Теперь-то всем известно, что если стоит на славной реке Сылве деревня Старый Завод, то в этом заслуга одной только Анфисы. Оставила память о себе. А дело вышло очень обыкновенное. Где много строят, там много и ломают, и сломать дом при современной технике ничего не стоит. Человека — труднее, а зачастую и вовсе невозможно.
Все деревни, расположенные на правом низком берегу Сылвы, переселяли на высокий левый берег, где, верно, земля похуже: глина да песок, но зато большой кирпичный завод, и магазины, и кино — совсем как в городе.
Переселением командовал молодой парень, которого, однако, все уважительно звали по имени-отчеству — Андрей Фомич. На Гидрострое работал он бригадиром плотничьей бригады. На вид он был медлительный, нерасторопный. Сам никуда не спешил и людей не торопил, а дело у него шло хорошо. За лето бригада зачистила весь южный берег Сылвы и всех переселила куда было указано.
Говорил он мало, медленно и только то, что сейчас необходимо сказать, как будто выбирал самые добротные слова и основательно подгонял их одно к другому, как хороший плотник кладет бревна, возводя новый сруб. Но уж если сказал, то как врубил — все понятно, повторять не надо. А глаза у него были светлые, карие, веселые и взгляд доброжелательный. Сразу видно, что такой худого не сделает, ему можно довериться.
Девчонки на него заглядывались, хотя был он скуластый, курносый, толстогубый, но при всех таких неприглядных деталях неизвестно отчего симпатичный. И не столько лицом, а весь он в целом был красивый: среднего роста, статный, сильный, и одежда на нем сидела ладно, как будто специально на него все сшито и подогнано. А телогрейка на нем старая, наверное, строительству ровесница, брюки брезентовые, потертые, только сапоги новые. Шапки он не носил: своих волос хватало.
Девчонки на него заглядывались, а он на них никакого внимания. Ходит степенно и будто не замечает, какие крали вокруг него вьются да посмеиваются. Такой привлекательный парень и к тому же — все им известно — неженатый, а на них и не глянет. А им мало того, что он привлекает, надо, чтобы и сам, хоть немного, да привлекался. А он думал, что это они над ним потешаются, и еще больше хмурился.
Когда его назначили на хлопотливую и неинтересную работу по переселению, он не протестовал и только спросил:
— За что же мне такая каторга?
Секретарь парторганизации, который устроил ему эту «каторгу», вместо объяснения похлопал по плечу и посмеялся:
— За то, что в тебя с первого взгляда влюбляются.
Вот и поговори тут! Как только подвернется какое-нибудь канительное дело: комиссия по проверке или «веселый разговор» в товарищеском суде — так обязательно его сунут. Он разберется, вникнет, все, что надо, докажет. «За то, что все влюбляются»! Непартийный вроде довод, а крыть нечем. Партком! Нет, тут много не поговоришь.
Поехал в зону затопления. Сначала все у него шло хорошо, люди сознательные, надо, значит, надо. Он уже думал через месяц все закончить и берег зачистить. Да наткнулся, как на непроходимую стену, на маленькую улыбчатую старушку. Вот уж не думал, что с такой не сладить!
Заглядывал он к ней раза два или три, предупреждал, хотя и не очень настойчиво, зная, что вода до ее дома не дойдет, но не оставлять же одинокую старуху на пустом берегу. Последний раз пришел с бригадиром заречной колхозной бригады Афанасием Николаевичем Карамышевым, который жил в соседней деревне Токаево, километрах в двух от Старого Завода. Приехали два бригадира…
Застали они Анфису на огороде, среди побуревшей картофельной ботвы, и сразу приступили к делу.
— Ну, что надумала? — спросил Андрей Фомич и зевнул, встряхивая лохматой головой.
— И не начинала еще думать, гражданин хороший, да и не надо мне.
— Удивительное дело, — сказал Афанасий Николаевич, — сентябрь кончается, а шпарит, как летом. Дай-ка нам, хозяйка, кружку или ковшик. Родничок у них тут нарзану не уступит.
Анфиса вынесла им кружку, и они спустились к роднику, который выбивался из-под земли сразу же за огородом. Напившись, Афанасий Николаевич объявил:
— Так, значит, перетаскивать тебя пришли. Давай твой последний срок.
— А зачем? — спросила Анфиса.
— Как зачем? — без всякого удивления сказал Андрей Фомич, усаживаясь в тень у забора. — Место ваше под воду уйдет. Все уже переселились, сами знаете…
Он уже привык это объяснять, Анфиса не первая, и до нее были такие, что отказывались переселяться, ну он и доказывал, объяснял: вот как вода подойдет, вот как вам будет тогда здесь плохо и как там хорошо. А Анфиса слушала и думала, что нет на земле другого места, как в Старом Заводе, где она родилась и выросла, где прошла ее жизнь. Здесь и только здесь, на берегу милой речушки Сылвы, под большими тополями, которые шумят на ветру так же сильно и задумчиво, так же молодо, как и тогда, когда сама Анфиса была еще девчонкой. Она состарилась, а тополя все шумят, молодые и сильные.
Она сидит на пригорке у забора, где кончается ее огород, сложив на коленях маленькие темные, навек задубленные ветром и солнцем дрожащие руки. Они у нее всегда дрожат, когда она вот так сидит, ничего не делая.
Андрей Фомич сказал несколько слов и замолчал. Оказалось, что он уснул в тени под переливчатое журчание родника. Умаялся бригадир, прижался к нагретой солнцем травке, раскинул ноги в пыльных сапогах и негромко похрапывает в полное свое удовольствие, соблазняя и Афанасия Николаевича, который еще до света был на ногах. Солнышко только еще замаячило над лесом, а он уже будил своего старшего, Николая: «Давай шевелись. Думаешь, не слышал, как ты пришел? Петухи по всей деревне про тебя уж кричали, когда ты до дома-то добирался еле живой. За горой сегодня пахать будешь, там, где греча была». И, когда отвязывал лодку, чтобы переправиться на ту сторону, где находилось правление колхоза, услыхал трескучий тракторный гул. Николаю два раза говорить не надо.
В правлении его ожидали — Анна. Ивановна, председатель колхоза, и гидростроевский бригадир Андрей Фомич. А для чего ожидали — это уже не секрет.
— Два мужика вас, — сказала Анна Ивановна, — два мужика одну бабу уговорить не можете.
— Черт ее уговорит, — проворчал Афанасий Николаевич. — Много ты ее уговорила?
— Знаю я все. Только у меня на вас и была надежда. На тебя да на товарища бригадира. — Она задумчиво покачала головой и, улыбаясь каким-то своим мыслям, проговорила: — А раньше ты орел был, умел уговаривать.
— Орел… — Афанасий Николаевич отвернулся к окну. Разыгралась председательша, старину вспомнила. К чему бы это?
А она, все еще продолжая улыбаться, приказала:
— У меня на это дело нет времени. А вы ей докажите, два бригадира. Только, смотрите, по-доброму…
Уговорившись с Андреем Фомичом встретиться после полудня, Афанасий Николаевич вернулся в свою заречную бригаду… И теперь вот сидит уговаривает.
Афанасий Николаевич еще бодрился, но уже из последних сил, и, чтобы не уснуть, продолжает уговаривать Анфису, не надеясь на успех. Старуха — камень, это всем известно, она только на вид такая тихонькая, а попробуй сдвинь ее…
— Ты подумай своей головой, — потягиваясь, повторяет он, — все добровольно переселились, а ты не хочешь.
— Не хочу, милый человек, — доброжелательно отвечает Анфиса. — Я тут и доживу, на своем месте.
— Так ведь зальет тебя вместе с твоими курями и козами.
— Не зальет. Место наше высокое, красивое. Как Сылва весной разыгрывается, половина деревни в воде, а до нас ни разу не доставало. Да ты и сам знаешь. И ваше Токаево сроду не заливало.
— Вот упора так уж упора, — без злобы, а скорее с усмешкой говорит он и так, усмехаясь, задумчиво смотрит вниз, на опустевшую деревню.
Анфиса не мешает ему — пусть смотрит. Широкая улица, на которой уже не осталось ни одного дома, плавно сбегает по склону и теряется среди высохшей осенней травы. Кое-где торчат еще полуразрушенные печные трубы, покосившиеся ворота, и над всем возвышаются столбы с чашечками изоляторов и порванными, скрученными проводами. Деревню перенесли на другое место, выключили электричество, выбросили из всех списков.
В разрушенных помятых палисадниках яростно доцветает жасмин, и его сладкий запах плывет по деревне. Жасмин да еще медовый запах сурепки, заполонившей заброшенные огороды. А дальше, там, где кончается улица, сразу за околицей, раскинулись заливные луга вплоть до самой реки, которая тонкой ниточкой вьется вдали, опоясывая холмистый противоположный берег. Луга — богатство северной деревни, вон сколько стогов поставили! Последний укос. С будущей весны все это уйдет под воду, и скоро никто и не вспомнит, что стояла здесь красивая деревня. Но великолепные заливные луга, которые давали столько сена, и при любой погоде, еще долго будут вспоминать.
— Упора, — теперь уже с несомненным одобрением повторяет Афанасий Николаевич. Сам-то он очень хорошо понимает, как трудно покидать это обжитое и такое удобное место. Он видел, с какой неохотой оставляли люди свои гнезда, как плакали бабы, прощаясь с родной деревней, и с каким отчаянием рушили мужики свои дома, построенные дедами и отцами. А куда денешься, есть решение переселяться — надо выполнять. Никто тебя не спрашивает, хочешь ты этого или не хочешь. Тем более что государство идет навстречу, все расходы оплачивает.
Подумав так, Афанасий Николаевич убрал неуместную улыбку.
— Гляди, как разоспался Андрей-то Фомич, будить жалко.
— А и не надо, — сказала Анфиса. — Христос с ним.
— Просто как у тебя все: Христос… — Афанасий Николаевич присел на корточки около спящего и протянул руку, чтобы разбудить его, но тут же не удержался и сам зевнул, да так широко и сладко, что даже покачнулся. Примащиваясь возле бригадира, он через силу проворчал:
— Спросят-то с кого? С Христа или с нас?
И уснул на некошеной, выгоревшей за лето траве.
Ветерок летит с реки, колышет желтые соцветия сурепки, солнце сеет золотое свое зерно сквозь березовую крону, как через частое сито, — спят мужики, словно в раю.
Анфиса ушла в огород и занялась делом. Вспомнила о своих непрошеных гостях, только когда услыхала их голоса. Афанасий Иванович, подрагивая со сна, закуривал, а бригадир умывался у родника и каждый раз, плеснув на лицо полные пригоршни ледяной воды, восторженно ухал. Анфиса принесла ему полотенце. Умывшись, он напился и снова восторженно ухнул:
— Хороша водичка! Нарзан! Четыре градуса.
— Не те градусы, — уточнил Афанасий Николаевич. — Дай-ка и я хвачу. Здорово мы с тобой храпанули!
— Силен напиток, — сказал Андрей Фомич, пытаясь из-под руки взглянуть, как малинового накала огромный шар опускается за холмы на том беспокойном берегу. Ослепленный, он отвернулся и долго еще ничего не мог разглядеть: все ходили перед глазами черные круги. А потом, когда привыкли глаза, увидел он то, что видел все это время, пока жил здесь, на южном берегу речки Сылвы: темный сосновый бор невдалеке, песчаные осыпи откосов вдоль дороги и несколько столетних сосен, выросших не в бору, а у самой околицы, на открытом месте, и потому причудливо изогнутых. Их вольно раскинувшиеся кроны порыжели к осени и слегка золотились от закатного солнца. Между дорогой и бором расстелилась широкая поляна с круглыми отлогими холмами и неглубокими впадинами, по которым, как в детском саду, водили хороводы малолетние отпрыски сосен и елей и стояли высокие темные можжевельники, похожие на обелиски.
Ничего он этого прежде не замечал. Был он городской житель, плотник и думал, что только мертвое дерево может служить человеку. Он никогда не видел, как закатывается не заслоненное крышами домов солнце, не слышал торжественной тишины этих минут, такой могучей и глубокой тишины, что в ней тонут все звуки земли и слышнее становятся собственные мысли. Как раз те самые сокровенные мысли, голоса которых заглушены привычными заботами жизни. Никогда он не сталкивался с солнцем так близко, лицом к лицу.
Он почувствовал себя так, будто только сейчас проснулся и ему сказали, что он проспал что-то самое главное и очень необходимое, что уже невозможно вернуть. Чувство обидное, если тебе двадцать четыре года и ты уже давно и прочно стоишь на собственных ногах и привык считать, что живешь ты правильно, за что все тебя уважают и поручают самые сложные дела.
А вот оказалось, что всего этого мало для человека. Ему еще требуются живые деревья, и не одно или два, а целая роща, и закат ему необходим, чтобы слепил глаза, и эти неспокойные запахи осенних листьев и цветов, и вода, вырывающаяся прямо из земли.
— Напиток силен, — согласился Афанасий Николаевич, — особенно с похмелья. Вашу городскую воду я никак не могу пить… — Он что-то услыхал и замолк, прислушиваясь.
Прислушался и Андрей Фомич. Какой-то тяжелый ритмичный и очень знакомый перестук возник в лесу и покатился, приближаясь. И сразу вспомнилось, что именно такой, волнующий сердце перестук всегда слышится в кино и означает приближение кавалерии, идущей в атаку. Только он так подумал, как и в самом деле из леса на токаевскую дорогу одичало, как из огня, вылетел серый конь. А за ним из ельника начали выпрыгивать разномастные колхозные лошадки. Вот показались и всадники: пять или шесть мальчишек на лучших конях гнали этот стремительный табун в ночное. Один, должно быть самый отчаянный, всадник на рослом сером коне взлетел на высокий придорожный холм и оттуда с разлету ринулся вниз по песчаной осыпи на дорогу. Взметнулась пыль рыжими снопами, заклубилась ярым пожарным дымом, скрыв и коня и всадника.
— Ах ты, черт!.. — вскрикнул Андрей Фомич, мгновенно и тревожно решив, что им обоим пришел конец. Но не успел он еще додумать, как серый конь вынес из пыльного облака своего отчаянного всадника и поскакал в обгон табуна, оттесняя его от дороги к лугам. — Вот черт, да это девчонка!
Афанасий Николаевич подтвердил:
— Нинка. Учителева дочка.
А рыжий конь, такой блестящий и горячий, как будто бы он только что сорвался с охваченного огнем неба, расстилаясь и горделиво задирая тонкую голову, уже летел по краю пологого откоса над деревней. Слегка откинувшись назад, сидела на нем Нинка, учителева дочка, разметав по ветру волосы цвета пыли, вызолоченной закатом. И кажется, что сейчас вот взлетит конь на самый край откоса и поскачет по желтым и лиловым облакам, как по траве.
— По волосам только и угадаешь… — проговорил Андрей Фомич, задыхаясь, словно и он тоже проносился в седле вслед за бесстрашной всадницей.
— Это издали так она выглядит. Девка по всей форме. С Колькой моим в девятом классе учится.
Всадница исчезла, скатившись вслед за табуном под откос в отрадные присылвенские луга. Проводив ее взглядом, Андрей Фомич притих и неожиданно для себя зачарованно сказал:
— И равнодушная природа красою вечною сияет…
— Стишок? — спросил Афанасий Николаевич с нескрываемым удивлением и взглянул на Андрея Фомича: с чего это он так разговорился? Человек серьезный, на слова скупой. Стишки. — Не ко времени баловство. У нас эта краса природы вот где сидит! Как уборка, так если не дождь, то потоп, а под самый конец, гляди, как разыгралось!
И, указывая на Анфису, добавил:
— Вот посмотри на нее: равнодушная природа. Начисто отказывается.
Бригадир перевел на старуху свой зачарованный взгляд, как будто вечное сияние природы исходило именно от нее, от этой маленькой, улыбчатой, но такой неподатливой старушки. Оказалось, ее невозможно вырвать отсюда. Она будет сопротивляться до последней возможности. Как природа, которую он в качестве гидростроителя призван переделывать, обуздывать, подчинять воле человека. И надо сказать, что природа никогда не оставалась равнодушной и еще не было случая, чтобы она сдавалась без долгой и упорной борьбы. Но так же не было случая, чтобы она в конце концов не сдалась.
— Что же это вы? — спросил Андрей Фомич с таким удивлением, словно он впервые столкнулся еще с одним новым и неизвестным ему явлением природы.
— Так вот уперлась, — продолжал Афанасий Николаевич. — За природу держится… Вот они, идут! Лихачи.
В конце пустой улицы показались те самые наездники, которые только что проскакали мимо деревни: четыре мальчика и тоненькая девочка в белой кофточке и сатиновых спортивных брючках. Увидев бригадира, они остановились. Афанасий Николаевич сделал свирепое лицо.
— Ну?!
Мальчики уперлись глазами в землю и молчали. Девочка вскинула голову, чтобы отбросить волосы с лица.
— Кого спрашиваю?
— Так разве их удержишь? — наконец проговорил самый младший из наездников, восьмилетний Женька. Узда висела у него через плечо, повода волочились по земле.
— Видел я, как вы их сдерживали, особенно Нинка.
Девочка чуть-чуть улыбнулась, сохраняя надменный вид. У нее было тонкое загорелое лицо и пухлые губы.
«Красивенькая», — подумал Андрей Фомич и смешался, заметив на себе ее взгляд. Ее глаза блеснули переливчато, как солнечная искра на беспокойной воде.
— Вас погонять бы целый день на работе и посмотреть после, какой вы кросс устроили бы, — продолжал Афанасий Николаевич. — Сколько вам говорить, чтобы лошадей не гоняли?
— Да ладно, дядя Афанасий, — прервала его девочка и нежно покраснела.
— А то они у тебя не работают! — вступилась за ребят Анфиса. — Ворочают не хуже больших.
Это верно: в колхозе летом никто не сидел без дела, даже восьмилетний Женька работал погонщиком, а то и возчиком: возил на поле воду для тракторов, траву к силосным ямам. Это не считая того, что всей школой выходили копать картошку.
— Вот еще объявилась заступница! — Афанасий Николаевич махнул ребятам рукой. — Идите домой, там поговорим без заступников. Женька, повод подбери да нос вытри. Тоже мне, мужик. Штаны-то где порвал? Ну, бегите. Скажите матери: сейчас двое придем.
Ребята убежали. Афанасий Николаевич рассмеялся:
— Видал работяг?
— Это все ваши? — спросил Андрей Фомич.
— Тут только двое моих. Женька да еще вот тот, белая голова, Петька. Есть еще Сережка да Колька. Этот на тракторе работает. Четверо их у меня, мужиков-то, да одна девка. А у тебя есть кто?
— Братишка есть, — ответил Андрей Фомич, да так почему-то неохотно, что Афанасий Николаевич прекратил расспросы, хотя ему и очень хотелось знать, какая беда гнетет хорошего, дельного человека и нельзя ли чем помочь.
— Да, бывает, — сочувственно вздохнул он и снова взялся за Анфису, но и то для того только, чтобы Андрей Фомич не подумал, будто он потакает ее капризам.
— Ну, что будем делать? — спросил он.
— Не хочет, так что?.. — хмуро ответил Андрей Фомич.
— Не хочет! — Афанасий Николаевич даже плюнул от возмущения. — Да ты сообрази своей головой, она своим упрямством все планы ломает. Деревни-то этой, как таковой, уже нет. Пустое место в районных планах. Ей что? Какой с нее спрос? А нас с тобой взгреют. Не хочет. А того не подумала, что все переселились с полной готовностью. Это что же выходит: из-за одной старухи деревню оставлять?
— Которые на угоре, все остаются, — сообщила Анфиса.
— А всех-то сколько? Две старухи.
— Сколько ни есть. Нет уж, вы меня не убеждайте, не расходуйтесь. Никуда я не поеду.
— Ох, дождешься ты, Анфиса Петровна, милицию в гости.
— Ну и что?..
— Акт составим к выселению.
Анфиса ничего на это не ответила, только сухонькой своей рукой махнула.
— Ну чем тебя еще стращать? — сокрушенно спросил Афанасий Николаевич.
— А уж ничем. Который человек стращает, тот вовсе бессильный, и я такого не боюсь.
— Ну и хватишь ты тут горького до слез.
— Горькое, да свое, не горше сладкого, да чужого.
— Не пообедамши, тебя и не переговоришь.
— Дельное что скажешь, так я всегда выполню. Сам знаешь, не вовсе из ума-то выпрыгнула. — Сказала и засмеялась. — Ты бы мне сено перевез.
Афанасий Николаевич поднялся.
— Сено, — проворчал он. — Много ли накосила?
— Да возов пять. Нынче мне раздолье: коси где хочешь.
— Ладно. Затевай бражку, в ту субботу с полдня приедем.
Вот так и осталась Анфиса на старом своем месте. Глядя на нее, отказалась переселяться и ее соседка Татьяна Егоровна, старуха беспечная, незапасливая и на ногу веселая. Этой все равно где жить, везде родня, везде старинные подруги. Остались и еще два дома, хозяева которых давно уже, с самой войны, не жили в деревне.
Ужин подавала мать Афанасия Николаевича, старуха суетливая и озабоченная. Она так сновала от стола к печке, от печки к буфету, как будто за ней гонялись какие-то незавершенные дела или она сама старалась догнать убегающее от нее время. Афанасий Николаевич так и сказал:
— Вчерашний день догоняет. Две бабы в доме, а на стол подать некому. Каждый сам себе официант.
На подоконнике маленькая девочка раскладывала разноцветные тряпочки. Она посмотрела на суетящуюся бабку и ворчливо сказала:
— Да уж ждали-ждали и ждать перестали…
Она явно повторяла бабкины слова и даже старалась говорить ее голосом.
Наверное, ее беленькое платьишко еще утром было чистеньким и горошек на нем голубеньким, но сейчас трудно судить, какое оно на самом деле: тут собралось всего понемногу от разнообразно прожитого дня: пыль, трава, прибрежный песок, и прибрежная тина, и смола от шишек, которые носят в подоле, и различные огородные удовольствия. Так что голубенький горошек почти совсем затерялся в пятнах всевозможных оттенков. Ее светлые волосенки утром были расчесаны и заплетены в две коротенькие коски и связаны на затылке одной ленточкой неизвестно какого цвета. Сейчас от всех этих деталей утреннего туалета мало что сохранилось, разве что ленточка, как-то удержавшаяся на клочке волос.
Афанасий Николаевич улыбнулся:
— Вот и еще зелье растет. Дай-ка хоть я тебе сопли вытру.
— Я сама.
— То-то и есть, что все сама. У мамки руки не доходят. А ты куда это разогналась, на ночь глядя? — спросил Афанасий Николаевич у старухи.
Она ничего не ответила. Сунула на стол ненарезанный хлеб, тарелку с солеными огурцами, налила из большого чугуна щей в эмалированную миску, убежала в сени и больше не показывалась.
— Заработались бабы, засуетились, — проговорил Афанасий Николаевич. — Давай садись.
Они выпили по полстакана водки, закусили огурцами и стали хлебать тепловатые, но, несмотря на это, вкусные щи. И еще выпили, молча, словно выполняя какую-то работу, требующую полного внимания. Над столом висела лампочка под большим абажуром, украшенным розами. И абажур, и розы изготовлены из одной и той же жатой бумаги, зеленой и красной. Когда включали электричество, то розы казались черными. Окна были распахнуты. Вечер стоял темно-синий, прохладный и тихий. И в тишине девочка, раскладывая разноцветные тряпочки, что-то тихо напевала или нашептывала.
— Закурим, — предложил Афанасий Николаевич, когда с ужином было покончено.
— Давай, — согласился Андрей Фомич с таким видом, будто сам ни за что бы не догадался закурить после ужина, если бы ему не предложили.
«Да, с тобой не разговоришься», — подумал Афанасий Николаевич и критически посмотрел на пустую поллитровку: разве это норма для двух мужиков? И взять больше негде. Так распорядилась жена. Законная половина. Спасибо, хоть пол-литра принесла. Сама. Ну, это уж для гостя. А больше — и не мечтай, не даст, значит, разговор окончен. Да и разговору-то никакого еще и не намечалось.
— Ты всегда такой?
— Какой такой? — Андрей Фомич усмехнулся. — Чокнутый, что ли?
— Нет, — смешался Афанасий Николаевич, хотя именно это он и имел в виду. — Молчун ты, как я погляжу. С самой весны ты тут у нас, а если что и скажешь, то по делу.
— В ремесленном так и говорили: чокнутый.
— Ребятня! — покрутил головой Афанасий Николаевич.
Сам-то он тоже в обычном состоянии разговорчивостью не страдал. Выпьет — тогда, конечно, все выскажет, что накипело на сердце, все выспросит и, если человеку не по себе, пожалеет, утешит, а, в силах, то и поможет. У трезвого времени на такие разговоры никогда не хватало, да как-то и неловко трезвому-то. Встречаются такие мужики: посмотришь — нелюдимый, грубоватый, а на самом деле он к человеку всей душой.
— Ребятня, — повторил Афанасий Николаевич, желая как-то повернуть разговор именно на ту истоптанную дорожку, по которой любят бродить подвыпившие души. — Ребятишки, уж на кого они навалятся…
— Куда там: я в ремесленном тяжелой атлетикой занимался и борьбой. — Он по-борцовски округлил руки и несколько раз так тряхнул ими, что в плечах у него что-то хрустнуло. — Нет, ребята меня уважали. И учился я хорошо, а по ремеслу так даже и отлично.
— А за что же они?
Усмешка все еще бродила по лицу Андрея Фомича. — Да ты и сам так подумал: чокнутый.
— Как ты знаешь, что я подумал? — Афанасий Николаевич посмотрел на своего гостя: молчун, молчун, а догадливый.
— Да уж знаю.
— А я как раз про тебя не то подумал. Я подумал: вот молчун человек.
— Ну, это один черт. Нет, товарищи меня уважали, и вообще мальчишки. Это наши девчонки так про меня…
«И наши тоже», — подумал Афанасий Николаевич, довольный уже тем, что разговор все же налаживается, не бог весть какой, но для разгона и такой годится, и сейчас, пожалуй, подошло самое время для настоящей душевной беседы. — Пол-литра бы еще, эх!..
— Братишка-то у тебя что?.. — начал он и сразу увидел, что вопроса этого задавать не надо было, что все он сам испортил, задел человека за больное. Эх, не надо этого!
— Ничего я про него не знаю, — ответил Андрей Фомич так же неохотно, но с еще большей досадой, чем тогда, у Анфисиного огорода.
— Извиняюсь, конечно, — пробормотал Афанасий Николаевич, огорченный и тем, что задел человека, и тем, что его не поняли, приняли участие за простое нетрезвое любопытство. А ему трудно пройти мимо человека, который не знает, где его брат, а может быть (что еще хуже), знает, да не хочет вспоминать. Или даже не может. Разговору, значит, конец. Хорошего человека обидел, дурная голова.
Тишина нудная, как собачий скулеж. Серый дым от папирос снова поплыл в синее окно. Неожиданно Андрей Фомич заговорил:
— А чего извиняться-то? Вопрос обыкновенный. Война.
И, словно желая поскорее отделаться от этого обыкновенного вопроса, он доложил быстро и точно, как отрапортовал: когда эвакуировались из-под Сталинграда, мать заболела, и в Сызрани ее сняли с парохода. Андрей, которому тогда не было еще и двенадцати, кинулся за ней и совсем забыл про братишку. Когда опомнился, пароход уже ушел. Вот и все. Только и запомнил: пароход назывался «Правда» и шел он до Перми. Мать выписалась почти через месяц. Она сразу же кинулась искать… И вот все ищет, и все без толку.
Заметно было, что об этом Андрей Фомич много раз говорил и писал в различных заявлениях, потому и выучил, как урок или как боевой рапорт о выполнении задания. И, конечно, оттого, что много раз пришлось ему говорить одно и то же, в его голосе почти не было ни гнева, ни жалости, ни надежды, одна только досада да, пожалуй, еще усталость.
— Был бы жив — отозвался, — сказал Афанасий Николаевич и тут же сам себе возразил: — Да он уж и позабыл все. Вот Зинка, чего она помнить может?
Зина сейчас же заметила:
— Вот и все помню.
— Спать тебе пора.
— Да чтой-то не хочется.
И тут же широко зевнула.
— Ну сиди. — Афанасий Николаевич приподнял пустой стакан и сказал задумчиво: — Нам бы еще одну…
— Нет, я поеду. На двенадцатичасовой как раз успею. Всю неделю дома не был.
По дороге к реке Афанасий Николаевич снова заговорил:
— Ты эту старуху не осуждай.
— Это почему же?
— Да так уж. Привязанность к месту — это знаешь что? Это сила. Я вот тоже отказался от переселения…
— А тебе-то зачем? Деревня ваша остается на своем месте, так что…
Афанасий Николаевич перебил его:
— Не в этом дело. Деревня-то остается. Там у нас три деревни в колхозе, а тут одна. И земля почти вся там. Значит, не очень много дела будет. Бригада здесь останется маломощная, мне вроде и не по чину такая бригада. Вот она, привязанность, какая.
Они спустились к реке. Афанасий Николаевич бросил весла в лодку, загремела цепь, зашуршало под днищем, и звонко плеснула вода, расступаясь перед кормой.
— Давай, — сказал Афанасий Николаевич, — давай садись.
Поплыли. Ночь стояла прохладная, как и всегда перед осенью после хорошего тихого дня, а от реки, нагретой солнцем, все еще поднималось ласковое тепло, и в синей ее глубине качались звезды. Небо тоже было синее и глубокое, а звезды большие, но спокойные и ясные. Все обещало назавтра такой же хороший день, каким был только что прожитый. Андрей Фомич пожалел, что он-то уж ничего не увидит: ни тихого осеннего дня, ни огненного заката. В городе все не то.
Работа закончена, несколько деревень переселены на другой берег, где им не угрожает вода, которая скоро разольется и затопит все кругом, и ему теперь делать тут нечего, он переселяется на другой берег, возвращается к привычной жизни, где все понятно и где все волнения и тревоги тоже понятны и привычны. А если он когда-нибудь и вспомнит, что не только мертвое дерево служит человеку, то сейчас же прогонит эту мысль: он плотник и должен иметь дело не с деревьями, а с древесиной.
Когда учили в школе про «равнодушную природу», то и тогда немного внимания этому уделяли, а сейчас так и вовсе ни к чему. А может быть, плохо учили, не до того было сразу-то после войны? Надо было восстанавливать кадры. Топором махать научили — и ладно. Он считал, что вполне достаточно для человека хорошо знать свое дело. А он знал его настолько хорошо, что его поставили руководить всеми остальными мастерами.
Тонко повизгивают уключины, плещет вода в тишине.
— Ты нас не забывай, заглядывай. Ты как насчет рыбалки?
— Да когда же мне?
— Приезжай, научим. У тебя дело пойдет, поскольку человек ты спокойный. И, насколько я замечаю, природы любитель.
Как это он заметил то, чего сам Андрей Фомич за собой никогда не замечал? Из города он выезжал всего несколько раз. И большей частью не по своей воле: во время войны ходил с матерью обменивать вещи на продукты, а потом вывозили все ремесленное училище на уборку картошки. В обоих случаях он видел природу в самом худшем исполнении. Только и запомнились холодный ветер, серые облака над раскисшей от дождей землей и тяжелые сырые мешки, которые он, как один из признанных силачей училища, грузил в кузов машины или на телегу. Читал он мало и только про войну, да еще что-нибудь приключенческое. Эта литература природой мало занималась. И еще приходилось читать, что полагалось по программе, — тут уж никуда не денешься от описания родной природы, но, рассказывая на уроках содержание прочитанного, он обычно все это упускал, упоминая только: «Была зима» или «Светило солнце». Но однажды ему никак не удалось увильнуть от описания природы, потому что задали такое сочинение, где ничего, кроме описания бури, не было. Он долго сопел, отыскивая в своей в общем-то отличной памяти хоть какие-нибудь обломки, но ничего вспомнить не смог. Но, будучи человеком решительным, он отважно написал: «Свистел злобный ветер, избушки летали по воздуху, деревья со страшной силой сталкивались друг с другом». Насмешил весь класс, а преподаватель литературы сказал:
— Ну что вы ржете? Если разобраться, это крепко сказано.
Преподаватель еще не успел обзавестись штатским костюмом, на уроки приходил в офицерском кителе и писал стихи. Его стихов никто не слыхал, но в училище все знали, что их не отваживалась напечатать ни одна газета, такие они были закрученные. Он и Андрея Фомича подбивал удариться в литературу, но того трудно было сбить с толку, хотя преподаватель долго молотил кулаком по воздуху у самого его носа: «Ты природу видишь в движении, как боец в драке: она тебя лупит, а ты ей даешь!»
Тогда он не поддался, а сейчас вспомнил эти маловразумительные слова и почувствовал себя бойцом, которого положили на обе лопатки. Малиновый шар над синими холмами, канифольный запах хвои, смешанный с медовым запахом сурепки, звонкий голос родника и над всем этим — гордая девочка на огненном коне. И старушка, которая твердо знает, что «горькое, да свое, не горше сладкого, да чужого». Одними этими словами можно навеки приворожить человека к родному углу. А все вместе — как неожиданно нанесенный удар, не опасный, но болит долго.
Афанасий Николаевич гребет, слегка раскачиваясь, его лицо то приближается, то уплывает в темноту. «Природы любитель» — не зря же он так сказал, приглашая на рыбалку.
— Теперь уж буду приезжать, — пообещал Андрей Фомич и посоветовал: — А старуху эту давай уж не будем шевелить.
И услыхал, как Афанасий Николаевич вздохнул:
— Намылят мне шею в случае чего. Да и тебе тоже. Ты учти, речка эта, Сылва, она на вид только такая девочка невинная. Протекает она между гор, а им воды для нее не жалко. Страшное дело тут может получиться…
— Ничего не будет. Ты зону затопления знаешь?
— Инженеры планируют… А вот как поплывет Анфиса, будет нам зона с колючей проволокой.
— Расписку с нее возьми, — несколько пренебрежительно посоветовал Андрей Фомич.
— Ага, — поняв его, подхватил Афанасий Николаевич. — Будем распиской трясти: дорогие граждане судьи, она сама, а мы не виноваты… — Круто повернув лодку, он добавил: — Акт придется писать.
Это понятно, акт — документ, объясняющий суть дела, расписка — перестраховка.
Под днищем заскрипел песок. Приехали. Складывая весла по бортам, Афанасий Николаевич сказал:
— Намылят нам шею за эту чуткость.
— В первый раз, что ли?
— Это так. Ну, всего. Вот смотри, как в гору влезешь, кирпичный завод увидишь. Красные лампочки на трубе. На них и держи. А там прямо по дороге. Да не опоздай: другой электрички до утра не будет.
Это уж он кричал, когда Андрей Фомич, в темноте преодолевая каменистую гору, неторопливо лез вверх.
Было замечено, что воспитательница Алла читает детям совсем не те стихи, какие рекомендованы, а какие-то свои, доморощенные. И эти стишки прилипают к ребятишкам, как репей. Дети прыгают на солнечной площадке среди большого зеленого двора и самозабвенно выкрикивают, прихлопывая ладошками:
Раз-два-три-четыре-пять,
Вышел зайчик погулять.
Вдруг охотник выбегает,
Прямо в зайчика стреляет:
Пиф-паф!
— Ой-ёй-ёй!..
Умирает зайчик мой…
И Алла тоже хлопает в ладоши и выкрикивает бойкие стишки вместе со своими подопечными. И в то же время она не забывает присматривать за ними, за всеми их повадками, угадывает их желания и, главное, намерений, подтягивает штанишки, утирает носы, мирит и карает, учит соблюдать законы и вообще властно управляет вверенным ей микромиром.
Дело это сложное, и не мудрено, что она проглядела одного из своих подданных — Леньку. Ему скоро исполнится семь лет, он у нее в группе самый старший и ее тайная любовь. Тайная потому, что единовластному правителю высказывать явно свою любовь или неприязнь не полагается, невзирая на то, маленький это мирок или большой мир. Тут все должны быть равны друг перед другом.
Ленька сидел на корточках у забора притихший и что-то обдумывающий. Уж она-то знала Леньку — зря не притихнет.
— Ты что надулся?
Как и всякий общительный человек, он откровенно поделился своими горестями:
— Зайчика жалко.
— Ну что ты! Их в лесу полно.
— А он их всех там перестреляет.
Она знала: самое верное — это не выдумывать ничего утешительного, Леньку не обманешь, ему надо говорить только правду.
— Не накручивай. Ты прекрасно знаешь, что это просто такое придуманное стихотворение.
И тут она просчиталась: никаких «придуманных стихотворений» на свете не существовало. Стихотворение это или сказка — все равно. Это — жизнь. Он промолчал, а ее отвлекли другие, более определенные заботы, и она скоро забыла про этот случай. Она думала, что и Ленька забыл про зайчиков, которые, отсчитав до пяти, отправлялись на прогулку, рискуя своей непрочной заячьей жизнью.
А он ничего не забыл.
Зоя Петровна, заведующая детским домом, взяла Аллу под руку и увела к себе в кабинет, чтобы разрешить свои сомнения или пресечь чужие заблуждения. Она еще не знала, как отнестись к некоторым действиям Аллы как воспитательницы.
— Ты читаешь с ребятами это стихотворение… — начала она.
Алла вспыхнула. Она была рослая, румяная девушка и все переживала бурно, откровенно и не умела скрывать ни своих чувств, ни своих мыслей.
— Какое стихотворение? — перебила она.
— Ну, это, про зайчика…
— Так что?
— Нет, я еще ничего не говорю. Но ты-то сама как думаешь? Там такие слова: «Умирает зайчик мой». Зачем это?
— Во-первых, это не стихотворение, а просто считалка. А потом, вспомните, в семье Ульяновых, когда еще Володя был маленький, пели про козлика: «Остались от козлика рожки да ножки».
Это прозвучало так убедительно, что Зоя Петровна смутилась:
— Да! Ну да, да! Я только к тому, как это с точки зрения педагогической…
С тех пор как ее назначили заведующей детским домом, она все боялась не сделать бы что-нибудь не так, как надо, не допустить бы ошибки. И оттого, что женщина она была не очень грамотная, но решительная и властная, то ошибки допускала, и довольно часто. Исправляла ошибки, как свои, так и чужие, тоже решительно и скоро, не успев даже подумать, надо ли исправлять, да и вообще, была ли ошибка.
Детский дом был для нее и родным домом, и семьей, потому что ничего другого у нее не было. Все эти вот воспитательницы, нянечки — ее дочери, ну а ребятишки, естественно, внуки. И она всех их любила привычной материнской любовью, которую не очень-то замечают, когда все идет гладко, и принимают как должное, если застигнет беда.
— Ладно, иди, — сказала она. — Не люблю, когда таким маленьким о мертвом говорят. Не надо бы их зря беспокоить.
— Да они и не думают об этом, очень им надо, — беспечно ответила Алла, сама не испытывая никакого беспокойства. — Малы они еще для каких-нибудь таких сложных мыслей.
«А и сама-то ты невысоко еще над ними выросла», — подумала Зоя Петровна.
Леньке семь лет. В детском доме он переросток. Его не переводят в другой детский дом только потому, что он здесь живет с самого основания и к нему так все привыкли, что не хотят и думать о расставании. Хотя Ленька самый беспокойный и уже не раз убегал, но все равно другого дома и другой семьи у него нет и, кажется, не было никогда.
До самого последнего времени Ленька и сам так думал, считая, будто всей родни у него только и есть, что тетя Алла, тетя Надя и самая главная тетя — заведующая Зоя Петровна. Есть еще тетя, которой все побаиваются, наверное, потому, что она доктор и все обязаны выполнять все, что она скажет. Зовут ее Тамара Михайловна.
За что ее все боятся, этого Ленька никак не может понять. Совсем она не строгая. Она скорее веселая и добрая. У нее черные блестящие глаза, про которые нянечка тетя Аня говорит со страхом: «Все скрозь видит!»
А Леньке смешно: он-то никого не боится и, желая показать свое бесстрашие и ободрить всех своих, кричит:
— Тамара, привет!
И не понимает, отчего всех это пугает еще больше. Зоя Петровна строго замечает:
— Ты у нас самый большой и должен пример малышам подавать.
— А как подавать?
— Говорить надо: Тамара Михайловна.
— Длинное очень слово. — Ленька смеется. — Я не выговорю.
— Ты еще и не такое выговоришь. Можно подумать, что ты у нас самый невоспитанный, хотя и самый старший и уже очень давно живешь с нами.
Давно! Если по правде говорить, то другой жизни он и не знает. Живет и живет в детском доме. Сколько ребят за это время ушли в новые семьи, и, как он слышал, все они были счастливы. А на Леньку никто и не смотрит, никто не собирается его усыновлять. Наверное, оттого, что он рыжий. Других причин он не видел и не верил, когда ему говорили, будто всему виной — его солидный возраст: почти семь лет. У человека с таким жизненным стажем уже есть прошлое, которого он никогда не забудет, а это помешает ему прочно прижиться в новой семье. Предпочитают усыновлять самых маленьких, не знающих никакого прошлого.
Не верил Ленька таким объяснениям, потому что он был человек веселый и доверчивый, готовый полюбить всякого хорошего человека. А с кем он встречался до сих пор, почти все оказывались хорошими. И он все ждал, когда появится тот, самый хороший человек, который скажет ему: «Пойдем ко мне в дети!» Пока что-то не видать такого человека, но он не переставал ждать. И чем старше становился, тем горячее делалось ожидание, а ждать было все труднее и труднее.
И самому Леньке казалось, что никогда никакой другой жизни у него не было, и никакие воспоминания не волновали его до самого последнего времени. А что случилось за это последнее время, он, конечно, не знает, но что-то вдруг изменилось в окружающей его жизни и в нем самом.
Спокойная, размеренная жизнь детского дома редко нарушалась событиями, не предусмотренными распорядком дня. Так считали взрослые и с полным основанием приписывали это спокойное течение жизни к немаловажным своим достижениям. В здоровом коллективе никаких случайностей не должно быть. Но Ленька ценил жизнь именно за всевозможные случайности и считал потерянным тот день, когда ничего интересного не происходило.
Зимой, сразу после Нового года, он заболел. Тамара Михайловна сказала, что это неопасно, просто он простудился, но на всякий случай его поместили в отдельной комнате и не велели вставать с постели. Сначала ему это даже понравилось, но к вечеру он заскучал и попытался прорваться в общую спальню. Его изловили в коридоре и вернули на место.
Он лежал под одеялом, подтянув коленки почти к самому подбородку, подложив руки, сложенные ладошка к ладошке, под щеку, и слушал, как в доме затихают все вечерние звуки и на смену им со всех сторон текут таинственные ночные шумы и шорохи. Тихонько дребезжат стекла в окне от проезжающего по улице грузовика, наверху по коридору ходит ночная няня тетя Катя в мягких туфлях, что-то скрипит в нижнем коридоре. Не мышка ли? Нет, это тетя Катя спускается вниз проведать больного.
Вот она приоткрыла дверь, Ленька почувствовал, как на его веках затрепетал неяркий свет из коридора, но он не пошевельнулся. Он пригрелся, и ему становилось все теплее и теплее. Тепло возникало где-то глубоко в нем самом, он и сам не понимал, где: в сердце, в голове, в животе, в ногах?.. Наверное, везде одновременно, потому что ему как-то сразу сделалось хорошо, как будто он сам растворяется в этом тепле. Вот он уже летит в теплом воздухе, среди красных и голубых цветов, как золотая пчела. Он залезает в чашечки колокольчиков, раскинув руки, бросается на желтые пушистые коврики ромашек и загорает, раскинув руки.
Потом он скатывается по белым пружинистым лепесткам и начинает кувыркаться на стеблях, веселиться вовсю, пока не сорвётся и не полетит куда-то в неведомую тёплую пропасть. Но он знает, что самое главное, самое хорошее еще только начинается. Оно всегда приходит, и не поймешь, во сне это или на самом деле, но оно приходит на смену всему тому бурному, ликующему, чем он только что самозабвенно жил во всю силу мальчишеского задора. Вот уж он совсем растворился в добром тепле, слился с ним, и тут около него возникает что-то большое, мягкое и очень сильное, сильнее всего на свете. Он задыхается от счастья и от сознания необыкновенной силы, которая переливается в него от этого большого и горячего счастья. Что это, он не знает.
До него доносится мягкий тягучий голос. Никаких слов не слышно, а только голос, как в песне, летящей издалека, — сонный, усталый и бесконечно добрый, как и само тепло, от которого шел этот голос. И еще он ощущает особенный запах, напоминающий запах теплого молока и чего-то еще, такого же неопределенного и прекрасного, как сонная песня. Ему так хорошо, как никогда не бывало на самом деле, и он говорит радостно-удивленно:
— Мама!..
Он еще и сам как следует не знает, что он говорит. Это слово всплывает в памяти и тут же пропадает вместе с теплым сном. И в то же время все это не было сном, как не было и на самом деле. Это таилось в памяти и оживало ночью, когда ему что-нибудь мешало крепко уснуть.
А утром все исчезало. У него просто не было времени вспоминать то, что уже прошло, кончилось, когда впереди столько интересного и еще непережитого.
Он был веселый мечтатель и очень деятельный. Он всегда подозревал, что от него скрывают самое интересное и, конечно, смешное. Как все веселые люди, он не терпел безделья, не умел ждать. Не все его понимали, многие думали, что он просто непоседа и фантазер, и недоумевали, за что же они любят такого. Он всех извел своей веселой деятельностью, но никто даже и думать не хотел о том дне, когда придется с ним расстаться. Как же жить без него? Не видеть его простодушного и в то же время хитрущего взгляда, его блестящих светло-синих глаз, не слышать его вопросов — нет, без этого нельзя, без нашего Рыжика.
Все люди, с которыми он встречался, всегда и неизменно были доброжелательны — он уже к этому привык и доверчиво шел на каждый зов, считая роднёй всех и каждого.
А потом что-то похожее на этот сон он пережил наяву, в ясный солнечный день, между двумя купаниями.
Летом, как и всегда, детский дом выезжал на дачу: зеленые горы, теплая трава, в которой можно было так спрятаться, что никто тебя не найдет. На горах и между ними в оврагах стояли темные леса, куда забираться строго запрещалось. В траве жили зеленые прыткие кузнечики с выпуклыми глазами. Лето было жаркое, песок под тентом так накаливался, что не успевал остывать за ночь.
Старшая группа купалась по нескольку раз в день в мелкой бухточке, отгороженной от реки невысоким забором и проволочной сеткой. Ленька самозабвенно кидался в воду и барахтался в теплой водичке, воображая, будто он переплывает всю огромную реку, которая сверкала там, за сеткой, у него замирало в груди, и он восторженно орал и колотил по воде руками и ногами. Рядом с ним орали и барахтались в воде его однокашники.
На прибрежном песке сидели тетя Алла и тетя Надя, внимательно и скучающе посматривая на этот ребячий разгул. Они сидели под тентом и задыхались от жары и духоты. Ленька увидел, как тетя Надя сбросила свой белый халат и осторожно пошла в воду. Тетя Алла тоже сняла халат и легла на песок в своем полосатом бело-голубом купальнике.
Смотреть, как тетя Надя бултыхается около самого берега и при этом повизгивает, совсем неинтересно. Ленька забежал под тент, присел на корточки около тети Аллы и погладил ее горячую, сухую руку.
— Тебе что? — спросила она, по привычке не отрывая взгляда от купающихся ребятишек. Разглядывая мелкие капельки пота на ее переносице и на щеках, Ленька убежденно объявил:
— Вы самая раскрасивая на всем белом свете!
— Нашел раскрасавицу… — Она рассмеялась и шлепнула его по спине, он упал в песок около нее. — Самая курносая, самая раскосая, самая скуластая на белом свете — вот какая я.
Она так прижала его, что он уткнулся головой под ее руку и чуть не задохнулся. Но он даже и не пошевелился, замер, не понимая, что же такое сейчас произошло. Он услыхал тот самый особенный запах, теплое молоко из теплого сна и еще что-то непонятное и прекрасное, как сонная песня.
Он поднял голову, с изумлением разглядывая тетю Аллу. Какое-то новое, очень дорогое свойство открылось в ней. А она, думая, что он все еще любуется ее красотой, продолжала посмеиваться.
— Беги купаться. И не смотри на меня так… — Она теплыми пальцами взяла его за подбородок, сама заглянула в его встревоженные, пылающие любопытством глаза и сама притихла. — Как будто ты меня только сейчас увидел. Ну, беги. Я тоже быстренько искупнусь.
Она кинулась в реку и побежала, высоко вскидывая ноги, а когда вода дошла до колен и бежать стало трудно, она пошла, раздвигая, словно распахивая, перед собой воду сильными взмахами рук. Ленька, стоя у самого заборчика, смотрел завистливо и восхищенно. С блестящих рук тети Аллы срывались пенистые потоки, и Ленька решил, что руки похожи на крылья и вся она, как лебедь.
На самом глубоком месте, когда из-под ног начало ускользать дно, Алла приподнялась, как бы взлетев над рекой, и плавно опустилась грудью на воду. Плыла она так красиво и смело, что Леньке и самому захотелось кинуться вслед за ней, хотя он понимал, что это невозможно, что ему еще очень далеко до такого лебединого совершенства. Именно так он и подумал, будто тетя Алла похожа на Царевну Лебедь.
Потом он решил, что скорее всего тетя Алла похожа на рыбацкий поплавок — такая же, она полосатая, празднично блестящая и так же упруго подпрыгивает и ныряет среди сверкающих рябоватых волн. Скоро она вернулась. Устало покачиваясь и улыбаясь, вышла из воды, большая, стройная и блестящая. Упав на песок, проговорила:
— Ох, до чего же хорошо!..
— Как ты не боишься? — спросила тетя Надя. — Там ведь такая быстрина!..
— Ну и что? На быстрине только и плавать. Да мне все равно где.
В этом году осень рано напомнила о себе: в середине августа похолодало и пошли дожди. Ленька, прижимал нос к холодному стеклу, разрисованному извилистыми дорожками, по которым то и дело пробегали блестящие капельки. Как будто он смотрит из воды — такое все кажется ненастоящее, расплывчатое. Так, наверное, видят рыбы, что творится на белом свете. Рыбы да еще водолазы. Все дрожит и расплывается перед глазами: дождик прыгает в лужах, из скворечника выглядывает скворец, ловит клювом капли, пить хочет. По дорожке бежит тетя Алла, накинув на голову прозрачный плащ, как будто сделанный из дождя. В коридоре она затопала ногами, стряхивая грязь, и кому-то сказала:
— Перебираемся в город. Завтра придут машины.
Только успели переехать в город, как снова вернулось лето. Стало жарко и сухо, но уже на деревьях появились желтые листочки. На увядшей траве и на дорожках тоже было много желтых гремучих листочков. Если быстро пробежать, то они разлетаются во все стороны, гремят под ногами и возмущаются. А если пройти тихо, осторожно пошевеливая листья носками ботинок, они начинают нашептывать что-то очень интересное. Но такие они хитрые, что, сколько ни прислушивайся, все равно ничего не поймешь.
Ленька все ходил и прислушивался, что там они нашептывают, пока не услыхал голос тети Аллы:
— Ох, что-то ты опять задумал!..
— Листья шумят, — сообщил Ленька.
— Сухие, вот и шумят.
— А на деревьях не сухие и тоже шумят. — Ленька посмеялся. — Все чего-то рассказывают, рассказывают…
Он засмеялся, но тетя Алла отчего-то вздохнула и покачала головой:
— Дай мне слово, что за ворота — ни шагу.
— А чего я там не видел, за воротами? — ответил он и для убедительности даже развел руками. — Ничего там и нет.
— Ну, смотри!
Он был веселый мечтатель, самый веселый и очень решительный. Никакого интервала между мечтой и действием он не признавал и никогда не тратил времени на обдумывание своих поступков.
Едва тетя Алла отошла от него, как в калитку заглянула большая белая собака. Между глаз у нее было красивое желтое пятно. Выглянула и сразу же исчезла, но Ленька ясно слышал, как она что-то крикнула на ходу, куда-то позвала.
Тетя Алла в это время завязывала Лильке шнурки на ботинках. Лилька эта — такая девчонка, у которой всегда что-нибудь развязывается или спадает, и тогда она закатывает глаза и хохочет на весь дом, хотя ничего смешного в этом нет. Три года исполнилось, а ничего сама не умеет, все ей надо сделать. Ну, ее, наверное, скоро возьмут, усыновит кто-нибудь. Она розовая, ясноглазая, толстая, все с ней носятся и называют красоткой — такие долго в детском доме не засиживаются.
Ну вот, значит, собака заглянула во двор, увидела Леньку, что-то ему крикнула и убежала. Тетя Алла занялась своей красоткой, а Ленька выскользнул на улицу. Не очень-то он удивился, не застав собаку на месте. Будет она дожидаться, как же! Знает, что Ленька ее догонит за тем вот углом.
Но и за углом собаки не оказалось. И за следующим тоже. Но зато из-за угла вышел солдат, размахивая маленьким красным флажком. Такие флажки в детском доме раздавали всем ребятишкам на Первое Мая. А солдату зачем, он же не маленький, да сегодня и не праздник. В чем тут дело? Не успел Ленька разрешить эти вопросы, как из-за того же угла начали выходить еще солдаты. Шагали все, как один, и так красиво топали сапогами, что и Ленька тоже начал шагать в ногу с ними.
И тут ему пришло в голову, что солдаты эти не на-стоящие, потому что у них в руках вместо автоматов какие-то сверточки. А в сверточках что? Но сколько он ни присматривался, ничего не заметил. Здорово притворяются!
Тогда он решил их перехитрить: зажмурил глаза — пусть они подумают, что будто он ничего не видит, и перестанут притворяться солдатами, а потом он неожиданно откроет глаза и увидит, кто они на самом деле. Но эти, которые прикинулись солдатами, оказались хитрее, шагают как ни в чем не бывало. Ну, ясно — это волшебные солдаты.
Самый первый, который размахивал игрушечным флажком, неожиданно свернул в боковую улицу, и, конечно, все остальные за ним. И у всех такой вид, будто они и не замечают Леньку. Тогда и он притворился, что идет совсем в другую сторону, но как только последний солдат, тоже с флажком, скрылся за углом, Ленька кинулся за ним, а солдаты уже исчезли, не слыхать даже топота их сапог. Ленька обомлел, но ничуть не удивился. Понятно, какие это солдаты!..
Как бы подтверждая его прозорливость, на дорогу свалилась стайка драчливых воробьев. Они кинулись чуть ли не под самые ноги и такой затеяли скандал, что Ленька сразу понял, как ловко его обманули эти солдаты, превратившись в воробьев.
Он не знал, что теперь делать, но в это время из ближайших ворот вышла жирная серая кошка. Воробьев как ветром сдуло. Кошка посмотрела вверх и облизнулась. Потом она посмотрела на Леньку, прищурила желтые глаза и сказала:
— Мяу!..
Это значит: «Тебе тут чего надо?» Ленька сразу ее понял.
— Кис, кис! — ответил он, что значит: «Давай поиграем».
Кошка согласилась: подняв хвост трубой, она пошла навстречу. Кошки поднимают хвост, когда злятся или когда ласкаются. Сейчас злиться было не на что, значит, она к Леньке всей душой. Ленька присел и погладил ее. Она потерлась о его ноги и пошла по улице. Он последовал за ней и вдруг во дворе, откуда вышла кошка, увидел солдат. Они сидели на скамейках, положив свои сверточки на колени, разговаривали и смеялись. Некоторые курили. Двое стояли около голубого киоска и пили из больших толстых кружек.
У одного солдата из сапога торчал красный флажок. Ленька медленно подошел к нему.
— Вы солдаты или кто? — спросил он.
Тот, конечно, не ответил: притворился, будто не понял, и сам спросил:
— Откуда ты возник?
— Ниоткуда, — ответил Ленька, зная, что если скажешь правду, то всем приключениям конец.
— С луны свалился, — засмеялся солдат, разглядывая рыжего, замирающего от интереса и, видать, очень доверчивого мальчишку. — Пить хочешь?
Ленька вцепился в кружку с волшебным напитком, очень похожим на обыкновенный квас, и пил до тех пор, пока не отяжелел. Внезапно ему захотелось спать. Но он поборол себя, сказал спасибо и выбежал из ворот.
Андрей Фомич и в самом деле чуть не опоздал. Поезд неожиданно и очень близко от вокзала заиграл в мелколесье всеми своими огнями, когда Андрей Фомич только еще добрался до площади. Ну, тут, конечно, пришлось ему поднажать. Веселая перспектива ночевки на жестком диване в прокуренном и прохладном зале ожидания подгоняла его, придавая необыкновенную резвость. Известно, сколько стоит поезд на таких станциях, — полминуты, не больше. Вот уже притихло мягкое шмелиное гудение электровоза, вот зашипели тормоза, и не кончили они еще своего шипения, как дважды звякнул колокол. А вот уже и сирена пропела отход. Все.
Поезд тронулся, но Андрей Фомич успел поймать проплывавшие мимо него поручни. Громыхая сапогами, он ввалился в тамбур. Успел! Отдуваясь, вошел в пустой вагон, прикрывая глаза от ослепительного света. В вагоне все сияло: полированные планки диванчиков, многочисленные шляпки шурупов, захватанные ручки, пыльные стекла окон, и это многократное сверкание создавало впечатление ослепительного света, хотя матовые плафончики на потолке горели не очень ярко, вполнакала.
Андрей Фомич упал на диванчик и закурил.
Мимо открытых окон с грохотом и свистом проносились бесформенные тени деревьев и скал, мелькали синие просветы неба, как клочья разорванной стремительным поездом ночи.
Сейчас же появилась проводница в старой стеганке и в форменной фуражке. Отчаянно зевая, она оторвала от рулончика билет.
— Ты как сюда залетел? — спросила она.
— А что?
— Так вагон же детский. Матери и ребенка.
— Да ну?! А я смотрю: пусто.
— Потому и пусто, что наши пассажиры все спят давно. — Она снова зевнула. — Дай-ка и я закурю. Пойдем в тамбур, здесь нельзя.
— Так никого нет…
— Правила вон для чего-то повешаны.
Она закурила и ушла. Он послушно вышел в тамбур. Поезд, накреняясь, огибал горы, проносился по просекам и ущельям, каменные утесы то взлетали под самое небо, заслоняя звезды, то проваливались глубоко вниз, тогда поезд бежал почти бесшумно по гребню высокой насыпи и звезды спешили вслед за ним, как опаздывающие пассажиры. Или, как мысли, которые никогда не оставляют человека в одиночестве.
Последняя электричка по горнозаводской дороге пробегает свой путь за час двадцать. Требуется всего восемьдесят минут, чтобы перенестись из зеленого мира тишины с запахом нагретой солнцем хвои в пестрый и бодрый городской мир, где солнечный луч пахнет пылью, а тишины не бывает даже ночью. Всего восемьдесят минут!..
И вот где-то на тридцатой или сороковой минуте, когда поезд мягко притормозил прямо в лесу, этот тихий, зеленый мир снова напомнил о себе, как бы на прощание помахал рукой. Андрей Фомич выглянул из двери: ни огня, ни единого голоса. Вагонные ступеньки бесприютно свисают над темной пропастью. На свет из окон, из глубокой черной темноты, дружески тянутся мохнатые хвойные лапы, и, как тихие, бестрепетные костры, зажженные в тайге, вспыхнули желтые и красные кроны берез и осин.
«Это как подарок мне, — подумал Андрей Фомич, — прощальный привет». Подумал и усмехнулся: откуда такое на него свалилось, нежность эта, лирика! Подарок? Надо же! И потом он не раз вспоминал и эту минутную ночную остановку в тайге, и непонятно откуда взявшиеся мысли о подарке, и сам подарок. Вспоминал не раз с изумлением и благодарностью.
Как только поезд остановился и внезапно притих на одну лишь минуту, Андрей Фомич услыхал задыхающийся, отчаянный голос:
— Ну, вы там, да помогите же!..
Какая-то девчонка изо всех сил старалась поднять сонного мальчика. Она уже посадила его на подножку, но, чтобы просунуть его в тамбур, ей самой надо взобраться хотя бы на нижнюю ступеньку. Сделать это она никак не могла. Мальчик все время валился ей на руки, она снова поднимала его и уже дошла до полного отчаяния, потому что ничего у нее не получалось, а поезд вот-вот должен тронуться.
— Да вы что же? — кричала она. — Вы что же!..
Все получилось так неожиданно, что Андрей Фомич не сразу догадался, чего от него хотят, а когда сообразил, то поезд уже тронулся. Он подхватил ребенка, свободной рукой поймал девчонку за руки и уже волоком втащил ее на верхнюю ступеньку. Она упала на пол, потом поднялась, бессильно прислонилась к двери. Теперь он увидел, что это не девчонка, а вполне взрослая девушка, может быть, даже женщина. Только вряд ли этот мальчишка может быть ее ребенком: ему не меньше пяти лет, а ей вряд ли набежит двадцать. Впрочем, Андрей Фомич слабо разбирался в этих делах.
Он стоял и растерянно улыбался, а мальчишка уже крепко спал, уткнувшись головой в плечо, и от него шло нежное тепло, как от реки, нагретой солнцем. А девушка сидела на полу, у двери, и все никак не могла успокоить судорожного дыхания и отделаться от страха, который только что ей пришлось пережить.
— Стоит, как идол, — плачущим голосом протянула она, бессильно закидывая голову. У нее были румяные, полные щеки, чем-то испачканные и мокрые от слез. — Как идол, стоит, смотрит. А если бы я осталась? Ох, да он еще смеется!
Она вскочила, схватила ребенка и убежала в вагон. Сквозь стеклянную дверь Андрей Фомич видел, как она положила мальчишку на жесткий диванчик и растерянно оглянулась: на ней ничего не было, кроме платья из синей фланели, и не было даже платка, чтобы укрыть ребенка. Он зябко покрутился на холодном скользком диванчике и, подтянув ноги к самому подбородку, замер. А она все стояла и оглядывалась, хотя не могла не видеть, что в этом безнадежно пустом, сверкающем вагоне никто ей не поможет, кроме того самого «идола», который растерянно выглядывает из тамбура и который один раз уже помог ей.
Но он сам обо всем догадался, вошел в вагон и снял стеганку:
— На, укрой.
— Намучилась я с ним, — всхлипнула девушка и стала укрывать мальчишку.
— Чего ж теперь плакать-то? — сказал Андрей Фомич, подумав, что у девушки, которая одна ночью куда-то бежит с ребенком, как раз, наверное, есть от чего удариться в слезы. Но что делать и какими словами утешить ее, он не знал. Он только смотрел на ее вздрагивающие плечи, на ее полные, крупные руки, которыми она то вытирала глаза, то зажимала себе рот и нос, чтобы заглушить рыдания, и жалел ее.
Наконец она стала успокаиваться. Отвернувшись, подолом вытерла лицо и кое-как ладонями пригладила свои светлые, длинные, до плеч, волосы. И неожиданно улыбнулась вздрагивающими от недавних слез губами.
— Дура какая, да? Вы меня простите.
Обрадованный ее улыбкой, он спросил:
— Испугалась?
— Конечно. И еще как! Целый день искала этого… — Она угловато, совсем по-девчоночьи замахнулась, чтобы шлепнуть ребенка, но не шлепнула, и Андрею Фомичу даже показалось, будто ее глаза под непросохшими еще ресницами затуманились нежностью. Большие, чуть выпуклые, серые или голубые — этого сразу не разглядеть. Но глаза показались ему определенно красивыми, и он почему-то решил, что девушка эта очень добрая и хорошая.
— Кто он тебе? Братик? — спросил он.
— Ленька-то? Да никто… Он из детского дома. Я там воспитательницей работаю. У меня таких «братиков» целая группа.
Это сообщение почему-то очень обрадовало Андрея Фомича, он даже забыл, что электричка минут через двадцать примчится на свою конечную остановку и этому вагонному знакомству наступит конец. Девушка унесет своего Леньку, и он никогда, может быть, и не встретит ее. Он даже не узнает, как ее зовут.
— А этот, — продолжала девушка, — этот — мука моя мученическая. Второй раз убегает, а сколько раз я его перехватывала!
— Озорной?
— Нет, что вы. Он, знаете ли, фантазер у нас. Выдумщик. И очень активный. Все ребятишки любят, когда им рассказывают что-нибудь или читают. Они, знаете, как слушают? В рот готовы влезть, вот как. А этот обязательно все должен додумать, продолжить. Как начнет рассказывать, что там должно быть дальше, когда сказка уже кончилась, не то что ребятишки, мы — воспитательницы — и то заслушиваемся. Ну, конечно, уж глядим в оба. Да вот недоглядели. А за ним и не углядишь.
— А куда же он бегает?
— Да говорю же — за сказкой. В прошлый раз пешком ушел, уже за городом захватили. А теперь в поезде…
Ленька пригрелся, спит, как в самой мягкой постели, и, должно быть, снится ему что-нибудь чудесное. Из-под полы пиджака торчит его рыжеватая стриженая макушка.
— Вот и панамку потерял, — сказала девушка.
— Что ему теперь за это будет?
— Да что ему? Мне вот достанется…
— И так уже досталось.
— Это не считается. Никудышная, наверно, я воспитательница.
Она нахмурилась, предчувствуя проработку на педсовете, но он этого не знал и подумал, что ее угнетает недовольство собой и своими неудачами в воспитательном деле. Это чувство знакомо ему, не бывает так, чтобы всегда все удавалось. А другой раз все думают — неудача. И сам тоже так же думаешь, а потом все обернется как нельзя лучше. Кто знает, какой человек из этого парня вырастет? Может быть, он писателем станет или инженером. Фантазия во всяком деле нужна. Так думал Андрей Фомич, но сказать не решался. Ему очень хотелось как-нибудь отвлечь девушку от мрачных предчувствий, но что сказать, чем утешить, он не знал.
А поезд летел в темноте, летели последние минуты, уже остались позади леса и скалы, все чаще мелькали огни на столбах, на заводских оградах и высоко на трубах. Справа открылась большая река, перегороженная бесформенной массой огней, сливающихся на противоположном берегу в одно сплошное сияние. Померкли звезды, и небо стало совершенно черным.
— Вам где сходить? — спросил он.
— Мне до конца.
— Трамваи не ходят.
— Дотащу. Я сильная.
Он так и не сообразил, какими словами можно если не развеселить ее, то хотя бы утешить, но вот уже поезд миновал предпоследнюю станцию. Надо собираться. Девушка низко склонилась над ребенком, не решаясь сразу разбудить его, а поезд уже замедлял свой бег. И тогда она очень ласково и вместе с тем настойчиво начала похлопывать по телогрейке, поглаживать, что-то нашептывая в малиновое, как фонарик, ребячье ушко.
— Ну, давай, давай, потягивайся, да поживее, некогда мне тут с тобой разнеживаться. И нечего тебе… нечего, нечего… Просыпайся.
Гудит электричка, торопливо завершая свой путь; в соседних вагонах просыпаются и подрагивают со сна немногочисленные ночные пассажиры; за окнами дрожат и струятся отраженные в большой реке разноцветные огни; девушка ласково будит мальчишку, нашептывая всякие домашние, теплые слова. Все обыденно и все так же просто, как тогда, перед вечером, у Анфисиного огорода. Величественность заката, особенно если столкнешься с ним лицом к лицу, хоть кого заставит призадуматься: вот прошел еще один день, а что ты сделал хорошего? И что ты мог бы сделать, да не догадался, не успел? И чего тебе вообще недостает для полноты жизни?
Все обыденно и все просто, как впервые увиденный, ничем не заслоненный закат, но только сейчас нет того обидного чувства невозместимости потерянного. Совсем наоборот, Андрею Фомичу даже показалось, будто только сейчас он отыскал что-то очень для него необходимое, и теперь он знал, он сразу понял, что ему надо делать.
Девушка склонилась над ребенком, как солнце над землей в задумчивый час заката.
— Дай-ка мне… — сказал он и, осторожно, но решительно оттеснив девушку, поднял Леньку, как будто это был его брат и он имел право так поступить.
Что подумала она, Андрей Фомич не знал, он только почувствовал, как она покорно уступила. И когда вышли в тамбур, девушка стояла рядом и заботливо подтыкала стеганку, чтобы получше прикрыть мальчика. Андрей Фомич неловко прижимал к себе ребенка и боялся пошевелиться, помешать ей, и казалось, будто ему подарили что-то такое хорошее, дорогое, за что он никогда не сможет отблагодарить эту красивую девушку.
А когда они через вокзал вышли на улицу и начали подниматься по лестнице на переходную эстакаду, она сама сказала:
— Вот уж спасибо вам, так вы меня выручили! Просто не представляю, что бы я одна делала…
Широкая лестница гулко отзывалась на каждый шаг. Внизу блестели рельсы. Из темноты два электровоза вытягивали бесконечный состав: вагоны, цистерны, груженные лесом платформы тяжело постукивали на стыках. Здесь, на переходе, гулял свежий ветер, девушка подняла руки, чтобы придержать взметнувшиеся волосы, и засмеялась, когда подол ее синего платья затрепетал вокруг ног.
Они миновали короткую темную улицу и начали подниматься в гору.
— Устали? — спросила девушка. — Давайте я понесу.
— Не велика тяжесть.
— Навязались мы на вашу голову…
— Вот и хорошо! — отозвался он с такой откровенной радостью, что она растерялась и смутилась.
— Да уж чего хорошего!..
— Как чего? Вас встретил. Это здорово! Я еще не встречал таких, как вы.
— Ну какая же я особенная?
— Вы — как подарок мне… Я еще тогда подумал, на остановке в лесу.
Она оглянулась и внимательно посмотрела на него. В вагоне было не до того, там она только и успела заметить, что он сильный, широкоплечий парень, давно небритый и, судя по улыбке, добрый. И еще ей тогда показалось, что он не очень-то расторопный. Но сейчас, кажется, зря времени не теряет.
С прежней откровенной радостью он убежденно повторил:
— Говорю, хорошо. Значит, так оно и есть.
— Чудной вы какой-то, — сказала она, не уверенная в том, что сказала правду, но ничего другого не успела придумать. Все развертывалось так стремительно, как будто они все еще ехали в электричке и надо было успеть все высказать. Хорошо, что он, кажется, не обратил на эти слова никакого внимания, потому что дальше пошел совсем другой разговор.
— Тут дело вот какое: братишка у меня пропал такой, вроде Леньки… Нет, поменьше, три года ему было и восемь месяцев. Олежка.
— Как пропал? — спросила она, недоумевая, какое это может иметь отношение к той радости, о которой он только сейчас говорил. — И ничего я в этом хорошего не вижу.
— Да не в этом состоит дело, — с непривычной для него горячностью заговорил Андрей Фомич. — Не в том, конечно, хорошее, что Олежка пропал, а совсем в другом. Вот я сейчас вам скажу, чтобы все понятно было. Он давно пропал, в войну еще. Теперь бы ему пятнадцать лет было. А мы все ищем, пишем во все места, ходим. Мать все верит, что он жив, она прямо вся как ненормальная стала. Нет, так она вполне полноценный человек и еще даже работает на мебельной фабрике разметчицей. А это бывает по ночам: слышу, зовет тихонько: «Олежка, Олежка!» Так жалобно, что меня в жар кидает, а я молчу, сплю будто. Потому что если она услышит, что я не сплю, то получится еще хуже. Она тогда сама не своя сделается и начнет на меня кидаться и даже бить. А голос у нее совсем дикий: «Это ты недосмотрел, через тебя пропал Олежка, через тебя!..» Мне что, пускай бьет, я вон какой, стерплю. А она кричит: «Ты брата убил, братоубивец ты!» Я говорю: «Мама, вы успокойтесь». Потому что знаю: сейчас мне за неотложкой бежать.
Ленька заворочался, не то простонал во сне, не то вздохнул. Девушка спросила:
— Братоубивец? Зачем она так?
— Да это она не понимает, что говорит. В беспамятстве. Просто я испугался очень, когда мама заболела и ее с парохода в больницу увезли. Я за ней кинулся, а Олежка на пароходе остался. Так мы его и потеряли. Мне бы с ним остаться или с собой его забрать, а я, говорю, так испугался, что мало чего соображал. Вот теперь это дело меня и терзает. Сознание это, что из-за меня все получилось. Олега мы потеряли по моей глупости. И что дальше — то хуже. Должно бы на понижение пойти, а у меня наоборот. А вот увидел, как вы с Ленькой, с чужим для вас пацаненком, и у меня все вот тут согрелось, просветлело. Весь я обрадовался.
— В этом все и дело? — спросила она не столько разочарованно, сколько настороженно.
— А этого, по-вашему, мало! — воскликнул он, не замечая ее настороженности. — Может быть, и наш Олежка такую заботу нашел. Вам, конечно, это привычно, и вы не замечаете. Мать тоже не замечает своей любви к ребятишкам. Святое дело — оно всегда тихое и для других малозаметное. Это вы учтите.
— Хорошо, учту эту свою святость. Тем более что, мы пришли.
— Мне теперь жить намного легче.
— Вот как! А мне так ничуть. Давайте… — Она, как тогда в вагоне, выхватила Леньку из его рук. — Стеганку вашу сейчас вынесу.
Она ушла куда-то за дом, и Андрей Фомич остался один. Он стоял, прислонившись к воротам, и слушал, как она шла сначала по асфальту, потом по ступенькам крыльца. Вот она негромко постучала по стеклу, наверное, в окно, а может быть, у них там в дверях стекло, вот сказала что-то, и ей ответил заспанный женский голос. Снова шаги по крыльцу, по асфальту, и вот она сама:
— Держите вашу стеганку. И большое вам спасибо. Спокойной ночи.
Он испугался, что она сейчас уйдет и он никогда больше не увидит ее.
— Постойте! Я завтра приду.
— А это еще зачем?
— Надо, значит, — сказал Андрей Фомич так убежденно, что девушка сразу притихла.
Окно около парадной двери осветилось.
— Вы даже не спросили, как меня зовут, — укоризненно сказала она и усмехнулась.
Он отнесся к этому со всем простодушием, на какое способен человек, охмелевший от радости.
— Эх, глупая голова! — Он хлопнул себя по лбу.
— Меня зовут Алла. А вас?
— Андрей Фомич. Это все так зовут. Андрей, значит, я.
— Андрей Фомич? — Девушка удивленно посмотрела на него. — Ну ладно. Приходите…
Дверь оказалась не стеклянная, как он подумал ночью, когда провожал Аллу, а обыкновенная, деревянная, обтянутая коричневым дерматином, и по сторонам были два окна, очень узкие и высокие. В какое-то из них и стучала Алла.
Андрей Фомич тоже решил постучать, но не успел он ступить на крыльцо, как из двери стремительно вышла немолодая черноволосая женщина в белом халате. «Сама начальница», — решил он, но, разглядев стетоскоп в нагрудном кармане, догадался, что это врач.
— Вам кого? — спросила она строго и вместе с тем как-то так доброжелательно, что Андрей Фомич сразу признался:
— Воспитательницу надо бы. Аллу.
Он заметил, как она прикрыла свои черные острые глаза и, чуть заметно улыбнувшись, мгновенно оглядела его. Человек не робкий, Андрей Фомич присмирел. «Ну и глаза! От такой не скроешься. Хорошо еще, что приоделся и побрился. Вчера бы увидела меня, черта замурзанного…»
А она продолжала расспрашивать:
— Это вы вчера с ней ехали, ночью?
— Было такое дело… Девчонка одна, малыш на руках. Да и поздно.
Она совсем уже открыто рассмеялась:
— Ну, с таким не страшно.
Подумав, что она это сказала, имея в виду его силу, он поспешил засунуть кулаки в карманы серого плаща. Она и это заметила.
— Вы добрый человек, вот что, — серьезно сказала она.
— Обыкновенный я человек.
— Добрый и сильный.
— Не знаю, что вам Алла про меня наговорила… — пробормотал Андрей Фомич.
— Алла? Ничего она не наговорила. Я и сама вижу.
«Все ты видишь», — не совсем почтительно подумал он и так же не совсем почтительно спросил:
— Так вот что: мне Аллу увидеть надо.
Но, не обратив внимания на резкость его тона, она задумчиво проговорила:
— Чем-то вы ее удивили. Или обидели. Вот этого я не поняла.
Андрей Фомич тоже ничего не понял и очень удивился:
— Да как же я ее обидел? Этого не может быть.
— Ну, значит, удивили.
— Никакого и разговору у нас такого не было: ни удивительного, ни тем более обидного. Я только о своем горе ей рассказал. Конечно, она с образованием, а у меня слова не все грамотные… Как же я мог ее обидеть? Или вас, например? Для чужих детей всю душу отдающих!..
— Они для нас не чужие.
— Так я и говорю: Леньку этого — как братишку!..
Она торопливо заговорила:
— Да, я знаю, Алла рассказала, какое у вас горе. — Спустившись с верхней ступеньки, она неожиданно взяла его под руку. — Идемте, посидим там, в садике, и вы мне подробно все расскажете. Меня зовут Тамара Михайловна. А вас, я знаю, Андрей Фомич. Вот тут, на скамеечке, садитесь. Ну?
Все это было сказано так торопливо и так повелительно, что Андрей Фомич и сам не заметил, как он начал рассказывать и почему-то совсем не то, что надо. Он сказал, какой вчера он видел закат, и с какой необыкновенной старухой разговаривал, и какую живую воду пил, и что все это с ним произошло впервые. И еще никогда он не встречал такой девушки, как Алла, которая появилась так же неожиданно, как и все в тот вечер. Как самый лучший дар природы.
И тут он понял, что говорит совсем не то, что надо, и смущенно замолчал. Тамара Михайловна ободряюще похлопала его по руке.
— Все понятно, — сказала она. — Вы увидели, что если Леньке живется хорошо, то и ваш братик тоже не пропал. Так оно, наверное, и есть. Хотя, конечно, тогда была война.
— Мама тоже верит, что он живой, и все ищет. Даже до потери сознания. Увидит на улице: мальчишки играют маленькие, так и кинется к ним и каждому в лицо заглядывает, как зовут, спрашивает. А у самой глаза потерянные и губы дрожат, так что только напугает ребятишек-то. Я ей говорю: «Мама, вы только подумайте, сколько лет прошло! Нашему Олежке сейчас пятнадцатый год идет, а вы на маленьких кидаетесь…» Она очнется, как вроде после сна: «Ох, и то правда, дура я старая, ребятишек только зря напугала».
Он замолчал, и целую минуту они просидели в тишине на низенькой детской скамеечке под старыми липами. Желтый лист покружился в прозрачном воздухе, тускло блеснул и опустился на колени к Тамаре Михайловне. Она покрутила его за стебелек, как маленький пропеллер, и поднялась.
— У войны долгая память. Особенно она напоминает о себе в военных госпиталях и детских домах. Да еще в таких семьях, как ваша. Хотите, я зайду к вам? Поговорю с вашей мамой. Она в какую смену работает?
— Эту неделю во вторую…
— А вы в первую. Вот я и зайду, когда вас дома не будет. Так нам свободнее будет. Как ее зовут?
— Маргарита Ионовна.
— Ну, вы пока тут посидите, а я пойду узнаю, когда освободится Алла. Вы не торопитесь?
— Я сюда торопился. А теперь уж дождусь. — Он улыбнулся своей доброй, слегка растерянной улыбкой. — Здорово ее за Леньку прорабатывали?
— Нет. Все уже привыкли. Ну, конечно, поругали. Ведь такой случай — чепэ, можно сказать. Она — воспитательница. Недоглядела. Не сдержала ребячью фантазию.
— А я так считаю: она правильную политику ведет среди малышей. Им надо интересно жить.
— Так ведь другие-то не убегают!
— Это значит, что Ленька — особенный человек: за сказкой бегает. Это же надо придумать!
— Если бы не знать, кто вы, можно бы подумать — писатель.
Он засмеялся и покрутил головой: когда-то его уже хотели сделать писателем. Втягивали. Он устоял и, значит, правильно сделал. Была бы у него тяга к писательству, не устоял бы. Упорный: что задумал — подай, а то сам отниму.
А она, решив, что его рассмешило ее вполне нелепое предположение, тоже рассмеялась и пошла в дом, покручивая желтый листик.
Он сидел и ждал, прислушиваясь к различным звукам, доносившимся из дома, и к тем мыслям, которые начали возникать в нем со вчерашнего дня. Мысли были простые и ясные: он теперь уже знал, что должен делать для того, чтобы его жизнь была полна и осмысленна, какой по-настоящему и должна быть жизнь каждого нормального, человека. Надо так жить, чтобы потом не думалось, будто ты чего-то не успел узнать, сделать, достичь и не сказал то, что должен сказать. Вот именно — сказать. Люди любят, когда с ними разговаривают, советуются. Нельзя отмалчиваться. Каждого молчуна считают «чокнутым» и подозревают в неполноценности, как, впрочем, и каждого болтуна.
Он так решил, и решение это наполнило его силой и уверенностью, какие он испытывал только на работе и никогда не испытывал во все остальное время.
Надо разговаривать с людьми. Вот как хорошо сейчас поняла его Тамара Михайловна, хотя он и подумал, будто сказал ей не то, что надо. Если говорить о том, что на сердце лежит, тогда только тебя и поймут.
Узорчатая тень от старых лип передвинулась и начала наползать на высокий серый забор, отделяющий этот городской небогатый садик от соседнего двора, где тоже стояли какие-то деревья с желтеющими кронами. Вдоль забора трава, высохшая, вытоптанная ребячьими ногами, совсем не похожая на ту траву у Анфисиного огорода, на которой он спал, сморенный не столько усталостью, сколько неизведанной ласковостью природы.
И тут он почувствовал, что начинает подремывать. В доме заиграли на рояле, какой-то простенький марш, послышался топот ребячьих ног. Андрей Фомич замотал головой и выпрямился, чтобы совсем не уснуть.
Перед ним стоял маленький мальчик в синем пальтишке и без шапки. Его стриженая голова, рыжая да еще раззолоченная солнечным светом, казалось, сама излучала красноватый беспокойный свет. И глаза тоже сияли беспокойно и в то же время необычайно доверчиво. Андрей Фомич сразу понял, что это и есть Ленька — открыватель сказочных миров. Стоит, засунув руки в карманы, и с интересом чего-то ждет от незнакомого большого человека, которого он первый «открыл» в детдомовском садике.
— Ты что? — спросил Андрей Фомич.
— Здравствуйте, дядя!.. — ответил мальчик.
Получив урок вежливости, Андрей Фомич слегка смутился.
— Здорово, — сказал он, протягивая руку.
— Можно, я тут с вами посижу?
— Валяй! Садись!
Разговор завяз в долгом, напряженном молчании. Удивленный тем, что такой малыш может долго молчать и о чем-то раздумывать, Андрей Фомич снова спросил:
— Ты что молчишь?
— Так.
— А я знаю: тебя Ленькой зовут.
— Да, — ответил мальчик и вздохнул. И еще раз вздохнул.
Когда Андрей Фомич, усмехнувшись, подумал, что так он и будет сидеть и вздыхать до самого вечера, Ленька вдруг ошарашил его вопросом:
— Зачем вам эта девчонка?
— Какая девчонка? — Андрей Фомич даже вспотел от волнения и негодования. — Какая она тебе девчонка?!
А Ленька продолжал:
— Знаю я: за Лилькой вы пришли.
— Ни за кем я не пришел, — ответил Андрей Фомич. И это у него получилось не очень убедительно, потому что он пришел именно за девчонкой и еще не совсем понял, о какой Лильке идет речь.
Но Ленька по-своему истолковал замешательство своего собеседника. Взрослые говорят одно, а сами думают совсем о другом, а если их поймаешь на этом, то начинают сердиться, а уж тогда ничего хорошего не жди. Он был убежден, что пришли именно за Лилькой, потому что всем она почему-то очень нравится, и он несколько раз слышал, как няньки и воспитательницы говорили, что такая девочка долго не засидится в детском доме.
— Кто эта Лилька? — спросил Андрей Фомич.
— Да!.. — Ленька махнул рукой. — Девчонка тут у нас. Ничего сама не умеет.
— А зачем она мне? — спросил Андрей Фомич с таким неподдельным изумлением, что Ленька сразу поверил ему. Так поверил, что даже решился поговорить с ним откровенно.
— Меня так никто не возьмет…
— Как это — «не возьмет»?
— Ну как? В дети.
— Отчего же так?
Сначала раздался глубокий вздох, потом горькое признание:
— Я рыжий…
И рассмеялся.
Рассмеялся и Андрей Фомич. Похлопав Леньку по спине, убежденно сказал:
— Ты парень что надо! Я про тебя кое-что знаю.
— И я про вас кое-что немножко знаю.
— Как ты можешь знать?
— Ночью слышал, когда вы меня тащили. Вы тете Алле говорили, я и слышал. Я сначала думал, это во сне все, а сейчас подумал, что не во сне. У меня такие сны, что не разберешь, сплю я или так живу.
Он поднял плечи и хлопнул ладонями по коленям, изобразив веселое удивление от того, что у него так непонятно получается.
— Занятный ты парнишка, — сказал Андрей Фомич.
— Ага, — подтвердил Ленька и скороговоркой: — Взяли бы вы лучше меня.
— Как это?
— В дети. Насовсем. А?
Сначала Андрей Фомич растерялся и долго молчал, подавленный безнадежностью, с какой предлагал себя Ленька. И наконец он пробормотал:
— Да, понимаешь, не думал я об этом…
— А долго надо думать?
— Вот этого я не знаю. Тебе здесь плохо жить?
— Нет, мне неплохо. Ребятишки очень орут. — Опять он вздохнул: — Дома мне охота пожить.
— Дома, брат, тоже… — проговорил Андрей Фомич, и это у него почему-то прозвучало до того угрожающе, что Ленька взглянул на него с надеждой и готовностью.
— Нет, — поспешил он заверить, — зря-то я не буду шалить.
Тогда Андрей Фомич понял, что этот разговор надо кончать, потому что Ленька не просто так его затеял. Он пока и сам того не понимает, что сейчас он решает свою судьбу, и ждет, что скажет Андрей Фомич. А он как раз и не знал, что говорить.
— Подумать надо. Посоветоваться.
— А зачем?
— Ну, как тебе объяснить? Я ведь не один живу. У меня мама есть. Как она?..
— Мама? — Ленька удивленно посмотрел на Андрея Фомича. — Так вы же большой! Зачем вам мама?
— Так уж получилось, — растерялся Андрей Фомич.
В эту трудную для него минуту подоспела Алла и сразу, одним словом навела порядок, поставила все на свои места.
Хлопнула дверь, и раздался звонкий голос:
— Вот он где! Домой! Моментально!
Сразу видно, что она привыкла командовать и не терпела неповиновения.
— Когда придете? — прошептал Ленька, срываясь со скамейки.
— Скоро, — только и успел ответить Андрей Фомич. Он поднялся сразу, как только услыхал ее голос.
— Нечего там шептаться, — продолжала Алла. Она стояла на крыльце, наблюдая, как Ленька нога за ногу тащится по дорожке, а Андрей Фомич восхищенно наблюдал, как она стоит и ждет. Рослая, сильная девушка, загорелое лицо, розовые щеки, ясные серые глаза и светло-русые до плеч волосы. Стоит, чуть расставив полные ноги с выпуклыми блестящими икрами. Андрею Фомичу она показалась красавицей, хотя на самом деле вся ее красота заключалась только в молодости и здоровье. Дар природы!
Дар природы, которого, как Андрей Фомич считал, он-то сам был лишен начисто. Впрочем, он не особенно горевал об этом. Но сейчас ему вдруг очень захотелось быть красивым…
Наконец-то Ленька взобрался на крыльцо, отдуваясь, словно это стоило ему неимоверного труда. Алла нагнулась, взяла его за подбородок и внимательно посмотрела в глаза. Она что-то прошептала, а он в ответ кивнул головой — какие-то у них там свои дела.
Закрыв за Ленькой дверь, Алла легко сбежала с крыльца. Андрею Фомичу показалось, будто она и на него смотрит так же строго и внимательно, как и на Леньку. Вот сейчас возьмет его за подбородок, заглянет в глаза и прикажет отправиться домой.
— Здравствуйте! — сказал он.
Она протянула руку, рукопожатие было крепкое и порывистое.
— Вот как я долго! Заставила вас ждать.
Оправдывается? Как будто она недостойна, чтобы ее ждали, да не какие-то там полчаса, а полжизни. И это было бы не в тягость. Полжизни — он согласен и больше, но тогда не останется времени для верного служения ее красоте. Он был убежден, что она красива, это убеждение появилось еще вчера, когда он увидел ее, склоненную над ребенком, а сейчас она всем своим видом, всеми движениями и словами только подтвердила это. И даже ее одежда подчеркивала красоту: белый свитер, такой свежий и пушистый, как только что выпавший первый снег; светло-сиреневая юбка и белые туфли. Были на ногах чулки или нет, он так и не понял. Если и были, то такие тонкие и блестящие, что их и не разглядишь.
Она была щеголиха, это Андрей Фомич отметил еще тогда, когда только увидел ее на крыльце, и это тоже очень ему понравилось. Так и должно быть: красивая девушка, и все, что относится к ней, тоже должно быть красивым. Но до встречи с Аллой он не задумывался об этом.
— Никак не могла оторваться, — продолжала девушка. — То одно, то другое, такая у нас в детдоме жизнь — вся состоит из непредвиденных случаев.
«Это верно, — подумал Андрей Фомич. — И у меня тоже. Разве я предвидел, что встречу такую…»
— Да мне и не показалось, что долго… — сказал он.
Но Алла уже поняла все, что он хотел сказать.
— Конечно. Сначала Тамара Михайловна, потом Ленька. С ними не соскучишься. Пойдемте куда-нибудь, а то мы тут, как в кино. Посмотрите на окна и возьмите меня под руку для всеобщего удовольствия.
Он для собственного удовольствия выполнил ее первые приказания: осторожно взял ее под руку и оглянулся на окна. Там, за стеклами, маячили белые халаты и розовые женские лица.
— Ну вот, теперь у них будет о чем поговорить, — засмеялась девушка.
Они вышли на тихую, немощеную улицу. Тут еще сохранились дощатые тротуары и кое-где палисадники и деревенские ворота с калитками. Над немощеной улицей склонялись старые тополя, роняя в пыль желтые листья. Тишина стояла такая же, как и вчера в деревне, когда Андрей Фомич столкнулся с солнцем лицом к лицу. Но лишь не было у него обидного чувства неведомой утраты. Совсем наоборот, только сейчас он и нашел именно то, чего недоставало ему и о чем он только теперь начал догадываться. И он был уверен, что это не мимолетное желание, а тот самый непредвиденный случай, о котором сказала Алла. Это прочно и незыблемо, как предзакатная тишина.
Алла что-то рассказывала, но он не слушал ее. Она это поняла и повернула к нему свое лицо.
— Выходите за меня замуж, — сказал он решительно.
Это прозвучало так неожиданно, что, даже не успев понять, шутит он или говорит серьезно, Алла спросила:
— Прямо сейчас?
— А хоть бы и сейчас, — с готовностью подтвердил Андрей Фомич. — Я хоть бы сейчас прямо в загс. Да нельзя: там у них свой порядок. Мне ваше слово надо…
Освободив свою руку, Алла отодвинулась от него.
— Как же так?.. — проговорила она, задохнувшись и как бы защищаясь от внезапно налетевшего вихря. — И не знаете вы меня совсем.
— Как же так не знаю? — удивился он. — Знаю!
Она попробовала улыбнуться.
— И не поговорили мы ни о чем…
— Будет у нас время, наговоримся еще.
— Да вы меня и не рассмотрели даже!..
— У меня глаз верный.
Ей показалось, будто он тоже усмехнулся, и тогда она решила, что вихрь пролетел. Пронесло. И можно перевести все на шутку, пока что.
— Я и забыла, что вы — плотник.
— А что?
Алла совсем уже овладела собой.
— Так я же не бревно.
Принимая шутку, что было сейчас же отмечено ею как несомненно ценное качество, Андрей Фомич восторженно заверил:
— Да как можно! Вы — березка, вот что!
— Значит, будущее бревно?
— А это уж от человека зависит, — совсем уже весело, но так веско сказал он, что Алла поняла: шутки в сторону, надо говорить серьезно, если только можно принимать всерьез предложение, сделанное после первого случайного знакомства.
Конечно, она знала, что когда-нибудь должен появиться человек, который ее полюбит, и она полюбит его, — это уж обязательно. Она была еще в таком возрасте, когда никакие другие соображения, кроме любви, в расчет не принимаются, если разговор заходит о законном браке. А этот явился — и с ходу: «Выходите за меня…» И — ни слова о любви! Вот что непонятно и отчасти обидно. Ждала, ждала этого часа, а дождалась — даже и сердце не успело ворохнуться. Если и замерла на минуту, то уж, конечно, не от любовных переживаний, а скорей от неожиданности.
Несколько минут назад, когда она только еще наспех причесывалась, собираясь на первое свидание со своим ночным спутником, подруга ее, Надя, и все нянечки заинтересованно напутствовали: «Смотри, не теряйся, баловства не позволяй, да и не очень поджимайся. Не всякая девка в наше время свое счастье находит».
А они все шли; она по тротуару, по самой крайней дощечке, чтобы и ему было где идти, но тротуар был неширокий, в три доски, идти рядом можно только взявшись под руку. А этого сейчас нельзя, и поэтому он шагал по земле, с другой стороны тротуара. Им казалось, будто все только что сказанное и особенно недоговоренное отдалило их друг от друга, стало между ними невидимой стеной, которую они не решались сломать и еще не знали, надо ли ломать.
— Я вас в вагоне заметил и тогда ничего еще не подумал, просто мне хорошо стало. Отчего — не знаю. А утром проснулся и все понял: это вы надо мной, как солнце, свет распространяете. Теперь уж я не могу без вас…
Нет, она все-таки чувствовала что-то вроде сердечного замирания, и под ногами слегка покачнулась земля. Ведь то, что он говорит, — это все о любви. Дождалась. А что теперь говорить, что делать? Так это все неожиданно, что она и опомниться не успела, так без памяти и разговор завела, совсем никому не нужный.
— Как же это у вас так сразу? И меня не узнавши. А может быть, у меня кто-нибудь уже есть? Ходит вокруг и вздыхает. Ходит, вздыхает и даже, может быть, у нас любовь. Вы-то об этом не подумали, когда утром проснулись и увидели солнце?..
Хотела пошутить, а он не понял. Вон как потемнело его лицо и голос ломкий, будто издалека:
— Нет, не может у вас этого быть!..
— Отчего же? Не такая уж я уродка.
— Не должно быть, — повторил он. — Я такую еще не встречал, как вы. И не встречу, потому что нет таких больше…
— Да уж, конечно. Одну такую бог отлил и форму разбил.
Сначала она пожалела, зачем сказала о несуществующем вздыхателе, а потом ей понравилось, как он, не имея на нее никаких прав, ревнует открыто, как сговоренный жених. И она решила продолжать эту игру, от которой не видела никакого вреда. Поиграет, а потом скажет, что надо подождать с окончательным решением, узнать, друг друга, познакомиться с родней. У него мать какая-то не совсем нормальная, у нее — отец тоже с норовом, мать, братья. И хотя все они живут в другом городе, но и с ними надо посоветоваться, чтобы все по-хорошему было.
Мысли были умные, и она сама удивлялась, откуда они берутся в такие минуты. Если бы она так ему все высказала, то он понял бы, и все пошло бы ладно. Но она, шагая по крайним доскам, продолжала говорить всякие глупости, понимая, что не надо этого говорить, и не могла остановиться. Она и сама не понимала, что на нее накатило. Очнулась только тогда, когда он вдруг поднялся на тротуар и, как ей показалось, довольно грубо схватил ее руку.
— Не то вы все говорите! — с отчаянием выкрикнул он.
Увидев так близко его растерянное, отчаянное лицо и его вздрагивающие губы, она обрадовалась, что наконец-то он оборвал поток ее неумных слов и вот сейчас он, наверное, ее поцелует, прямо здесь, на улице, и тогда… Она не знала, что наступит тогда, и рассмеялась, глядя прямо в его погибающие глаза. Просто рассмеялась, а он отшатнулся, оттолкнул ее руку. В чем дело?
— Ну что же вы? — спросила она и оглянулась: улица по-прежнему была пустынна и тиха. Слегка дрожали и переливались на солнце желтые тополя, с них срывались сухие листы и неторопливо, как лодочки, скользили в прозрачном воздухе, отчего казалось, будто все кругом наполнено трепетным ожиданием неизвестного. По крайней мере, так показалось Алле, когда она снова поглядела в его глаза. Что показалось Андрею Фомичу и что его обидело, она так и не успела понять.
Он оттолкнул ее руку и, ничего не сказав, кинулся в переулок, как будто убегал от большой опасности.
После не по-осеннему жаркого полудня Николай Борисович Никандров вышел из подъезда редакции газеты, которую он возглавлял. Оперативка закончилась позже, чем всегда. В сегодняшнем номере была напечатана обычная десятистрочная заметка:
«Строители города за девять месяцев этого года сэкономили около десяти тысяч кубометров пиломатериалов. Это достигнуто благодаря строгому соблюдению правил хранения, разгрузки и перевозки материалов. Строители обязались до конца года сэкономить еще не менее тысячи кубометров».
Вот и все. Молодцы строители! Кто следующий? Факт, как ни посмотри, положительный. И газетчики молодцы: вынесли заметку на первую полосу и заголовок дали не совсем точный, но вполне мобилизующий: «Кто следующий?» Все бы на этом и кончилось, если бы на оперативку не пробрался практикант Артем Ширяев, которого никто не приглашал, так как он даже еще не состоял в штате редакции. Он встал и, попросив слова, зачитал заметку.
— Это что значит? — спросил Николай Борисович, преодолев удивление, вызванное дерзостью практиканта.
Краснея и заикаясь, тот в свою очередь тоже спросил:
— А они план выполняют, строители эти?
— Что вы хотите сказать?
— А то, что если они выполнили план и сэкономили материал, то, значит, они дали дутую заявку. И, может быть, не только на пиломатериалы. Как же они так: и план выполнили, и у них столько лишнего материала? А если они плана не выполнили, то за что же их хвалить? Да еще спрашивать «Кто следующий?»
В тишине послышалось покашливание редактора:
— Кто дал заметку? — спросил он.
— Я же и дал, — ответил Артем.
— Тогда как все это понять?
Он объяснил с видом человека, которому уже нечего терять, перестал даже заикаться.
— Произошла трансформация. Заметка была критическая. Нельзя сэкономить десять тысяч кубометров, если годовая потребность всего тридцать. Значит, прежде, когда не экономили, эти десять тысяч просто растаскивали или уничтожали. Словом, разбазаривали…
— Как это получилось? — спросил Николай Борисович усталым голосом, хотя он уже понял весь несложный процесс, в результате которого и произошло то, что Артем назвал «трансформацией».
Но Артем по недостатку опыта еще не знал этого, в чем с изумлением и признался:
— Не понимаю. У меня заметка называлась «Кто за это ответил?» А в номере, смотрю: «Кто следующий?»
Ему пришлось повысить голос, потому что в кабинете, где проходила оперативка, сделалось не по-деловому шумно и оживленно. Кто-то даже засмеялся. В газетной спешке редкий день проходит без того, что на редакционном языке называется «ляп», но чаще всего это были мелкие опечатки или явные несуразности. Но чтобы явный просчет, если не преступление, прошел как пример хозяйственной доблести!.. Это уже пахло крупным разговором и, возможно, не только в кабинете редактора. — Ладно, — проговорил Николай Борисович, — разберемся. — И закрыл совещание.
Оставшись один, он позвонил домой, сказал, что сейчас придет, и спросил, не надо ли что-нибудь купить. Ответила жена: нет, ничего покупать не надо, и так он очень задержался. Даже в трубке было слышно ее нездоровое дыхание, и он представил себе, как она сдерживается, чтобы не волноваться. Сердечница — ей противопоказаны не только волнения, но и лишние движения.
Он придвинул газету и, не торопясь, обвел скандальную заметку карандашом. А почему, собственно, скандальную? Ведь экономия-то есть. Люди старались, работали, чтобы сберечь каждый кубометр, при этом программа выполняется. Значит, все дело только в завышенной заявке. А это уже грех совсем иного рода. Когда-нибудь при случае можно будет и напомнить об этом. Поднять вопрос. А пока придется ограничиться мерами внутриредакционного взыскания.
Приняв такое спасительное решение, Николай Борисович достал со шкафа белую полотняную фуражку и, высокий, нескладный, решительно направился к двери.
Тут его перехватил Артем Ширяев.
— Опять вы!..
— Вот оригинал того материала. И вот гранка. Тут все в порядке.
— Ага, спасибо. — Он отступил от двери, давая дорогу Артему, и, засовывая в карман аккуратно сложенные и сколотые скрепкой бумаги, спросил: — От кого вы получили эти сведения?
— От главного инженера треста Сажина.
— И он сам сказал вам, что заявка треста на пиломатериалы раздутая?
— Нет, он так не сказал. Он только назвал цифры, а выводы сделал я сам.
— Эти выводы вы сделали тут же, при нем?
— Да. Мне сразу бросилось в глаза такое несоответствие в цифрах: заявка — тридцать тысяч, а экономия — почти десять.
— И он согласился с вашими выводами?
Артем осторожно улыбнулся, считая такое предположение тонкой иронией, но лицо редактора оставалось спокойным.
— Он возмутился, но мне показалось, что он смутился.
— Показалось? — Вот тут только на лице редактора мелькнула тонкая улыбка, и он слегка коснулся козырька своей фуражки, не то поправляя ее, не то давая понять Артему, что он попал пальцем в небо. — А вам не показалось, что выводы ваши неосновательны? Что все не так примитивно, как вам «показалось»?
Но Артем решил, что Николай Борисович верно угадал ход его мыслей, и торжествующе проговорил:
— Да, точно: я так и подумал.
— Ну вот видите: «Подумал», «Показалось». Разве это серьезный разговор?
Махнув рукой, редактор прошел мимо Артема и перешагнул порог. Артем вдогонку выкрикнул:
— А потом я все проверил у парторга стройтреста!..
Николай Борисович был уже в самом конце коридора, почти у самой лестницы. И тут, как бы споткнувшись, он остановился.
— У Михалева?
Подумав, что у редактора внезапно появились к нему дополнительные вопросы, Артем подбежал.
— Нет, нет, ничего. — Николай Борисович стремительно спустился по широкой парадной лестнице и вышел на улицу, шумную, пыльную и совсем не по-осеннему знойную. Михалев… Да… Тут внутриредакционными мерами не отделаешься.
Проследив, как редактор с легкостью, не свойственной его солидному возрасту и еще более солидному положению, сбежал вниз по лестнице, Артем отправился в буфет и застал там своего приятеля и наставника фотографа Семена Гильдина. Тот задумчиво наблюдал, как из широкого горлышка бутылки вываливаются розоватые хлопья ряженки.
— Привет. Хочешь ряженки?
Семен работает в редакции уже второй год. Хороший фотограф, хороший товарищ. Это он надоумил Артема устроиться в редакцию, пока, верно, внештатным, но это уж вопрос времени и, конечно, способностей: стихи у него получаются, их даже иногда печатает молодежная газета, а вот овладеет ли он высоким мастерством газетчика? Сегодняшний случай заставил Артема задуматься. Писать-то он умеет, а вот отвечать за то, что написал, отстаивать свою точку зрения?..
Единым духом он опорожнил стакан.
— Ты что, с похмелья? — спросил Семен.
— Нет, что ты. — Артем сказал это так серьезно, что Семен улыбнулся. Он никогда не смеялся, даже когда было по-настоящему смешно. Улыбался, да и то так недоверчиво и презрительно, словно кругом были одни тупицы. В школе его звали «малосольный» именно за эту его неопределенную улыбку.
— А похоже, трахнул ты вчера. Вид у тебя смурной и на кисломолочные продукты налегаешь.
Пришлось Артему рассказать о сегодняшнем «ляпе». Все-таки у Семена больше опыта, и он пройдошливый, может быть, посоветует что-нибудь дельное.
Семен поперхнулся. Глаза его одичали.
— Ты что? Совсем опупел! Вот дурак — это же против Никандры!.. Считай, что тебя выперли с треском и никуда больше не возьмут.
— Не причитай. Скажи лучше, что делать: самому уйти или выждать, что будет?
— Подожди, — посоветовал Семен. — Посмотри, куда дело повернется, тогда и действуй по обстоятельствам.
— У меня сначала создалось такое впечатление, что Никандра тоже склонен обождать и посмотреть, куда повернет. А когда я сказал, что материал я проверял у Михалева, он вроде как бы вздрогнул.
— Михалев! Драка будет до полной победы. Побьет он нашего Никандру.
— Они что, враги?
— Они — друзья. Комсомольцы двадцатых годов. Но дерутся до победы. Романтика! Понял?
Романтика! От частого употребления значение этого слова пообтерлось, как старая монета, потеряв вместе с четкостью чеканки часть своего веса. Как газетчик, Артем так его и принял по номиналу. Но сердце поэта дрогнуло: все же монета. Старая-то еще дороже. Дрогнувшее сердце поэта жаждало подробностей.
Наступил боевой час обеденного перерыва. В буфете стало тесно и шумно. Пришлось перейти в пустой зал заседаний. На стене висел большой портрет знаменитого писателя, который в двадцатых годах работал здесь же, в газете. В то время ему было столько лет, сколько сейчас Артему, но до этого он воевал на гражданской войне и был командиром кавалерийского полка. Уж он-то знал, что такое романтика, хотя никогда не думал о ней, как о старой разменной монете. Да, наверное, вообще никак не думал. В его книгах, а их Артем прочел все, нет и намека на это слово. Там есть живая жизнь, стремление к правде и добру, словом, как ни поверни — та же романтика.
Они сели под портретом, и Семен сообщил некоторые подробности того, что он назвал «романтикой», но что, по мнению Артема, никакого отношения к романтике не имеет.
Около двадцати лет Михалев пробыл на севере не по доброй воле и не по велению партии, в обстановке, очень далекой от романтизма. Вся его семья погибла в осажденном Ленинграде во время блокады. Жесточайшие удары судьбы, которой нет дела до справедливости, не отразились на нем, не омрачили ни души, ни ясного ума, а только закалили его, как злое полярное солнце закаляет кожу вечным загаром. Он еще больше возненавидел всякое проявление несправедливости и считал, что человеческие слабости, если только им дать волю, перерастают в пороки. Долгое пребывание на севере среди людей, которых именно пороки забросили на север, укрепили его в этой мысли и сделали ее правилом жизни.
Он отказался от большой пенсии, какая полагалась ему согласно той ответственной должности, которую он прежде занимал. Зачем одинокому, чуждому всех излишеств человеку столько денег? Копить, развивая в себе главный порок — чувство собственности? Отдавать другим, развивая в них не менее порочную привычку, свойственную бездельникам и дармоедам, — получать незаработанное? Да и вообще зачем говорить о пенсии, если он еще вполне работоспособный человек! Должность техника в стройтресте вполне ему по силам и способностям.
Когда его избрали освобожденным секретарем партийной организации, он с готовностью и даже не скрывая своего удовлетворения взялся за дело, которое по-настоящему любил, но от оплаты отказался. Партийную работу на производстве за деньги не ведут. Он получает зарплату, а партийная работа — долг каждого коммуниста. Долг, а не должность. Так он считал.
Изложив все это, Семен сказал:
— Ну, тут уж он подзагнул. Чудит он, по-моему. Как же это — без денег?
— Ты же сам сказал: романтика.
— Это я так сказал. Для популярности. Чтобы тебе понятнее было.
Артем хмуро пробормотал:
— Да ты и сам-то ничего не понял.
— А я и не стараюсь. У меня работа такая: чего велят, то и снимаю.
— Брось, фотограф ты хороший. Художник.
— Стараюсь снять как, почуднее — вот и все мое художество.
Он поднялся и пошел вдоль длинного ряда стульев вокруг стола с таким видом, словно все ему давно уж осточертело, но Артем не обратил на это никакого внимания. Малосольный. Только бы ему придуриваться.
В дверь заглянул поэт Михаил Калинов.
— Вот, — скучающе сказал Семен, — специалист по романтике. Он тебе все объяснит.
— А в чем дело? — спросил Калинов осторожно, подозревая розыгрыш.
Он был только года на два старше Артема, но стихи писал настоящие и уже напечатал два сборника, отчего и считался маститым. Артем перед ним благоговел, что очень льстило Калинову. По молодости лет, конечно. По той же причине он слегка преувеличивал свое значение в развитии отечественной поэзии и все ждал, когда о нем, о его стихах станет известно всему восхищенному миру. В ожидании он сам спешил оповестить окружающий мир о рождении каждого нового своего стиха. Семен Гильдин — известный пересмешник — сказал, что в это время он похож на курицу, только что снесшую яичко. Калинов не обиделся только потому, что понимал юмор и ценил его.
— Романтика? — спросил он, узнав, о чем шел разговор до его прихода. — Ты, Сенька, циник и трепач, для тебя романтика — просто непонятное слово, газетная формулировка. А все, что не умещается в твоей башке, ты называешь пошлостью.
Семен, польщенный тем, что его назвали циником, сказал:
— Нагляделся я на этих романтиков, которые на целину ехали. С музыкой. Я их фотографировал на вокзале, на фоне вагонов. А потом некоторые сбежали оттуда. Ты бы послушал, какую они романтику выдавали…
— Ты был на вокзале, а я был на целине и сам видел, как они там вкалывали. От всей души! Ты бы их послушал, а не тех, которые сбежали. Дезертиры найдутся в каждом деле — один на тысячу. И ты обязательно почему-то этого одного разыщешь.
— Нет, не обязательно. Я стараюсь выслушать обе стороны. И вообще, юноши, у человека две ноги: уверенность и умеренность, — переступая которыми, можно двигаться вперед медленно, но верно.
— А можно и топтаться на месте, — перебил его Калинов.
Семен охотно согласился:
— Можно. Это уж по обстоятельствам. Умеренность в своих желаниях и уверенность в своих же действиях. Никогда не желай невозможного.
— У тебя есть десятка? — перебил его Калинов, у которого никогда не было денег, они как-то не задерживались в карманах.
— За «циника» больше пятерки не могу.
Получив пять рублей, Калинов спросил у Артема:
— Задумался?
— Нет, — ответил Артем, стараясь показать, будто его не очень беспокоит предстоящий скандал. — Никандра сказал: разберемся.
— Ну, жди. — Калинов направился к двери. Там он задержался и посмотрел на портрет: — А вот его за острую критику некоторые проходимцы отдали под суд. Он, если знал, что прав, никогда не тратил времени на ожидания. И не боялся последствий. Потому что он был мастер. Мастер во всем.
Артем тоже посмотрел на портрет, который он видел много раз, но никогда ему и в голову не приходили никакие сравнения. Знаменитый писатель, человек из легенды — и он, Артем Ширяев, не состоящий в штате газетчик. Тут и сравнивать нечего. Но сравнения пришли сами собой, помимо его воли, когда он смотрел на портрет: озорные глаза, большой упрямый лоб и добрые губы с ямочками по углам — обыкновенный парень, такой же, как и все.
Нет, должно быть, не совсем такой. Боец, романтик, мастер. Если два первых качества можно воспитать в себе, то писателем, нет, именно мастером, — надо родиться.
За спиной раздался медлительный голос Семена, насмешливый больше, чем обычно:
— Мишкины советы пережевываешь? Ты его не очень-то воспринимай. Он сейчас на мою пятерку сто грамм хватит, так еще и не то наговорит. Поэт! В случае чего ему все простится. А ты, если взбрыкнешь…
— Заткнись! — оборвал его Артем и вышел из зала, оставив Семена, приятеля и наставника, в полном недоумении: что сделалось с мальчиком? Такой был скромный, почтительный. И в какую историю втяпался!
На завтрак была овсяная каша, которая считается очень полезной, хлеб с большим количеством масла, что тоже полезно и питательно. Чай был скорее вреден, чем полезен, поэтому Николай Борисович пил чистый кипяток, слегка подкрашенный в цвет опавших березовых листьев. Вкус у этого обезвреженного чая тоже был соответственно березовый.
Туберкулезом Николай Борисович обзавелся совсем недавно — сказались прежняя безалаберная жизнь, питание кое-как, неумеренная работа днем, а очень часто и ночью, неумеренное курение. Пил он хотя и умеренно, но, как он сам говорил: «Я — скорее „за“, чем „против“». И вот результат.
Он бросил курить, пить разрешал себе только в исключительных случаях. Старался соблюдать специальный режим. Как бы в знак того, что он остепенился, вырастил небольшую седоватую бородку, отчего сделался похожим на Дон-Кихота. Но это было только внешнее сходство. Всем были известны его острый ум, острый язык и логика, которую принято называть железной. У него-то она была скорей всего стальная.
К тому времени, когда он покончил с кашей и принялся за чай, жена уже знала причину его опоздания к завтраку, и теперь они оба молчали, обдумывая создавшуюся ситуацию.
У окна в большой клетке громко щелкал семечками и по временам заливисто посвистывал зелено-желтый клест Сенька. У него был горбатый нос и сволочной характер. Некоторые, даже близкие друзья дома, предполагали, что это последнее качество передалось Сеньке от самого хозяина. Узнав об этом, Николай Борисович покрутил головой и усмехнулся. Он любил острое слово, во всяком случае ценил его, даже если и сам оказывался задетым.
— Я думаю, — решительно сказала жена, — надо поговорить с Михалевым. Позвони ему.
Конечно, лучше самому начать разговор, не ожидая, когда это сделает Михалев.
— С ним говорить бесполезно: ты знаешь его настроение.
— Конечно, знаю. Пусть он только до разговора с тобой ничего не предпринимает.
— Он все равно сделает по-своему.
— Но пройдет какое-то время.
Николай Борисович салфеткой стряхнул с бороды несуществующие крошки и вышел в коридор к телефону. Когда он позвонил и вернулся, жена перечитывала злополучную заметку в газете.
— Заедет в редакцию завтра, после работы, — сообщил он.
— Ну и хорошо. А этот Ширяев, он откуда взялся?
— Из какого-то института. Я только сегодня его рассмотрел как следует. Настойчивый мальчик. Сообразительный.
— Мне тоже так кажется, — сказала жена задумчиво.
Тяжелая болезнь сделала ее инвалидом и, отстранив от работы, приблизила к мужу, к его делам и служебным неурядицам. Это помогло ей не замкнуться в своих переживаниях и, как знать, может быть, справляться со своими недугами. Пути болезней, как и пути их носителей — людей, неисповедимы и полны тайн, которые никогда не будут открыты и изучены до конца.
Повернув к мужу свое тонкое, красивое привычно-спокойное лицо, она спросила:
— Ширяев? Сын профессора Ширяева?
— Да?! — удивился Николай Борисович. — Может быть. Впрочем, не знаю. Почему это тебя интересует, не понимаю.
Не замечая его раздражения, она продолжала:
— Я хорошо помню его мать. Да и ты должен помнить: Романовская, актриса драмтеатра.
— Да, конечно, помню. Разве она была женой Ширяева?
— Она и сейчас его жена. Очень красивая. И актриса чудесная. Мы, девчонки, обожали ее. Как личную трагедию, переживали, когда из-за болезни ей пришлось уйти из театра. Целый год цветы ей носили и клали под дверь, на крыльцо. Теперь, наверное, все забылось… Так он — ее сын.
Не усмотрев никакой связи между трагедией актрисы и ее сыном, Николай Борисович задумался. А потом спросил, не надеясь, впрочем, установить эту сомнительную связь:
— А что с ней случилось? Отчего она заболела?
— Во время войны много выступала в холодных помещениях, а то и просто на улице. Что-то с горлом. Говорят, что у них в доме долгое время не произносилось даже слово «театр».
— И ты думаешь, это отразилось на ее сыне?
— Не знаю. Я же никогда его не видела.
Помахав рукою около своего лица, Николай Борисович заметил полушутя:
— Сын актрисы и профессора… Должен быть талантливый мальчик.
— Ну, так о чем я и толкую, — снисходительно сказала жена. — Определенно талантливый.
Он отвернулся к окну. Вот и установлена связь! Женщины… Почему-то их всегда интересует не самое дело, а всякие мелочи, имеющие к делу самое отдаленное отношение. Ищут причину там, где ее и быть не может. Кому легче от того, что всю эту кашу заварил «определенно талантливый мальчик»?
Все это Николай Борисович совсем уже собрался высказать, но ему помешали. Сенька завозился над самой его головой и пронзительно засвистел, напомнив о своем склочном характере. И не только о своем.
Поняв намек, Николай Борисович заставил себя улыбнуться. Пусть хоть в доме будет мир и покой.
В отделе, который все в редакции называли просто «четвертая полоса», во время обеденного перерыва собирались редакционные политиканы и предсказатели. Им было известно все, и обо всем у каждого было свое мнение, которое никогда не сходилось с мнением других. В соответствии с этим и предсказания у каждого складывались свои, отличные от всех. Поэтому, в какую бы сторону ни повернули события, всегда кто-нибудь мог торжествующе провозгласить: «А я что вам говорил!»
До последнего времени все их внимание занимали два события и в связи с этим волновали две проблемы: что теперь будет? Первое событие: выход ущербно-злопыхательской книги «Логово». Второе событие носило местный характер и касалось специального кресла, которое изготовляли на заводе по заказу начальника одного учреждения. Кресло это отличалось от всех прочих кресел тем, что, сидя в нем, можно было незаметно для окружающих вздремнуть во время затянувшегося заседания.
С креслом все было ясно, сведения шли непосредственно от очевидцев и соучастников. Насчет «Логова» дело обстояло сложнее: автор жил в другом городе, и некоторые из четвертой полосы опасались, что, может быть, даже и не в городе, а уже далеко от города. Такое предположение высказал заведующий четвертой полосой и засмеялся трескуче и бессмысленно, как он имел привычку смеяться почти после каждой своей фразы. Сидя на столе, он заверял:
— Такие вещи даром не проходят, крышка ему теперь…
— Да, но еще есть редактор книги, — политично и тонко заметил очеркист из отдела культуры.
— И ему крышка! — решительно заявил Четвертая полоса.
Веселая толстушка неизвестно из какого отдела, самая осведомленная, и особенно в делах местного значения, сидела у стены на диванчике и высасывала из палочки от эскимо остатки впитавшейся в нее сладости. У нее были связи во всех областях огромного хозяйства области. Весело треща и кокетничая, она без труда проникала в приемные всех руководителей и начальников, добывая информацию для газеты. Но то, что она писала, хотя и отличалось изяществом, могло идти только на подверстку из-за своей малозначимости. На заводе, изготовляющем телефонные аппараты чуть ли не для половины земного шара, она ухитрилась заметить только покрой новых спецовок. Побеседовав со знатной сборщицей моторных пил, она дала очерк, в котором расписала личное обаяние сборщицы и ее исключительные кулинарные успехи. Очерк, в значительно урезанном виде, пошел под рубрикой «Для дома, для семьи».
Политиканы из четвертой полосы не принимали толстушку всерьез, хотя ее разнообразной информацией широко пользовались. Делая вид, будто ничего, кроме палочки от эскимо, ее нисколько не интересует, она сказала:
— Никандра вызвал к себе Агапова и этого внештатного мальчика.
— Теперь ему крышка, — глухо захохотал Четвертая полоса.
— Нет, — сказала толстушка, утирая пухлые губки, — тут что-то другое: секретарша ему так улыбнулась! Так улыбнулась!..
— Ну, а ты что? — прозвучал в тишине голос Отдела культуры.
— Стерва, — изящно отозвалась о секретарше толстушка. — От нее ничего не добьешься, сами знаете.
Отодвинув в сторону хитроумное кресло и забросив «Логово», политиканы набросились на Артема и на улыбку секретарши, по их мнению, не менее загадочную, чем улыбка Джоконды.
Но скоро спор, вспыхнувший так ярко, начал угасать и чадить: информации — этого горючего для каждой дискуссии — оказалось явно недостаточно. Но тут вошла девочка из отдела писем и плеснула масла в огонь.
— Там, на доске, вывешен приказ, а вы тут сидите!
У доски объявлений, в самом дальнем конце коридора, куда никогда не заглядывали посетители, маялся Семен Гильдин. Не мог же он уйти, не узнав, зачем вызвал Артема редактор! Он сгорал от любопытства и нетерпения, утратив даже часть своего «малосольного» безразличия. Появление политиканов заставило его подтянуться.
— Ничего особенного, — лениво протянул он, отвертываясь от доски объявлений, — легкое кровопускание.
Тесня друг друга, политиканы в глубоком молчании долго вчитывались в приказ, такой четкий и ясный, что даже между строк ничего выдающегося не проступало. «За безответственное отношение к делу, в результате чего было допущено грубое извращение материала, напечатанного в номере от 16 сентября, объявить строгий выговор…» Следовали фамилии секретаря редакции и дежурного по номеру. О Ширяеве — ни слова.
— Крышка нештатному, — объявил Четвертая полоса. Небогатое воображение и скудный запас слов возбуждали в нем комариную кровожадность.
— А он все еще у Никандры сидит, — заметила толстушка. — Ох, это не так-то просто!..
Девочка из отдела писем подсказала:
— А как он на оперативке нашего Никандру срезал! Ого!
— Мальчик пойдет в гору, — вмешался Семен, — вот увидите, и в самое ближайшее время. Все дело в том, что там, кроме Ширяева, сидит еще и его начальник.
— Да, тут что-то есть… — задумался Отдел культуры. — Тут чем-то пахнет.
И все тоже призадумались, но в это время из редакторского кабинета вышел начальник Артема, заведующий промышленным отделом Агапов и, проходя мимо, сказал Семену:
— Зайди ко мне.
Всем пришлось разойтись по своим местам, а через несколько минут стало известно, что Артем и в самом деле «пошел в гору»: ему поручили интересное и ответственное дело — дать большой репортаж «Здесь разольется Камское море». И все позавидовали ему: тут тебе и слава, и деньги, и прочное положение в газете, если, конечно, он справится с заданием. А дело задумано широко: пароходство выделяет специальный катер, Гидрострой — консультанта, в группу включен фотограф и даже поэт Михаил Калинов. Ну, этот подключился сам, когда Семен рассказал ему о внезапном взлете внештатного, но, несмотря на это, принципиального мальчика.
— Романтика! — Семен пожал плечами и бледно усмехнулся.
— Она самая, — согласился Калинов. — Она, миленькая.
Если бы Артем разбирался в загадочных улыбках секретарши так же тонко, как толстушка из неизвестно какого отдела, то он бы сразу определил, как ему повезло: его мечта стать настоящим газетчиком-журналистом исполняется! Но он еще не постиг этого и здорово приуныл, когда увидел улыбку секретарши и услыхал ее четкий голос:
— Это вы Ширяев? К редактору!
Наслушавшись противоречивых предсказаний насчет своего ближайшего будущего, он не ожидал ничего хорошего. Он даже не сообразил, что если бы его решили изгнать, то никогда бы сам редактор не снизошел до объяснений по этому поводу. В крайнем случае это сделал бы зав промышленным отделом Агапов, при котором Артем пробовал свои силы.
А когда он вошел в большой редакторский кабинет, то увидел там, кроме редактора, еще и Агапова, своего начальника. При всей своей стеснительности Артем никогда не был трусом и решил отстаивать до конца свои позиции. Его отчаянно-решительный вид развеселил Николая Борисовича.
— Входите, — сказал он, улыбаясь так, как будто появление Артема доставило ему огромное удовольствие. — Мы тут посовещались и решили поручить вам одно интересное дело. Садитесь, садитесь.
Не переставая улыбаться, Николай Борисович заговорил об интересной командировке, но скоро заметил, что Артем, ошеломленный всем, что вдруг свалилось на него, кажется, не воспринимает того, что ему говорят. Надо дать ему передышку, хотя, как и всегда в газете, время не терпит.
— Договоримся так, — предложил Николай Борисович, — сегодня поздно. Вот уж и полосу несут. Обсудим все завтра после оперативки.
Появилась секретарша и положила на стол перед редактором только что оттиснутую, еще сырую страницу завтрашнего номера газеты. Завотделом встал и, ободряюще кивнув Артему, вышел. Артем тоже поднялся.
— Подождите, — сказал Николай Борисович. — Профессор Ширяев?..
— Да, — незамедлительно ответил Артем, потому что это был единственный вопрос из всех тех, которые задавали ему и которые он сам задавал себе весь этот необыкновенно сложный день, единственный вопрос, на который он мог ответить с полной определенностью: — Да, профессор Ширяев — это мой отец.
И после этого все для него стало просто и ясно, как, наверное, было просто и ясно тому парню, на которого он так долго смотрел в зале заседаний. Тому, романтику, для которого никакой романтики не состояло в том, что он делал и за что воевал. Была жизнь, была борьба, и надо всем этим была идея. Романтика! Да, может быть. Тогда любили высокие слова, как, впрочем, и сейчас. Только тогда не боялись в этом признаться. А сейчас? Сейчас мы работаем, боремся, отдаем все, что у нас есть, в том числе и жизнь, но только мы стесняемся высоких слов. А жаль. Зачем отказываться от красоты, в чем бы она ни заключалась?
И Артем ответил:
— Николай Борисович, в общем, я согласен.
— Да? Ну вот и прекрасно! — Редактор разгладил подсыхающую полосу и потянулся к деревянному стакану, из которого угрожающе торчали острия разноцветных карандашей. — Заходите завтра, сразу после оперативки.
И он углубился в чтение передовой статьи.
Артем вышел в коридор. Там, у доски объявлений, все еще томился в ожидании фотограф Семен. Он поднял руку:
— Салют, командор!
— Салют, — ответил Артем, но руки не поднял.
«Зазнается мальчик, заносится», — подумал Семен, но, присмотревшись внимательно, не обнаружил на лице Артема ничего такого, что бы походило на зазнайство. Растерянность, пожалуй. И, как ни странно, торжества что-то не заметно. Семен, почти всегда имеющий дело с живой натурой, считал себя физиономистом и отчасти даже психологом.
— Что там тебе шептали?
Артем начал рассказывать, но Семен взял его под руку:
— Зайдем?
Это означало, что он зовет в свой чуланчик, где была оборудована фотомастерская. Там всегда можно без помех поболтать за стаканом вина. Очень надежное место, куда, кроме Семена, имела доступ только его помощница Симочка. Ей Семен доверял все свои тайны, и она только и ждала, когда он скажет: «Иди-ка ты, дорогая, погуляй минуток сто двадцать».
Артем вырос в семье, где знали толк в вине и пили только хорошее вино и только по праздникам или еще если подходил такой выдающийся случай, когда не выпить было просто неприлично. Это был скорее ритуал в честь какого-нибудь семейного торжества, в меру чинный и чуть-чуть сверх меры веселый. Если же кто-нибудь из гостей, увлекшись, нарушал порядок, то ему это охотно и с улыбкой прощалось, как прощается ребенку излишняя шаловливость. Артем не собирался нарушать семейного обычая, но он также не хотел выглядеть белой вороной. Если его товарищи предлагали выпить, он не отказывался, хотя не считал выпивку таким уж привлекательным качеством журналиста и поэта.
В чуланчике неярко светила матовая лампочка. Наливая в стаканы темно-лиловое вино из большой черной бутылки, Семен сообщил:
— Все, что ты рассказываешь, я знаю, мне твой босс сказал.
— Ну, тогда ты знаешь даже больше, чем я. — Артем попробовал вино. — Я вот только сейчас начал понимать кое-что. Это кого ты снял?
В белой эмалированной ванночке лежала в воде большая фотография. Девушка склонилась к ребенку, чтобы поправить шарфик. И еще несколько малышей в точно таких же пальто и шарфиках собирают опавшие листья клена. Мягкий свет осеннего солнца, прозрачный воздух, вольно гуляющий ветер… Отличная фотография. Хорошая девушка. Очень хорошая.
— Не знаю. Шел через парк и щелкнул. Вчера или позавчера. На всякий случай. Детдом какой-то.
— Отдай ее мне.
— Зачем? Обыкновенная девчонка. И не очень красивая. У меня есть такие картинки из польского киножурнала — закачаешься. Вот подожди, отпечатаю…
Видел Артем эти фотографии, которые Семен переснимал из разных модных журналов. Голые или слегка одетые женщины, все красивые и обольстительные до того, что они не казались живыми, земными, теплыми. Это были только фотографии женщин, лишенных главного — жизни и живого обаяния. Артем и думать-то не мог о них, как о женщинах. Картинки.
— Нет, — сказал он, — ты отдай мне эту.
Семен пинцетом поднял фотографию, прикрепил к проволоке под потолком и включил вентилятор.
— Сейчас высохнет. — Сел на свое место и, разглядывая на свет вино в стакане, сказал: — А ты не переживай.
— Ты про что? — спросил Артем.
— Ну, ну! Я вижу. У тебя на лице — двойка. Помнишь, как в институте?
Этот случай, о котором вспомнил Семен, долго жил, как одна из курсовых легенд. Кто-то из преподавателей, когда Артем пришел сдавать зачет, не задав ни одного вопроса, спросил: «Ничего не знаете? Зачем же вы пришли?» Артем честно признался, что он и в самом деле не подготовился, но так как это с ним случилось впервые, то он с удивлением спросил: «А как вы узнали?» И услышал в ответ: «Да у вас же на лице написана двойка! А зачем она вам? Придете еще раз». Об этом раззвонили на весь институт, и все начали говорить вместо «Давай-ка не ври, не заливай!» — «Двойка, двойка!», — указывая при этом на лицо.
Артем рассмеялся впервые за весь день.
— Нет, я не переживаю. То есть я не потому переживаю, что кого-нибудь боюсь. Ты знаешь, если я решил, то уж не отступлю.
Но Семен этого не знал, поэтому несколько удивленно посмотрел на Артема и потом на его стакан: нет, если он и хлебнул, то не больше одного глотка, да и винцо слабенькое. Откуда же взялась такая отвага и такая уверенность?
— Я только одного боюсь, — продолжал Артем, — как бы нам не осрамиться с этим репортажем. У тебя есть какие-нибудь соображения?
— Нет. Я — фотограф.
— Не придуривайся. Я-то тебя хорошо знаю. Почему ты пьешь такие чернила?
— А что, разве плохое вино? — Семен поднял стакан, презрительно посмотрел, как просвечивают красно-лиловые грани, и залпом выпил. — Совсем неплохое, — слегка задохнувшись, сказал он.
Снова наполняя свой стакан, он презрительно смотрел, как льется вино, и говорил то, что Артем слыхал от него сто раз, а то и больше:
— Если все время давать хорошее вино, то человек сопьется. Если кормить вкусно, то обожрется. А если жить все время легко и приятно, тогда человек или в петлю полезет, или в разврат ударится. Одним словом, с жиру, сам знаешь, что бывает.
Слышал сто раз и на сто первый просто не обратил никакого внимания, тем более что в это время старался вспомнить, где можно найти подробную карту области: надо хоть посмотреть, как выглядят Кама и ее притоки до затопления, и скопировать для себя этот участок. Может быть, тогда легче будет представить, чего от тебя ждут. Пока он этого не представлял, а от Семена, как видно, толку не добьешься, тем более, его на философию потянуло после первого же стакана. На философию такую же прокисшую, как и его вино. Вот уж он перешел на тему, излюбленную всеми самодеятельными философами мира: о смысле жизни. По его словам, весь смысл заключался в том, что в жизни вообще нет ничего такого, что имело бы какой-нибудь смысл.
— Война научила нас плевать на все. Ничему не придавать значения.
А сам и не знает, что такое война. В сорок пятом ему еще и десяти не было. Брехун малосольный. От кого это он нахватался таких мыслей? Но тут и сам Семен сообразил, что заврался, и выпалил:
— Такие, как мы, войну воспринимали желудком: голодали, холодали…
— Да ты и сейчас все воспринимаешь желудком или чем-то еще. А у тебя отец под Москвой погиб.
— Ну, это особая статья.
— Откуда у тебя вообще такие сволочные мысли?
— Ниоткуда. Сами завелись. Как результат наблюдений.
— Да и сам-то ты сволочь, — с таким презрительным безразличием сказал Артем, что Семену снова показалось, будто он зазнается. Во всяком случае, никогда Артем так явно не показывал своего превосходства и так прямо не осуждал своего друга и благодетеля:
— Не понимаю я одного, — продолжал Артем, — как с такими мыслями тебе удается работать, да еще так здорово?..
Семен ответил:
— А это все тот же результат раздумий и наблюдений. Видишь ли, для того чтобы прилично жить, надо сделаться или жуликом или очень хорошим работником. А поскольку жульничество у нас карается, то выгоднее хорошо работать…
— Нет, — проговорил Артем, направляясь к двери. — Нет, это даже не мысли. Примитивно, как хрюканье. Ты-то сам соображаешь, что говоришь? Давай-ка завтра без опозданий!
Отдав приказание, Артем ушел, оставив своего друга в одиночестве допивать прокисшие чернила.
Вот какой разговор совершенно случайно подслушал Ленька.
Шептались две воспитательницы — тетя Алла и тетя Надя. Они сидели в садике на скамейке, присматривали за малышами, которые самостоятельно играли на дорожках и площадках, собирали желтые листья и копались в ящике с песком. На Леньку не обращали никакого внимания, считая, что он еще ничего не понимает.
— Дура ты, — втолковывала тетя Надя, — он же тебе предложение сделал!..
— Да говорю же: растерялась я…
Тетя Алла так громко вздохнула, как будто схлебнула с блюдца горячий чай с молоком.
— Как же! — усмехнулась тетя Надя. — Если ты растеряешься, так земля вздрогнет. Закидываться ты начала, знаю я твой характер.
— Ох, до того ли мне было в ту минутку!..
— Ну зачем ты, зачем про какого-то другого выдумала? Ведь никого у тебя нет.
— Чего ж теперь об этом вспоминать?!
— На ревность, значит, пошла?
— Какая ревность? Говорю, растерялась. Катя, Катя, отдай ему лопатку, вот я тебя!
Это она на Катю Сомову. Пять лет всего девчонке, а она даже на старших замахивается и при этом так кричит, будто на нее напали. Такая уж задиристая. Ленька с ней никогда не связывается. Пришлось тете Наде прервать интересный разговор, навести порядок. Вернувшись на свое место, она продолжала:
— Это уж последнее дело — на ревность играть. Это уж крайний случай. Если замечаешь с его стороны охлаждение или он сам на другую оглядывается, ну, тогда иди на ревность. А то что же у тебя получается: он к тебе с обожанием — и не спорь, не спорь! Мы в окно все видели, и Тамара Михайловна кое-что рассказала. Да и сама ты соображать должна, что тебе, дуре, предложение делают. Вот теперь и переживай, и кусай локти, изводись сердцем.
— Надоели мне разговоры эти ваши, ох до чего!..
— Жалеем тебя, вот и говорим. Догораешь ты, как тыловая коптилочка. Со стороны наблюдать — и то сил нет.
Ленька не знал, что такое «тыловая коптилочка». Он посмотрел на «догорающую» тетю Аллу — нет, ничего такого не заметно. Щеки, как яблоки, на голове белая марлевая косынка, надвинута на самые брови, и из-под косынки выглядывают неспокойные глаза. Похоже, что в них и в самом деле дрожат какие-то огоньки, — то вспыхнут, то снова замрут. Ленька не все понял из того, что подслушал, вернее, ничего не понял: не то тетя Алла кого-то обидела, не то ее обидели. Разве поймешь, когда и сами-то взрослые не всегда понимают то, что они делают? Вот и тетя Алла проговорила:
— Ничего вы все не понимаете.
— Куда там! Одна ты у нас такая понятливая.
— Да и я тоже ничего сообразить не могу. Ведь ждала я этого. Ждала!
— Все мы ждем… Про любовь только у нас и мечтания…
— Любовь… А какая она?
— Ну, это уж мы потом разберемся.
— И у него такое же настроение: будет, говорит, у нас время — еще наговоримся.
— Отчего же ты растерялась-то, когда все ясно?
Они помолчали, но Ленька этого не заметил. Давно уже перестал он слушать, охваченный чувством жалости к тете Алле. А она после долго молчания сказала:
— Ждала, ждала, а долгожданное не пришло. Ох, Не то говорю, совсем запуталась! Пришло, да не то, что ожидалось.
— Ясно. — Надя вздохнула так трудно, как будто и ее обмануло это непонятное долгожданное. — Любовь. Только в кино да в старых книжках ее и встретишь. Слушай, а может быть, у вас, как в кино: любовь с одного взгляда? Ушибла ты его своей красотой.
Приблизив к подруге свое пылающее лицо, Алла заговорила:
— Обидно, до чего ж обидно! За него мне обидно. Полюбил, а сказать не сумел. И ничего не понял. Мне все так запомнилось, как во сне: улица вся желтая от листьев и от солнца, а небо голубое, и я ничего не слышу. Все пусто вокруг. А я стою и смеюсь. Отчего? Не знаю. От радости ли, от красоты ли? Не знаю. Смеюсь — и все. А он ничего не понял. Ничего. Не поддержал моей радости.
— Да ты что, Алка, господь с тобой, — отстранилась Надя и даже руками замахала. — Чего это ты зашлась-то? Его ты ушибла или сама ушиблась, уж и не пойму.
— Чего это я наделала, и что мне теперь делать? Скажи.
— Спрячь гордость — пойди к нему.
— Так прямо и разбежалась!..
— Кто же говорит, что прямо? Причину придумай, заделье.
— Сам придет. А не придет — так что…
— При мне-то хоть не закидывайся. Ну, хочешь, вместе пойдем? Не домой, конечно. На строительство, на Камгэс.
— Строительство большое, где его искать?
— А мы спросим: где тут плотники работают, вроде нам по общественной работе бригадира ихнего повидать надо.
— Не один он там, на Камгэсе, бригадир-то. Слабо ты выдумала.
— Придумай сильнее… Придем и спросим: а где нам тут бригадира найти, Андрея Фомича Свищева…
Ленька прислушался.
— Нет, — проговорила тетя Алла, и огоньки в ее глазах горячо вспыхнули и погасли. — Этого никогда не будет!
Ленька не все понял, но сразу сообразил, о ком идет разговор. Андрей Фомич. Это тот самый, который обещал обдумать, как Леньке жить дальше, да что-то долго думает. Забыл, наверное, про свое обещание. Вот и тетю Аллу обидел. Такой хороший и сильный человек сам по себе не станет обманывать. Тут что-то не так. Он добрый, а значит, какая-то злая сила держит его, не пускает к Леньке.
— Ну, знаешь что! — вспыхнула тетя Надя. — Таких крученых я еще не встречала.
Тетя Алла сидела молча, уронив руки на колени. Не сдержав своей жалости, Ленька погладил одну ее ладонь, потом другую. Она даже не пошевелилась и только сказала с необычной строгостью:
— Ну, что тебе? Иди-ка к ребятам. Иди, иди.
Он послушно отошел от нее и зашагал по дорожке среди играющих малышей, как взрослый, заложив за спину руки.
В добром Ленькином мире, где-то в темных закоулках, в сырых ущельях и дремучих лесных дебрях таились злые силы: Баба Яга, Толстый Буржуй, иссохший от злобы Кащей Бессмертный и прочая нечисть. А самый главный среди них был людоед и грабитель — Фашист-злодей. Его даже ни в одну сказку не взяли, оттого, что такой это изверг, и еще оттого, что в нашей стране он уже не водится. Выгнали его наши солдаты, так что в Ленькином деле он пока что ни при чем.
А кто виноват в том, что добрый человек Андрей Фомич так долго не приходит туда, где его ждут, и почему тетя Алла догорает, как тыловая коптилочка, но сама идти к нему не хочет? Какие злые силы держат в своем плену больших и сильных людей?
Уж если что Ленька решил, то и начинал выполнять сразу же, без промедления. Он расхаживал по дорожке среди играющих малышей и поглядывал на воспитательниц. Надо освободить Андрея Фомина из плена, в котором держат его злые силы. Много времени на это не уйдет, тем более что Леньке известно точно, где искать: Камгэс. Это необыкновенное слово, звучащее, как волшебное заклинание, ему сразу запомнилось.
Главное, надо так уйти, чтобы никто не заметил. После последнего путешествия с него глаз не спускали. Он оглянулся на калитку в воротах и тихонько сказал:
— Камгэс…
И сейчас же тетя Алла поднялась.
— Запомни мои слова, — сказала она, положив руку на плечо тети Нади, — никогда этого не будет, чтобы я сама пошла к нему.
— Ох ты! Смотрите, царевна какая! — воскликнула тетя Надя.
Конечно, не до Леньки им сейчас. Оценив ситуацию, он бочком-бочком выскользнул из калитки.
Дорогу на станцию он запомнил только потому, что все под горку да под горку — катись, как колобок.
Он и покатился почти без всяких приключений, не считая собаки, которая грелась на солнышке. Она было зарычала, но, услыхав волшебное слово, застучала хвостом по тротуару и пропустила Леньку. Конечно, кругом происходило много всякого интересного, но он старался не отвлекаться. Кроме того, опасаясь погони, он бежал без оглядки, пока не кончилась улица.
Именно кончилась. В этом и заключалась ее волшебная прелесть. Все известные Леньке городские улицы тянутся бесконечно или незаметно переходят в другие улицы, а эта обрывается сразу. А дальше только сад, а за садом спуск такой крутой и высокий, что посмотришь, и кажется: сейчас полетишь, как птица. Даже щекотно во всем теле. Внизу сверкает большая река с пароходами, лодками и длинными плотами. За рекой виднеются синие дремучие леса и далекие горы. А по небу плывут белые облака и между ними летит самолет. Все — как в сказке!
А Ленька катится себе и катится, как колобок, и пока что еще никто не сказал ему страшных слов: «Колобок, Колобок, я тебя съем». Он свернул вправо, к станции. А кругом шли люди, бежали машины, звенели трамваи — у всех своих дел полно, им не до Леньки. Вот и хорошо.
И так все было хорошо до тех пор, пока не стало еще лучше.
Ленька даже не думал, что все так удачно получится, он просто ничего не думал, отправляясь в неизвестные края, и совсем не удивился, в конце концов встретив Андрея Фомича. Так и должно быть: сначала человека подстерегают всякие опасности, от которых можно спастись, только заручившись волшебным словом, а потом он находит то, что ему надо.
А на этот раз и опасностей никаких не было. Он прошел через огромный зал, где толпилось множество народу, и вышел на перрон. На работу ехала вторая смена, но это Ленька узнал потом. А сначала какой-то дядька в детской соломенной кепочке спросил:
— Ты что, потерялся?
— Нет, — ответил Ленька с такой веселой готовностью, что дядька даже опешил.
— А как же ты один?
Ленька развел руками и засиял всеми своими веснушками.
— Вот так и один.
— Да ты шутник, — рассмеялся дядька. Он подхватил Леньку и поставил его на скамейку: — Отвечай, только по-честному: куда путь держишь?
— Камгэс! — торжествующе выкрикнул Ленька, поднимая руку как в торжественном обещании.
— О! А кто там у тебя?
— Бригадир! Плотник! Андрей Фомич! Свищев!
— Ох, какой ты звонкий, да золотой, да веселый. Как бубенчик. — Дядька восхищенно погладил его стриженую рыжую голову. И вдруг заорал: — Ребяты, Свищева не видели?
И сейчас же другой дядька, в резиновых сапогах, в брезентовых брюках и брезентовой куртке, отозвался с соседней скамейки:
— Должен где-то тут быть. Вон из его бригады ребятишки.
Ленька посмотрел в ту сторону, куда показывал брезентовый дядька, но никаких ребятишек там не оказалось. Стояли вполне взрослые люди, некоторые даже усатые, о чем-то говорили и хохотали на весь перрон. Очень веселые ребятки, именно такие и должны работать вместе с Андреем Фомичом.
— Ребятки! — закричал Ленька, но его услыхал только его знакомый в соломенной кепочке.
Он тоже крикнул:
— Эй, свищевские! Где бригадир? Человек спрашивает.
— Какой человек?
— Да вот этот. Золотой Бубенчик.
Ребятки, посмеиваясь, подошли к Леньке. Ему стало еще веселее.
— Я не бубенчик, — сказал он. — Я — Ленька.
— Да ты откуда сам-то? — спросил усатый.
— Оттуда. — Ленька махнул рукой куда-то в сторону и сам спросил: — А где Андрей Фомич?
— А ты ему кто будешь?
Пока Ленька обдумывал, как ответить на этот вопрос, кто-то сказал:
— Братцы, да он на Свищева похож. Бубенчик-то.
— А верно. Как две капли. Ты уж не братишка ли?
— Нет, — сознался Ленька.
— Так, значит, сын? А он все прикидывался холостым. Девчонок с толку сбивал.
Тут все начали хохотать и что-то говорить, размахивая руками, и Ленька тоже смеялся и кричал:
— Да нет же еще, он все думает, все думает…
Но его никто не слушал, всех очень забавляла догадка, будто у бригадира вдруг появился такой веселый сынишка, а в это время к ним подошел сам Андрей Фомич.
— С чего это вас разбирает?
И сам начал было смеяться, но тут кто-то выкрикнул: «Папочка!» Андрей Фомич увидел Леньку и оборвал смех.
— Да замолчите вы! — закричал он с таким отчаянием, что сразу же все притихли. — Этим, ребята, шутить не надо.
— Вот какой бубенчик вами интересуется, товарищ бригадир, — проговорил в соломенной кепочке.
— Сам все вижу. — Свищев, побледнев, шагнул к скамейке.
— Здрасте, — ничуть не смущаясь, прозвенел Ленька.
Ребятки тесно обступили скамейку. Сразу видно, что они никогда не оставят своего бригадира, если тому станет не по себе.
— Опять удрал? — спросил Андрей Фомич.
— Да нет! Я вас ищу. Обещали подумать, а сами не приходите. — Ленька развел руками, как бы недоумевая: отчего это?.. — Или Змей Горыныч вас утащил? Или что?
Все осторожно рассмеялись, а бригадир вынул из кармана папиросу, кто-то поднес ему зажженную спичку, он, не глядя, закурил, затянулся два раза и так же, не глядя, отдал кому-то папиросу.
Как только он увидел Леньку, то сразу понял, что неугомонный парнишка снова пустился в погоню за сказкой, но он прежде всего подумал про Аллу: опять ей достанется. Все эти дни заполнены мыслями о ней. Дни, а ему кажется, будто прошли годы, отделяющие сегодняшний день от того закатного часа, с которого все и началось. Солнце закатилось, и наступила долгая ночь. А он бродит в каком-то сером сумраке и все еще слышит девчоночий ломкий голос Аллы, ее смех, видит ее сильные руки, заботливо прикрывающие сонного Леньку.
За что же она посмеялась над его любовью? Он был уверен, что посмеялась, так же, как и все девчонки. Да и сейчас, наверное, если не забыла, то продолжает посмеиваться, и все те, в белых халатах, которые мелькали за окнами, наблюдая их первую встречу, они тоже все вдоволь насмеялись. Ну и пусть, теперь уж это не имеет никакого значения. Было и прошло.
Так он думал и старался внушить себе до встречи с веселым беглецом Ленькой. Что-то в его мыслях изменилось, и так сразу, что он никак не мог сообразить, что же теперь ему сделать, как поступить. Самое простое решение — отвести Леньку в милицию — явилось уже тогда, когда подошел поезд и надо было срочно придумывать что-нибудь другое. На это ему было отпущено всего только около одной минуты, которую электричка пробегает до следующей городской остановки. Дальше пойдут пригородные станции, возвращаться с которых сложнее и, главное, дальше, что доставит лишние волнения всему детскому дому. Опять его мысли вернулись к тому центру, к которому за последнее время сбегаются все его размышления. Алла. Самая обыкновенная, красивая только своим здоровьем и молодостью девушка. Вот именно самая обыкновенная. Может быть, в этом все и дело? Если бы не Ленька, то скорей всего она бы и не привлекла к себе внимание Андрея Фомича, не разглядел бы он того самого главного, что так властно притянуло его к самой обыкновенной девушке. Ленька, вот этот самый золотой звонкий бубенчик! А что, если привести его домой? Пусть мама только посмотрит на него, послушает, как он звенит. Не совсем же горькая память о пропавшем сыне высушила ее сердце, осталось в нем еще что-нибудь, какие-нибудь живые ростки…
Бежал поезд, бежала минута, отпущенная на размышления. Одна только минута, так резко повернувшая всю жизнь Андрея Фомича, что он даже и не успел заметить этого поворота. А ведь все было решено им самим.
В это время Ленька стоял у окна, разглядывая бегущие мимо окон дома, сады, длинные заводские заборы, и не очень-то вслушивался, как за его спиной бригадир о чем-то договаривался со своими ребятами. Он так и сказал:
— Договорились?
— Не сомневайся. Все будет в ажуре.
— Как придете, сразу позвоните, чтобы не беспокоились, не кидались искать. Сам приведу. Так и скажите.
— Сказано — и лады…
Андрей Фомич взял Леньку за руку:
— Пошли, Бубенчик.
Поезд остановился, они сошли на перрон, и сейчас же вагоны замелькали мимо них.
— Куда мы идем? — спросил Ленька, еле поспевая за бригадиром.
И хотя он доверял своему спутнику и знал, что все должно окончиться хорошо, но на всякий случай прошептал:
— Камгэс…
И все было очень хорошо до тех пор, пока не стало совсем плохо.
Ленька шагал по краю давно не ремонтированного шоссе, держась за руку Андрея Фомича, и замирал от ожидания. Куда его ведут и зачем? Неужели исполнилось его желание и его берут в дети? Он дипломатично спросил:
— Это мы куда идем?
Не дождавшись ответа, он ничуть не обиделся. Кругом возникало так много всякого невиданного и занимательного, что заглядывать в будущее было просто незачем.
Он не стал переспрашивать, куда его ведут и зачем, потому что это и есть самое захватывающее, когда ты идешь по незнакомой дороге и когда впереди — неизвестность!..
Дорога, по которой идешь впервые, — самое удивительное зрелище. Ленька никогда не видел столько машин зараз. Он даже и не знал, что существует такое множество различных автобусов, грузовиков, легковушек. Они неслись навстречу друг другу, подпрыгивая на выбоинах и коротко огрызаясь пронзительными гудками.
Ленька только и успевал вертеть головой да задавать вопросы, на которые Андрей Фомич не успевал бы отвечать, если бы даже и захотел. Но Ленька не особенно нуждался в ответах и объяснениях. Как и всякий выросший в детском доме, он привык до всего доходить своим умом и сам отвечать на свои вопросы.
Андрей Фомич так был занят своими мыслями, что смысл Ленькиных вопросов не доходил до его сознания. Он слышал только звонкие выкрики, то вопросительные, то восторженные, и они мешали его мыслям не больше, чем разноголосый птичий перезвон.
Так бы они и добрались до дома, если бы над самыми головами не пролетел самолет и если бы он не опустился где-то совсем близко, вот за теми холмами. Тут уж Ленька совсем зашелся:
— Так что же мы не бежим туда?! Это вы там и живете? Где у него посадка? Такой здоровый, что я оглох. А вы? Как это он летает?
— Вот что, — строго сказал Андрей Фомич. — На все твои вопросы чтобы ответить, надо Малую советскую энциклопедию с собой таскать.
И сейчас же последовал вопрос:
— А это что: энкло… — Ленька рассмеялся: — Такое слово, что и во рту не умещается. Что это такое?
— Десять книг со всякими словами.
— А десять это что, мало?
— Для тебя не хватит, я думаю. Ну вот и пришли.
— Эх, какой дом смешной!
— Это барак.
— Барак? А я думал, гусеница. Такой длинный и тонкий. У нас на даче этих гусениц полно. Только почти все они зеленые. А это что: цветы или деревья?
— Это мальвы. Цветы. Очень хорошие.
— Красивые, — согласился Ленька, — до самой крыши. Это их насадили или сами выросли? А как же их нюхать? Это для великанов цветы?
— Вот что, — решительно сказал Андрей Фомич. — Пошли!
И протянул руку. Ленька с готовностью вложил свою горячую ладошку в эту большую надежно-жесткую ладонь.
— Пошли! — звонко выкрикнул он и решительно переступил невысокий порог. В прохладном тамбуре он все-таки прошептал на всякий случай: — Камгэс!..
Они очутились в очень длинном коридоре, освещенном двумя или тремя тусклыми лампочками: желтенькие спиральки в пыльных пузырьках не столько светили, сколько нагнетали таинственный полумрак.
Какие-то плохо различимые вещи, беспорядочно громоздясь, жались по стенкам, оставляя посередине неширокую извилистую тропу, пробраться по которой безнаказанно мог только коренной житель барака, хорошо знающий все выступы и коварные углы.
Разные тут были вещи: и отслужившие свой срок, но которые жалко выбрасывать; и еще вполне пригодные, но не умещающиеся в тесных комнатах; и совершенно еще новые, заботливо укрытые потертыми половиками и старыми одеялами, — вещи, купленные для новых, будущих квартир.
— Ух ты! — с восхищением и некоторой робостью воскликнул Ленька. — Как они тут…
Конечно, все эти вещи только притворяются такими смирными. Это они днем такие. А по ночам или когда в коридоре никого нет, они тут, наверное, такое вытворяют! Шляются по всему коридору, кувыркаются, уродливо кривляются, прыгают. А матрас этот, кряхтя, слезает со своего гвоздя и тяжело пляшет, тренькая пружинами. Но как только послышатся человеческие шаги, все разбегаются по местам, вскакивают на гвозди и крючья, кое-как пристраиваются как ни в чем не бывало. Сами люди ни за что не сумели бы так причудливо разложить свои вещи.
Никто, кроме Леньки, этого не знает. Он-то сразу догадался. Интересный какой дом под названием «барак», и, наверное, жить в этом доме, не похожем на обыкновенные дома, тоже очень интересно. Вот бы пожить!..
— Да, они тут наворотили… — проговорил Андрей Фомич. — Скоро этим баракам конец. Потеснотились-помучились.
У Леньки на этот счет было свое мнение, и он совсем уж собрался его высказать, но не успел. Андрей Фомич свернул к одной двери и, открыв ее, подтолкнул Леньку:
— Входи, гостем будешь.
Ленька зажмурился: после коридорного сумрака комната, залитая солнечным светом, врывающимся через большое окно, ослепила его. Но скоро это прошло, и он начал разглядывать небольшую комнату, такую опрятную, как будто ее только что побелили, все чисто-начисто прибрали и еще ни один человек не успел переступить через только что вымытый порог.
Ни один человек. Ленька первый перешагнул, и тогда началась новая, неведомая жизнь. Сердце у него встрепенулось, и широко распахнулись глаза, как будто кто-то, начиная новую сказку, проговорил: «Жили-были…» А что дальше? Как они там жили-были?
Андрей Фомич тоже переступил порог, негромко захлопнулась дверь, и на Ленькину голову мягко легла ладонь, совсем как тяжелая теплая шапка.
— Мама, вот это и есть Ленька, — сказал Андрей Фомич негромко, но твердо и, для собственного, наверное, ободрения попытался улыбнуться: — Золотой Бубенчик.
Мама? Тут только Ленька разглядел женщину в таком темном платье, что не сразу ее и заметишь в углу за столом. Она сняла очки и положила их на лежащую перед ней книгу.
— Зачем ты его привел? — после долгого молчания спросила она.
Ленька почувствовал, как твердая рука подталкивает его к столу, и покорно подчинился. С любопытством разглядывая женщину, он чувствовал, что ей почему-то неприятно его появление, но почему, не понимал. Ничего еще не успел он совершить такого, что бы могло быть неприятным ей. Но он никогда не боялся и был твердо убежден, что всем так же интересно и весело разговаривать с ним, как и ему самому.
— Здравствуйте, — жизнерадостно прозвенел он.
Но, не взглянув на него, она снова спросила:
— А про Олежку, значит, забыть прикажешь?
— Да что вы, мама! — горячо воскликнул Андрей Фомич, и Ленька почувствовал, как теплая шапка съехала почти к самому его носу. — Что вы! Это как раз и есть самая крепкая память о нем.
Он подхватил Леньку и посадил его на стул против своей матери, но сам не сел, хотя у стола было еще два свободных стула. Ленька положил руки на краешек стола, ладошка на ладошку. Ему очень хотелось понравиться этой неприветливой и неизвестно почему неласковой женщине. Ведь в дети берут только тех, кто понравится. Что бы такое сделать, что сказать? Вот этого он пока не знает.
— Я вам все рассказал, мама. Я, как ее увидел, так для меня жизнь другими красками засверкала.
— Ох, не знаю, — простонала женщина, закрыв глаза и раскачивая головой так, что Леньке даже стало жалко ее.
— Хотите если, то зовите меня Олежкой, — предложил он. — Ну, хотите?..
Она сразу открыла глаза.
— Не бывало у нас еще рыжих-то.
— Ну и что? — прозвенел Ленька.
— Не было, так будут, — порбещал Андрей Фомич.
Женщина оттолкнула книгу и поднялась:
— Чем это она тебя околдовала?
— Любовью. Говорил же я вам.
— Какая же это любовь: так сразу?..
Но сын улыбнулся так радостно и открыто, что мать поняла, как бесполезны сейчас всякие протесты и уговоры.
— Этих она любит, рыжих? Чужих?
Она пошла к двери, а сын, как будто его освободили от какой-то непомерной тяжести, ликующе и радостно выкрикивал ей вслед:
— Так всех сразу и любит! И рыжих, и черных, и белых! Она им, чужим, вместо матери! Вместо сестры, — поправился он, вспомнив, как молода «эта», которая его околдовала.
Мать ушла, а он все еще продолжал ликовать. Взъерошив свои волосы, он потрепал Ленькину стриженую голову и очень весело спросил:
— Ты это что придумал от своего имени отказываться? Это непорядок. Вдруг ты станешь Олегом, я тоже кем-нибудь… Знаешь, как все перепутается в нашей жизни?
Он хотел объяснить Леньке, какое это последнее дело поступаться своим самым первейшим богатством — своим именем. Продавать свое первородство за сытую семейную жизнь. Но как объяснить, он не знал, и не мог придумать никаких примеров и подобрать понятных и доходчивых слов. Он простодушно думал, будто тут нужны какие-то особенные ребячьи слова, и, конечно, ему и в голову не пришло поговорить с Ленькой на равных, как человек с человеком.
Но с Ленькой, с этим Золотым Бубенчиком, охотником за сказкой, не очень-то задумаешься.
— И все перепутается, — подхватил Ленька, разводя руками. Глаза его блеснули. Заливаясь смехом, он торопливо начал рассказывать: — Кошка вдруг скажет: «Я теперь собака» — и залает. А сапог прыгнет на стенку и закачается, как часы. А дом этот, барак, поползет, как гусеница, через дорогу…
— Постой, постой, — перебил его Андрей Фомич, наконец сообразив, что если дать Леньке волю, то он тут скоро все так перекрутит, что и сам себя не узнаешь. Его надо держать в руках. Да покрепче. И он для начала пригрозил: — Ты у меня смотри…
Эта угроза вырвалась у него случайно, просто он не знал, как остановить Леньку в его веселом порыве перекроить мир, переиначить назначение вещей. Но Ленька не привык бояться.
— Ну, смотрю!
И в самом деле, смотрит так ожидающе и заинтересованно, что Андрею Фомичу стало как-то неловко за свою вспышку. Не в его характере было угрожать кому-нибудь, а тем более такому малышу. Не угрожать, не поучать. Но, как бригадир, как старший в коллективе, он должен был учить людей не только своему плотницкому делу. Люди попадались всякие, но таких еще не бывало у него учеников.
А Ленька сидел и заинтересованно ждал.
И Андрей Фомич начал свой первый урок.
— Я говорю, имя свое крепко держи. Оно тебе, как награда, дано. Как подарок в первый твой день рождения.
— А у нас в день рождения пироги пекут. Угощают.
— Ты, наверное, есть хочешь?
— Пока еще не очень.
— А чем тебя кормить-то? — растерялся Андрей Фомич. — Ты чего бы поел?
— Поел бы я мороженого.
— Это не еда. Сейчас мы чего-нибудь поищем. Хлеб есть и сыр. Будешь?
— Буду.
— Вот это настоящая еда! — обрадовался Андрей Фомич. Отрезая хлеб, он продолжал: — Вот ты вырастешь, встанешь на работу и начнешь что-нибудь такое отличное делать, что все, кто только ни посмотрит, зададут вопрос: «Кто этот мастер?» А им скажут: «Это сделал Леонид». А фамилия тебе как?
— Что? — спросил Ленька.
Ну вот, и опять влип — какая же может быть фамилия у мальчишки, выросшего в детском доме. Нет у него, наверное, еще никакой фамилии.
Не рассчитав, Андрей Фомич отрезал такие толстые куски, что только взрослому впору, но Ленька, взяв хлеб в одну руку, а сыр в другую, начал есть, откусывая поочередно. Этот не растеряется, догадливый.
— Рубай, рубай! — одобрительно воскликнул Андрей Фомич.
— Спасибо, — ответил Ленька, — порубаем.
Это последнее слово он проговорил с особым удовольствием, но почему-то шепотом, опасливо оглянувшись на дверь.
— Кушай, кушай, — торопливо поправился Андрей Фомич и тоже оглянулся.
Ленька поспешил его успокоить.
— Никто не слышит. А у нас говорят: ешь. А у вас тут — рубай?
— А ты не все слушай, что у нас говорят.
— Как же не слушать, если говорят? Что, у меня разве ухов нет?
— Ухи на голове растут, а головой соображать надо. Да не ухи, а уши. Заморочил ты мне голову, — рассердился Андрей Фомич.
Вошла мать. Постояла у порога, словно в чужой квартире, посмотрела, как Ленька хорошо ест. Спросила:
— Ты что же, гостя привел, а кормишь всухомятку? Видишь, он у тебя давится. Чаю бы налил.
— Эх, голова, не догадался!
— На что так ты зря догадлив. Сиди, сама налью.
За занавеской на плите стоял зеленый эмалированный чайник. Перед Ленькой оказалась чашка горячего чая, сахар — сколько хочешь! — и тарелка с печеньем. Он припал к блюдцу, с присвистом втягивая чай и поглядывая на печенье.
— Бери, не стесняйся. — Андрей Фомич пододвинул тарелку.
— Бери, — сказала мать и вздохнула.
Ленька перевел дух и потянулся к тарелке.
— А у нас порции кладут, — сообщил он, — каждому по три штуки. А когда и по четыре.
Стало так тихо после этих слов, что Ленька, не попробовав печенья, спрятал руки под стол.
— О, господи! — У матери задрожало лицо и сухо блеснули глаза. — Порции! Да нет у нас этого! Все у нас безраздельное, семейное. — И не глядя на сына: — Какую еще казнь мне придумал?..
— Правильно, — громко сказал Андрей Фомич. — У нас, что на столе, то и твое.
Он увидел, как задрожало у матери лицо, и понял, что сейчас начнется припадок, вот она уже начала бессвязно выкрикивать:
— И Олежка так-то! Все на пайке, все из чужих рук…
— Какие чужие руки? Это Олежка-то наш? — заговорил Андрей Фомич убежденно и так строго, как еще никогда не смел разговаривать с матерью, особенно во время ее припадков. — Вы все его ребенком видите, а он парень. Работник. И к чужому не приучен, поскольку воспитание получил государственное. Свое он ест. Свое. Из своих рук…
И в то же время он старался загородить Леньку, чтобы она хоть сейчас не видела его. Он даже подошел к матери и властно обнял ее, как маленькую, и прижал к своему плечу ее голову. Он и сам не понимал, откуда у него взялась эта уверенность в своей власти. Раньше он просто боялся припадков. И хотя врачи, приезжающие с «неотложкой», говорили, что эти припадки неопасны, что со временем они пройдут, он не верил. Время шло, а припадки не ослабевали. Поэтому он сейчас очень удивился и тому, что припадок потух так же внезапно, как вспыхнул, и тому, что у него самого нашлись и сила, и отвага там, где прежде он считал себя бессильным.
Редакционные политиканы так и не поняли, почему Николай Борисович поручил Артему — получится из него журналист или нет, еще неизвестно! — такой ответственный репортаж. Не совсем понимал это и сам Николай Борисович. Вернее, он не хотел, чтобы в нем укрепилась и восторжествовала одна мысль, все чаще и чаще напоминающая о себе: мысль о старости, которая подходит и, если честно, то уже пришла.
Это неизбежно, и ничего тут не поделаешь. Но не сама старость страшила его. Страшно, если ты, живой, перестанешь понимать новые явления жизни, новые мысли, идеи, слова; если ты так безнадежно отстанешь, что все окружающее начнет терять смысл и на тебя начнут смотреть как на некий символ легендарного прошлого. О-хо-хо! Легендарного…
Чтобы этого не произошло, он совершенно сознательно, хотя и делая вид, что это получается само собой, приближал к себе все молодое, стараясь понять его прежде, чем сами молодые разберутся в том новом, которое только еще наступает. Тут неизбежны ошибки, но с этим приходится мириться. Признавать ошибки в старости неизмеримо труднее, чем в юности, хотя бы только потому, что юности свойственно ошибаться, а промахи стариков ничего, кроме жалости, не вызывают. Даже если старик — легендарный.
Кроме того, Артем понравился ему смелостью и настойчивостью, которые в нужную минуту оказались сильнее его стеснительности. И хотя он не особенно поверил в утверждение жены насчет «определенной талантливости» Артема, но к сведению его все же принял. Может быть, поэтому Николай Борисович даже не спросил Артема, справится ли он с делом, которое ему поручается, а сам Артем так растерялся, что ничего еще не успел сообразить. А когда у него появились сомнения в своих силах, то было уже поздно. Приказ подписан, секретарша вручила ему командировочное удостоверение и улыбнулась уже как человеку, по достоинству отмеченному начальником. Улыбка слегка ошеломила его, но подняла в собственных глазах и придала ему уверенность, которая не дрогнула даже тогда, когда он на другой день, дождавшись конца оперативки, постучал в кабинет редактора.
Николай Борисович стоял у окна и разглядывал какой-то пригласительный билет.
— В оперном театре приемка, как же нам с вами быть? — задумчиво спросил он. — Как вы относитесь к театру?
— Конечно, люблю. Очень! — ответил Артем с таким пылким удивлением, за которое ему тут же стало неловко. — Как же можно не любить театр?
— Тогда идемте, по дороге и потолкуем.
Но до театра было недалеко, и они едва успели поговорить только о предстоящей балетной премьере. Главный балетмейстер как-то по-своему увидел и поставил балет «Сомбреро». Говорил Николай Борисович. Артем помалкивал. Он любил музыку, если только она была не очень «новая» и «современная» до того, что в ней не оставалось никакого намека на мелодию. Музыка, в которой предполагался какой-то неопределенный смысл и которого на самом деле там не было, или музыка вполне бессмысленная, состоящая из одних только ритмов, вызывала в нем глухое раздражение. Такой музыки он не принимал, но старался об этом не говорить, чтобы друзья и знакомые на него не-смотрели как на безнадежно отсталого человека.
Он и сейчас боялся, как бы Николай Борисович не завел разговора о музыке, тогда бы пришлось высказываться начистоту или прикинуться простачком. А он не хотел ни того, ни другого. Может быть, он и в самом деле до того безнадежно отсталый, что никак не может понять того, что, по-видимому, некоторые понимают. Не все, конечно. Есть среди его друзей и знакомых такие, кто только делает вид, будто они во всем разбираются. Это уж Артем знает наверняка. Он так не мог, лучше уж прямо признаться.
Сообщение Николая Борисовича о главном балетмейстере, который по-своему увидел «Сомбреро», насторожило Артема. Хорошо, если только увидел. А вдруг еще и услышал по-своему? Что тогда будет с музыкой? А что будет с самим Артемом?
Они пришли в театр к самому началу, и, когда их провели в пустой зал, свет уже погас. Освещена была только рампа, и столбы яркого таинственного света поднимались снизу и плавно ходили по красному плюшу волнующего занавеса. Оттуда же, снизу, взлетали и носились по залу тревожные звуки настраиваемых инструментов.
Эти последние очень напряженные секунды Артем любил именно за тот высокий настрой, который вытеснял все обыденное, обыкновенное, не свойственное никакому искусству и даже самому «новому».
Вот в огненно-алом призрачном, как далекий пожар, свете появилась могучая фигура дирижера. Все любители музыки в городе хорошо его знали и любили, как знают и любят прославленных артистов. Его появление успокоило Артема: этот никому не позволит ломать музыку. Первые же звуки подтвердили эту уверенность, и Артем на время забыл о новаторе-балетмейстере.
Необычная музыка — монотонная, усыпляющая и в то же время не дающая уснуть, потому что не обещала тихих сновидений. Она ничего не обещала, а только дразнила обещаниями. Это была страстная, мучительная мечта о том, что должно случиться. Страсть, которая не может пробиться через неведомое и которую надо сдерживать, — самая сильная из всех страстей. Ритмичные удары барабанов, как удары многих сердец, сливающихся в дробную томительную россыпь…
Испания — и ничего больше. Музыка внушила утраченную было уверенность, что так оно и будет, хотя и в постановке по-новому. Но эта уверенность исчезла, как только распахнулся занавес и со сцены потянуло прохладой. Чем еще оттуда потянуло, Артем сразу не разобрал. Во всяком случае, Испанией там не пахло.
На площадке, ограниченной чем-то вроде барьера вокруг цирковой арены, в полумраке метались темные полуголые фигуры. Они уродливо кривлялись и, воздевая руки к падугам, о чем-то умоляли. Наверное, они просили прибавить света, так как им было скучно прыгать в темноте, потому что их мольбы были услышаны и на сцене стало кое-что проясняться. Во-первых, выяснилось, что это никакая не Испания, а, кажется, Африка или, может быть, Южная Америка, потому что балерины были вымазаны черной краской и на головах у них надеты негритянские парики. Одна женщина с распущенными волосами сидела в центре площадки и только вздымала руки, бессильно роняла их на колени и при этом запрокидывала голову назад.
Потом к ним присоединились мужчины, тоже вымазанные черным, в кучерявых париках и с толстыми губами. Все они прыгали, кружились, вздымали руки, показывая, как им нехорошо жить, как противно томиться и кривляться, несмотря на то, что на сцене уже стало совсем светло. На душе у Артема сделалось совсем уж муторно, когда он увидел, как линяют черные тела балерин. На белых трусиках появились грязные пятна, как у футболистов в дождливую погоду. Зрелище было отвратительное, хотя постановщик, наверное, надеялся пробудить сочувствие к угнетенному народу, но ни ума, ни таланта для этого у него явно не хватило. На сцене был не угнетенный народ, а испачканные, замордованные девушки и парни.
Интересно, что думает Николай Борисович? Осторожно оглянувшись, Артем увидел остановившиеся от внимания глаза, плотно сжатые губы и выставленную вперед острую бородку. Подавив вздох, Артем тоже попытался заставить себя внимательно смотреть на сцену, где, кажется, что-то начало происходить. По крайней мере, движения замедлились, и почувствовалось, что сейчас-то и начнется самое главное. И в самом деле: луч сильного прожектора осветил часть барьера, на котором возник рослый, очень белый мужчина. Тело его было так густо напудрено, что казалось сделанным из гипса. Он изо всех сил хотел показать, какой он могучий, для чего стоял, неестественно выпятив широкую грудь, растопырив округленные руки, и был похож на циркового борца, который пыжится, чтобы устрашить если не противника, то хотя бы публику. Хороший мужчина, чистый. Он, должно быть, очень понравился бесноватым неграм, они снова запрыгали и потянулись к нему.
Но тут кто-то в зале захлопал в ладоши. «Аплодисменты? Вот так штука!» — подумал Артем. Оркестр нестройно смешался и замолк. Откуда-то из задних рядов выбежал маленький щуплый человечек, как мячик, он запрыгал по проходу и закричал:
— Белый вождь! Сколько надо говорить! Вы что несете?
— Я несу великую идею, — заученно доложил тот, кого назвали Белым вождем.
— Вы арбузы в авоськах несете с базара, а не идею. Повторить выход Белого вождя!
Артем подумал: «Балетмейстер-новатор, шустрый какой». И, осмелев, сказал шепотом:
— А при чем тут Испания?
Николай Борисович одобрительно усмехнулся, но ничего не сказал и не отвел пристального взгляда от сцены.
Что-то прокричав дирижеру, шустрый балетмейстер запрыгал обратно к своему месту. Артем успел рассмотреть его темное скуластое лицо с черными кругами вокруг глаз, растрепанную массу волос, среди которых на самой макушке головы блестела большая бледная лысина. Кто он — обозленный неудачник или непризнанный гений?
Он не успел ответить на этот вопрос до конца спектакля, надеясь сделать это позже, на обсуждении, прослушав высказывания членов художественного совета, тем более что до финала, кажется, недалеко. И в самом деле, когда движения совсем уж почти облинявших туземцев достигли высшей точки, Белый вождь призывно поднял правую руку, и мгновенно по белому заднику побежали алые языки, изображающие пламя, народ устремился к правой кулисе, над головами взвилось знамя, включились вентиляторы и прожекторы. Апофеоз. Гром барабанов, кажется, не предусмотренный композитором. Дирижер — баловень меломанов — все-таки не устоял под конец. Занавес.
Солидно прошелестели солидные аплодисменты членов совета, которых Артем как следует рассмотрел только в фойе, где должно было состояться обсуждение спектакля. При дневном свете они выглядели до того внушительно и такие они оказались почтенные и строгие, что Артему сразу стало ясно — шустрому балетмейстеру повезло: не всыплют они ему, не захотят показаться консерваторами.
Ждали, пока отмоются и оденутся актеры. Наконец они появились все сразу. Почти все они оказались очень молодыми — мальчики и девочки, маленькие, тонкие, хотя на сцене они выглядели всегда крупнее, а подчас даже величественными. Их движения от усталости казались замедленными и застенчивыми, лица бледными и встревоженными. Артем не заметил ни возбуждения, ни волнения от только что пережитого на сцене. Наверное, все это они смывают вместе с гримом.
Началось обсуждение. Слушая расплывчатые речи слегка ошарашенных членов совета, Артем чувствовал, как изменяется его собственное впечатление. Такое четкое и определенное, оно расплывается, как пейзаж, если на него смотреть через окно в дождливый день. Верно, на гениальность никто не намекал, но раздавались слова: «Веха», «Шаг вперед», а также только что появившиеся, очень модные выражения: «Задумка» и «Поиск». Было похоже, будто постановщика осторожно и в общем одобрительно похлопывают по плечу.
— Конечно, тем, кто воспитан на классическом балете с его рутиной и мелкотемьем, трудно сразу принять все то новое, что рвется в балет и к чему сам балет тоже рвется, чтобы стать достойным искусством нашей эпохи… — внушительно заявила одна дама, член совета.
У дамы был длинный и белый, как у грача, нос, глядя на который, Артем, воспитанный именно на классическом балете, понял, что ему нет спасения. Он уже чувствовал, как его засасывает рутина, мелкотемье и еще что-то такое же малопривлекательное. Дама говорила так долго и до того научно, что на лицах всех присутствующих начала проступать томная меланхолия и явное желание зевнуть. Но все держались стойко. Зевнул только один Артем, должно быть, по малоопытности и оттого, что терять ему было нечего.
Выступление Николая Борисовича, которого он ждал, как соломинку, за которую можно ухватиться, чтобы не погрязнуть окончательно, вначале ему не помогло. Оказалось, что в «Сомбреро» музыка испанская только по названию, а в самом деле она общечеловеческая, и каждый вправе услыхать в ней то, что хочет. В данном случае балетмейстеру послышались африканские барабаны, и он увидел пробуждающуюся Африку. Тема большая и благородная. Другое дело, какими художественными средствами располагает постановщик и весь коллектив в целом.
Уродливо кривляющиеся люди, Белый вождь, напыщенный, как борец из цирка, — художественные средства? Если так, то дальше ехать некуда. Балет — это при всех условиях зрелище высокоэстетическое, прекрасное. Ага, как раз об этом и говорит Николай Борисович. Остроумно и, как всегда, доказательно.
— Это чудовищная неправда, будто классика мешает правильному восприятию искусства современности. Пролеткультовская теория, разбитая жизнью и осужденная партией и народом. Революционное искусство, особенно балетное, может расти и развиваться только на основе классического искусства, подлинно народного в самой своей основе.
Дама угрожающе вздернула белый нос и тут же опустила его, уткнув в какие-то свои бумаги. Остальные члены совета заметно оживились. Балетные девочки и мальчики насторожились: слушают и, конечно, с удовольствием, по крайней мере, так подумал Артем, заметив, как они взволновались и дружно притихли. Это уж не соломинка, на которую он надеялся. Это надежная рука, протянутая утопающему.
Даже новатор-балетмейстер дрогнул:
— Это я-то против классики? Да я…
— Никто этого и не говорит, — попытался успокоить его Николай Борисович, недовольный тем, что его перебивают.
Но балетмейстер не унимался:
— Я только против мелкой правденки. Я за большую правду! — выкрикнул он с победным видом человека, изложившего свое кредо.
— Да… — печально протянул Николай Борисович, как бы сожалея о том, что он вынужден тратить время на объяснение общеизвестных истин. — Должен заметить, что правда на свете одна, и она всегда достаточно велика, чтобы говорить о ней в уважительном тоне. А то, что вы сейчас сказали, извините, чепуха. Самая мелкая тема в руках мастера приобретает значительность и становится правдой, без которой нет искусства. Таким образом, — продолжал он, — мы подошли к самому главному: к художественному воплощению большой темы…
И он, не торопясь, в немногих словах доказал, что спектакль не удался только потому, что у коллектива театра как раз и не хватает художественных средств и большая тема не стала произведением искусства, а потому не стала и правдой. Эта неторопливость, эта уверенность в том, что он говорит, во что верит и, главное, о чем умеет сказать так четко и убедительно, всегда покоряла слушателей.
Всегда. Но тут были не просто слушатели. Это — художественный совет, члены которого не так-то легко подчинялись чужому мнению, если у них было свое. И совсем не подчинялись, если у них вообще не успело сложиться свое мнение и они, из боязни ошибиться, еще не решили, к кому примкнуть. Но таких, как всегда, было немного, и решение было вынесено без особых споров. «Спектакль доработать и после этого снова показать совету».
Такое решение удивило Артема: неужели из того, что он видел, можно что-то сделать? Брак, сколько ни дорабатывай, никогда не станет полноценной вещью.
— Этот балетмейстер, по-моему, одержимый какой-то, — сказал он нерешительно, когда они вышли из театра.
Николай Борисович, торопливо шагая по тенистой аллее театрального сквера, так же торопливо проговорил:
— Одержимый? Никогда от них ничего хорошего не было. Если бы он еще кривлялся один, на свой страх и риск, а то ему для этого целый театр подавай… Вы домой? Всего хорошего!.. Нет, у меня свидание с одним товарищем. Тоже в некотором роде одержимым…
В шестом часу Михалев, как и обещал, приехал в редакцию. Едва войдя в кабинет и даже не поздоровавшись, он сказал:
— Если ты по поводу вашей заметки, то должен сообщить, что партком этот вопрос ставит на обсуждение. Подожди, я не все еще сказал. Факт насчет дутых заявок, и не только на пиломатериалы, настолько очевиден, что сомнения быть не может. Да подожди ты!.. Преступное разбазаривание тоже. Что решит партком, сообщим. Выводы делай сам.
После этой речи он сел и выжидательно посмотрел на редактора, совсем как ведущий собрание, предоставивший слово очередному докладчику.
Но едва Николай Борисович начал:
— А что же вы…
— Да, — перебил его Михалев, — мы проглядели.
— Вернее, пригляделись. Привыкли к самой оголтелой бесхозяйственности.
Сказав это, Николай Борисович спохватился: совсем не для того, чтобы обвинять стройтрест и партком, напросился он на эту встречу. Но с Михалевым как-то всегда забываешь о всякой дипломатии: он и сам никогда не хитрит, все у него на полной откровенности, и от других требует того же. А если он заподозрит собеседника в скрытности, стесняться не станет, выскажет все, что думает. Мягко, деликатно и предельно откровенно, так что даже и обижаться не на что. И возражать нельзя — забьет фактами. Таким он был всегда, с тех самых двадцатых комсомольских годов, когда Николай Борисович только еще познакомился с ним. Они всегда дружили и всегда враждовали. Вся их дружба держалась на взаимном уважении, а главное, на беззаветной преданности делу, которому оба служили. В этом служении, и только в нем, видели они смысл своей жизни. Но при всей возвышенности и тонкости в этой дружбе было что-то первобытное, спортивное, честное, как кулачный бой.
— Да, мы проглядели оттого, что пригляделись, — уточнил Михалев. — Вам не надо было печатать эту заметку.
— Уже напечатали. Когда у вас партком?
— Через неделю, в пятницу. О газете, будь спокоен, тоже отметим в решении.
— Я не о том беспокоюсь, как ты, наверное, догадываешься.
Михалев догадался:
— Конечно, такое выступление не украшает газету. И заголовок: «Кто следующий?» Наверняка будут отклики: «В ответ на почин строителей…» Хм, почин! Сели вы в лужу.
Ни сочувствия, ни одобрения. В небольших светлых, как жидкий чай, глазах только безмятежное спокойствие. Взгляд ребенка или мудреца. Он и походил на восточного мудреца, высохшего, опаленного солнцем, презирающего жизненные неурядицы и живучего, как ящерица. Насколько Николай Борисович помнит, он всегда таким и был. Даже одежда почти не изменилась: серый хлопчатобумажный костюмчик, очень помятый, старые сапоги и голубовато-серая бархатная тюбетейка. Раньше он носил волосатую кепку; заломленная назад, она закрывала не только затылок, но и часть шеи. Да, только кепку и сменил, а больше ничего.
Наверное, Михалев думал о своем старинном друге то же самое: «Такой же гвоздь, только что бороду отрастил зачем-то».
— Теперь, когда ты знаешь, что я об этом думаю и что собираюсь делать, хотелось бы узнать, как ты намерен поступить? — спросил он.
— Напечатаем ваше решение.
— И, думаешь, на этом все кончится?
— Нет, не думаю, — жизнерадостно ответил Николай Борисович. Он и в самом деле нисколько не сомневался в том, что трестовское начальство не проглотит безропотно горькую пилюлю. В том, что она будет горькой, можно не сомневаться. Михалев полумер не признает.
Оба помолчали, обдумывая только что сказанное. Потом Михалев спросил:
— Откуда он взялся, этот молодой человек?
— Ширяев?
— Да. Толковый парень.
— Его отец — профессор Ширяев. Хороший литературовед, знающий. Да ты должен помнить его по двадцатым годам. Ходил в литкружок при библиотеке, такой восторженный рабочий парнишка. А сейчас — профессор. Борется за идеальный русский язык. Идеальный! Я думаю, что только излишняя эмоциональность помешала ему стать настоящим ученым, — проговорил Николай Борисович и запнулся, вспомнив, что его самого часто обвиняли в том же грехе. Михалев же и обвинял.
Он поспешил внести поправку.
— И даже не сами эмоции, которые вообще-то не мешают человеку, а неумение управлять ими или даже подавлять. Студенты его любят, особенно студентки, — закончил он и безнадежно махнул рукой, с видом человека, который, обвиняя другого, неожиданно и сам признался во всех своих грехах и теперь ему все равно.
Михалев так его и понял, но в отличие от Николая Борисовича он был избавлен от всякой излишней чувствительности и по своей природе, и долгим пребыванием на севере. Единственное чувство, которое он в себе не подавлял, было чувство долга, что, по его мнению, исключало всякую эмоциональность. Чувство долга — это единственное, в чем никогда не приходится раскаиваться.
— Да, эмоции… — осуждающе протянул он и неожиданно добавил: — Семь пятниц на неделе.
Николай Борисович насторожился: это было что-то новое. Не совсем, верно, новое. Когда-то, очень давно, тот же Михалев обвинял своего приятеля в непоследовательности и даже заставлял признаваться в этом. «Отмежевываться», как тогда говорили. И Николай Борисович «отмежевывался» до тех пор, пока не понял, что время идет, условия изменяются, а Михалев этого не замечает. Не хочет замечать. Он и сейчас еще живет во времени военного коммунизма и даже действовать пытается по его законам. Только ничего хорошего из этого не получается: каждая эпоха требует новых законов. Мы их утверждаем, мы и подчиняемся им. Николай Борисович помахал рукой и усмехнулся. «Семь пятниц…» Это уж он перехватил. А старик хороший, настоящий старик.
Стараясь не выдавать чувства собственного превосходства, Николай Борисович заговорил:
— Каждая ушедшая эпоха в числе разных ценностей оставляет своих стариков как напоминание о прошлом, пример настоящему и урок на будущее. Кто этого не понимает, тот, по-моему, никогда ничего так и не поймет. Старики приходят со всеми страстями и желаниями прошлой жизни. С желаниями, как всегда, неутоленными, и оттого с бунтующей страстью. Но это уже никого не пугает, а, пожалуй, вызывает улыбку. И не всегда почтительную.
Эта фраза не вызвала у Михалева никакой, даже непочтительной улыбки. Он сказал:
— Моя эпоха — революция. Всегда и во всем. В частности, в газетах, которые мы тогда создавали и через которые утверждали новый мир, боролись за него, в этих газетах мы все называли своими именами. Условностей не признавали. Осторожность считали чуть ли не предательством. Насчет «бунтующей страсти» — это ты врешь. Страсть я признаю только одну — революционную. А это, сам понимаешь, не вызывает улыбок. И непочтительных — тем более… Так ты считаешь, выговор обеспечен?
— Предупреждения уже были.
— Много?
— Какое это имеет значение!..
— А за что?
На этот вопрос Николай Борисович не стал отвечать. И правильно сделал, потому что Михалев обязательно бы стал допытываться: а почему не возражал, не добивался своего, если убежден в своей правоте. Истолковав молчание по-своему, Михалев сказал:
— Не протестовал, значит, за дело.
Он во все вносил ясность, не всегда считаясь с фактами и не желая с ними считаться. И еще он добавил:
— Эмоции…
И тут он был прав, именно излишняя эмоциональность, которую он так осуждал, всегда и подводила Николая Борисовича. Но с фактами-то он всегда считался, хотя не меньше Михалева любил ясность и точность во всем, что он делал, что говорил и писал. Тут было все ясно, хотя и не лишено эмоциональности.
Михалев встал.
— Как жена? — спросил он, протягивая маленькую сухую руку. Пожимая ее, Николай Борисович неуверенно ответил:
— Ничего, спасибо.
— Передай ей привет.
На этом был закончен разговор, который мог бы и не начинаться.
Был тихий предвечерний час, когда Михалев вышел из редакторского кабинета. Он прошел по опустевшему коридору, на ходу поздоровался с какой-то толстенькой девушкой, только потому, что она первая с ним поздоровалась.
Веселая толстушка неизвестно из какого отдела отлично знала Михалева и, увидев его, выходящего от Никандры, сразу сообразила то, до чего редакционные политиканы так и не смогли докопаться: почему именно Артему поручен ответственный и завидный репортаж. Это была гениальная догадка. Новость распирала ее и требовала немедленного выхода. Она не доживет до утра, если сейчас же не поделится своим открытием.
Влетев в первый пустой кабинет, она даже как следует не захлопнула дверь и стремительно кинулась к телефону. Четвертая полоса должен быть дома. Но трубку взяла жена и очень обрадовалась, услыхав голос своей приятельницы, ее взволнованное дыхание и ее требовательный, нетерпеливый голос:
— Слушай, мне его надо!..
— Да что случилось-то? — допытывалась жена.
— Нельзя по телефону.
— Так его нету. Ты приезжай.
— Ой, да время не терпит. Где он?
— Разве я знаю? — И она переключилась на другую, очень острую тему.
— Ты, конечно, слышала? Насчет протезов. Говорят, что уже нигде не носят, что сейчас в моде покатые плечи. Вот ужас-то! Ни за что не надену…
Очень острая и интересная тема, но толстушке сейчас не до того. И никого из верных людей, с кем бы она могла отвести душу, поблизости не было. Положив трубку, торжествующе сказала:
— Все ясно: Никандра просто отослал этого мальчишку, этого Ширяева, чтобы он не путался под ногами. Вот что!..
Очень довольная собой, она засмеялась, и ей стало легче. Все-таки она первая сказала…
Сказала и замерла: на пороге стоял Николай Борисович.
— А, это вы, — проговорил он. — С кем вы тут?
— Вот, — ответила толстушка, указывая на телефон и смущенно улыбаясь на тот случай, если он подслушал, и стараясь угадать: подслушал или нет?
— А при чем тут Ширяев? — спросил он и тоже улыбнулся, но только, конечно, не смущенно.
Подслушал. Теперь надо выкручиваться. Самая честная женщина та, которая умеет врать, краснея, только когда это необходимо. Покраснев, она сказала:
— Ну вот. А вы все слышали!..
— Хм. Вы сказали, что кто-то его отослал? У кого-то он путался под ногами…
— Ну да. Он мне нравится. Что ж тут такого?..
Робкое признание и девичий смущенный смех, кажется, не очень-то убедили Никандру. Не та кандидатура — такого не проведешь.
— Болтать надо меньше! — Дверь с треском захлопнулась. Все еще разыгрывая смущение, она пролепетала:
— Влипла! Что-то теперь будет?..
Получив последние инструкции, Артем вышел в коридор.
— Салют, командор! — Семен поднял руку.
— Салют, — ответил Артем, но руки не поднял и, не посмотрев на приятеля, отдал первую свою команду: — Сбор завтра на станции, электричка в восемь тридцать, до пристани, там будет катер.
— Есть! — ответил Семен и подумал, что Артем зазнался, но, внимательно присмотревшись, он не обнаружил на Артемовом лице ничего такого, что было бы похоже на зазнайство. Скорей всего он растерялся от свалившегося на него счастья. Ошалел. И, конечно, растерялся. Доброе сердце Семена дрогнуло. Лениво растягивая слова, он пренебрежительно сказал:
— А Мишка проспит обязательно. Поэт…
Но Михаил Калинов не проспал. Когда на следующее утро Артем и Семен подходили к пристани, они услыхали хрипловатый голос поэта.
— Уже кудахчет, — сказал Семен.
На большой барже, причаленной к зеленому бережку неподалеку от пристани, на кнехте сидел Калинов и, ритмично взмахивая рукой, читал стихи. Его слушали: усатый дядя в измазанной мазутом брезентовой куртке, высокий красивый старик и молодой милиционер.
Около баржи покачивался по-осеннему обшарпанный катер, с гордым и многообещающим названием: «Решительный». Тут находился еще один слушатель — из рулевой рубки высунулся молодой парнишка в новенькой форменной фуражке с «крабом» — командир и бессменный штурвальный «Решительного». И он, и милиционер — оба слушали восторженно и напряженно, как слушают дети, замирали от ожидания, удивляясь только тому, как складно получается, и не очень вникая в смысл. Командир часто мигал и самозабвенно покачивал головой, милиционер же замер, вытянув шею и не отрывая от читающего широко распахнутых глаз.
Увидев все это, Семен на секунду замер, потом отбежал в сторону, неуловимым движением выхватил фотоаппарат из чехла и оснастил его чудовищным объективом. Вот сейчас никому и в голову не пришло бы назвать его малосольным, до такой степени он выглядел заинтересованным. Скорей всего сейчас он был похож на барса, готового к прыжку, или на следователя, которого осенила гениальная догадка и который замер, боясь спугнуть ее.
Но когда Артем ступил на гулкую железную палубу и оглянулся, то Семен уже убирал фотоаппарат в сумку и брезгливо улыбался.
Командир «Решительного» сказал, что его зовут Генкой, Геннадием. Красивый старик представился:
— Зиновий Кириллович. Консультант от Гидростроя. Очень рад познакомиться.
Милиционер, который попросил довезти его до деревни Токаево, где у него было какое-то дело, привычно козырнул:
— Великий. — И пояснил: — Фамилия такая у меня.
— Уж не Петр ли? — спросил Семен.
Милиционер стеснительно улыбнулся:
— Все это спрашивают. Нет. Иван.
— Тоже звучит.
— Звучит, — согласился милиционер.
Поскольку усатый механик не назвал себя, а только спросил: «Заводить, что ли?» — можно было считать, что знакомство состоялось.
— Пошли? — спросил Генка, обращаясь к Артему, который все еще не освоился со своим высоким положением «начальника экспедиции» и стеснялся до того, что даже ладоням делалось горячо.
А тут еще Зиновий Кириллович добавил жару, искательно спросив:
— Как вы полагаете: прямо по реке или сначала махнем по Чусовой?
Артем, хотя он и знал очертания будущего моря — у него в портфеле даже была карта, которую он вчера сам скопировал в редакции, и маршрут он наметил вчера же, и он уже откашлялся, чтобы сообщить его как можно солиднее, — но, взглянув на красивого старика, сказал:
— Махнем по Чусовой. — И сам засмеялся.
И Зиновий Кириллович тоже засмеялся так, что все его несколько полноватое лицо засияло. Да уж и не такой-то он старый, как показалось вначале. У него румяные щеки, аккуратный, круто изогнутый тонкий нос с раздувающимися ноздрями и маленький рот. Он часто вытягивал губы, как будто приготовлялся насвистать что-то очень веселое. Компанейский старик, с таким не хочется разыгрывать из себя начальника.
— Махнем. Заночуем в Токаево у бригадира. Приятель мой — прекрасный хозяин, хотя и ушиблен рыбалкой, ну и все такое.
Зиновий Кириллович, вероятно, хотел подчеркнуть то самое свойство бригадирского характера, которому не чуждо ничто человеческое. Артем по неопытности не сразу догадался, но Семен ему тут же разъяснил:
— Выпить, должно быть, не дурак. Ушиблен. Знаю я этих… рыбаков.
Не особенно доверяя этой догадке — очень редко Семен хорошо отзывался о ком-нибудь, — Артем тут же забыл все на свете. Как только свернули на Чусовую, сразу же начались те обыкновенные, привычные чудеса уральской природы, которые хоть кого заставят забыть все на свете. Хоть кого, даже Семена. Первый удар, нанесенный природой по его наигранному скептицизму, он выдержал, хотя и с трудом. Но тут по левому борту открылся такой бережок с песчаной осыпью, с березками и елочками вперемешку! Ничего особенного — простенький пейзаж, под любое настроение: радостно — смейся, взгрустнулось — вздыхай. Ничего особенного, а почему-то вдруг делается так просторно в груди, что не хватает воздуха, чтобы заполнить этот простор.
— Тебе это для репортажа надо? — спросил Семен и, не дожидаясь ответа, щелкнул затвором. И еще раз, и еще…
— Это что! — сказал Генка, выглянув из своей рубки, и пообещал: — Вот к Сылве подойдем, ошалеешь.
Повернувшись спиной к борту, Семен презрительно усмехнулся:
— Мода пошла: природой любоваться. Вот я и щелкаю… — И осекся: справа, постепенно вырастая, как могучие спокойные волны, перекатывались отлогие, мягкие холмы, перемежаясь с зубчатыми хвойными перелесками. А дальше теснились неправдоподобно синие горы, а еще дальше неправдоподобно голубая тайга как бы плавилась в белом сиянии ясного осеннего неба.
И Семен сдался. Природа наступала со всех сторон, и он понял, как он со своим скепсисом и со своим фотоаппаратом беззащитен под ее спокойным натиском. Семен сдался:
— Пойду-ка я лучше в каюту, — проговорил он, ныряя в узенькую дверцу под рубкой.
Оставшись в одиночестве, если не считать Генку за штурвалом, Артем мог откровенно наслаждаться всем, что дарила ему природа. Он был чувствительным юношей, любящим все красивое, созданное природой или человеком, все равно, лишь бы оно захватило его. Он по-настоящему страдал, увидев сломанную ветку или книгу с измятыми страницами. Страдал и старался скрывать свои страдания, считая их несовременными. Ну, конечно, все это: нежность, впечатлительность, привязчивость, любование прекрасным — весь этот романтический набор так не соответствует духу времени, выразителем которого он считал Семена. Верно, сейчас авторитет этот поколебался. Кажется, что Семен просто болтун. Хотя что-то в нем есть такое, необъяснимое и притягательное, но что — этого Артем не мог понять. Уменье скрывать свои чувства? Может быть. Невозможно представить себе человека, начисто лишенного всякой чувствительности. Нет, не может быть.
Вспомнив, что он все-таки начальник экспедиции, Артем попробовал скрыть нахлынувшие на него чувства: он заглянул в рубку и деловито осведомился, далеко ли до Токаево?
— Да через час будем, — ответил Генка, сосредоточенно вглядываясь в плавные изгибы неширокой реки. — Время стоит сухое, обмелело сильно, как бы нам не наскочить.
— А вы давно плаваете? — спросил Артем, желая установить, насколько капитан «Решительного» искушен в навигации при столь сложных условиях.
Ответ получился ошеломляющий:
— Вообще-то двадцатую навигацию. — И, посмеиваясь, объяснил: — Я родился на барже. Отец водоливом ходил, а мама — матросом. В войну она и сама за водолива служила, а нас, ребятишек, куда денешь? Мы при ней так и проплавали всю войну… Вон, видите мыс? Там и будет устье Сылвы… А уж как немцев расколотили, отец на самоходке плавал и меня всегда брал, уже полноправным матросом. Вот какая у меня биография. На Каме я каждый камешек знаю, ну, а тут и знать ничего не надо: скоро все разольется, пароходы по Сылве пойдут, плоты погонят — условия-плавания к озерным приблизятся. Придется и мне поучиться. За партой посидеть.
Он это так сказал, с таким презрением, будто его, старого морского волка, обвинив в малограмотности, загоняют за парту, как несмышленого мальца. Но Артем не заметил усмешки на Генкином по-мальчишески оживленно-строгом лице. Наверное, он и в самом деле считал, что хотя учеба и не лишнее дело, но и опыт тоже что-нибудь да значит.
— А раньше-то почему не учился?
— Раньше-то? А у меня этого раньше не было. Работать надо было, зарабатывать. Так и упустил время. Теперь на вечерний пойду. Навигацию плавать, а зимой учиться по уральским морям корабли водить. По волжским морям плавал, и не раз. Вот этот катер «Решительный» я получил в Ростове и прошел на нем по каналу, по Волге и по Каме. В прошлом году это было, осенью, как раз в эту же пору.
Он сказал, что «Решительный» — судно озерного типа, и объяснил, какая разница между озерным и речным. Артем вдруг подумал, что все услышанное сейчас от командира первого на Каме озерного катера — уже материал для репортажа, что сейчас он взял первое интервью. И то, что он видит вокруг и что слышит, — это тоже материал. Надо все это записывать. Незаписанное может потонуть во всей массе впечатлений. Записал — как в карман положил. И надо стараться увидеть как можно больше, потому что увидеть все не под силу одному человеку.
Стремясь увидеть как можно больше, Артем открыл железную дверцу и по узкой крутой лесенке спустился в кубрик. То, что он увидел здесь, конечно, не годилось для газетного репортажа. Только разве что для фельетона, да и то на мелкую и не очень оригинальную тему о выпивке в служебное время.
Выпивших оказалось двое: Михаил Калинов и Зиновий Кириллович. Семену, если и перепало, то самую малость, и он смотрел на пустую водочную бутылку с таким выражением, словно только что хватил уксуса. Иван Великий, пользуясь передышкой, спал чутко, как на посту. Услыхав шаги, он приоткрыл один глаз и снова его закрыл.
Михаил Калинов, заполучив собутыльника и слушателя, как всегда в таком случае, донимал его своими стихами. Лица были потны и затуманены тем мятежным вдохновением, какое появляется у людей, которые уже выпили без закуски пол-литра, но пока еще не сомневаются во взаимном уважении.
В зеленоватом свете иллюминаторов ходили слоистые облака синего табачного дыма. Солнечные длинные блики, отраженные волной, струисто пробегали по кубрику.
На Артема никто не обратил никакого внимания. У него мелькнула озорная мальчишеская мысль: «Бунт на корабле, матросы перепились и вышли из повиновения. Что делать?»
Но не успел он принять еще никакого решения, как наверху требовательно взвыла сирена. Иван Великий ловко спрыгнул с койки в полной боевой готовности.
— Прибыли, — сказал он, поправляя фуражку.
Артем первым выбежал на палубу. Сбавив ход, «Решительный» приближался к обрывистому берегу. От деревни, перемахивая через ограды, по огородам бежали ребятишки.
Под обрывом, у самой воды, стоял на песке большой мужик. Был он босой и простоволосый и так растрепан, как будто бы только что проснулся. Голубая рубашка помята, светлые волосы лежали, как ворох соломы, сорванный ветром с воза. На темном лице сверкала ослепительная белозубая улыбка. Он приветственно размахивал длинными руками и что-то орал, показывая место, куда надо пристать. Неразговорчивый механик бросил чалку. Заскрежетав килем, катер ткнулся в песчаный берег.
— Сам бригадир, Афанасий Николаевич! — с непонятной восторженностью объявил Зиновий Кириллович. — Под турахом, но в меру. В самый раз мы подгадали.
Что такое турах, под которым находился бригадир, было понятно. Но почему такое состояние бригадира считается самым подходящим для дела, по которому они сюда приехали? Вот этого Артем так и не понял.
Материал для репортажа? Не совсем зная, что это такое, Артем мог только смутно догадываться о безграничности этого понятия. А что такое сам репортаж? Фотография какой-то значительной секунды жизни, замечательного события. И, как каждая фотография, репортаж показывает уже совершенное, прошедшее, промелькнувшее. Вчерашний день.
Вчерашний день. Стоит ли тогда городить огород? Нет, тут что-то не так. Эта речушка, которую скоро будут почтительно называть морем, уже и катер приспособили для большой воды и для высокой волны; Генка — капитан катера, он рвется вывести свою посудину на широкий морской простор; и эти леса и поля — все это для будущего. О ребятишках, которые пока что носятся по берегу, нечего и говорить: они только и мечтают о будущем и чтобы поскорее вырасти.
Нет, все это не втиснешь ни в какую фотографию. Репортаж — это скорей всего призыв, а призыв — это будущее. И то, что он сейчас видит и слышит, что впитывает всем своим существом — все только строительный материал, сваленный в огромную кучу. Какой мастер должен быть, чтобы выбрать главное из этой кучи, чтобы построить хорошее здание? Какой мастер!
Считая себя разве что подмастерьем, и притом довольно бездарным, Артем пока только слушал да смотрел. А что к чему, этого он пока не понимал. Вот, например, такой разговор:
— А ты к нам зачем? — спросил бригадир жизнерадостно у Ивана Великого.
— Твои грехи исправлять, — ответил тот.
Услыхав в этих словах неприкрытый укор, осуждение какого-то своего действия или, вернее, бездействия, бригадир, однако, не утратил жизнерадостности.
— О! — воскликнул он. — Таких грехов у нас вроде и нету. Против закона…
— Значит, есть. Старуха у вас тут живет упорная.
— Это Анфиса-то?
— Переселяться отказывается, а ты ей потворствуешь. Слабинку проявляешь.
— Так мне за нее уже вмазали предупреждение.
— Правильно. Порядок надо соблюдать.
Афанасий Николаевич приуныл.
— Говорил я представителю Камгэса. Предупреждал: поддадут мне за эту чуткость по задней мягкости. А он стишки преподнес. Природа, говорит, сияет. Вот тебе и засияла. Двое с одной старухой не сладили.
Бригадир снова оживился и сказал с непонятной угрозой:
— Ты вот третий будешь…
— Я? — Милиционер приосанился, подтянулся.
— Отступишь ты, — уже открыто злорадствовал бригадир. — Такие форсистые, как ты, для нее — семечки.
— Что же она, законы лучше меня знает?
— Ничего она не знает и знать не хочет! — торжествовал бригадир. — Одно она знает: нет у нас такого закона, чтобы человека обидеть.
— Интересная у вас старушка, — продолжал Иван Великий, — надо с ней потолковать. Грехи ваши исправить.
Он сейчас же собрался пойти на Старый Завод, и Артем, узнав, что это недалеко, сказал, что он тоже хочет увидеть необыкновенную старуху, которая восстала против такой могучей организации, как Гидрострой, и пока что выстояла.
— Есть идея, — провозгласил Михаил Калинов, — отправиться всем кагалом. Вернее уговорим старуху-то.
Еще никто не успел высказать своего отношения к этой идее, а бригадир первым подхватил ее с нетрезвым энтузиазмом. Он заявил, что это очень здорово, если все явятся на Старый Завод, тогда уж упорная старуха наверняка не устоит. И зачем же идти, ноги бить, когда можно запрячь лошадей?
— Петька! — закричал он. — Ты где?
— Я тут, — отозвался белоголовый мальчишка, — чего кричать-то, когда кони все в ночном?
— Я вот тебе! — погрозил бригадир.
Но Петька ничуть не сробел, он еще даже выдвинулся из толпы ребятишек и хмуро посоветовал:
— Шел бы домой, чем колобродить. Мамка велела.
Бригадир засмеялся и покрутил головой:
— Вот и смотри на них! Командиры какие растут. Я вот тебя за челку…
— Так мамка же велела. — Петька не отступил и на отца даже не взглянул: видно было, что слово матери решающее, а отец добрый, только грозится…
— Вот я вас вместе с мамкой, — проговорил бригадир зверским голосом, но тут же рассмеялся и начал рассказывать, как вернее всего добраться до Старого Завода.
— Мы проводим! — выкрикнул кто-то из ребячьей стайки.
— Во! — радостно отозвался Афанасий Николаевич. — Они тут по всем лазам перелазы. А ночевать — ко мне. Ждать буду хоть всю ночь.
— Спать ты будешь всю ночь, — сказал Петька, но уже негромко.
— А ведь какой работник! — сказал Зиновий Кириллович, как только они отошли на небольшое расстояние.
— Когда трезвый, — отозвался Иван Великий. — Трезвые, они все работники.
— Трезвый — он молчун.
— Это и хорошо: не актер он и не-лектор, чтобы разговорчивостью работать. И не в том его беда, что молчун. Характер у него слабый, вот в чем беда. Выпить он не то что очень уж любит, нет. Отказаться не может. Как стакан увидит, так и прощай все на свете. Этой его слабостью многие и пользуются: кому лошадь надо — огород вспахать — или кому отгул в неположенное время, мало ли у людей забот. Все к бригадиру, и все с пол-литром за пазухой. Так он и пьет чуть не каждый день. А человек он добрый. Я бы этих, которые его спаивают, подвергал бы по административной линии.
— А что ж вы не подвергаете? — спросил Семен.
Милиционер ничего не ответил, тогда Семен начал всячески порицать доброту и отзывчивость, доказывая, что именно от них гибнут не только хорошие люди, но и большие дела. Надо быть беспощадным, требовательным и даже жестоким для достижения поставленной цели…
— И так далее… — неожиданно для Артема в разговор вмешался Михаил Калинов. — Все это уже было, и все это опрокинуто и растоптано. Ты сообрази вот что: жизнь, она жестокости не терпит. Она, знаешь, сопротивляется. Доброта — это, учти, сильная штука!
— Для поэтов — может быть. А для бригадиров — нет, — сказал Семен.
Михаил Калинов просто отмахнулся, сказав, что фотографы всегда отличались мелкой беспощадностью, и что, наверное, жестокость развивается у них от долгого пребывания в темноте при очень слабом рубиновом свете. Но все остальные, нормальные люди, не фотографы, так не думают. И еще оттого, что фотографы воображают себя непризнанными художниками. А всякое непризнание озлобляет и порождает цинизм и всяческое жестокосердие. Этим замечанием он думал сразить Семена, да только ничего из этого не вышло. Кисло скривив рот, что означало у него презрительную усмешку, Семен объявил, что не у всякого человека есть великая цель. Это было до того неожиданно, что Артем, которому сейчас совсем не хотелось вступать в этот пустой спор, не выдержал:
— Можно подумать, будто у тебя есть великая цель?
— Да, — сознался Семен, — представь себе.
— И для этого ты копишь деньги?
— Создаю материальную базу.
— Невелика, значит, «великая цель», если ее можно запросто купить за деньги.
— Каждому — свое, — солидно объяснил Семен и начал поучать: — Если хочешь чего-нибудь достичь, никогда не замахивайся на большое! Мечтай о том, на что силенки хватит.
— Может быть, скажешь, о чем ты возмечтал? — перебил его Артем.
А так как Семен ничего не ответил, то наступило молчание. Артем подумал, что Семен, наверное, и сам сообразил, как он заврался насчет великой цели. Цель, если она на самом деле великая, требует не денег, а совсем другого. Чего — Артем и сам точно не знал и был уверен, что Семен тоже не знает. Но он не стал ничего говорить, и не только потому, что не верил Семену, а просто оттого, что наступал очень красивый осенний вечер.
Самая великая цель человека — жить так же красиво и величественно, как живет природа. Это была даже не мысль, это Артем просто сначала почувствовал, и только потом появилась мысль, которую он попытался воспроизвести словами, и очень обрадовался, когда это удалось. Он подумал, что, наверное, так же радуется писатель, когда после долгих поисков удается обыкновенными словами сказать о мирной тревоге души.
И все тоже шли молча, встревоженные тишиной леса. Только ребятишки, которые убежали немного вперед, разговаривали о своих делах.
— Позвольте поинтересоваться? — Зиновий Кириллович осторожно, словно сбивая пушинку, коснулся Семенова плеча. — Во сколько вы цените эту вашу великую цель? То есть какая сумма требуется для ее достижения?
— Ладно вам… — отмахнулся Семен и вдруг замолчал, насторожился. — Стойте! — прошептал он, прицеливаясь фотоаппаратом и пригибаясь.
Из леса вышла девочка в черных брючках и белой кофточке. Увидав незнакомых, она остановилась среди вызолоченных предзакатным солнцем березок, слегка закинув голову, увенчанную короной из желтых и красных листьев. На ее плече лежали какие-то черные ремни с металлическими кольцами, они свисали за спину и обвивались вокруг тоненькой талии. Когда подошли ближе, то увидели, что через плечо у нее перекинута узда и подпоясана она длинным поводом.
— Кто это? — спросил Артем.
Мальчишки загалдели:
— Да Нинка это! Учителева дочка!..
— Подождите вы, — зашипел Семен не то на мальчишек, не то на своих спутников, которые могли спугнуть девочку и тем самым испортить кадр. — Эх, свету мало! А ты постой минутку! — крикнул он девочке, а может быть, даже и солнцу, желая хоть запечатлеть прекрасное мгновение, остановить которое он был не в силах.
Все подчинились его требованию, кроме солнца, которое продолжало свой путь. А девочка стояла среди березок, тоненькая, прямая, надменная, в короне из разноцветных листьев и подпоясанная сыромятным поводом. Нинка. Учителева дочка. Наездница. Лесная принцесса. Но все это были только слова, среди которых Артем искал одно такое, чтобы оно соответствовало его радости, встревоженной его душе.
Щелкнул затвор в последний раз. Семен убрал аппарат. Девочка скрылась в лесу. «Хорошо Семену, — подумал Артем, — все интересное и удивительное у него на пленке. И не надо ничего запоминать, носить в сердце, в голове, обдумывать, какими словами передать то, что увидел и что почувствовал. Ничего этого ему не надо. Никакой душевной тревоги. Идет, подсвеченный неполноценным, с точки зрения фотообъектива, предзакатным солнцем и зевает в кулак. Бедный Семен!»
Лежа в сенях на ворохе свежего сена, Артем старался перебороть сон, чтобы ничего не пропустить из очень интересного разговора между Иваном Великим и упорной Анфисой. Решение «навалиться всем кагалом» значительно ослабло еще по дороге и совсем растаяло, как только они явились на Старый Завод. Еще теплилась слабая надежда на численное преимущество и на милиционера, но это преимущество как раз и оказалось тем самым уязвимым местом, по которому и был нанесен первый удар.
— Эх, сколько вас против одной старухи! Да и с милицией! А сам-то бригадир, Афанасий-то Николаевич, что же не явился? — Такими словами встретила их Анфиса.
Она стояла посреди своего двора, опираясь на грабли, которыми подгребала сено. Ее белый платочек и коричневая кофта обсыпаны сенной трухой. Она с интересом разглядывала непрошеных гостей, только с интересом и, пожалуй, еще и доброжелательно. То, что она ничуть их не боялась, — это все увидели сразу, и остатки решимости, если они еще и сохранились, оказались не прочнее сенной трухи: даже и стряхивать не пришлось, сама отлетела. Устоял только один милиционер и то по долгу службы.
— А на что нам бригадир… — молодецки проговорил он.
Остальные посмотрели на него с сожалением и даже осуждающе.
— Мы и без вашего бригадира обойдемся, — продолжал он, а сам подумал, что было бы лучше, если бы он пришел сюда один, потому что никуда эта старуха отсюда не уйдет.
Впервые его покинула уверенность. Состояние для милиционера непривычное, как и для всякого, кто привык действовать по писаному закону. Конечно, для порядка он допросил старуху, стараясь уяснить причину ее упорства. Ничего не уяснив, кроме того, что никуда она переселяться не собирается и даже мыслей таких не держит, он попытался воздействовать на ее гражданскую сознательность.
Вот тут Анфиса его и сразила:
— Нет уж, от моей родины вы, милый человек, меня не отвращайте.
— Вот так сказала! — опешил милиционер. — Я же вас, гражданка, не в Турцию нацеливаю… У нас тут кругом Советское государство.
— Не знаю. — Анфиса отмахнулась сухой ладонью. — Ничего я не знаю, нигде я не была, для меня все государство вот тут, в этой деревне. И вся жизнь тоже тут.
За это время все уже напились из хрустального ручья, полюбовались закатом, и каждый был рад пристроиться к месту, отдохнуть. Артем увидел в просторных сенях ворох свежего сена, и тревожная душа его замерла. Свежее сено! Только в книгах он читал, как отлично отдыхали герои романов на сеновалах и в стогах. Сам-то еще не испытал этого удовольствия. Он прилег и сразу понял: книги не врали — никогда ему еще не было так спокойно, удобно и — сейчас он не побоялся этого очень несовременного слова — блаженно. Именно блаженство, никак иначе не назовешь то, что навалилось на него, мягко и любовно сбило с ног, уложило на мягкое сено, упругое и душистое.
Слушая Анфису, Артем подумал, что это и есть то самое главное, что было сказано сегодня. А тут появилась перед ним девочка в короне из разноцветных листьев, учителева дочка. Она как бы выплыла из темноты, и Артему показалось, будто не Анфиса, а эта тоненькая, надменная девочка сказала Анфисиным голосом:
— Для меня все государство — вот тут. Вся жизнь.
Больше ничего он не слышал. Он задремал, вконец сраженный всей этой лесной и луговой деревенской благодатью. Старая изба, свежее сено, ночной воздух — все дурманило его своими запахами, и он уже поплыл, покачиваясь, по светлой реке молодого сна. Но в это время донесся до него громкий голос Ивана Великого:
— Лодки-то у вас нет ли?
«Какой лодки?» — испуганно подумал Артем, просыпаясь.
— Как не быть, — ответила Анфиса, — есть худенькая, да в нашей реке пока что лучше и не надо.
Все понятно: милиционеру не хотелось встречаться с бригадиром, оттого что и он тоже спасовал перед тихим упорством старухи.
Семен и Михаил Калинов вызвались переправить милиционера через реку. Взяли весла, милиционер проговорил неуверенно и, наверное, только поэтому угрожающе: «Ну, коли так, то живите…» — И наступила тишина. Очень странная, какая-то живая тишина, наполненная звуками, происхождение которых и значение Артем не всегда мог определить. Кричит сверчок в избе, за огородом звенит ручей — это понятно. Но вот откуда идет легкое, почти бесшумное, но могучее дыхание и этот осторожный шорох под полом и на чердаке, и плеск мягких крыльев, и далекий не то скрип, не то стон? Тишина. Тревога души…
Стукнула калитка. Вернулась Анфиса.
— Проводила милицию. — Она засмеялась, а потом спросила: — А вы что же не ложитесь? Хотите — в сенях, хотите — в избе.
Зиновий Кириллович сказал, что он привык поздно ложиться, такая уж работа у них, особенно теперь, перед пуском плотины. Ему и в самом деле не хотелось спать, и он начал расспрашивать Анфису о ее жизни, прошлой и настоящей, и сам рассказывать о себе. По его неторопливости и лениво звучащему голосу Артему было ясно, что ничего его не интересует. Говорит он просто так, только чтобы скоротать время. Очевидно, и Анфиса это понимала и отвечала на его вопросы, снисходительно, но необидно посмеиваясь, будто тут, на крыльце, сидел не мужчина возраста довольно солидного, а мальчонка, даже не понимающий, что спрашивает. Такая у нее была привычка: не объяснять, не уговаривать, если человек простого не понимает или прикидывается, что не понимает.
— Как вы думаете, — задал вопрос Зиновий Кириллович, — для чего живет человек?
Совсем уж пустой вопрос, на который Анфиса так и ответила:
— Живет и живет на здоровье, как бог создал.
— Комара тоже бог создал?
— И комара.
— А для чего комар-то?
— Да, говорю, господь же создал. Куда комару деваться? Вот он и живет, — проговорила Анфиса с таким веселым удивлением, словно господь, хотя тоже человек в годах, а вот какие штуки отмачивает — комаров создает. Надо же!..
Должно быть, она просто пошутила, но Зиновий Кириллович усмотрел в шутке некий неясный намек на ничтожество человека, созданного Анфисиным богом и выпущенного в жизнь на одних правах с комаром. Усмотрел и обиженно захмыкал.
Так разговор и струился, как скудный ручеек, который неизвестно откуда взялся и вот-вот исчезнет, расплещется по песку. Ни радости от него, ни отрады. Так подумал Артем и даже представил себе этот едва приметный, мутноватый, бесперспективный ручеек. И его очень удивило, когда он услыхал, как неожиданно взыграл этот хилый поток и, набирая силу, зажурчал и даже как бы угрожающе зарокотал.
— Вот вы как! — с горечью сказал Зиновий Кириллович. — Все у вас бог, природа, душа. Для сказок материя, а не для жизни. А жизнь от нас требует только того, что приносит пользу человеку, создает удобства жизни, развивает технику. Вы поймите — красиво только то, что безотказно служит человеку. Все остальное, то, что для души, совсем не обязательно. Это только допустимо до поры, как некий пережиток. Не отрицаю, все в природе имеет нерушимую связь, одно явление неизменно вызывает другое, и тут все как будто бы разумно. — В этом месте, как бы наткнувшись на преграду, хотя и не очень серьезную, ручей угрожающе зарокотал. — Но поколение сменяет поколение, одно пытливее другого, и пережитки прошлого все меньше и меньше тревожат людей. Но зато уже и сейчас многие понимают, как неразумно природа растрачивает свою энергию, порождая то, что еще наши предки привыкли считать красивым, прекрасным и приписывать этой красоте некую мистическую силу, вроде той, какой когда-то наградили выдуманного бога. Нам надо начисто покончить со всякой самодеятельностью природы. Все должно совершаться по законам человеческим, и чем умнее становится человек, тем успешнее он подчиняет природу, освобождаясь от остатков мистического преклонения перед ее непостижимостью и красотой… Природа! Это только поставщик первичного сырья — и ничего больше. А для поклонников красоты — такие еще долго не переведутся — надо оставить заповедники с рощами, пейзажиками, этими, как их, куртинками, соловьями и, конечно, комарами…
Зиновий Кириллович хохотнул не без ехидства, но поспешно, потому что невысказанные еще мысли бурно, клокотали и требовали выхода. Он даже, по-видимому, совсем позабыл, кто перед ним сидит. Речь его пенилась и пузырилась, как ручей, взыгравший на свободе. Под всем сором, который увлекало течение, Анфиса сразу же разглядела мутный поток его мыслей, и, хотя многие слова ей были незнакомы, главное-то она поняла. А он все торопился высказаться до конца, нарисовать картину будущего устройства земли, когда все буйство природы такие, как он, деляги загонят в заповедники. И в этом своем увлечении он никак не предполагал, что неподалеку находится еще один слушатель, который, в отличие от Анфисы, прекрасно разбирался во всех словесных водоворотах.
— Можно задать один вопрос? — раздался голос из темноты.
Зиновий Кириллович вздрогнул и обернулся. У порога стоял Артем и покусывал длинную сенную былинку. Не дожидаясь разрешения, он спросил:
— А в этих ваших заповедниках, или, лучше сказать, резервациях, для людей вроде меня, отсталых, найдется место?
Усмотрев угрозу в самой постановке вопроса, Зиновий Кириллович не то чтобы испугался, но почувствовал некоторую неловкость, и, наверно, оттого речь его приобрела язвительный оттенок некой псевдонародности:
— О, командор! А мы тут калякаем мало-мало, по-стариковски… А вы нас не слушайте. Мало ли мы чего вывернем.
— Можно подумать, будто вы пострадали от землетрясения. Или от потопа спаслись.
— Уесть хотите? — Зиновий Кириллович легонько постучал кончиками пальцев по своему великолепному широкому лбу. — О-хо-хо… К ископаемым нас причисляете?
— Ну что вы! Как вы могли подумать? Просто вы с такой дикой злобой говорили о неразумной природе…
Артем грыз соломинку и старался сдержать поднимающуюся в нем ненависть. К чему? Да прежде всего к себе самому, к своей ложной стеснительности, к стремлению быть таким, как все. И чтобы даже думать, как думают такие, как Семен, как этот инженер. А главное, стараться подделываться под них, словно они — законодатели какой-то моды. Ему очень хотелось сказать этому человеку что-нибудь такое, очень резкое и вместе с тем справедливое. Он совсем забыл, что наспех сказанная резкость почти никогда не бывает справедливой. Наспех сказанная — в этом все и дело. То, что наговорил тут Зиновий Кириллович, несомненно, продумано им и такими, как он, делягами, измеряющими природу на кубометры. Они знают, чего хотят, и могут обосновать свои планы перед любой аудиторией. А что может Артем, если он даже не знает причины внезапной своей ненависти? Ведь не сейчас же она возникла? И не от того, что он сейчас услыхал. Тогда что же это?
Понять все это неожиданно помог сам же Зиновий Кириллович, и одним только словом. Он сказал:
— Да вы, оказывается, идеалист…
Он сказал это с таким ласковым сожалением, как если бы сказал «Эх ты, дурачок», да еще потрепал бы при этом по плечу.
Артем отбросил соломинку, за которую он ухватился.
— Да, — торжественно подтвердил он, — я идеалист. — Он больше не мог отмалчиваться, боясь показаться несовременным. Хватит. Надо начистоту выкладывать все, бороться за свое отношение к жизни, к искусству, к поступкам, за все свое, что накопилось на сердце. — Идеалист, — повторил он, — а как же еще? И ничего в этом нет…
— Прошу прощения. Я не хотел сказать ничего обидного.
— А как тогда назвать вас, если вам не дорога русская природа? И, значит, ничего не дорого? Кто вы?
— Ну, это, кажется, уже запрещенный удар.
— Вполне законный удар! А вы думаете, что так вам все и пройдет? — Артем хотел сказать, что здесь у них не борьба, а война и, значит, нечего тут разбирать удары, какой честный, а какой запрещенный, но он постеснялся: очень уж громкие слова. — Я нечаянно подслушал то, что вы тут говорили, и теперь я должен заметить: слушать вас было противно.
— Ну, ну. — Зиновий Кириллович покачал головой. — Это ведь не сегодня будет…
— Этого никогда не будет, — сказал Артем до того учтиво, что даже сам удивился, как это он так сумел. Удивился и подумал: «У меня есть враг».
Такая мысль невольно внушает уважение к самому себе. Особенно, если она возникнет у человека очень молодого, под просторным синим небом, под звездами, и если при этом шумят столетние сосны за околицей. И, как бы из почтения к этой мысли, наступило недолгое молчание.
А потом Анфиса сказала:
— А в те годы, когда комаров нет, никакая у нас птица не гнездится…
— Птицы. — Зиновий Кириллович отчужденно зевнул. — Соловьи. Вам-то они зачем?
— Червя они уничтожают, — объяснила Анфиса, — и комарами питаются.
— Червя? А его химией…
— Химия ума требует, — проговорила Анфиса так поучительно, что Зиновий Кириллович принял это как намек, но отвечать не стал, а только развел руками: «Докатились, мол, дальше некуда».
Но Анфиса продолжала:
— А червяк-то, поди, тоже думает: «Врут, будто у человека есть глаза. На что они? Лишняя помеха». Так и душа. У кого ее нет, тоже думают и рассуждают: «А никакой души вовсе и нет, и совсем этого нам не надо, и никто ее не видел, все врут».
— Прелестно… — Зиновий Кириллович зевнул и, потягиваясь, пробормотал: — А что-то в этом есть, зерно какое-то. Как вы думаете, командор?
Артему не хотелось ни соглашаться, ни спорить с человеком, которого посчитал своим врагом. Такое безразличие испугало его, и он сказал с неожиданной запальчивостью:
— Душа? Да! Это все, что помогает человеку жить и бороться, словом, быть человеком. И еще есть враг, который сидит в каждом и в какой-то мере не дает человеку развернуться вовсю… Вот как я думаю.
Снова наступило молчание. Стало холодновато. В овраге над ручьем расстилалось легкое облачко тумана. Издалека послышались голоса.
— Вот, кажется, они?.. — насторожился Зиновий Кириллович. И, так как на этот раз никто ему не ответил, он поднялся. — Пойду встречу.
Ушел.
— Пошел, — проговорила Анфиса. — Учуял кот поживу.
— Какую поживу?
— Водку они привезли. Зачем и гоняли.
— А я понял так, что они милиционера переправлять поехали.
— Это у них одно к одному. — Анфиса повернула голову, чтобы лучше рассмотреть Артема. — А я уж подумала было, что вы с этим говоруном в одном деле работаете.
— Нет. Я только вчера его узнал. — Он спустился с крыльца и подошел к завалинке, где сидела Анфиса. — Я в газете работаю. Пишу.
Это сообщение очень заинтересовало Анфису.
— Так я вот и вижу, милый человек, по всему, и по разговору вижу, что вы не из тех. А вы, значит, писатель? Давно, до войны еще, бывали тут у нас писатели. Один-то вот, хорошо помню, он и после войны приезжал. Никандров его фамилия, а звать Николай Борисович.
— Начальник мой.
— Ну вот как ладно-то! — обрадовалась Анфиса, как будто под началом у хорошего человека могут состоять только хорошие работники. И вдруг она назвала имя того самого легендарного писателя, которому Артем пытался робко подражать.
— Вы его знали? — спросил он. — Мастер был.
С того памятного дня, с какого началась его карьера, Артем привык называть Мастером славного писателя. Называл про себя, да теперь вдруг и проговорился.
И Анфиса подхватила это новое имя.
— Да как же такого-то человека не знать! Вот уж воистину во всем мастер. А привезли его к нам в деревню совсем плохого. В чем душа зимует. Можно сказать, на носилках принесли.
— А кто принес, не помните? — спросил Артем, остро завидуя тем счастливцам, которые, как с поля боя, вынесли любимого товарища, спасли от гибели.
— Как не помнить? Помню. Постой-ка. Вот они у меня тут… друзья-спасители, — и начала загибать пальцы, перечисляя: — Вот так: это будет Никандров, значит. Это — Степа, никак больше его не звали, а я так и запомнила. Потом Иван Петрович…
Перечислив всех, она продолжила свой рассказ.
Каждое утро больного писателя выносили в сосновый бор, который тогда начинался тут же, за околицей. Он лежал на носилках, вдыхая ни с чем не сравнимый воздух южного берега горной таежной реки Сылвы. Слушая рассказ Анфисы, Артем во всем ей верил, тогда еще не зная как следует, что значит для человека даже простая прогулка по сосновому бору. И только много лет спустя, когда самого сбило с ног и когда ему пришлось очень плохо, он в полной мере понял и прочувствовал это. Понял и сам рассказывал об этом, не отделяя свои ощущения от того, что думал и чувствовал писатель, и путая вымысел с действительностью.
Мастер или это он, Артем, лежал под теми вон соснами? Только тогда они стояли на самой опушке бора, а не как сейчас, среди холмов, поросших мохнатым молодняком. Мастер лежал на спине и сквозь причудливо изогнутые сосновые ветви видел небо. Ветви словно отлиты из темного, тяжелого золота, и небо над ними казалось необыкновенно синим и глубоким.
Воздух его одурманил. Его сразу начинало клонить в сон. Только спустя несколько дней он, как искусный дегустатор, начал вникать во вкус этого первозданного воздуха, отделяя один запах от другого. Он улыбался при этом, как будто в его воле было создать воздух так, как ему хотелось. От стволов он брал бальзамический запах смолы и смешивал его с запахом хвои и все это разогревал в солнечном, полуденном жаре. Такую смесь можно получить только от сосны, выросшей на легкой песчаной почве, и под ветром, идущим с далеких гор, и от реки с чистой, прозрачной водой. Полученную смесь он разбавлял сложнейшим по составу воздухом клеверных полей, пойменных разнотравных лугов и колосящейся ржи. Теперь осталось только добавить немного могущественного запаха земли, идущего из зарослей папоротника в самых глубинах бора.
Его легкие поглощали эту смесь в огромных дозах. Теперь он сам приходил в бор и не лежал там, а большей частью бродил между соснами, вслушиваясь в миллионоголосый органный шум, идущий по вершинам даже при полном безветрии. Долго он не мог понять причины этого, пока сам не увидел, как в ясный полдень, когда все в бору замерло, уснуло, хвоя и листья продолжают чуть заметно шевелиться. Потоки влажного воздуха поднимаются от корней, текут вдоль стволов, создавая в кронах многочисленные завихрения, приводят в движение каждую хвоинку. Вечное движение, вечный шум, вечная жизнь. Тишины и застоя нигде нет и не может быть. В этом, впрочем, он был всегда убежден и очень обрадовался, сам даже не зная почему, увидев, что природа с ним заодно. Или он заодно с природой?
Природа!.. Никогда он так близко не сталкивался с ней. Просто у него не было времени подумать о ее силе и ее отношении к нему. Он никогда не связывал себя, свое существование с природой. Его дело — революция. Он воевал за счастье трудового народа. Когда вражеская пуля вышибла его из седла, он не сдался, не прекратил борьбу, он стал бить врагов революции новым оружием — пером. Война за счастье трудового народа продолжается, а для войны нужны здоровые люди, бойцы с крепкими мускулами и ясным умом. Природа рождает чистые мысли, дает здоровье и силу. Да здравствует природа!
Так думал Артем, приписывая свои мысли выздоравливающему Мастеру. И всегда в мыслях своих он возвращался к неторопливому Анфисиному рассказу о том, как Мастер помогал ей косить траву, какие беседы вел с мужиками в длинные теплые вечера и как он душевно улыбался при этом. Он не мог не улыбаться. А как же иначе — к человеку вернулась его любимая жизнь!
Много лет спустя все это Артем описал в своей книге, которую так и не решился не только опубликовать, но даже показать друзьям. Может быть, потому, что он писал о них именно как о друзьях — беспощадно и нелицеприятно, что не всем могло понравиться. Он ничего никому не прощал. И себе тоже. Он не был трусом, просто он был деликатным человеком, но, оправдываясь перед самим собой, он ссылался на литературное несовершенство своего труда.
Вернувшись из своей первой командировки, Артем передал Николаю Борисовичу почтительный и ласковый Анфисин поклон. Глаза редактора как-то странно при этом блеснули. Артем смущенно подумал, что это может быть «скупая мужская слеза», но сейчас же отогнал эту святотатственную мысль. А редактор на минуту склонился над гранками, чтение которых, как Артем скоро убедился, притупляет всякую чувствительность.
— Да, — сказал Николай Борисович, отодвигая гранки, — Анфиса… Крепкая старуха. Корень жизни. — И внезапно заговорил о Мастере. — Конечно, никто из нас тогда и не думал, что из него что-нибудь получится, кроме газетчика. Ведь мы даже достоверно не знали его незаурядного прошлого. Командир кавполка! Он и работал, как в атаку вел свой полк. Стремительный был человек. Вот я вам расскажу…
И наконец Мастер решил испытать свои силы, измерить их самой жесткой мерой: если он здоров, то все выдержит, если нет, то кому он нужен? Революция требует сильных, здоровых борцов.
Он только смеялся, слушая уговоры друзей.
— Нет, больного вы меня одолели: привезли в лес. Теперь я здоров и сделаю так, как хочу.
А решил он проплыть по Сылве до самого ее устья. И проплыл. Друзья следовали за ним в лодке и наперебой орали, то доказывая, какой он дурак, то подбадривая его. Так он и доплыл до самого того места, где Сылва с Чусовой встречается. Там он вышел на берег и упал в горячий песок. Друзья подбежали к нему.
— Могу, — сказал он, задыхаясь. — Ого-го!.. Все могу!
Кто-то осуждающе отметил:
— Это просто мальчишество…
— Да? — спросил Мастер, и глаза его весело блеснули. Он притих, прижался щекой к песку, как будто прислушиваясь к тихому голосу земли.
И все насторожились.
— Мальчишество? — Он счастливо засмеялся и вскочил на ноги. — Верное слово сказано.
Стоял лохматый, скуластый, торжествующий. Песок скатывался между его острыми мальчишескими лопатками.
Величественно подняв палец, он назидательно проговорил:
— Вы по скудоумию своему даже не понимаете, какая великая истина сказана: мальчишество! Здорово! Берегите в себе мальчишку, товарищи. Не убивайте его кислой, лысой старостью. Берегите мальчишество.
— Шалопай он был. — В этом месте своего рассказа Николай Борисович зевнул и покрутил головой.
Не его ли Мастер обвинил в скудоумии? Артем сейчас же отбросил эту мысль: во многих словах и поступках Николая Борисовича нет-нет да и проглянет смекалистый, скорый на выдумку мальчишка. Скорей всего Мастер просто пошутил.
— Шалопай, — продолжал Николай Борисович. — Да и мы все не лучше были. Мальчишества этого в нас хоть отбавляй. Вот еще помню…
На второй день после своего заплыва Мастер объявил, поскольку своей силой и выносливостью он в общем и целом доволен, то осталось проверить здоровье. С этой целью он намерен втиснуться в колоду, наполненную студеной ключевой водой, и пролежать в ней две минуты.
— Верное воспаление легких, — сказали ему. — Вода четыре градуса.
— Ладно. Четыре минуты.
— Тут и умываться не всякий выдержит, учти, чудак!
— Чудаки украшают жизнь.
Должно быть, железным здоровьем наградила его судьба. Даже и не чихнул после ледяной купели. Все в полном порядке, продолжаем борьбу. Да здравствует жизнь!
Разбудила Артема тишина. Такая первозданная, какая, наверное, была в последний день творения, когда господь слепил первого человека и выставил его на солнышко для просушки.
Впечатление первозданности усилилось, едва Артем вышел на влажное от тумана крыльцо. Туман, густой и легкий, окутывал только что сотворенную землю. Солнце, нечеткое, оранжево-розоватое, только еще угадывалось за невидимыми горами и лесами. Ближние сосны и деревья по ту сторону оврага и какие-то постройки, все неясное, нечеткое, неотделимое от тумана еще только неуверенно стремилось принять какие-то свои формы.
В это туманное утро осени Артем стоял на покосившемся крыльце, растерянный и смущенный, стараясь понять то новое, что волнует его. Как из тумана, выступали неясные, неоформившиеся мысли, которые никогда раньше не тревожили его. Что произошло? Тревога души? Нет, не только это. Скорее, совсем не это. Не столь возвышенное. Что-то очень простое, обыденное и вместе с тем требующее полной отдачи всех сил. Как на экзамене, когда попался тот самый билет, на который не хватило времени, чтобы выучить, и когда тройка в зачетке кажется пределом мечтаний.
Так что же произошло?
Из тумана вывалился лесной ворон, гладкий, с синим отливом. Усевшись на самом гребне мокрой крыши сарая, он гаркнул, будто небрежно поздоровался или спросил, как дела.
— А тебе-то что? — улыбнулся Артем. Он еще не знал, что здесь, в лесной стороне, ты у всех на виду и каждый имеет право вмешиваться в твои дела. Каждый лесной житель, даже старый ворон. Позже, когда ему пришлось очень туго и об этом узнали люди и помогли ему, не ожидая его просьбы о помощи, только тогда ему стал понятен этот человеческий закон природы.
Между тем мир продолжал оформляться. «Ложился на поля туман», засияло розовое солнце, заблестели вершины сосен и елей, на каждой ягодке рябины повисла алмазная слезка.
Туман делался все гуще, все плотнее, и все стремительнее он оседал, прижимался к земле, скатывался в низины, как голубоватая пена, стелющаяся над водой. Вдоль оврага текли молочные реки, растекаясь по прибрежным лугам.
Взмыло солнце, и все вокруг заискрилось, засияло. Артему показалось, будто он впервые увидел, как восходит солнце и какие удивительные изменения совершаются при этом. Или, вернее, он это видел очень много раз, так много, что перестал обращать внимание. А вот сейчас он понял, что каждое явление природы, сколько бы оно ни повторялось, никогда не бывает похожим на предыдущее. Как искусство. Сколько бы мы ни перечитывали любимую книгу, мы всегда найдем в ней то, чего не находили раньше. Прекрасное только потому и прекрасно, что никогда не повторяется. Обезьяна превратилась в человека, когда она догадалась воспользоваться палкой, как орудием труда, но поняла она свое превращение, только увидев, как прекрасен мир. Сказать бы это все вчера тому деляге. Так ведь не дойдет. Он природу понимает на кубометры и только на кубометры. Нет, хорошо, что не сказал: словами его не проймешь, а только обидишь. Тем более такими словами, какие и сам-то Артем считал несовременными. Во всяком случае, идеалистом его уже обозвали, а что может быть хуже в наш атомный век?
И тут Артем увидел такое, чего еще никогда встречать ему не приходилось. Он даже не сразу понял, что это такое развешано на мохнатых еловых лапах. Какие-то белые ажурные многогранники или тарелки. Штук по двадцать на каждой елке, облепили от вершинок до самого низа, а те, которые не уместились на елках, во множестве разбросаны вокруг, по стеблям высохших трав. Дрожат, переливаются на солнце, как огромные броши, усыпанные драгоценными камнями. Не сразу и догадаешься, что это всего-навсего изделие местных лесных пауков. Прекрасное зрелище, мимолетное и трепетное! А для пауков — это только сети для уловления добычи. Изумительно красивые сети, чудесная титаническая работа, и все только для того, чтобы набить брюхо… И никакого идеализма. Так ведь и соловей поет, совсем не желая блеснуть своими незаурядными вокальными способностями. Его желания просты и величественны и сводятся к могучему инстинкту продолжения рода. Прекрасное в природе идеализмом и не пахнет, но те, кто бескорыстно восхищается красотой природы, разве они думают об этом? Однако именно с такого бескорыстного восхищения и начинается любовь к родной природе и горячее желание защитить ее от неуемного посягательства всяческих деляг.
Так думал Артем, до стеснения в груди потрясенный смиренной красотой новорожденного осеннего утра. Спустившись к ручью, он приложил губы к сверкающей, кажущейся неподвижной струе, и в лицо ударили жгучие брызги. Пил, пока не заломило зубы, умылся и пошел в гору по другой стороне оврага, согревая дыханием покрасневшие пальцы.
Над ним послышался тихий голос:
— Здравствуйте…
Он вскинул голову. Нинка, лесная принцесса, учителева дочка! Стоит на краю оврага и ждет его. Артем сразу увидел, что ждет, когда он поднимется, и не ошибся.
— Вы не видели, лошади здесь не проходили?
Артем очень пожалел, что никаких лошадей он не видел. Она смотрела на него, не моргая, как смотрят дети, взволнованно и ожидающе. Так ему показалось в первую минуту, пока он не рассмотрел ее как следует. А когда рассмотрел, то смутился: нет, девочкой ее не назовешь. Девушка, да еще какая! Сероглазая, загорелая, стройная и, наверное, смелая. А как же иначе — наездница.
Взмахнув уздой, она сказала:
— Опять где-нибудь по лесу шастают.
Голос у нее низкий и музыкальный, и какой-то отчетливый, как открытый звук валторны. Одета, как и вчера, в черные брючки и белую кофточку, только еще старую стеганку накинула на плечи. Над бровью свежая царапина, которой вчера, кажется, не было. В светлых волосах веточка брусники с красными ягодками.
Заметив, как пристально и, кажется, удивленно разглядывает ее этот приезжий, она сдвинула тонкие брови и, стремительно повернувшись, пошла к лесу.
— Постойте! И я с вами.
Она ничего не ответила и не обернулась, но подождала, пока он догонит ее. Они пошли рядом и пока что молчали, хотя у обоих нашлась бы масса вопросов самых разнообразных. Артем замечал, как она осторожно и внимательно поглядывает на него, и думал, что бы сказать для начала, и ничего подходящего не мог придумать.
По лесу прокатился заливистый свист.
— Колька это, — сказала девушка и ответно свистнула сама, так что Артем от неожиданности вздрогнул. Она засмеялась. — Мы с ним лошадей ищем. Бригадировы мальчишки все утро искали и не нашли. Прибежали зареванные. — Она снова засмеялась. — Бригадир сказал: «Эх вы, мужики!» И каждого наградил хорошим подзатыльником.
Отметив, что девушка любит смеяться — очень ценное, по его мнению, качество, — Артем и сам охотно засмеялся.
— А мужикам-то по сколько?
— Да видели вы их вчера. Провожали вас. Такие вот…
— Не велики. Мужичок с ноготок. За что их бить, таких?
— Чтобы не ревели.
— Он сердитый, бригадир-то ваш?
Снова смех, как открытый звук валторны.
— Дядя Афанасий? Нет добрее для ребятишек! И вообще он очень хороший человек. Он ведь не так просто называет мальчишек «мужиками». Он их воспитывает. «Не забывайте, — говорит, — что вы — мужики, земельные хозяева. Наша вся жизнь и весь труд на земле. Пока жив, никого в город не пущу, а когда помру, сами не уйдете».
Это она проговорила с такой восторженной убежденностью, с какой обычно юные девушки говорят разве что только о любимом киногерое. Артем удивленно посмотрел на нее. У него сложилось другое мнение о бригадире. Заметив его взгляд, девушка надменно вскинула голову.
— Да. Вы его видели первый раз, и пьяного. Бывает, и не редко. Я бы тех, которые его спаивают, в тюрьму всех пересажала!
Артем с готовностью, удивившей его самого, согласился, добавив, что он лично вообще уничтожил бы всю водку. Теперь уже она взглянула на него с удивлением и, как ему показалось, восторженно, как на киногероя. Он смутился. Она и это заметила и тоже смутилась. И тогда она свистнула звонко, как птица. Это у нее получалось здорово: сложив колечком большой и указательный пальцы, она зажимала их губами, встряхивая при этом головой. Свист получался потрясающий.
Оба они засмеялись. Артем спросил:
— Вы в каком классе?
— Вы что думаете? — Она вдруг сделалась надменной, как принцесса. — Думаете: я — что?
— Да нет, я ничего такого и не подумал. Просто спросил…
— Перешла в десятый. А вы?
Артем вздохнул и смиренно признался:
— Окончил институт. Только в прошлом году.
Она, как ему показалось, усмехнулась.
— Правильно. Никто не верит, что я такой старый. Думают, что мне от силы девятнадцать. Просто я хорошо сохранился.
Он был очень рад, когда увидел, что ее развеселила эта нехитрая шутка: веселый она человек и легкий. Теперь он уже совсем непринужденно, по-свойски спросил:
— А что вы любите больше всего?
Не задумываясь, она ответила:
— Лошадей. — Подумала. — И цветы.
— И стихи, — подсказал он, наскоро припоминая, что бы прочесть из своих стихов, не сразу признаваясь в авторстве. Но услыхал ее легкий вздох:
— Нет, не очень.
Стихи мгновенно завяли и осыпались, как цветы на морозе. Это не укрылось от нее. Для его утешения она сказала, что читает она вообще мало и не потому, что не любит, а просто нет времени. Зимой, еще «по-темному», через замерзшую речку бежит в школу. А это километров пять. У них в деревне только начальная «школка»: все четыре класса занимаются одновременно в одном помещении. Учитель тоже один на всех. А настанет лето — столько навалится работы, столько забот, что только поворачивайся!..
— Нинка!.. — послышалось издалека. — Давай сюда!..
— Ох и заболталась я!.. Прощайте. А вы приходите к нам в деревню…
Музыкальный смех, взмах маленькой смуглой руки — и нет ее. Исчезла, как видение. Как лесная фея. Только там, где она пробежала, вздрогнули елочки и взволнованно замахали зелеными мохнатыми лапками, рассыпая легкие росные слезки.
Начало пригревать солнце, на пригорке, над побелевшим от росы мхом, закурились тонкие струйки пара. Среди темных блестящих листочков красные кисти брусники, как в ее волосах.
«Дитя природы», — подумал Артем, вспоминая ее нежно розовеющие смуглые щеки, и голос, и маленькие, наверное, сильные руки. Конечно, сильные, если она справляется с дикой силой коня. Что касается лошадей, тут у Артема был большой пробел в знаниях. С одной стороны, лошади — это романтика: «Мы — красная кавалерия…», «Холстомер» и прочая литература, а с другой — коновозчики, суровые мужики, развозящие по магазинам товар на своем равнодушном, раскормленном тягле. Будучи еще в том переходном возрасте, когда мальчишки стыдятся трехколесного велосипеда и мечтают о двухколесном, он стремена назвал педалями, чем насмешил всех домашних. Так родился семейный анекдот, который ему сейчас припомнился. И сейчас же забылся, потому что даже замирающий осенний лес полон неожиданностей. Вернее, в лесу всегда все неожиданно для человека городского. Из ельника вышла Анфиса. А за ней тянулся лосенок-однолеток. Увидав чужого, лосенок попятился за елочки и оттуда выглядывал осторожно, но, как показалось Артему, без всякого страха.
— Вот привязался, — сказала Анфиса с досадой. — Всю осень так и ходит, как за мамкой. — Поставив на землю корзиночку, полную грибов, она подошла к лосенку и начала поглаживать его горбатую морду, почесывать за ушами, в то же время выговаривая: — Ну, чего ты ко мне прилаживаешься? Какая тебе от меня выгода? Да это еще полбеды, — обернулась она к Артему, — а беда, как наладится он зимой в деревню шастать да другим дорогу показывать, я ведь такую ораву не прокормлю. Ох, надо стожок-то обгородить, растащут.
Лосенок дернул головой, к чему-то прислушался и ленивой рысцой побежал вглубь леса.
— Скачут, — сказала Анфиса.
И Артем тоже услыхал отдаленный мягкий топот многих копыт и голоса: один мальчишеский, резкий, другой, несомненно, Нинкин. Заливается на весь лес. На поляну рысью вымахнул небольшой табун и покатился к прибрежным лугам. Один из всадников — Артем догадался, что это был Колька, — поскакал в объезд, заворачивая табун к деревне, а другой, вернее, другая — Нинка, — гнала своего рослого рыжего коня вдоль опушки.
Нинка на сильном горячем коне. Да, несомненно, романтика и отчасти даже мифология. Сидит плотно, слегка откинувшись назад, глаза внимательные и веселые, волосы летят по ветру, и веточка брусники запуталась в волосах. Увидев Артема, она что-то крикнула, сверкнули зубы в диковатом оскале, и вот уже она скачет вслед за табуном мимо деревни по токаевской дороге.
Все. Замер тяжелый топот. Улетел в лесные дебри. Тишина.