анны Зегерс. Этот фильм снимают без его участия. Правда, в нем, наконец, предоставили роль Вайгель – маленькую безмолвную роль. Это единственный случай за шесть лет, когда в США нашлась работа для артистки, которую даже самые недоброжелательные критики называют одной из величайших артисток столетия.

Первое публичное выступление Брехта после его приезда в США состоялось... в Москве: в январе 1942 года московское радио передавало его стихотворные обращения «Немецким солдатам на Востоке».

...На карте, в атласе школьном,

Дорога к Смоленску короче

Мизинца фюрера. Здесь же,

В снежных просторах, она так длинна,

Очень длинна, слишком длинна...

...Тысячелетьями только смеялись

При виде творений людских, обращенных в руины.

Отныне и впредь на всех континентах запомнят

И скажут:

Нога, истоптавшая борозды пахарей новых,

Отсохла.

Рука, что посмела подняться на здания

Градостроителей новых.

Обрублена43.

Он пишет реквием, полный гнева, призывы к братьям, которых он презирает, сострадая, любит, ненавидя, и предостерегает, хочет, чтобы они задумались над своей постыдной и страшной судьбой. В стихах сплавлены библейская страсть и сухой язык военных сводок, жаргон улицы и поэтика народных песен.

* * *

Брехт все же пытается пробиться на сцены американских театров. В Голливуде живет Макс Рейнгардт, тот самый Рейнгардт, который двадцать лет назад дал ему работу в Берлине, теперь он хочет ставить «Страх и отчаяние третьей империи». Для этой постановки Брехт пишет несколько новых «обрамляющих» сцен. Между отдельными независимыми друг от друга эпизодами «Страха и отчаяния» показывается бронетранспортер с немецкими солдатами, катящими по европейским странам от одного завоевания к другому. Текст интермедий привязывает довоенные сцены пьесы к новой действительности. Все происходившее в Германии в первые годы гитлеровщины предстает как целеустремленная подготовка к войне. Но Рейнгардту не удается ничего поставить, нет средств, чтобы собрать группу, арендовать театр.

Все же в 1942 году несколько сцен из нового варианта «Страха и отчаяния» показывает студенческий театр в Блэк Мацитин колледж. В последующие годы главным образом именно студенческие театры ставят пьесы Брехта в США.

В его калифорнийском доме не прерывается движение друзей. Чаще всего это земляки, такие же изгнанники, как он, среди них давние знакомые и приятели: артисты, игравшие в его пьесах, – Фриц Кортнер, Петер Лорре, Оскар Гомолка, режиссеры Фриц Ланг, Бертольд Фиртель, Вильям Дитерле, неизменные старые друзья Ганс Эйслер и Фейхтвангер и новые друзья Владимир Познер, Чарли Чаплин, известная журналистка Дороти Томпсон, американский артист Чарльз Лафтон, английские писатели Олдос Хаксли и Уайстэн Хью Оден.

В Нью-Йорке возник второй центр немецкой эмиграции. Там живут Элизабет Гауптман, Эрвин Пискатор, Фриц Штернберг, там Бертольд Фиртель ставят на немецком языке «Страх и отчаяние». В 1942 году в одном из больших концертных залов Нью-Йорка устраивают вечер Брехта. Во время подготовки к этому вечеру Брехт знакомится с композитором Паулем Дессау, который и раньше уже писал музыку для его зонгов. Теперь Дессау – чернорабочий на птицеводческой ферме вблизи Нью-Йорка; считается, что он хорошо устроен. Все же с помощью голливудских приятелей удается получить для него заказ на музыку к фильму. Дессау приезжает в Лос-Анжелос, и там начинается его дружба с Брехтом; он пишет музыку для «Мамаши Кураж» и к нескольким песням. Они говорят об операх: «Странствия бога счастья» и «Допрос Лукулла». (16 ноября 1941 года. «Купил за 40 центов китайского божка и задумал „Странствия бога счастья“.) „Лукулл“ будет написан позже. „Странствия бога счастья“ так и останутся незавершенными.

Много лет спустя Брехт вспоминает замысел. «Этот бог, приходящий с востока после великой войны, странствует по разрушенным городам и побуждает людей бороться за свое личное счастье и благополучие. За ним следуют самые разные ученики; и когда его ученики начинают проповедовать, что необходимо крестьянам получить землю, рабочим -фабрики, а детям рабочих и крестьян завоевать школы, это навлекает на него вражду властей. Бога арестовывают, приговаривают к смерти. И тогда палачи начинают испытывать свое искусство на маленьком боге счастья. Но все яды, которыми его стараются отравить, ему лишь по вкусу. Когда ему отрубают голову, она тут же отрастает вновь; повешенный – он весело отплясывает в петле и т. д. и т. п. Невозможно убить потребность человека в счастье.А счастье это коммунизм».

Летом 1942 года немецкие войска опять наступают, они захватили всю Украину, Крым, Кубань, прорываются к Кавказу – флаг с черным пауком поднят на Эльбрусе; бои идут на улицах Сталинграда. Надсадно гундосят фанфары победных сводок. В Африке немецкие и итальянские танки, тесня англичан, рвутся к Египту. Неудержимо продвигаются японцы: захвачены Филиппины, Индонезия, Индокитай, Малайя, Бирма, на очереди Индия.

Телеграмма из Бразилии: покончил с собой Стефан Цвейг.

Он уже не первый. Эрнст Толлер убил себя еще в 1939 году, когда гитлеровцы захватили Чехию; год спустя в разгромленной Франции покончили самоубийством Вальтер Газенклевер, Эрнст Вайс и Вальтер Беньямин – один из ближайших друзей Брехта и его первых исследователей.

Нет, только не поддаваться страху, только не впадать в отчаяние. Писать, писать во что бы то ни стало, и писать о борьбе против фашизма, о сопротивлении завоевателям.

Еще в Финляндии 7 июля 1940 года в дневнике отмечен замысел новой пьесы: «Девушка в Орлеане, днем работает у бензоколонки, ночью воображает себя Жанной д'Арк». В декабрьских записях 1941 года уже подробные планы и наброски отдельных сцен и вывод: «Главная мысль будущей пьесы: угнетатели разных стран ближе друг к другу, чем к своим угнетенным соотечественникам. И Жанну д'Арк, историческую и легендарную, погубили не внешние враги – англичане, а французские попы, которым иноземные завоеватели ближе „своего“ народа. Собственник и разбойник плечом к плечу против тех, кто не признает собственности, – против патриотов». 20 декабря 1941 года подробно разработана фабула пьесы о девушке, вообразившей себя Жанной д'Арк и сжигающей бензин, чтоб он не достался немцам. В заключение самокритичный вывод: «Слишком мало в действии, в поведении, вообще это еще не театр, все лишено качеств, мертво, чистый конфликт без внутренних противоречий».

Почти на год эти планы оставлены. Брехт занят сценариями, переводами. Но в октябре 1942 года он возвращается к пьесе о Сопротивлении.

30 октября: «Обсуждал с Фейхтвангером мою пьесу „Святая Иоанна из Витри“ („Голоса“)... В сновидениях помешанной особы персонажи патриотической легенды принимают черты власть имущих ее времени, и так она узнает, почему эти власть имущие ведут войну».

Всю зиму Брехт и Фейхтвангер работают над пьесой, которую решают назвать «Сны Симоны Машар». Через двадцать лет после «Эдварда II» они опять соавторы, непрестанно спорящие, но дружные. Фейхтвангер вспоминает:

«Мы трудились усердно и охотно приноравливались друг к другу... Творческая встреча с Брехтом принадлежит к числу самых счастливых эпизодов моей жизни, которая не так уж бедна счастливыми событиями... Было радостно наблюдать, как Брехт, исходя из действия, искал нужное слово, как он не успокаивался, пока не находил его, как он по-детски шумно радовался, когда оно было найдено и звучало».

Брехт записывает в дневнике:

«25.XI в доме Фейхтвангера только еще конструируем, причем упрямая фейхтвангеровская защита натуралистического правдоподобия довольно полезна. Его устарелая „биологическая“ психология нас несколько задерживает. Что касается Марксовых законов классовой борьбы, то он признает их действительными для классов, но не для индивидуумов... В конце концов он уступает лишь моему властному нажиму. Все же спор многое проясняет и оказывается полезным. Ф. достаточно примирен, когда я к концу второй недели предлагаю, так как мы не можем обосновать патриотизма Симоны, сделать ее ребенком.

2.XII. Вся пьеса прояснена в фабуле, но я все еще не в состоянии набросать ни одной фразы, сказанной Симоной. Тот подход (approach), который предлагает Ф., – исходить из психологии, – мне ничего не дает, не нужен; мне нужны элементы стиля, литературные интонации. Это должны быть романские звуки, высокоразвитый язык, сочетания которого доставляют наслаждение...

8. XII. Сперва я видел ее несколько неуклюжей, недоразвитой, душевно заторможенной, потом мы решили, что более практично, чтобы она была ребенком. Не лучше ли сделать ее гневной?

3.1.43. Каждое утро работаем с Фейхтвангером над «Снами Симоны Машар», совместная работа идет хорошо, она отдых после работы над фильмами, хотя Ф. совершенно отстраняется от всех технических или социальных проблем (эпические изображения, эффект очуждения, построение персонажей из социального, а не биологического материала, воплощение в фабуле классовой борьбы и т. п.) и принимает все это лишь как мой индивидуальный стиль. После того что я сконструировал пьесу, а он проследил за ее натуралистическим правдоподобием (это должна быть гостиница, цены бензина слишком низки, чтобы кто-либо всерьез боролся за него и т. п.), я дома писал сцены, потом исправлял их вместе с ним. У него есть чутье в конструировании, он хорошо различает оттенки речи, он бывает изобретателен, находчив и поэтически и драматически, много знает о литературе, воспринимает аргументы в споре и человечески приятен; он хороший друг».

* * *

Брехт и Фейхтвангер работают над пьесой в те дни, когда завершается Сталинградская битва. В Германии объявлен трехдневный траур. Десятилетний юбилей гитлеровского переворота 30 января 1943 года стал для гитлеровцев днем ужаса и тоски.

Брехт возобновляет работу над «Швейком». Возвращаясь из очередной поездки в Нью-Йорк 27 мая 1943 года, он записывает: «Я читал в поезде старого „Швейка“ и был снова поражен огромной панорамой Гашека, истинно отрицательной позицией народа, который сам является там единственной положительной силой и потому ни к чему другому не может быть настроен „положительно“. Швейк ни в коем случае не должен быть хитрым, пронырливым саботажником, он всего лишь защищает те ничтожные преимущества, которые еще у него сохранились. Он откровенно утверждает существующий порядок, столь губительный для него, поскольку он утверждает вообще какой-то принцип порядка, даже национальный, который выражается для него лишь в угнетении. Его мудрость разрушительна. Благодаря своей неистребимости он становится неисчерпаемым объектом злоупотреблений и в то же время питательной почвой для освобождения».

Еще в 1941 году он начал писать комедию «Швейк во второй мировой войне». Он возвращается к ней теперь. Бравый солдат – лукавый простак и благодушный хитрец, олицетворение народа, живущего вопреки всем завоевателям, всем властелинам, наперекор любой романтической героике и любому террору.

Пьеса весело сочетает реальность и фантастику. В прологе и в интермедиях балаганные чучела Гитлера и его приспешников разговаривают стихами в стиле площадных куплетов; в основных сценах по-гашековски сатирически преображен реальный быт оккупированной Праги. Чередуются явь и сон. Разговорную речь сменяют народные песни и зонги, звучит скорбный хор солдат на бронетранспортере. Эпилог «в Сталинградской степи» соединяет оба раздельных течения пьесы. В нем пересекаются разные художественные стили: реальный Швейк сталкивается лицом к лицу с гротескно-фантастическим Гитлером.

Пьесу начинает и завершает песня:

Торопится Влтава по камешкам скользким,

Три кесаря спят под могильным холмом.

Большое все меньше, а малое больше;

Ночь длится полсуток, но сменится днем.

Чешская песня, неподдельно народная по образному строю и ладу, перекликается с философской лирикой Гёте: «Великое мало, а малое велико». И ту же историко-философскую концепцию выражают вполне швейковские по смыслу, по словарю и по интонации рассуждения героя. «Как писал однажды редактор газеты „Нива и сад“, великие мужи не в чести у простого народа. Он их не понимает и считает всю эту муру лишней, даже героизм. Маленький человек плевать хотел на великую эпоху. Он предпочитает посидеть в уютной компании и съесть гуляш на сон грядущий. Удивительно ли, что великий государственный муж, глядя на эту шатию-братию, аж трясется от злости: ему ведь просто до зарезу нужно, чтобы его народ, будь он неладен, вошел в историю и во все школьные хрестоматии. Великому человеку простой народ – все равно что гиря на ногах».

Это же мировосприятие запечатлено и в «Разговорах беженцев», написанных в 1940—1944 годах. Непринужденные беседы на разные темы ведут эмигранты: физик Циффель и рабочий Калле.

В октябре 1940 года Брехт записывает в дневнике, что, читая «Жака фаталиста» Дидро, он думает о Циффеле, и при этом у него «в ухе интонации Пунтилы». Беспартийный интеллигент Циффель и активный антифашист Калле, побывавший в концлагере, во многом близки друг другу в своих иронических суждениях о великих проблемах истории. В их словах нередко слышатся интонации не только Пунтилы, но и Мамаши Кураж и Швейка.

«...Циффель...Обращайтесь с трусом посуровее, и вы можете сделать из него чудовище. Если бы нам понадобилось разбомбить величайшую из столиц мира, мы в принципе могли бы осуществить это руками каких-нибудь мелких служащих, у которых душа уходит в пятки, когда им надо войти к начальнику своего подотдела. Как? Это уж вопрос чисто технический. Вы сажаете солдат в машины, затем пускаете эти машины на врага, причем с такой скоростью, чтобы никто не решился спрыгнуть на ходу.

...При надлежащей муштре у вас запросто начнут совершать подвиги даже самые здравомыслящие люди. Человек будет героем чисто автоматически. Ему потребуются величайшие волевые усилия, чтобы удержаться от героических деяний. Лишь мобилизовав все свое воображение, он сможет придумать какой-нибудь негероический поступок. Пропаганда, угрозы, сила примера способны превратить в героя чуть ли не каждого, ибо они отнимают у человека собственную волю.

...Без мощного полицейского аппарата и неусыпной бдительности не превратишь в высшую расу ни один народ. Он непременно начнет снова вырождаться. К счастью, государство в данном случае имеет возможность оказать некоторое давление. Государству вовсе не обязательно думать, как набить своим гражданам брюхо, иногда вполне достаточно набить им морду. Завоевание мирового господства начинается с чувства самопожертвования. Единственные существа, не ведающие чувства самопожертвования, – это танки, пикирующие бомбардировщики и вообще машины. Только они способны отказаться терпеть голод и жажду. В таких случаях они не внемлют доводам разума. Вышло горючее – и их не сдвинешь с места никакой пропагандой. И никакие клятвенные заверения насчет обетованных морей бензина в будущем не заставят их воевать, если не дать им бензина насущного.

Калле.Немцы послушны, даже когда из них хотят сделать высшую расу. Рявкните на них по-фельдфебельски: «Приседания начали!», или: «Направо равняйсь!», или: «Покорять мир – шагом арш!» – услышав команду, они постараются ее выполнить...

Циффель.Калле, Калле, что же нам-то теперь делать, простым смертным? От каждого требуют, чтобы он стал сверхчеловеком. Куда же деваться нам? Великое время переживает не один народ и не два, оно неотвратимо наступает для всех народов, и никуда им от него не деться. Иные были бы и не прочь, чтобы великая эпоха их миновала, пусть величие достается другим. Вот что я вам скажу: мне надоело быть добродетельным – потому что ничего не клеится; полным самоотречения – потому что нигде ничего нет; трудолюбивым как пчела – потому что экономика дезорганизована; храбрым – потому что мой государственный строй заставляет меня воевать. Калле, друг, мне надоели все добродетели, и я не желаю становиться героем».

Брехт надеется на здравый смысл Швейка, Циффеля и Калле, как на главную силу, способную спасти немецкий народ от гибельной катастрофы.

Этот здравый смысл наконец-то пробуждается и у гитлеровских вояк. В Сталинграде почти сто тысяч немецких солдат сдались в плен, с ними двадцать генералов и фельдмаршал Паулюс. Чем дальше на запад продвигается Красная Армия, тем быстрее удирают хваленые непобедимые гренадеры фюрера. Или понуро бредут на восток, в колоннах пленных. Может быть, это начало выздоровления?

Во всяком случае, это начало конца. Это тот долгожданный сокрушительный контрудар социализма, который Брехт предсказывал столько раз в спорах с противниками и отчаявшимися было друзьями. Теперь в Америке на все лады славят русских солдат и генералов, славят государство рабочих и крестьян. Чарли Чаплин выступает на митингах, призывает правительства США и Великобритании открыть, наконец, второй фронт, более действенно помогать советским героям. Немецкие эмигранты-антифашисты ободрились, они чаще собираются, хотят создать новую организацию единого антифашистского фронта, сочиняют обращения к немецкому народу, к воюющим державам. Брехт злится на Томаса Манна, который, став гражданином США, – его дочь и сын служат в американской армии, – не хочет участвовать в политической деятельности немецких эмигрантов. Манн говорит, что будущее Германии определят победившие державы, а все попытки эмигрантов влиять на них тщетны. Нужно просто помогать союзникам. Брехт всегда считал его барином, эстетом и теперь пишет ему сердитое, полное упреков письмо. Манн отвечает вежливо-холодно, подробно объясняет свою позицию: он не верит в силы эмиграции, никто не позволит ей официально представлять немецкий народ.

К сожалению, он оказывается прав: немецким эмигрантам в США не позволяют даже общаться с военнопленными. Американские газеты – одни с возмущением, другие умиленно: «Вот что значит наша демократия», – описывают, как в лагерях военнопленных нацистские офицеры блюдут строжайшую дисциплину, поддерживают веру в Гитлера и в победу Германии. И в тех же газетах подробно обсуждаются проекты расчленения Германии на три или на пять отдельных государств; доказывается, что необходимо уничтожить немецкую промышленность и превратить пространство между Рейном и Одером в «картофельное поле» Европы.

Между тем из Советского Союза сообщают о создании Национального комитета «Свободная Германия», в котором эмигранты-коммунисты объединяются с антифашистами из военнопленных.

Весной 1943 года англо-американские войска наступают на Тунис, на Алжир, на Ливию с двух сторон. Американцы в Африке поддерживают власть консервативного французского генерала Жиро и явно пренебрегают правительством генерала де Голля, которого признают англичане.

В Югославии сражается партизанская армия, ею руководят коммунисты, но правительства США и Англии не признают их и помогают монархистам-четникам, которые сотрудничают с немецкими и итальянскими оккупантами.

Летом англо-американские войска высаживаются в Италии, итальянский король заключает мир, Муссолини арестован. Однако его освобождают немецкие парашютисты, и он провозглашает в северной Италии фашистскую республику. Фронт застывает в Апеннинах.

Даже ребенку понятно, что исход войны решается на востоке, в России; там воюют по-настоящему, а на западе, в Африке, в Италии, чаще только демонстрируют участие в войне. Дельцы и политики из породы «трезвых реалистов» повторяют слова сенатора Трумэна: «Пусть русские и немцы воюют, а мы станем помогать тем, кто будет слабеть, пока они не обескровят друг друга». Некоторые американские газеты почти открыто пишут, что «слишком скорая победа Советов» была бы опасна, предостерегают от «угрозы коммунизма». На пресс-конференции президент Рузвельт передает правым журналистам трофейный «железный крест», говорит, что они заслужили его, упорно помогая гитлеровцам. Но достаточно ли убийственна ирония президента, чтобы обезвредить американских союзников фашизма?

А в России новые грандиозные битвы. Попытка летнего немецкого наступления, – которого одни ждали с тревогой, а другие со злорадной надеждой, – закончилась катастрофическим разгромом на «Курской дуге». Красная Армия освобождает города и обширные области, а в Италии союзники топчутся у деревушек, застряли у горного монастыря. В Тихом океане они то захватывают, то отдают острова.

Брехт пишет презрительные стихи о генералах и политиканах, которые все еще укрепляют оборону, изучают угрозы, скрытые в речах Гитлера, и все еще сдают крепости, тогда как «ежедневно атакует Красная Армия», пишет гневные стихи о «Старике с Даунинг-стрит» (то есть о Черчилле), который возвращает народам Европы их прежних хозяев, и стихи о том, как британские войска, охраняющие греческого короля, расстреливают греческих антифашистов.

В печати США иногда подтрунивают над старомодной консервативностью англичан, но с едва скрываемой ненавистью и страхом пишут о кознях «левых радикалов» в Польше, в Китае, в Греции, в Италии, иногда их прямо называют коммунистами и «агентами Кремля». Война идет всемирная, но какая-то чересполосная. США сохраняют дипломатические отношения с Финляндией, которая воюет против СССР в союзе с Германией; все еще считается действительным советско-японский пакт о ненападении, тогда как многие американцы считают именно Японию «врагом № 1». В Лондоне заседает одно польское правительство, а в Москве другое. Англия и США поддерживают югославского короля, а Советский Союз – партизанскую армию Тито.

Неожиданно из Москвы сообщают о роспуске Коминтерна, а вождь американских коммунистов Эрл Браудер объявляет о роспуске компартии, о ее преобразовании в политическую ассоциацию. Но чем явственней приближается конец войны, тем отчетливей проступают неразрешимые противоречия между союзниками. Это противоречия той всемирной войны классов, которая никогда не прекращается.

Брехт начинает перелагать в стихи «Коммунистический манифест». Юношей он был поражен его поэтической силой. Теперь он хочет по-новому направить эту силу, сосредоточив ее в стихи. Он говорит: «Манифест как памфлет уже сам по себе художественное произведение, все же мне кажется возможным сегодня, сто лет спустя, когда он подкреплен новым вооруженным авторитетом, обновить и его пропагандистскую действенность, устраняя памфлетный характер». Поэма должна воплотить марксистскую историю человечества. Она становится лирическим эпосом: объективно живописует историю и в то же время гневно и радостно возвещает неизбежное крушение капитализма. Поэма о «Манифесте» – часть большого замысла – цикла поэм «О природе человека». Подобно римскому философу-поэту Титу Лукрецию Кару, который в стихах изложил систему своих материалистических воззрений на мир («О природе вещей»), Брехт-поэт хочет свести воедино все, во что верит Брехт-мыслитель, к чему стремится Брехт-революционер.

Брехту нестерпимо трудно жить без театра, и цветущий сад над океаном иногда становится тесен, как одиночная камера. Но он упрямо работает. В саду, в комнате, в поезде он пытается вообразить сцену, увидеть и услышать людей, которых вспоминает, находит в книгах или создает заново. Он работает наперекор всему, наперекор самому трудному – собственным неудачам. Он никогда не употребляет слов «творчество», «поэзия», но говорит и пишет о своей «работе». Он никогда не называет себя поэтом, а только «автором» или «тем, кто пишет пьесы» (Stьckeschreiber).

Все изменяется. Заново можешь

Начать и с последним вздохом.

Но что свершилось, то совершилось,

И воду, которой ты долил вино,

Обратно уже не выльешь.

Что свершилось, то совершилось,

И воду, которой ты долил вино,

Обратно не выльешь. Однако

Все изменяется. Заново можешь

Начать и с последним вздохом.

Поэму «Манифест» он посылает Карлу Коршу, который еще в МАРШ учил его марксизму. Корш живет в США, они время от времени встречаются, постоянно переписываются и всегда спорят. Брехт любит старого учителя, ценит его энциклопедическую образованность и острый ум, но всегда возражает против его неприязненных суждений о Советском Союзе; он убежден, что Корш преувеличивает ошибки Сталина и опасность бюрократизма. В 1941 году Брехт пишет ему: «Это не только рабочее государство, но именно рабочее государство», и убеждает Корша, что «специфическая (сталинистская) форма государства, как бы о ней ни судить, все же теснейшим образом связана с социалистическим развитием хозяйства, с коллективизацией и с обороной Советской страны». Но споры с Коршем, так же как с Фейхтвангером, не разрушают дружбу. Подробный отзыв Корша о «Манифесте» доброжелательно пристрастен. Многочисленные замечания по отдельным строчкам и словам Брехт читает внимательно и благодарно. Среди них есть возражения и по существу. Корш не согласен с тем, что Брехт считает устаревшей «теорию абсолютного обнищания», и с тем, что в его поэме недостаточно четко характеризуется мелкая буржуазия. Поэт принимает или оспаривает критику историка. Они оба убеждены, что говорят об одном и том же, на одном языке. Брехт хочет верить, что поэтическая и научная мысль, по существу, тождественны, хочет верить, что его «Манифест» будут читать не только друзья и специалисты, что стихи могут действенно популяризовать философские и политические истины. Корш думает так же. Вероятно, еще и поэтому их не могут рассорить никакие разногласия.

Но с Фрицем Штернбергом, который тоже был в числе первых наставников Брехта, когда он стал изучать марксизм, отношения складываются по-иному. Штернберг самоуверенный доктринер и становится все более нетерпимым во вражде к коммунистам. Однажды в Нью-Йорке в присутствии Брехта он объясняет свою теорию «социологического замещения». В древности и в средние века отношения между различными классами были откровенными, явными и законными: рабовладелец и раб, феодал и крепостной. В буржуазном обществе возникает «социологическое замещение»: эксплуатацию и угнетение скрывают законы о равенстве граждан и ложные представления о свободе – словом, все демократические иллюзии. Штернберг уверяет, что «социологическое замещение» происходит и в Советской стране и там, дескать, формальные законы и пропагандистская видимость противоположны сущности. Штернберг язвит и поучает. Брехт взрывается, изменяя своей обычной сдержанности в научных спорах, он кричит, напоминает Штернбергу, как тот еще недавно проклинал Советский Союз за дружбу с Германией, а потом предсказывал поражение Красной Армии. Спор приводит фактически к разрыву, былая дружба уступает холодной отчужденности.

* * *

Лето 1944 года. Союзники высадились, наконец, во Франции, продвигаются к Парижу. Окруженные в Белоруссии немецкие армии, те самые, что должны были вступить в Москву, сдались в плен вместе с полутора дюжиной генералов. Десятки тысяч немецких солдат проводят по улицам Москвы: так некогда в Риме водили пленных варваров.

20 июля взрыв бомбы в ставке Гитлера, попытка военного переворота в Берлине. Это уже верные признаки приближения неотвратимого краха. Каждую ночь и каждый день огромные эскадры английских и американских самолетов бомбят немецкие города, В Берлине и днем темно от дыма пожаров; Гамбург, Кёльн, Бремен стали грудами развалин. В американских газетах сухие сводки и крикливые хвастливые шапки: сброшено столько-то сотен тысяч тонн бомб; пожары видны за столько-то километров; число убитых и раненых не меньше стольких-то тысяч, десятков тысяч... Среди них нет Гитлера, нет и фюреров помельче, нет ни Круппа, ни других капиталистов. Нет, не их убивают, калечат, заваливают руинами, не они задыхаются в засыпанных убежищах и медленно умирают на горящем асфальте. Там погибают женщины, дети, старики. А в сводках, в репортажах об «успешных рейдах воздушных крепостей», о «бомбовых коврах», в текстах, ощеренных жутко бесстрастными цифрами, звучит жаргон самодовольных гангстеров.

В радостное ожидание приближающегося конца гитлеровщины, конца войны вросло неотступное горе. Это горе несчетных смертей, гибельного хаоса, поглотившего его страну, его народ. Тревожные сомнения: каким будет этот новый мир на развалинах, и непрерывные споры все о том же: о коммунизме, о демократии, о России, о Сталине, о будущем Европы – заполняют дни, вечера и даже ночи в саду на калифорнийском побережье, в номерах нью-йоркских отелей, в богатых гостиных и в тесных каморках, где собираются эмигранты.

И все это, как обычно, толкает и тянет его к рабочему столу. Боль и гнев толкают сильнее, чем радость. Сомнения тянут настойчивее, чем уверенность.

Возникает новая папка – «Кавказский меловой круг». Еще осенью 1943 года он начал переговоры с бродвейскими театрами о пьесе «Меловой круг». Тема древняя, библейская: царь Соломон разбирал тяжбу двух женщин из-за одного ребенка; каждая уверяла, что она мать. Мудрый судья присудил его той, которая больше озабочена жизнью ребенка, чем своим правом на него.

В 1925 году друг Брехта поэт Клабунд написал драму «Меловой круг» по древней китайской легенде, Рейнгардт тогда же поставил эту пьесу.

В начале войны Брехт написал рассказ «Аугсбургский меловой круг» – тот же сюжет, но события развертываются в Аугсбурге во время Тридцатилетней войны. Теперь он переносит действие на Кавказ, в Грузию.

10 апреля 1944 года. «Главная работа сейчас „Кавказский меловой круг“.

В пьесе возникает новый герой, которого не было ни в библии, ни в китайском предании, ни в рассказе Брехта. Это «справедливый и неправедный судья» Аздак, пьянчуга, лихоимец, распутник, приятель разбойников, но враг князей и богатеев и покровитель бедняков. В нем приметны и давно знакомые черты: насмешливое беспутство Ваала, дерзкая хитрость Мамаши Кураж, все, что роднит пьяного Пунтилу с трезвым Матти; то же веселое жизнелюбие, которое привело Галилея к поражению, а Швейка и «маленького бога счастья» приводит к победам. Благодаря всему этому Аздак оказывается справедливым судьей в мире, где царит несправедливость.

8 мая 1944 года. «Трудно с Аздаком... задержался на две недели, пока нашел социальную почву для его поведения».

Не только противники Брехта, но и некоторые приятели называют Аздака лирическим героем; утверждают, что в нем, как и в Галилее и в Пунтиле, автор выражает свои внутренние противоречия. Беззаконные и безрассудные, но властные силы живой плоти сталкиваются и переплетаются с упрямыми силами разума, стремящегося познавать законы истории и природы. Такие субъективные толкования, пожалуй, сомнительны, однако несомненно, что в драматической судьбе «праведно неправедного» судьи олицетворен тот объективный диалектический закон истории, который постоянно занимает Брехта: в больном обществе здоровые свойства человека становятся вредны и, напротив, нездоровые оказываются полезны. Так благородная отзывчивость молодого агитатора из «Чрезвычайной меры», искренняя самоотверженность Иоанны Дарк, отвага и сметка Мамаши Кураж, храбрость ее старшего сына, честность младшего и доброта ее дочери, любознательность и упрямое жизнелюбие Галилея, бескорыстный патриотизм Симоны Машар становятся причинами их бедствий и гибели. И напротив, пьянство Пунтилы, лукавый оппортунизм Швейка, беспутство Аздака оказываются источниками человечности и здравого смысла.

15 июня 1944 года Брехт записывает: «Внезапно недоволен Груше... нужно бы, чтобы она была, как безумная Грета у Брейгеля, тягловым животным, упрямой, а не мятежной, покорной, а не доброй, терпеливой вместо неподкупной и т. д. Простота, а не мудрость (это известный шаблон), однако в сочетании с практической сметкой, даже с хитростью и пониманием человеческих свойств... Она воплощение отсталости своего класса... но в известном смысле объективно трагический образ (соль земли)...»

Груше и ее жених солдат Симон не первые в ряду «нищих духом», но органически добрых и творящих добро героев: немая Катрин, проститутка Шен Те и маленькая Симона Машар ее родные сестры. Каждая из них по-своему отрицает легенду о сугубо рационалистической природе идеалов рассудочного Брехта. (Впрочем, и сам он иногда помогал созданию этой легенды.)

Но «Кавказский меловой круг» – это ведь еще и «пьеса в пьесе». Началом служит спор двух колхозов о земле, спор, возникший после изгнания немецких оккупантов. И это не только дань авторской любви к Советской стране, хотя в драматургии Брехта это, пожалуй, единственный эпизод, непосредственно связанный с советской действительностью. В споре о том, кому должна принадлежать земля – законным владельцам или тем, кто из нее больше извлекает пользы, кого признать настоящей матерью – вдову губернатора или судомойку, – поэт драматизирует распри, возникающие в те дни в Польше, в Югославии, в Греции, во Франции, в Италии и должны неминуемо возникнуть в Германии. Кому владеть наследством былых, дофашистских властителей: их «законным» преемникам, которые поспешают с обозами англо-американских армий, или миллионам Груше и Симонов, которые завоевали это право трудом и борьбой.

Пьесу переводят на английский. Но бродвейским театральным деятелям она не нравится.

За шесть лет, проведенных в США, у Брехта лишь несколько публикаций в газетах и журналах, несколько радиопередач. Ни одной книги. Он перепечатывает стихи на машинке, сшивает тетрадями сборники – «Стихи в изгнании». Он рассылает их друзьям. В письме, сопровождающем одну из таких тетрадей в декабре 1944 года, он печально шутит: «Меня несколько смущает, что я не могу подарить их вам напечатанными, но приходиться мириться с этим возвратом к раннему средневековью».

* * *

Красная Армия с востока, американские и английские войска с запада движутся уже по немецкой земле. В сводках звучат знакомые названия прусских, силезских, рейнских, вестфальских городов.

Он не может ничего ускорить, никому помочь. Он должен ждать, пока все закончится, чтобы вернуться на развалины и участвовать в строительстве новой жизни на земле, заросшей ядовитыми сорняками, искромсанной войной. Но с чем он вернется? Что принесет он домой? Несколько десятков стихов и дюжину незавершенных пьес. Да, незавершенных, потому что он их еще ни разу не видел на сцене. О качестве пудинга нельзя судить, пока не поешь.

Поэтому он жадно ухватывается за предложение театрального продюсера Лози поставить «Галилея» с отличным артистом Чарлзом Лафтоном.

С декабря 1944 года и до конца 1945 года Брехт и Лафтон работают вместе44.

«...То затруднительное обстоятельство, что один переводил, не зная немецкого языка, а другой едва знал английский, вынудило уже с самого начала переводить с помощью сценической игры. Нам приходилось делать то, что должны были бы делать и более сведущие в языках переводчики, а именно: переводить характеристики, внешний облик, особенности поведения. Ведь язык именно тогда становится театральным, когда он выражает прежде всего взаимные отношения говорящих».

Берлин осажден советскими войсками. Снаряды рвутся прямо над головами Гитлера и Геббельса, которые заползли в свои бетонированные комфортабельные крысиные норы. И подыхают они по-крысиному. Горит рейхстаг. Теперь его действительно подожгли коммунисты. Не тайком, не спичками и бензиновыми факелами, как поджигал Геринг, а пушечным огнем прямой наводкой. Геринг в плену. Гиммлер отравился в плену. Риббентроп арестован. Над всеми немецкими городами и деревнями трепыхаются белые флаги безоговорочной капитуляции.

Война в Европе закончена.

Однако теперь уехать из Америки для Брехта так же трудно, как трудно было приехать. К тому же он должен завершить «Галилея».

«Обычно мы работали в маленькой библиотечной комнате Л. с утра. Но он часто встречал меня уже в саду, в рубашке, босой, он бегал по влажной траве и показывал мне всяческие новшества в своем саду, который постоянно его занимал и таил в себе множество сложнейших проблем. Радостный и гармоничный мир этого сада приятнейшим образом вторгался в нашу работу... Говоря об искусстве садоводства, мы отвлекались, чтобы обсудить очередную сцену в „Галилее“; разыскивая в одном из нью-йоркских музеев чертежи Леонардо для разного оформления глубины сцены в „Галилее“, мы отвлекались графиком Хокусаи. Я видел, что Л. не позволяет материалу завладеть собой. Груды книг и фотоснимков, которые он все время заказывал, не сделали его книжным червем. Он упрямо исследовал внешние формы; не физику, а поведение физиков».

О саде Лафтона Брехт пишет стихи «Расцветающий сад». Он озаглавил их по-английски «Garden in progress» – «прогресс» и «расцвет» – одно и то же слово. Так же как в «бетонности» конкретной истины, его радует игра звуковых и смысловых оттенков в английских словах.

Стихи возникают из живых наблюдений, из восприятия, по-новому доброжелательного к миру, который раньше был чаще всего неприятен поэту.

Высоко над океанским побережьем, над

тихим громом волн и рокотом цистерн,

катящихся по рельсам,

расположен сад артиста.

Белый дом в тени огромных эвкалиптов —

пыльные останки исчезнувшей миссии;

о ней ничто уже здесь не напомнит, разве

только гранитная голова змеи индейской работы, она

лежит у фонтана, словно ждет терпеливо

гибели многих цивилизаций.

...Прекрасна серая скамья китайского рисунка, напротив

сарая-мастерской. Сидя на этой скамье и беседуя,

можно, слегка повернувшись, увидеть лимонную рощу.

Тщательно, гравюрно, четко воспроизведены и общие очертания и многие детали. Но именно так, неторопливо прорисовывая отдельные черточки, мимолетные ощущения, поэт передает и зыбкую неопределенность грусти и сложные стремительные зигзаги мысли.

Стихи о саде начинаются с океана и железной дороги. А затем дом, эвкалипты и гранитная змеиная голова индейской работы, китайская скамья и лимонная роща. Постоянное любовное внимание к изделиям человеческих рук. Живой гуманизм в восприятии предметного мира как «инобытия» человека – одна из существенных особенностей поэтики Брехта. Иногда он даже нарочито подчеркивает это, дразня литературных обывателей. Спровадив очередного филологического исследователя, он, посмеиваясь, говорит:

Спрашивает меня ученый юноша: как вы относитесь к природе, а я отвечаю: не интересуюсь, она незавершенная. То-то он теперь будет морщить лоб, накручивать концепции.

Один из американских приятелей рассказывает, а с его слов консервативный английский исследователь уже многозначительно-теоретически рассуждает о том, как Брехт, едучи однажды вдоль калифорнийского побережья, равнодушно скучал, не замечая многообразных красот природы. Но когда въехали на окраину Лос-Анжелоса, он при виде огромных ржавых цистерн, грязных бараков, дымных фабричных труб оживился и, улыбаясь, сказал: «Какой прекрасный пейзаж!»

В этом и правда и шутливый вызов. Вызов всем, в том числе и себе. Правдива любовь Брехта к рукотворной красоте, к бессмертию, созданному работой смертных. Но при этом он всегда остается язычески наивным древопоклонником. С той же библейской силою слова пишет он о великих исторических событиях к маленьком облаке, растаявшем в небе, и о любых предметах повседневного быта.

В стихах о саде Лафтона живет поэтическое сознание этого неразрешимого – и благодатного именно в неразрешимости – противоречия. Поэту равно близки скамья и роща, мгновение и вечность, сад и океан.

В таинственном равновесии

Покоятся и колеблются части, однако

Всегда нераздельны они для восхищенного взгляда.

Но Брехт перестал бы быть Брехтом, если бы он только восхищался. Ирония хотя бы в самых малых дозах необходима ему так же, как те микроскопические элементы жизни – витамины, без которых не может существовать человек.

...крепкие дубки на аристократическом газоне —

Сразу же видно – создания фантазии.

Владелец сада ежегодно острою пилою

Сооружает им новые кроны.

Зато безнадзорно бушует трава за забором.

Строка за строкой развертывается описание сада, растительности и архитектуры. Восхищенное, шутливое и грустное описание рождает внезапные и, казалось бы, вовсе «посторонние» размышления. Все завершается напоминанием о первых строках. Оно звучит спокойно печальным и трагедийно значительным аккордом.

К сожалению, этот прекрасный сад,

высоко вознесенный над океаном,

Разбит на каменистом непрочном участке. Оползни

Внезапно порою отрывают куски от него

и низвергают в прибой.

Видимо, уже не много остается времени,

для того чтобы сад завершить.

Это ощущение-сознание жизни над пропастью, под угрозой внезапных обвалов неотделимо от ощущения-сознания необходимости жить и работать вопреки всем угрозам. Так, чтобы либо предотвратить их жизнью и работой, либо погибать, живя и работая, спеша завершить сад, хотя бы он даже был обречен и уже оползал в пропасть.

«...Наша постановка осуществлялась в той стране и в то время, когда там только что была создана атомная бомба, использованная в военных целях, и когда атомную физику окутали густой тайной. Тем, кто жил в Соединенных Штатах в день, когда была сброшена атомная бомба, трудно забыть этот день. Ведь именно японская война потребовала от Штатов настоящих жертв. С западного побережья уходили транспорты с войсками, а возвращались нагруженные ранеными и жертвами азиатских болезней. Когда в Лос-Анжелосе были получены первые газетные сообщения, все уже знали, что это означает конец войны, возвращение сыновей и братьев. Но этот огромный город возвысился до поразительной печали. Автор слышал, что говорили автобусные кондукторы и продавщицы на фруктовых рынках, – в их словах был только ужас.

Была победа, но в ней был позор поражения. А потом военные и политики стали утаивать гигантский источник энергии, и это тревожило интеллигенцию. Свобода исследований, обмен открытиями, международное общение исследователей были подавлены властями, которые возбуждали сильнейшее недоверие общественности. Великие физики поспешно покидали службу у своего воинственного правительства; один из наиболее известных ученых стал учителем и вынужден был расходовать свое рабочее время на преподавание элементарных начальных знаний, лишь бы не служить этому правительству. Стало постыдным что-либо изобретать...»

В дневнике Брехт пишет об этом же 10 сентября 1945 года еще резче: «Атомная бомба воспринята „простыми людьми“ только как нечто ужасное. Победа в Японии этим изгажена. Этот суперпердеж заглушил все колокола побед. В первое мгновение Лафтон наивно обеспокоен, что все это настолько дискредитирует науку, что ее рождение – в Галилее – утратит всякую привлекательность».

Но с тем большим упорством оба они продолжают работать. Они продолжают «возделывать сад». Американский артист – наивный белокурый богатырь – состязается с Брехтом в педантичном уходе за всеми живыми побегами страстей и мыслей, ставших словами, образами, движениями. С упрямством садовников, с тщательностью часовщиков и настороженной совестливостью фармацевтов они работают над каждой репликой, над каждым эпизодом, над каждой деталью оформления.

«...Сперва нам пришлось отыскивать специальные издания и старые картины в поисках костюмов, которые не воспринимались бы в наше время как слишком пышные. Мы вздохнули с облегчением, когда на небольшой жанровой картинке XVI века обнаружили изображение длинных брюк. Затем необходимо было определить внешние различия сословий. В этом нам помог Брейгель-старший. В заключение надо было разработать схему красок. Каждая сцена должна была иметь свой основной тон: например, первая – легкий утренний (matinal), составленный из белой, желтой и серой красок. Однако и вся совокупность сцен должна была получить свое развитие в цвете. Так, в первую сцену Лудовико Марсили вносил резко выделявшуюся синеву, эта синева сохранилась, выделяясь обособленно и во второй сцене, среди богатых буржуа в их черно-зеленых фетровых и кожаных одеждах. Нарастание общественного значения Галилея так же зримо выражалось в красках. От серебряной и перламутрово-серой четвертой (придворной) сцены через ноктюрн в коричневом и черном (сцена, когда Галилея высмеивают монахи в папском коллегиуме) переход к восьмой сцене – на балу у кардиналов в пурпуре. То был взрыв красок, но их полное буйное освобождение наступало позднее, а именно в девятой карнавальной сцене. Раньше маскарад был у кардиналов и знати, теперь у простого народа. В посредующих сценах наступает снижение к тусклым и серым краскам. Трудность построения такой цветовой схемы заключается в том, что определенные костюмы вместе с носящими их персонажами переходят из сцены в сцену, и эти костюмы должны сами по себе соответствовать в каждом отдельном случае и в то же время должны участвовать в общем цветовом решении новых сцен...»

Они работают – как всегда и везде работал Брехт, и все, кто становился его сотрудниками, – весело. Они спорят, бранятся, иногда с трудом приходят к соглашению. Но и в самих спорах и в поисках компромиссов или уступок для них удовольствие живого осмысленного действия. Лафтон совершенно по-брехтовски говорит: «Прежде чем начнем развлекать других, нужно самим развлечься». Он убежден, что искусство и политика несовместимы. Он американец, и для него само понятие «политышн» (политический деятель) звучит презрительно и чуждо, означает иной мир – грязный, жестокий, во всем противоположный, в лучшем случае безразличный его миру, искусству. Брехт доказывает, что политические страсти всесильнее, все назойливее врываются в повседневный быт, накаляют и тот воздух, которым дышат искренне аполитичные люди, вовсе даже о нем не думая.

Прошла Потсдамская конференция; капитулировала Япония. В Нюрнберге – в том самом городе, где до войны ежегодно происходили грандиозные военные репетиции – партийные съезды нацистов, парады, собиравшие больше полумиллиона штурмовиков и эсэсовцев, – теперь судят бывших руководителей гитлеровского рейха. Неделя за неделей, месяц за месяцем развертывается бесконечный страшный свиток преступлений. Развертывается в показаниях людей и документов, в свете киноэкранов, на страницах газет. Мелкие негодяи, невежественные и скудоумные, обрекали на муки, на гибель целые страны и народы; добросовестные чиновники и туповато-самодовольные вояки, уверенные в своей незапятнанной «чести», оказались наглыми убийцами, палачами, подручными убийц и палачей. Но они вовсе не чувствуют угрызений совести. Ведь они только выполняли приказы, ведь они верили, что действуют во имя высшей необходимости на благо отечеству, арийской расе, Европе.

Американские солдаты, которые возвращаются из Германии, рассказывают о голоде, о нищете, о том, что оскудевшие «крауты», как они все еще презрительно, однако уже и с известной симпатией называют немцев45, души не чают в Америке и очень боятся мстительных большевиков. А вот те действительно страшная безбожная сила. Оказывается, они хотят завоевать весь мир, и, если бы не атомная бомба, они бы давно уже захватили и Париж, и Лондон, и Нью-Йорк, сожгли бы все церкви, ограбили или перестреляли всех, кто хочет жить получше, иметь свой дом и свою машину, белых женщин заставляли бы спать с неграми и с монголами, всех фермеров загнали бы в колхозы, а всех рабочих в казармы.

Весной 1946 года Черчилль приезжает в США и произносит в Фултоне речь о «железном занавесе», которая становится началом «холодной войны». Летом на далеком тихоокеанском островке Бикини взрывают экспериментальную атомную бомбу. Во всех газетах, журналах, на всех киноэкранах взметнулся грибовидный смерч, огромный линкор барахтается в нем, как спичечный коробок в струе фонтана.

Начались новые бои: во Вьетнаме, в Китае, в Индонезии, в Греции. Газеты и радиообозреватели возбужденно объясняют, что там наступают коммунисты, что они восстают по приказу Кремля; многовершковые буквы панических заголовков кричат, что Польша, Чехословакия, Венгрия, все Балканы уже захвачены коммунистами и Россия готовится завоевать Иран, Турцию, Китай и Корею.

Лафтон отмахивается от газет и радио. Он посмеивается, когда Брехт говорит о марксизме и коммунизме, – он считает это чудачеством поэта, таким же, как его слишком серьезное отношение к слову, к тексту. Ведь в театре важно не то, чтосказано, а каконо говорится, как показывается. Текст, конечно, нужен, но он «исчезает в спектакле, как порох в фейерверке».

Однако упрямо-аполитичный Лафтон вполне соглашается с Брехтом в том, каким должен быть спектакль и как он должен воздействовать на зрителей. Только там, где Брехт видит конкретные средства борьбы за идеи коммунизма, Лафтон видит просто правду искусства. Непримиримо споря о мотивировках, о том, ради чегои зачемони согласно договариваются о том, как именноставить «Галилея».

«...Особенно реалистичны должны быть исполнители ролей церковных сановников. В этой пьесе церковь представляет главным образом правящие силы; типы церковных сановников должны быть похожи на наших банкиров и сенаторов.

...Изображая Галилея, не следует стремиться к тому, чтобы добиться сочувствия и сопереживания публики; более того, публике нужно предоставить возможность удивляться, относиться к нему критически испытующе».

Брехт говорит о законах истории, о борьбе за коммунизм, который приведет человечество к разумной справедливой жизни, говорит о преступлениях капитализма, который бесчеловечен во всем и даже могучую творческую мысль, даже «чистую» науку превращает в орудие смерти и грязной корысти. Лафтон говорит о здравом смысле и вечных основах человечности, о тех ее духовных и биологических основах, которые отрицают любую антигуманную цивилизацию, вырастающую из лжи и насилия, и любую науку, готовую служить такой цивилизации.

Но оба они согласны в том, что Галилей должен быть осужден и что суровое осуждение необходимо именно теперь, после того, как над планетой нависла тень атомного «гриба», когда благодаря великим достижениям гениальных ученых мелкий бездарный человечишка – любой Трумэн – способен одним росчерком пера убить сотни тысяч людей, уничтожить целые города.

И тут Лафтон оказывается даже радикальнее Брехта.

«...Страстно желая показать, что преступления делают преступника еще более преступным, Л. настаивал при обработке текста пьесы на включении такой сцены, из которой зрителям было бы видно, как Галилей сотрудничает с власть имущими.

...беспощадно разоблачая своего героя, Л. отлично сознавал, с какой бесшабашной дерзостью плывет против течения, ведь ничто не могло быть более нестерпимым для публики».

Лафтон усвоил теоретические принципы брехтовского театра и стремился реализовать их с пылкостью новообращенного, с воистину американским практицизмом.

«Спектакль состоялся в маленьком театрике в Биверли Хиллз, и главной заботой Л. была царившая тогда жара. Он требовал установить вокруг театра грузовики со льдом и запустить вентиляторы, „чтобы зрители могли думать“.

Спектакль в Биверли Хиллз – городке вблизи Голливуда – состоялся 31 июля 1947 года. Успеха он не имел. Большинство зрителей с едва скрываемым недоумением принимали великолепную игру Лафтона. Он показал Галилея, одержимого ученого, страстного исследователя и вместе с тем эгоистичного, плотоядного жизнелюбца. Показал его непростительно виновным в отступничестве, в трусости, в том, что могучая наука стала бессильной рабыней власти.

Зрители недоумевают: где же известное из всех хрестоматий гордое упрямство Галилея «А все-таки она вертится»? Почему на сцене все так подчеркнуто просто и сдержанно? Где взрывы буйных итальянских страстей, пылкие монологи, картинные позы, необходимые в исторической пьесе? Голливудские газеты пишут снисходительно о неудаче талантливого артиста, использовавшего скучный текст.

К осени у Брехта есть разрешение на выезд из США в Европу – куда именно, он еще не знает. Но уезжать необходимо. Начались преследования коммунистов и вообще левых. Всех, кого изобличают, или даже только подозревают, в коммунизме либо в связях с коммунистами, спешат уволить с государственной службы. Многие частные фирмы также включаются в этот поход. Комиссия конгресса по расследованию антиамериканской деятельности, созданная еще до войны, стала центральным штабом воинственной реакции. Все чаще сообщают о том, как общественных деятелей, ученых, литераторов, журналистов, артистов вызывают в комиссию, требуют от них показаний об их политических взглядах, о причастности к компартии, к левым организациям, требуют показаний о друзьях, знакомых, родне. Настоящие коммунисты и многие левые интеллигенты отказываются отвечать на вопросы, ссылаясь на конституционные права, тогда их обвиняют в неуважении к конгрессу и отправляют в тюрьму.

Надо уезжать. Но в конце осени должна состояться новая постановка «Галилея», теперь уже в Нью-Йорке, в крупном театре. Лафтона не обескуражила неудача, напротив, только раззадорила.

В сентябре Брехт получает вызов на допрос в комиссию конгресса. Друзья встревожены. Он должен под любым предлогом уклониться от допроса. Недоставало только ему теперь, после пятнадцатилетнего изгнания, вместо возвращения на родину оказаться в американской тюрьме.

Брехт внимательно выслушивает все разумные советы. Он будет предусмотрительней Галилея, который от избытка самоуверенности слишком поздно подумал о бегстве. Вместе с друзьями и родными он поспешно сортирует архивы, рабочие папки; фотографирует все рукописи, все материалы. Микрофильмы – великое изобретение, незаменимое для изгнанников. Плотно упакованные пакеты пленок умещаются в карманах, в портфеле. Никто не подумает, что серьезный человек – домовладелец, писатель, самое ценное имущество которого заключено в громоздких ворохах исписанной бумаги, может уехать с одним лишь дорожным чемоданом. Сын Стефан уже демобилизовался, учится в университете, он американский гражданин и останется здесь хранителем отцовских архивов, а потом постепенно перешлет их. Так же, как их уже не раз пересылали из Германии в Швейцарию, из Швеции в Финляндию.

Все предусмотрено, все готово к отбытию. К счастью, в США еще не так совершенна система полицейского контроля. Имея на руках разрешение на выезд, можно просто улететь в Европу, и никакая комиссия не помешает этому... Но если все же неявка в комиссию окажется поводом для судебного преследования? Может быть, безопаснее пойти: выслушать, хитро избежать спора и потом уже действовать, точно зная, в чем именно его подозревают?

30 октября 1947 года. Три конгрессмена: Томас, Мак-Доузл и Вэйл – исполнены сознания своей важности и власти. Главный следователь комиссии Стриплинг резв и напорист. Он привык изобличать, донимать вопросами, провоцировать на «оскорбление конгресса». Кроме них, в допросе участвуют еще переводчик и два адвоката. Брехт приветливо здоровается. Конгрессмены глядят на него с любопытством. Такого странного субъекта здесь еще не видели. Серая куртка, железные очки, плохо брит, говорит по-английски с непривычно резким акцентом, то и дело начинает говорить по-немецки, как-то старомодно вежлив и на каждый вопрос отвечает необычайно подробно и серьезно. Явно чудак. Впрочем, это и понятно: сочиняет стишки, пьесы, видно, зарабатывает не густо и к тому же эмигрант из Германии, есть от чего зачудить.

Однако Стриплинг все же подозревает его.

– Итак, я повторяю вопрос: были ли вы когда-либо членом коммунистической партии какой-либо страны?

– Господин председательствующий, я слыхал, что мои коллеги считали этот вопрос неуместным, но я гость в этой стране и не хотел бы пускаться в споры по юридическим вопросам. Поэтому я хочу ответить на ваш вопрос, господин Стриплинг, полностью и настолько хорошо, насколько могу. Я не был и не являюсь членом никакой коммунистической партии.

Стриплинг продолжает наседать – разве мистер Брехт не писал революционных стихов, пьес и других произведений? Он отвечает спокойно и подробно. Как противник Гитлера и его режима он писал так, чтобы содействовать низвержению этого режима, и это, разумеется, можно считать революционным стремлением.

Председательствующий удерживает следователя. Нельзя же осуждать человека за то, что он выступал против государства, с которым Америка воевала и сейчас еще не заключила мира.

На вопросы о друзьях и знакомых, о встречах с сотрудниками советского консульства Брехт отвечает все так же обстоятельно и с выражением простодушной искренности. Правда, он не помнит фамилий, не помнит, когда и где происходили встречи и по какому поводу, – возможно, в связи с публикациями переводов его пьес в России. Но обо всем, что он может вспомнить, он рассказывает подробно. Был ли такой-то коммунистом, он не знает, не думает, но он вспоминает, что в Берлине этот человек был сотрудником издательства Ульштейн, весьма консервативного, там никогда не издавались левые газеты.

Стриплинг спрашивает о пьесе «Чрезвычайная мера», ведь это же явно коммунистическая пьеса. Брехт обстоятельно объясняет, что это пьеса «учебная», основанная на древней японской религиозной драме. Вместо «Чрезвычайной меры» он начинает пересказывать фабулу другой учебной пьесы, «Говорящий „да“, – Стриплинг не замечает подмены. Если он все же обнаружит, можно сослаться на слабую память. Нет, он ничего не заметил. Коли так, Брехт видоизменяет уже и конец пьесы и начинает пространно истолковывать ее смысл. Он говорит, что в „Чрезвычайной мере“ описаны события, происходившие на русско-китайской границе в 1918– 1919 годах. Потом доказывает, что это все же именно антигитлеровская пьеса. Стриплинг пытается обнаружить противоречия в этих утверждениях, но Брехт так старается растолковать все это председательствующему и переводчику, который то и дело должен помогать, так как он забывает и путает английские слова, так увлеченно и пространно рассуждает о древнеяпонском театре и общих проблемах искусства, что все члены комиссии устают и находят все это скучной и туманной философской премудростью. Добродушно болтливый чудак им даже начинает нравиться. Он так забавно серьезно говорит об этой ученой чепухе, которая ему кажется важной, так уморительно путается в английских фразах, пересыпая их немецкими словами: не удивительно, что в публике все время хихикают.

Стриплинг достает статью о Брехте, опубликованную в советском журнале «Интернациональная литература». Кто автор статьи? Немалое время отнимает транскрипция имени. У мистера Брехта явно плохая память. Нет, это не уловка, видно, как он старается вспомнить, как чистосердечно радуется, припомнив какую-то деталь. Но он просто не узнает фамилию в американском произношении. Ах да, Тре-ти-коф; да, да, был такой русский драматург, он переводил его стихи и, кажется, даже одну пьесу. А вот статьи он не помнит, не уверен даже, что когда-либо видел. Стриплинг оживляется, готовится к броску. Он читает вслух большой отрывок, в котором приводятся собственные слова Брехта о том, что он изучает работы Маркса и Ленина, что его творчество проникнуто духом классовой борьбы.

Нет, Брехт не помнит, чтоб он давал интервью в Москве, а это похоже даже не на интервью, а на журналистский обзор каких-то разговоров. Но, он не помнит, с какими русскими журналистами тогда встречался и не помнит, чтоб говорил такое. В зале смех. Председательствующий тоже ухмыляется. Ну что ж, кто-кто, а эти прощелыги-репортеры хорошо знают, как их брат умеет сочинить интервью из ничего.

– Но разве это не правда, что мистер Брехт пишет свои произведения на основе философии Ленина и Маркса?

– Разумеется, я изучал взгляды Маркса на историю. Мне это необходимо, как человеку, пишущему исторические пьесы. Я не думаю, что сегодня можно писать толковые исторические пьесы без такого изучения. К тому же и многие исторические труды, которые пишутся в настоящее время, испытывают существенные влияния марксистской исторической науки.

Репортеры на местах для публики тихо пересмеиваются: он их сейчас усыпит лекцией о методологии истории. Со времени Сэмюэля Уэллера, прославленного Диккенсом, не было таких великолепных судебных показаний. Ты заметь: этот хитрый «краут» не подарил им ни одной коммунистической овечки, а волки уже сыто облизываются. Обкормил их болтовней.

Стриплинг все еще не сдается. Он цитирует стихи из пьесы «Мать». Это явно революционные, коммунистические песни, и музыку к ним писал коммунист Эйслер.

Брехт уже окончательно понял, в чем именно его хотят обвинить. По выражению лица Стриплинга он видит, когда тот думает, что разыгрывает козырную карту. Настроение комиссии определилось, они уже не столько потешаются над чудаком-иностранцем, сколько скучают, им еще сегодня предстоят другие допросы. Все члены комиссии и сам обвинитель явно невежественны, однако самоуверены так, что ни за что не признаются в своем невежестве.

Поэтому Брехт начинает подробно говорить о стихах, все больше оживляясь. Это не должно удивлять, ведь речь идет о его профессии, о его бизнесе. Обстоятельно и горячо объясняет он, почему цитаты, приведенные Стриплингом, неправильны. Ведь это плохие переводы. Он втягивает переводчика в подробное обсуждение отдельных слов и оборотов. Репортеры в зале громко хохочут. Председатель торопливо благодарит мистера Брехта за откровенность и добрую волю и закрывает заседание.

Теперь действительно необходимо поскорее уезжать. Может найтись другой Стриплинг, более знающий, более сообразительный, и тогда окажется, что Брехт дерзко высмеял комиссию конгресса и ее главного следователя, превратил их в комических персонажей незамысловатого фарса.

Через несколько дней, не дожидаясь премьеры в Нью-Йорке, набив карманы микрофильмами своих рукописей, Брехт с Вайгель и дочерью садятся на самолет, отлетающий в Париж.

В эти последние дни пребывания в Америке он написал:

От тигров я спасся.

Клопов кормил я.

Сожрала меня

Заурядность46.

Загрузка...