ЧАСТЬ II ПУТЕШЕСТВИЯ НА СЕВЕР

АВТОР ВТОРОЙ РАЗ БЕРЕТ СЛОВО

Люблю приготовления к путешествию. Отобранные к поездке вещи лежат в разных углах комнаты — одеяло, пластиковая накидка от дождя, фотоаппарат, консервный нож, водолазная маска. Уложив очередную вещь, ставишь в описке против ее наименования голубую птичку, похожую на чайку в полете.

Люблю возвращаться в края, где побывал ранее.

В 1954 году я уехал из Советской Гавани. Этому, запрятанному в дальний уголок Приморья месту я отдал семь лет жизни. Тогда это был почти самый край земли: не было моста через Амур, не было паромной переправы на Сахалин, на берегах залива лишь кое-где чернели крытые дранкой и железом, подставленные летом непрерывному дождю, а зимой ветру дома.

Бухта Уая… Семь лет маленькое суденышко, которым мне довелось командовать, покидало ее воды и отправлялось то на север, к заливу Чихачева, к желтым водам Амурского лимана, то на восток, к зеленым сопкам Сахалина, то на юг, к бухте Грассевича.

Полуостров, на котором мы жили, соединялся с материком узкой песчаной косой. В шторм тяжелые зеленые волны перехлестывали через нее. В особо сильную непогоду косу размывало и мы оказывались на острове.

По берегам бухты стояли прямые, как клавиши, деревянные причалы. Зимой на их сваях намерзал лед. В сильную стужу он покрывал всю бухту. Приходил прилив, поднимал лед и вместе с ним вытаскивал вбитые с таким трудом сваи. Потом вода откатывалась и лед, повисев некоторое время, с пушечным грохотом рушился.

В солнечные дни у причалов появлялись нерпы. У них были добрые вислые усы и умные высокие лбы. Нерпы лежали на льду и смотрели на людей круглыми печальными глазами.

Бухта дарила множество сведений и знакомств, но в то время я не был готов оценить их.

Однажды на берегу бухты Постовой мне встретился человек. Он бродил по берегу с записной книжкой в руке. Мы разговорились. Мой собеседник приехал, чтобы разузнать что-нибудь о «Палладе». Его томила мечта увидеть на дне остатки корабля, на котором писатель Гончаров совершил в прошлом веке кругосветное путешествие. Фрегат, затопленный командой сто лет назад, лежал под скалой где-то у наших ног.

Второй раз я встретил этого человека на вокзале. С рюкзаком за плечами он бежал по перрону — уходил поезд. Увидев меня, остановился и, светясь от радости, развернул пакет, который нес в руках: там лежал кусок почерневшего дерева. Он был изъеден корабельным червем — шашелем, в трубчатых ходах светилась коричневая пыль.

«Это кусок обшивки «Паллады», мне его достал водолаз», — захлебываясь от счастья, выкрикнул он…

А как-то я шел узкой таежной тропкой к морю. Был полдень, июль. По ногам били черника, жесткий мох, пригнутые ветром к земле, низкие, как кусты, березки. Тропинка начала карабкаться на скалы. Потянуло солоноватым ветром, внизу прямо подо мной, под гранитным коричневым обрывом холодно вспыхнула вода. Она была льдисто-прозрачной, зеркальной. По зеленому неровному дну двигались длинные серые тени — это отражались в воде облака.

Было время смены муссонов, восточный ветер, приносящий затяжные многомесячные дожди, повернул — облака уплывали на юг.

Стоя на краю обрыва, я смотрел со скалы в прозрачное море. Возникало ощущение полета: под тобой не вода, а земля — зеленые и коричневые пятна лесов и полей. Несколько раз над этими пятнами проползли живые дробные облачка — рыбьи стаи. И вдруг — длинная синяя тень. Она возникла там, где отражались облака. Тень приблизилась — острая голова, раздвоенный хвост… Кит!

Зверь изменил направление, описал широкую дугу, исчез из вида и мгновенно появился вновь. Он появился снова на том же месте, плывя в том же направлении. Между его исчезновением и вторичным появлением прошло не больше секунды. В чем дело? И вдруг я понял: внизу — два кита.

Они появились вместе, попеременно обгоняя друг друга. Один повалился на бок — из-под воды сверкнуло белое брюхо. Круги, которые описывали звери, становились все уже, скорость увеличивалась. Казалось, они играют в какую-то непонятную мне игру: старались соприкоснуться мордами или потереться боками. Вот один круто взял вверх — выбросился в воздух — грохот, столб брызг! Второй взметнулся и рухнул следом…

Ничего не понимая, восхищенный, я смотрел на них. Киты образовали черно-белое сверкающее колесо. Казалось, невидимый поток подхватил двух гигантов и носит их, как листья. Наконец кольцо разорвалось, сверкнули два белых длинных пятна. Выставив из воды боковые изогнутые плавники, животные припали на мгновение друг к другу и вдруг неожиданно скрылись под водой.

Только спустя много лет я понял, свидетелем какого редчайшего зрелища был: игра влюбленных китов, ритуал, который не могут наблюдать преследующие зверей китобои, который никогда не видят моряки, сотрясающие воду машинами…

Приготовление к путешествию.

Я достаю из холодильника красные картонные блоки с цветной фотопленкой и начинаю проверять камеру. Черная матовая шторка мечется взад-вперед, то открывая, то пряча стеклянный глаз объектива.

Потом укладываю теплое белье, легководолазный костюм.

Я собираюсь вернуться в места, оценить и полюбить которые когда-то не смог. Моя память о них преступно пуста…

Память. Разве не она основание, на котором стоит человек как личность, как гражданин, наконец, как житель планеты?..

В большом городе в круговерти и сутолоке забываешь: этой дорогой проезжал Пушкин, ключ в двери этого дома поворачивал Репин, вон за тем зарешеченным окошком прятал в дворцовом подвале динамит Степан Халтурин.

На заброшенном в океане острове Беринга — следы замытых дождями и временем могил. Наткнувшись на них, застываешь пораженный: там, где и сейчас буруны, судно командора село на риф, здесь, в устье речушки, пристали его шлюпки с командой. Повыше, на взлобке, была землянка, в которой умер он сам.

А что за радость, коротая на полуострове Канин бесконечный полярный день с охотниками-поморами, вдруг приметить в их поведении, занятиях, обычаях черты жизни, которую вели на полярных островах их предки.

Спросишь:

— Откуда это? Кто научил?

— Никто, всегда так делали…

Всегда. Вот это и есть Память.

БУХТА КОМАНДОРА

Я засиделся у Никанорова — сотрудника районной газеты «Алеутская звезда». Часы показывали полночь, в желтом небе за окном плавали розовые перья облаков.

Комната была завалена находками. Окатанные морем пестрые камни. Оленьи рога. На полках стояли бутылки. Прямоугольные и круглые, с затейливыми металлическими пробками, с литьем на выпуклых прозрачных боках, они были принесены течением от берегов Японии и Филиппин. Отражаясь в стеклянных бутылочных гранях, белела кость — длинная челюсть с пеньками выкрошенных зубов.

— Что это? — спросил я.

Хозяин снял ее с полки.

— Нижняя челюсть стеллеровой морской коровы, — с притворным равнодушием сказал он.

Воцарилось молчание.

«Во всем мире всего два-три скелета этого легендарного животного, а тут — рядом с бутылкой из-под джина…»

— Откуда она у вас?

— Нашел. У мыса Монати. Южнее бухты Командора.

Я бережно принял драгоценную реликвию. Промытая океанской водой и высушенная ветром, она еще сохраняла увесистость камня.

Мы поговорили о Беринге, имя его носил остров, и я ушел.

Несостоявшаяся ночь уже переходила в день. Алые краски вечера мешались с утренней зарей. На севере над вершинами плоских сопок, не поднимаясь, катилось солнце. Оно катилось, едва светя сквозь дымку тумана.

Я перебирал в памяти прочитанное когда-то.

«…Хриплый лай песцов доносился до холодной землянки, куда матросы положили больного командора. Землянкой служила яма, выкопанная в песке и прикрытая сверху куском паруса. Беринг лежал, до половины засыпанный песком.

Край паруса зашевелился, блеснули красные огоньки глаз. Песец отвел носом брезент, покосился воспаленным глазом на человека, соскользнул в яму. Зверь был облезл и худ, под грязным клочковатым мехом обозначились ребра. Он присел на задние лапы, обнюхал торчавшие из песка сапоги, покатал лапой рассыпанный голубой бисер — товар для мены с туземцами — и стал грызть голенища. Человек безразлично посмотрел на него и не пошевелился.

Когда вернулись люди и прогнали песца, Витус Беринг, командор и начальник экспедиции на пакетботе «Святой Петр», уже умер.

Могилу копали под крики — матросы волокли из воды на берег загарпуненное животное. Оно было странным: тело небольшого кита, тупая коровья морда, большие, как весла, грудные плавники, раздвоенный хвост. Из ран, нанесенных гарпунами, на песок сочилась кровь. Диковинная корова не издавала ни звука. В глазах ее было страдание.

Мясо коровы оказалось сочным и вкусным. В тот день для моряков, выброшенных штормом на необитаемый остров, отступила угроза голода. Когда экспедиция покидала остров, бесчисленные стада этих животных плавали у рифа, лениво пережевывая водоросли. Огромных морских зверей, которые, вероятно, могли бы стать первыми океанскими животными, одомашненными человеком, через двадцать лет после открытия острова истребили полностью…»

Я шел в маленькую бревенчатую гостиницу, начинался второй день моего пребывания на острове.


Лимон я купил в Якутске, когда самолет делал там остановку. В буфете было много народу. Встал в очередь за бутербродами, а когда очередь подошла, увидел на стойке в надбитой стеклянной вазе лимон.

— Один остался? — спросил я веселую краснощекую продавщицу.

— Один.

— Давайте его сюда… Это для Чугункова, — объяснил я и положил лимон в карман.


От Камчатки до острова Беринга шли на теплоходе. Судно было новенькое: все углы в каюте пахли краской, а пружины койки звенели. С нами шло много туристов. Они не спали, а бродили по коридорам, стучали огромными ботинками или собирались на палубе в кружок и пели под гитары.

Ночью я проснулся оттого, что пружины звенели особенно громко. Постель двигалась. Она наклонялась то назад, то вперед, и я то сползал с подушки, то снова влезал на нее. Радио повторяло:

— Пассажирам, идущим в Жупаново, высадки по условиям шторма не будет!

Вышел на палубу. Там было черным-черно и сильно качало. Внизу у борта, куда падал свет от иллюминатора, то и дело появлялась горбатая белая пена.

Пробегали взволнованные чем-то туристы.

— Говорят, все-таки высадят! — утешали они друг друга.

Когда рассвело, оказалось, что наш теплоход стоит неподвижно посреди залива.

С океана шли крутые зеленые волны.

От берега уже спешил буксир с низкой плоской баржей. Они остановились у нас под самым бортом. Волны с грохотом и скрипом набрасывали их на теплоход.

— Сходящим на берег собраться на корме! — объявило радио.

В такую погоду самое опасное — перейти на баржу: прыгнешь — да попадешь между бортами…

Прыгать никому не пришлось. На корме около мачты лежала сетка с дощатым поддоном, туристов завели в нее, заработала лебедка, канат поднял борта сетки.

— Прощайте, братцы! — туристы дурачились.

Сетка взмыла вверх, матросы вывели ее за борт, туристы повисли между небом и водой.

Матрос, который управлял лебедкой, поймал момент и ловко посадил сетку на палубу.

Люди, как раки, полезли из нее.


Мы пришли на Командоры на второй день. Лежал густой туман. Сперва между туманом и водой пробилась синяя полоска, потом стали видны белые зубчики — прибой на берегу, потом выскочил черный квадратик — причал, и наконец замелькали разноцветные пятнышки — дома. С берега пришел катер, забрал нас, пассажиров, описал вокруг теплохода прощальный круг и побежал к берегу.

Неторопливо стучит мотор, катер дрожит, покачивается, причал поднимается из воды. На причале — толпа. Приход теплохода тут — праздник.

— Где Чугунков? — крикнул я.

— Нету его!

На берегу объяснили:

— На лежбище твой Чугунков, вездеход завтра туда пойдет.

Поселок Никольское, две улицы: одна — старые, почерневшие от дождя и ветра дома, вторая — новые — розовые, зеленые, желтые. Так веселее.

Вспомнил про лимон, сунул руку в карман — исчез. Нашел я его в рюкзаке.

«Ишь куда спрятался!»

Шкурка лимона была пупырчатая, маслянистая. Палец сразу же запах солнцем, теплом, югом.


В вездеход мы взяли груз — ящики с консервами, муку в мешках. Машина сбежала с пригорка, перешла вброд речку, погромыхивая гусеницами, покатила по песчаному пляжу. На нем лежали разбитые суда, остовы, добела отмытые соленой водой, остатки японских шхун, сахалинских сейнеров, тайванских джонок — обломки катастроф, принесенные сюда великим течением Куросио от берегов Хонсю и Шикотана.

Когда пляж кончился, вездеход вскарабкался на сопку. Из-под гусениц полетел торф, железо врезалось в землю, из земли выступила вода — за нами побежали два ручейка.

На каждом ухабе ящики подпрыгивали.

Наконец тряхнуло так, что мы все чуть не вылетели из кузова.

— Ух ты!

Вездеход остановился, в кузов заглянул водитель.

— Приехали!

Машина стояла у подножия низкой зеленой сопки. Справа и слева высокая, в рост человека, трава. В ней два домика, похожие на железнодорожные вагончики. Над одним дымок.

Дверь в домике была без замка. Я толкнул ее — две кровати, железная печь, на плите подпрыгивает и плюется чайник. На кровати мальчишка.

— Чугунков?

— Юра.

— Значит, я к твоему отцу. Скоро придет?

— Он на лежбище, скоро, к ужину.

За дверью загромыхал, разворачиваясь, вездеход.

Мы вышли на крыльцо. Ящики и мешки уже были сгружены в траву, водитель высунулся из окошка, крикнул что-то, вездеход, разбрызгивая грязь, покатил по тундре.

— А вы свои вещи вносите, — сказал мальчишка. — Пока отца нет, можете на его кровати отдохнуть.

Из соседнего домика вышел высоченный парень в огромных с отворотами резиновых сапогах.

— Юра, — крикнул он, — это кто?

— К отцу.

— Разрешение есть?

— Есть. — Я понял, что это инспектор, и помахал в воздухе бумажкой. — Давайте я вам ящики помогу таскать.

Мы перетащили ящики под навес.

— Хлеба не привезли? — спросил Юра. — А то у нас черствый. Сейчас я уху варить буду.

Я прилег на кровать Чугункова и почему-то уснул. Проснулся оттого, что кто-то тихонько вытаскивал что-то из-под кровати.

Около меня сидел на корточках Юра и тащил резиновый сапог. Второй уже стоял посреди комнаты.

— Ты чего это?

— Рыбу ловить.

— Подожди.

Умыл лицо холодной водой из ведра, достал из рюкзака свои сапоги, спустились к морю.

Был отлив. Вода ушла, обнажилось дно — коричневые и зеленые водоросли. Среди них светились коричневые и зеленые лужи.

Юра пошарил в траве, достал припрятанный деревянный ящик и зашагал с ним. Я брел следом.

В лужах сидели колючие ежи и красные морские звезды. Ежи шевелили иглами, а звезды, когда их переворачивали, начинали медленно, как береста на огне, изгибаться.

Юра вышел на середину большой лужи, посмотрел в воду, поднял ногу и быстро наступил сапогом. Сунул под сапог руку и вытащил большую шишковатую камбалу. Сделал шаг и достал вторую.

«Ну и рыбалка!»

Набрав ящик рыбы, мы пошли домой.

У домика у двери стояло ружье.

В комнате гудела печь, а на кровати сидел Чугунков, без сапог, в толстых шерстяных носках.

— Привет!

— Привет.

— Как дела?

— Да вот котиков метили. Ну, как мой Юра?

— Молодец! Я его таким и представлял. Мы тут с ним камбал ногами ловили.

— Юра, на ручей за водой… Надолго?

— Как получится. Я ведь, между прочим, как писал, магнитофон привез. Запишем котиков?

— Попробуем.

Чугунков улыбнулся и вдруг заревел зверем. Потом залаял, заблеял тонко-тонко.

Это было очень смешно: сидит на кровати взрослый большой человек в носках и кричит по-звериному на разные голоса. Но я не смеялся, а, наклонив голову набок, серьезно слушал. Потом достал из чемодана магнитофон, и мы стали его проверять. Работал он хорошо.

— Ну так что, пока ухи нет, может, сходим на лежбище? — спросил я.

— Ты же там целый день был. Посиди.

— И то верно. Сходи-ка с Володей-инспектором. Ему все равно туда надо — обход.


Дул встречный сырой ветер. Он приносил слабый шум — блеяние, будто впереди кричат овцы, и запах хлева.

Тропинка карабкалась вверх, через густую траву, на сопку.

Володя шел молча и нельзя было понять: то ли он недоволен моим приездом — еще один человек в заповедном месте, — то ли вообще не любит разговоров.

— Ветер-то с моря! — сказал он, и я опять не понял: хорошо это или плохо?

Последние шаги, мы на перевале, и сразу же в глаза яркий блеск — вспыхнул на солнце океан — и рёв, рёв!

Вот оно какое, лежбище. Внизу под нами два моря: одно настоящее, серое, стальное — вода, волны; другое — живое, звери, тысячи звериных тел на сером песчаном пляже. Котики: громадины самцы-секачи, хрупкие, тонкие самочки, совсем маленькие, россыпью, как семечки, — котята.

Среди коричневых, черных зверей вспыхивают тут и там белые искры — перелетают с места на место чайки.

Огромный, чужой, непонятный мир!

Целый час я пролежал в траве, присматриваясь, прислушиваясь. Наконец Володя показал рукой — надо уходить, пора!

— Ветер меняется! — шепотом сказал он. — Учуют, шарахнутся, подавят черненьких. Пошли!

— Каких черненьких?

— Малышей.

— А-а…

Осторожно, стараясь не шуметь, мы поползли назад.


Уха была готова. Когда закипел чайник, я полез в рюкзак и достал лимон.

— О-о! — обрадовался Чугунков.

Он пил вприкуску. Долго дул в чашку, отгонял зеленую дольку, клал на язык белый сахарный кубик и, причмокивая, тянул коричневую кисловатую жидкость.

— Завтра чистим пляж, — сказал он. — Так что с магнитофоном придется потерпеть.

— Мне не к спеху. Ты на острове уже какой год?

— Десятый. С мая по октябрь, как штык. Хорошо Юрка подрос — вдвоем веселее. Лимон что, один?

— Один.

— Жаль… Юрка, понюхай, чем пахнет?

— Лимоном.

— Балда. Теплым морем пахнет. Солнышком.

Когда мы с Юркой утром пришли на лайду, прилив уже начался, вода закрыла верхушки камней. Все котики — они любили сидеть и на камнях — перебрались на берег.

Из-за сопки послышалось урчание мотора.

Над высокой голубой травой показалась кабина автомобиля. Пляж встревожился. Беспокойно завозились, заворчали самцы. Чайки поднялись в воздух. Самки начали беспокойно принюхиваться. Одни только черненькие продолжали дремать. Автомобиль выкатился на лайду. В кузове сидели трое рабочих. Пробуксовывая колесами, автомобиль подъехал к воде. Рабочие соскочили и побрели, на ходу подбирая вилами мусор и падаль, швыряя их в кузов.

Я был поражен. Я думал — начнется паника. Произойдет то, о чем говорил Володя: животные, сметая все на пути, лавиной кинутся к воде, будут раздавлены черненькие… Но котики скоро перестали волноваться. Только самочки, гоня перед собой малышей, отползли в сторону.

К автомобилю, видно, здесь привыкли. Рабочие, подобрав мусор, перешли на новое место.

Мы сидели с Юрой на сопке. Внизу под нами следом за машиной шел Чугунков. У него в руке была записная книжка. Он подходил к котикам и что-то записывал. Он смотрел на них, как врач смотрит на больных.

Вот он стоит, широко расставив ноги и сбив на затылок кепку. В резиновых сапогах отражается затянутое серыми тучами небо.


Кирюха появился в нашем домике неожиданно. Скрипнула дверь, на пороге выросла высокая мужская фигура. Человек был в кожаном потертом пальто, на голове полосатая спортивная шапочка. Черная густая борода.

— А, пришел? — недовольно сказал Чугунков. — По делу или так? Ночевать негде, видишь, гость.

— По делу, Дмитрий Иванович, — сказал Кирюха и продолжал стоять в дверях.

— Ну, раз по делу…

Мы сидели у плиты, весело потрескивал мелко наколотый Юрой, выброшенный морем, высушенный на ветру плавник.

Кирюха снял пальто, уложил его на кровать, стянул с головы шапочку, подтащил к плите перевернутый ящик, сел. Было видно — он побаивается Чугункова. Тот спросил:

— Так что у тебя за дело?

— Турист один приехал. Спрашивает: можно к вам на лежбище? Денька два пожить.

— Ох и прохиндей же ты! — сказал Чугунков. — Нельзя, так и скажи своему туристу — нельзя! Ведь знаешь сам.

Кирюха уныло кивнул.

— А зачем он приехал? Небось опять ты заманил, Что, не так?

Ответа не последовало.

— Переписывались?

Кирюха неопределенно пожал плечами.

— Что ты наобещал ему? Песцовую шкуру? Камни?

— Дмитрий Иванович! — взмолился Кирюха. — Ну за что вы так со мной? Ну написал. Он вовсе не к вам едет. Лежбище — как же так: был на Командорах и не видел?.. Так можно, я приведу?

— Сперва расскажи. Кто он?

— Химик, из Новосибирска. Хобби у него — наскальные рисунки.

— И что ты ему наобещал?

— Вот вы не верите, а я пещеру открыл.

Голос Кирюхи задрожал от обиды.

— За Островным. Там непропуск, а сверху если перейти — дыра. В скале, от воды ее не видать, она вбок идет.

— Ну?

— Нашел.

— Никого я с тобой на лежбище не пущу.

Кирюха понял, надо рассказывать.

— В прошлом году. Спускаюсь, ветер был — с ног валит. Сошел на карниз, думал яйца поискать, там ар много летало. Прошел шагов пять, гляжу — дыра. Я туда. На четвереньках вполз. Темно. Глаза привыкли, повернулся — чуть не закричал. Гад буду — прямо передо мной человек сидит. Лицо волосами закрыто. Волосы спутанные. Сидит в байдарке, рядом копье.

— Дядя Кирилл, а байдарка откуда? Вы же сказали, это на скале, — не выдержал Юра.

— Откуда я знаю. Рассказываю, что видел. Откуда, откуда…

— Так, так. — Чугунков к рассказу отнесся, к моему удивлению, очень спокойно. — Значит, одет. Во что?

— Камлейка из сивучих кишок. Байдара шкурами обита. В горловину посажен, и горловина ремнями затянута. Сидит как по морю плывет. Страх.

— Ладно, пора спать, — сказал Чугунков. Я даже удивился, как он это равнодушно сказал. — Давайте дым выгоним.

Он распахнул дверь, в вагончике сразу стало холодно.

Набросив на плечи куртки, мы вышли на воздух.

— Горазд он врать, — сказал Чугунков. — Все из книг. Это он про алеутские захоронения рассказывал. У нас таких нет… Ты завтра что собираешься делать? Я в Никольское уйду, вернусь с вездеходом.

— А я поброжу по берегу.

В темноте вспыхнула красная точка — в стороне, сидя на бревнах, курил Кирюха. В слабом звездном свете было видно — сидит, вытянув ноги, блаженно откинувшись. Красный огонек отсвечивает на щеках.

— Утром чтобы на берег сходил, плавника набрал, слышишь? — строго сказал ему Чугунков.

Утром, уходя, он предупредил меня:

— Не давать ему ничего, что бы ни просил. Ни денег, ни консервов, ни сигарет. Закурить — штучку, и все. Он теперь к тебе клинья подбивать станет.

И уехал.

Сразу же после его отъезда Кирюха повел себя как-то странно: присматривался, кружил вокруг меня и наконец не выдержал.

Был полдень, отлив, лайда обнажилась. В плоских черных лужах копошились грязные крабы. Мы сидели на берегу и ждали, когда Юра раскочегарит печку.

— Вы на Буян не ездили? — гася нетерпеливый блеск в глазах, спросил Кирюха.

— Нет.

Он полез в карман куртки и вытащил горсть мусора. В крошках табака и хлеба засияли обкатанные морем красные и зеленые полупрозрачные камешки.

— Меня это не волнует.

— Зря. А некоторые люди из Петропавловска специально прилетают поискать.

Он спрятал камни.

— А такое?

Из другого кармана он вытащил желтый полированный клык.

— Сивуч. С Монати. Там вообще костей много.

— Как ты туда попал?

— Добрался.

— И что там за кости?

— Китов. Сивучей. Морских коров.

— Ну, это уж ты загнул… За костями морских коров охотились двести лет, собрали всё, что могли.

— Значит, не всё.

Мы смотрели друг другу в глаза. Взгляд Кирюхи был чист и спокоен. Он что-то знал.

— К чему этот разговор?

— Да так…

На крыльцо вышел Юра.

— Чай готов!..

Вечером мы лежали в спальных мешках, Юра задержался — играл с инспектором в шахматы. Я не выдержал:

— Так зачем этот разговор был — утром, про кости? При чем тут Монати? Туда ведь не добраться.

— А если не Монати?

— А что?

— Это у кого какой интерес…

— Что ты темнишь? Что ты знаешь? У тебя что-нибудь есть?

Кирюха приподнялся на локте:

— Место есть. Я по берегу шел от Никольского к Тонкому мысу, гляжу — лежат. Я их тогда не тронул. Песком засыпал и ушел. Испугался. А скоро пойду.

Он вылез из мешка, сунул руку в нагрудный карман пальто, вытащил оттуда сложенную вчетверо страничку:

— Вот…

При тусклом свете электрического фонарика я рассмотрел вырезанную из какого-то журнала фотографию чучела стеллеровой коровы. Рядом был тщательно нарисован весь скелет.

— Я по нему проверял — точно они! — прошептал Кирюха.

— Слушай, Кирилл, — я старался говорить как можно мягче, — давай пока этот разговор отложим. Вернусь в Никольское — поговорим. Идет?

Он кивнул, бережно сложил листок, спрятал, кряхтя забрался в мешок, долго ворочался.

Лежа на спине, я смотрел в потолок. Сердце тревожно билось. Меня коснулось предчувствие тайны.


Мы записывали голоса котов.

Чугунков с магнитофоном оставался на сопке, а я ползал по пляжу. За мной, как змея, тянулся черный резиновый шнур.

Я старался не спугнуть зверей.

Встревожилась ближайшая ко мне самочка. Она привстала, подняла острую рыжую мордочку, зашевелила усами. Оторвали от песка головы ее соседки, завозился огромный секач. И вдруг весь гарем, как по команде, двинулся к воде.

Зашевелились звери, закачались, заныряли усатые черные головы, пляж начал приходить в движение.

Резиновый шнур натянулся, рывком остановил меня. Из травы Чугунков делал свирепо знаки: назад!

Чтобы дать зверям время успокоиться, мы ушли. Теперь Чугунков решил записывать сам: сходил в домик, принес бамбуковое удилище, привязал на конец его микрофон, поплевал на ладонь, повертел в воздухе — поймал ветер, — прикинул, где выходить из травы.

Я около магнитофона. Под локтями трава. Перед носом — петлей, с бобины на бобину, коричневая лента.

Что там делает Чугунков?

Ползет, не поднимая головы. Когда до ближайшего зверя — светло-коричневой самочки — осталось шагов шесть, остановился, долго лежал. Котики, встревоженные приближением непонятного темного пятна, понюхали воздух, успокоились. Ветер был от них. Чугунков, не поднимаясь, подвинул палку с микрофоном к самому зверю, я нажал клавишу — закрутились бобины…

Потом Чугунков пополз к воде, где стайкой лежали черненькие. Этим он совал микрофон прямо в мордочки. Котята отворачивались, отступали, одного заинтересовала блестящая белая штука на палке, он подковылял к ней, ткнулся носом, попробовал на зуб…

Последним записывали большого секача. Тот уже покинул свой гарем и лежал в стороне от стада.

Это было далеко от меня. Чугунков подполз к зверю со спины, положил микрофон рядом с ним, великан не обратил внимания. Он, видимо, молчал, потому что Чугунков вдруг привстал. Секач уставился на него. Человек и зверь смотрели друг другу в глаза, потом кот качнулся и, тяжело перебрасывая с места на место ласты, стал отступать. Короткий рев — одинокий, низкий, недовольный — пронесся над берегом…

Вечером в домике мы слушали записи. Сперва шелестела, перематываясь с бобины на бобину, лента. Потом послышался плеск волн и беспокойное мычание — шумело лежбище, затем кто-то задышал, захрюкал — сонно, лениво. Самочка! Опять молчание… Жалобно заблеяли малыши. Заскрипело — котенок куснул микрофон… Наконец из шелеста волн и шуршания песка возник, перекрывая их, заполнил весь домик могучий рев потревоженного самца.

— Ну вот и получилось! — весело сказал Чугунков. — Не зря ползали.

Растопили печь. Юра поставил воду. Жаль лимона нет: за окошком тундра, низкое серое небо, вот-вот пойдет дождь, а на столе у нас лежал бы опять круглый, желтый, как маленькое солнце, лимон! Лежал и пах далеким ласковым морем.

В ожидании чая Чугунков с громом выметал за порог пустые банки. Из угла он вытащил изогнутую желтую кость, хотел выбросить ее, передумал, положил на окно.

Передо мной была точно такая же кость, как у Никанорова.

— Слушай, откуда она? — спросил я.

Чугунков возился уже с замком.

— Черт, не входит язычок!

— Я спрашиваю, что это за кость. Ведь это челюсть стеллеровой коровы. Я видел точно такую в поселке.

У Чугункова во рту были шурупы. Он держал их губами и крутил отверткой, опуская планку замка.

— Ых ут олно… — промычал он и вытащил шурупы изо рта. — Я говорю: их тут полно, в каждом доме. Каждому приятно думать, что ему повезло и он нашел кость стеллеровой коровы. На самом деле — это кость северного оленя. Когда-то на остров завезли оленей, было большое стадо… Можешь взять, будешь показывать друзьям…

— Ты злой человек. Значит, в каждом доме? А я было поверил…

— Связался я с этим замком… То ли дело было раньше: людей мало, никаких туристов. Жили без замков… Теперь только зимой хорошо.

И он рассказал, что за роскошь — одному на острове.

Как-то остался он тут до декабря. Зима была недружная: снег то шел, то таял. В вагончике сыро, пляж голый, котики уплыли, остался только один самец. Здоровенный секач! Лежит на песке — отощавший, ни жира, ни мышц. Что он так задержался? Все котики уже давно в теплых краях, а этот — словно жалко ему уплывать! — то спустится в воду, то вылезет обратно на берег…

— Прихожу я как-то утром, — сказал Чугунков, — а его нет, уплыл. И снег в этот день такой пошел! Все занесло. И мороз ударил…

На следующий год Чугунков приехал на остров очень рано — только лед сошел. Стоит на лайде, смотрит в бинокль. Вдруг видит — черная голова! Плывет какой-то зверь, отфыркивается. А это котик, доплыл, шумно вздохнул, вылез на берег и в самой середине пляжа самое лучшее место занял. Как застолбил! Для себя и для своей будущей семьи.

Лежит. Такой красавец, такой здоровяк! Откормился за зиму в теплых морях.

— Тут я и подумал: «Уж не ты ли это, мой друг, первым вернулся? Видно, крепко тебя назад тянуло…»

Так они вдвоем на берегу и просидели до вечера. Сидят и на море смотрят — кто приплывет вторым?


Пришел конец моему пребыванию у Чугункова. Надо было еще попасть на островок Арий Камень, где все лето жила Михтарьянц — второй человек, ради которого я приехал на Командоры.

— В поселке говорили, ее скоро оттуда снимать будут, успеешь? — спросил Чугунков.

Я решил возвращаться в селение сегодня же один по берегу.

Кирюха дня три как ушел. На прощание он отвел меня в сторону и, понизив голос, сказал:

— Жду! — Крепко пожал руку.

Мы были похожи на заговорщиков. Чугунков посмотрел на нас, покрутил головой, усмехнулся.

Я положил в рюкзак пачку пресных галет, привязал спальный мешок, взял фотоаппарат, вышел из домика и, перевалив через сопку, побрел по тропе вдоль берега.

Шел, стараясь не пугать животных, прижимаясь к крутому зеленому боку горы.

На лайде — гаремы, котиковые семьи: в середине — секач, колечком вокруг него самочки, сбоку — черной стайкой — малыши.

На песке, в воде, на камнях — туши гостей котикового пляжа — сивучей.

Я шел медленно, то и дело останавливаясь, присматриваясь, стараясь ничего не пропустить.

Вот два молодых самца стоят друг против друга, расставили ласты, вертят шеями:

— Хр-р-р! Хр-рр-р!

Должно быть, не поделили место. Один изловчился, цапнул зубами противника. По золотистой шкуре клюквенными брызгами кровь.

Раненый обидчика за лоб. Теперь у обоих шкуры в крови. Не выдержал тот, что поменьше: повернул — и прочь. Бежит, выбрасывает вперед ласты, подтаскивает зад. Песок — в стороны!

Бежал, бежал — на пути великан-сивуч. Котик с разбегу под него. Повернулся между ластами-бревнами и замер: «Куда это меня занесло?»

А сивуч даже не заметил. Спросонок хрюкнул, накрыл ластом беглеца. Торчит теперь из-под сивуча одна котикова голова.

Подбежал и второй. «Стоп! Куда делся обидчик?» Понюхал — где-то здесь! Присмотрелся: «Ах, вот он где!»

Рычит котик, грозит, а подойти боится. Страшно: сивуч — такая громадина! Клыки что ножи.

Порычал, порычал и побрел прочь.

Я лежу в траве, перекручиваю пленку в фотоаппарате. Интересно, чем кончится?

Дремал сивуч, дремал, чувствует, поворачиваться неловко — возится что-то между ластами. Сонную морду опустил, котика за загривок зубами взял, не глядя, башкой мотнул. Полетел вверх тормашками двухметровый кот. Плюх в воду! А сивуч, глаз не открывая, снова голову опустил.

Тепло, хорошо на лайде.


Шел я шел, около кучки черненьких снова залег в траву. Чем занимаются малыши?

А у этих дела важнее важного: пришло время учиться плавать. Бродят у воды, мордочками вертят, то на океан посмотрят, то на песок. Страшно в воду идти… а внутри что-то так и толкает, так и толкает! Жмутся черненькие к воде, отскакивают: волна на песок набежит — того и гляди окатит!

Один черненький зазевался. Выкатила на берег волна, накрыла его, назад с собой поволокла. Очутился малыш в воде. Барахтается, ластами, как птица крыльями, трепещет. Не удержала его вода — скрылся с головой. Вынырнул — воздуху глотнул, задними ластами на манер хвоста шевельнул и… поплыл.

Плывет к берегу, торопится, головенкой вертит, успеет ли до следующей волны?

Успел.

Между коричневыми телами котиков там и сям чайки. Бродят между тюленей, выклевывают червяков, подбирают гниль, всякую всячину.

Заметила одна чайка: надо мной трава шевелится. Взлетела — и ко мне. Крылья растопырила, повисла в воздухе.

Кричит без умолку.

За ней — вторая. Вопят истошными голосами, пикируют на меня, вот-вот клюнут.

Забеспокоились и котики: кто спал — глаза открыл, кто бодрствовал — нос кверху поднял, принюхиваются, озираются. Кое-кто на всякий случай к воде поближе переполз.

Я рюкзак за спину и через траву, пригибаясь, на сопку — подальше от зверей, от тревоги.

Шел я поверху и снова увидел внизу среди огромных, упавших на лайду валунов желтые тела.

«Дай-ка подкрадусь к ним поближе!»

Подумал и начал спускаться.

Склон кончился. Трава уже выше головы. Под ногами песок. Вдруг прямо перед моим носом из травы — серая круглая громадина — валун. Подобрался я к нему, спрятался, стал потихоньку спину разгибать. Поднял голову и… очутился лицом к лицу с огромным сивучем. Стоим мы с ним по обе стороны камня и смотрим друг на друга.

Сивуч то и дело поводил шеей, и от этого у него под шкурой переливался жир. Видел он плохо, но чуял опасность, принюхивался и старался понять: откуда этот незнакомый тревожный запах?

А я стоял не шевелясь. Зверь смотрел на меня мутными глазами, недоумевая: камень я или что-то живое?

Не выдержав, я моргнул. Сивуч заметил это и, издав хриплый рев, круто повалился на бок. Качнулся и задрожал желтый бок, вылетел из-под ластов песок. Раскачиваясь из стороны в сторону, зверь вскачь помчался к воде. По пути врезался в груду других сивучей. Те, как по команде, вскочили и, тревожно трубя, обрушились в воду. Пенная волна выхлестнула на берег!

То ныряя, то показываясь, великаны поплыли прочь.

Стало смеркаться — надо было искать место для ночлега.

В одном месте над лайдой нависала скала. На плоскую ее вершину ветер нанес земли, на земле выросла трава. К скале то и дело с криками подлетали маленькие черные птицы с красными широкими носами — топорики.

Я положил под скалой рюкзак, достал спальный мешок, забрался в него с головой и долго лежал согреваясь. Ветер дул не переставая, острые песчинки, пролетая, царапали мешок.

Потом я заснул и даже не слышал, как ночью шел дождь.

Проснулся рано, стряхнул с мешка воду, подумал: «В вагончике-то тепло!» Сразу захотелось назад, к Чугункову, к Юре, к чайнику, весело поющему на плите.

Нельзя, надо идти.

Обратно шел быстро. Перевалив через скалу-непропуск, снова вышел на пляж.

В стороне от воды в неглубокой воронке лежал котик. Шкура на боку облезла, рой мух. Котик лежал прямо на пути, и я решил не сворачивать.

Зверь забеспокоился только тогда, когда я оказался совсем рядом. Ветер относил мой запах в сторону, и поэтому котик не понял, кто приближается. Он вытянул навстречу мне узкую, с повисшими усами морду и глухо рявкнул. Потом завозился, пытаясь выбраться из воронки. Слепые глаза тщетно старались разглядеть — кто перед ним? Мне стало жалко его, и я остановился. Моя неподвижность обманула животное. Котик, шумно вздохнув, улегся снова.

Прошумели крылья. На песок села чайка. Она покосилась на меня красным нахальным глазом, соскочила в воронку и, сунув клюв под зверя, вырвала из живота его клок шерсти. Поклевав, птица лениво взмахнула крыльями и полетела прочь.

Я сделал осторожно шаг назад. Котик вздрогнул во сне. «Это его последнее лето», — подумалось мне.


В селении меня ждали плохие новости: катера на Арий Камень не собирались.

Приходил Кирюха. Он садился на стуле в углу, мял в руках полосатую шапочку и, пряча глаза, говорил:

— И сегодня никак. Завтра пойдем…

Мне не давали покоя вопросы: кто он? Как попал на остров?

— Кирилл, ты давно здесь, на Беринге?

— Второй год.

— Где работаешь?

— На звероферме. Плотником.

— Родом-то откуда?

Я расспрашивал, словно клещами вытягивал. Он рассказал.

Родился в Донбассе. Шахтерские поселки стоят там густо, один кончается начинается другой, садики лепятся забор к забору, курятники и гаражи лезут друг на друга. По вечерам на скамеечки у калиток рассаживаются, как на смотрины, старухи.

— А какая была тут степь… — вздыхали они. — Выйдешь, бывало, медом пахнет. Суслики пересвистываются. А теперь?..

Прямо над домом, загораживая солнце, нависала рыжая остроконечная вершина террикона. Когда со стороны Донца дул ветер, красная пыль тонким слоем покрывала подоконник, стол, чашки на столе.

Учился Кирюха плохо, школу не кончил, немного поработал шофером.

Потом началась служба в армии. Служил он в авиации на аэродромах, шоферил, работу любил за то, что в ней было много воздуха, много простора, много ветра. Аэродром, степь до горизонта, пыльные грунтовые дороги, свободные минуты в кабине или на ватнике у колеса КрАЗа, высоченного и теплого, нагретого за день солнцем.

Любил, свернув с дороги в степь, лежать, прикрыв пилоткой глаза, и бездумно смотреть в небо, высокое и прозрачное. Рядом приемничек: биг-да-биг-да-да…

Однажды зимой их часть перебросили на север, морозы завернули до сорока, с ветром, и это уже было настоящим адом. Он обморозил кожу на щеках и ноготь на большом пальце ноги. Мороз огнем бил через прошитые валенки. Спасались так: пригнав бензозаправщик на летное поле, просили спецмашину, прогревающую моторы, дать тепла. Шофер позволял протянуть к себе рукав, врубал мотор, и в кабину густым потоком врывалась жара — сбрасывали гимнастерки и сидели на диванчике полуголые, липкие от пота, глупея от тепла и блаженства.

Так и промелькнула его служба: ночные выезды, караул, степное, безмерной высоты небо, зимние холода и одуряющая жара в кабине.

Самое интересное, что шофером он не стал, наоборот, появилось отвращение к машинам. Кончилась служба — подался на Дальний Восток. Был рыбаком, брал сайру у Южно-Курильской гряды. И опять во всем лове нравилась мелочь, пустяк, картина: свешенные за борт, пылают синие люстры, снизу из черных глубин клубится, поднимается наверх к манящему свету серебристая сайра, вот уже зарябила у борта вода, переключили люстры — вспыхнул алый пламень красных ламп, шарахнулась, села в кошель рыба… Эту игру цвета только и запомнил. Проплавал сезон, подался на Камчатку в геологоразведочную партию. Чуть не утопил вездеход — переходили вброд речку, взял левее, не так, как командовал инженер, уже побывавший в этих местах. Уехал на Командоры — захотелось посмотреть самый край земли, шоферское свое умение скрыл, назвался разнорабочим, пожалели, взяли на ферму — обучили плотничать. Чинил клетки, натягивал порванные сетки, насаживал на гвозди алюминиевые звенящие тарелки-пойлушки…

— Прижился бы ты тут… Семья есть?

— Откуда…

Наконец, прибежав однажды утром, он выпалил:

— Дали отгул — два дня. Быстрее — пошли!

К морю мы спустились у памятников командору. Памятников Берингу на острове было три: в разное время кому-нибудь приходила в голову мысль увековечить имя мореплавателя. Возникновение этой мысли вполне объяснимо — в печати появлялась очередная публикация, человек, побывавший на месте гибели, писал, что, кроме старого покосившегося креста, там ничего нет, на Большой земле изготавливался монумент (в двух случаях — надгробие с обелиском и плитой, окруженное цепями, в одном — скромная колонна, увенчанная бюстом), его грузили на корабль и доставляли в бухту Никольскую. Только тут сопровождающие монумент узнавали, что от Никольского до места смерти командора еще добрых полсотни километров — без дорог, по тундре… Как доставить туда многопудовое надгробие? И каждый раз решение было простейшим: устанавливали монумент тут же, на берегу. Так получилось это скопление чугуна и гранита.

Мимо школы, мимо причала спустились к воде и, обогнув мыс, побрели вдоль берега. Тропинка удалилась от океана, под ногами зачавкал мох, перебрались через ручей, попали в заросли борщевика. Сочная высокая широколистная трава. На взгорках карликовая рябина — листья мелкие, а ягоды обычные, крупные, алые, как капли крови в траве. Часа через три вышли к юрташке — полузаваленному дерном сарайчику. Кирюха развел костер, вскрыл ножом консервную банку, я достал флягу с холодным чаем…

— Вечером сюда же вернемся, — предупредил он.

Это значило — будем ночевать.

Снова вышли к океану. Теперь шли по лайде — песок и галька. По пути попался непропуск — огромная каменная скала падала отвесно в воду. У ее подножия лайда обрывалась, волны, ударяясь о скалу, заплескивали, оставляя на базальте серую пену и рыжие обрывки водорослей.

Снова пришлось взбираться в гору. Ободрав руки, перепачкав одежду, вышли на едва приметную каменистую тропку, по ней достигли вершины. На севере тусклое солнце катилось над самой тундрой. Вечерело. Внизу сверкнула бухточка.

— Пришли! — задыхаясь, сказал Кирюха.

Распадок между двумя сопками, из тундры в бухту бежит ручей. Желтые суглинки по берегам. Расхаживают чайки. Они подходят к воде и, вытягивая шеи, высматривают в ручье рыб.

— Скоро здесь нерка пойдет, — сказал Кирюха. — От нее весь ручей красным будет.

Это он про нерест…

Мы начали спуск. У самой воды я сорвался, покатился спиной по камням, следом, ударив по голове, свалился рюкзак. Скрипя штанами по камням, съехал Кирюха.

— Ну, где твое место? — потирая ушибленный затылок, спросил я.

Он уже крался к песчаному взлобку, который порос острой голубой травой и зелеными кустами крестоцвета.

— Давайте сюда!

Увязая по щиколотку в песке, я поспешил к нему. Кирюха стоял у неглубокой ямы. В ней лежали до половины занесенные песком, потемневшие от сырости и времени кости. Присев на корточки, я с волнением рассматривал их.

— Дай нож…

Кирюха протянул свой. Я стал извлекать кость за костью. Ребро… еще ребро… позвонок…

— Что-то они больно малы для коровы.

— Значит, детеныш.

Под лезвием покатился уплощенный желтый зуб. Показалась челюсть.

Мы бережно, в четыре руки извлекли ее. Это была уже знакомая мне оленья челюсть, точно такая, какие я видел — первый раз у Никанорова, второй раз — у Чугункова.

— И это, по-твоему, морская корова? — сказал я. — Это же олень. И ты прекрасно знал это. Интересно, куда делись рога? Унес или их и не было?..

Назад мы шли в молчании. Молча устроились на ночь в юрташке. Молча вернулись утром в Никольское. Расстались около причала. Меня окликнули: на Арий Камень шел катер — снимать Михтарьянц.


Я стоял, закутанный в плащ, на корме катера и смотрел, как уходит назад засыпанный углем и цементной пылью причал.

Описав по бухте полукруг, катер прибавил оборотов и побежал по свинцовой океанской воде туда, где на самом горизонте смутно чернел зубчик одинокой скалы.

Он шел, взбираясь с одной волны на другую. Берег, низкий, с заснеженными сопками, валился за корму.

Появились киты. Они неторопливо выдували прозрачные белые фонтаны, неторопливо погружались, всплывали. Стук мотора китам не понравился, и они ушли.

Черный зубчик поднимался, желтел и мало-помалу превратился в остров. Когда мы подошли поближе, от него отделилась струя серого дыма, она изогнулась, взмыла вверх и рассыпалась на тысячи белых и черных искр. Птичий гомон обрушился на катер: дым оказался огромной стаей птиц.

Под их гвалт старшина повел катер к берегу. Обрыв — метров сто, на узких каменных карнизах рядами — тысячи пернатых: белогрудые кайры-ары, черные как смоль бакланы, серые чайки. Птицы сидели, прижимаясь к отвесной скале. Удивительно, как это не падают в дождь и ветер с узких карнизов их яйца?

Отгрохотав цепью, ушел в воду якорь. Новый взрыв беспокойства: несколько самых отважных чаек бросились к нам, загребая крыльями воздух, с криком повисли над катером. «Людей мало, ружей нет» — чайки успокоились и унеслись прочь.

Два матроса спустили шлюпку, наладили уключины.

Ворочая тяжелое весло, я посматривал через плечо на каменную отвесную стену и все удивлялся: как можно к ней подойти?

Но матросы ловко направили нос шлюпки в какую-то расщелину, он ткнулся туда, матрос выскочил на камень и отчаянно завопил:

— Конец!

Его товарищ швырнул канат…

Вбив в трещину в скале обломок прихваченной с катера доски и привязав к ней шлюпку, мы отправились в путь. Сперва ползли на четвереньках, цепляясь руками за камни, потом выбрались на карниз. Карниз стал шире — появилась тропинка. Наконец я увидел сорванный каблуком мох и отпечаток резинового сапога.

Другая сторона острова: не такая крутая, на ней — площадки, лужи, густая сочная трава. И вдруг на одной из площадок грязное озерцо, а рядом вылинявшая зеленая палатка.

От палатки к нам уже шла женщина. Она была в синем спортивном костюме и коротких резиновых сапогах. Копна черных волос развевалась по ветру.

— Долго же вы добирались! — крикнула она. — Жду уже неделю.

— Ну у тебя и вид, Эля! — сказал я. — Надо же — одна на скале!

— Привыкла. Четыре месяца…

Мы стали помогать ей собирать вещи.

Пошел бус. Он посыпался из ясного неба мелкой водяной крупой и кончился так же неожиданно, как начался.

Когда постель и одежда были увязаны, Эля принялась складывать приборы и журналы с записями — их она не доверяла никому, а мы с матросами отправились бродить по острову.

С камня на камень, с камня на камень — камни мокрые, загаженные птицами, скользкие.

Вот и вершина острова, самая макушка скалы.

Здесь на крошечной, с ладонь шириной, площадке сидела кайра. Увидев меня, она по-змеиному зашипела, нехотя снялась и, распластав крылья, уплыла вниз, где лучилось и сверкало солнечными искрами море. На площадке осталось яйцо — зеленое в коричневую крапинку, один конец тупой, другой острый. Я положил его на наклонный камень, яйцо не покатилось, а покачалось, повернулось тупым концом вниз и замерло.

Яйцо-неваляшка, яйцо — ванька-встанька! Вот почему не падают вниз с обрыва ни в дождь, ни в ветер арьи яйца.

Постояв на вершине, я начал спуск. С камня на камень, как по лестнице. Справа и слева из-под камней, поблескивая белыми грудками, шипят кайры.

Лез, лез, снова попал на край обрыва. Снова под ногами море. Сбоку — на фоне воды — две черные змеи. Поднялись на хвосты, вертятся, раскачиваются, грозят.

Никакие это не змеи. Два баклана устроили на выступе скалы себе дом. Сидят бок о бок, как сажа черные, вокруг глаз — оранжевые ободки. Ворчат, успокаивают друг друга: «Не посмеет тронуть, не посмеет!»

И верно — лучше уйти.

Отполз в сторону, и тотчас один из бакланов метнулся вниз. Словно черная стрела полетела с обрыва, вонзилась в воздух, прочертила прямую линию. Развернулись крылья — баклан уже на воде. Качается черной лодочкой — сейчас начнет ловить рыбу.

А подруга его осталась на камне. Косит на меня оранжевым глазом. Если присмотреться, под ней, между лапами, — яйцо.

«Когда уйдешь?» — Это она мне.

Ушел я, ушел. Дальше пополз. Вниз.

Скатился со скалы, а там — Михтарьянц.

— Идем, — говорит, — я топориков покажу.

Внизу, где каменные уступы пошире, травы побольше, гнездятся топорики.

Сели мы в траву, стали наблюдать.

Ара взрослому человеку по колено, топорик меньше ее раза в два. Сам бурый, на голове два лимонных хохолка. Нос красный, лопаточкой. Лапки тоже красные.

Гнезд не вьет, на карнизах, как бакланы, не сидит — роет норы. Вон один старается: тюк, тюк! — красной лопаточкой, носом долбит землю, лапками из-под себя выбрасывает.

Взлетает топорик так: часто-часто замашет короткими крыльями, толкнется — и пошел. Пока набирает скорость, лапки опущены, пальцы перепончатые растопырены, точь-в-точь самолет на взлете. Но вот набрана скорость — можно убирать шасси, — топорик лапки подобрал, к пузечку прижал, стрижет воздух крыльями. Свист идет!

И садится топорик как самолет. Подлетел, выпустил лапки, затормозил крыльями — фррр! — приземлился около своего дома.

Мы идем, стараясь не шуметь, мимо россыпи валунов, мимо нор, пробитых в зеленой траве. Смотрят на нас умные птицы, поворачивают вслед пестрые хохлатые головы.

— Наш северный попугай!

У Эли для всякой птицы здесь прозвище, про всякую — сто историй.

Родилась она далеко от Командорских островов — в Армении.

Раскаленные красные камни, синие горы, маленькое селение посреди сухой безводной долины. Воду девочка видела всегда помалу: в ладошках — когда умывалась, в кружке — когда пила, на дне колодца, когда отец приоткрывал крышку, чтобы опустить ведро.

Выросла, окончила институт, попала во Владивосток. А тут — море! Вода до самого горизонта. Пораженная, решила: тут и останусь.

Как все горянки, была она молчалива и не боялась одиночества. Поэтому, когда ей предложили поехать на остров изучать птиц, сказала:

— Ладно! — и очутилась на Арьем Камне.

Когда собиралась туда, опытные люди советовали:

— Сапоги обязательно возьмите резиновые — в них нога не скользит. И конечно, примус. Деревьев на острове нет, костерок не разведешь. Одеяло потеплее, свитер — даром что лето, может и снег пойти…

— Это в июне-то?

— В июне.

Самой страшной была первая ночь. Катер, который привез ее, ушел. Набежали тучи, солнце село — темнота! Ни зги! Висит где-то между черной водой и черным небом крошечная палаточка, в ней на железной койке — маленькая женщина. Где-то внизу ворочается океан. Ветерок шевелит траву, а женщине кажется — кто-то подкрадывается. Идет кто-то по скале, все ближе, ближе… Камень упал. Крикнула морская птица… Такие тоска и страх!

Достала Эля из ящика примус, чиркнула спичку — разожгла. Вспыхнул над примусом голубой огонек, зажурчал. Набрал силу, стал желтым, красным, по палатке побежало, заструилось тепло. Шумит примус! Будто появился собеседник: торопится что-то рассказать взахлеб, а она сидит, слушает его и кивает…

Потом привыкла. И к темноте и к ветру. Бывает, задует он, белой пеной покроется океан. Волны с размаху — о камень. Гудит скала!.. Посыплет бус, тонкой водяной пленкой покроет скалы, траву, тропинки. И только птицы, верные соседи, по-прежнему галдят, хлопочут.

— Я их тогда и полюбила. Они бесстрашные! Хочешь расскажу, как они ведут себя в ненастье?

Над островом обрушивается шторм, а колония не прерывает дел. Во время самых диких ветров можно видеть в воздухе птиц. Только когда сидят, они поворачиваются носами к ветру да потеснее прижимаются к скале…

И еще — когда на Арий Камень первый раз упал туман, она тоже оробела.

Было безветрие. Туман наполз с океана плотной стеной. Стало трудно дышать. На лице, на плечах — мелкие водяные капли. Все как в молоке, вытянешь руку — не видно пальцев.

— Туман застал меня на берегу озерка. До палатки — шагов десять, а не дойти. Вдруг упадешь со скалы? Или подвернешь ногу… Села я на камень и стала ждать. В тумане ведь слышен даже самый слабый звук. И вдруг отовсюду понеслись крики, зашуршали крылья. Это взлетали и садились ары, бакланы, ссорились чайки, свистели крыльями топорики. В такой туман не выпускают самолеты, бывает, становятся на якорь корабли, а птицы летают! Молодцы!

Я заметил, как по-особенному научилась она здесь ходить. Тихо. Движения плавные, как в замедленном кино. Птицы ее не пугаются. Идет она прямо на чайку, та взмахнет крылом, отскочит на шаг и продолжает свои дела — рвет что-то на кусочки, ворчит.

— Как собака! — сказала Эля про одну злую чайку.

Мы ходили по острову, и она все рассказывала и рассказывала про птиц.


На Арий Камень птицы прилетают весной: надо снести яйца, вывести птенцов, поставить их на крыло или спустить на воду — у каждой птицы это получается по-своему.

У чайки-моевки птенец появляется на свет слабым, первую неделю лежит в гнезде и только к концу шестой крепнет, поднимается на ножки, пробует выходить на край обрыва. Станет здесь, развернет крылья, с опаской посмотрит вниз — страшно! А справа и слева такие же, как он, — серые, голенастые, бедовые. Кричат, подбадривают. Вьются над ними с криками отцы, матери. Но вот настает час — словно что-то толкнуло его, кувыркнулся птенец с обрыва, отчаянно замахал крыльями. Принял его воздух, поддержал. Описал смельчак петлю и снова вернулся к гнезду. А за ним — как купальщики холодной осенью, зажмурив глаза, в ледяную воду — соседи по скале — прыг, прыг!

Эти первые полеты продолжаются примерно месяц. Держится молодежь выводком. Постепенно смелеют — все позднее возвращаются на скалу, все дальше и дальше их полеты. Скоро на юг!..

У маленького топорика детство иное. Первые дни проводит он не под открытым небом, как чайка, а в глубине норы, на подстилке из сухой травы и перьев. Подрастет, начнет выбираться на свет, расхаживать у входа в нору. И вот настал день: подбадриваемый родителями, устремляется пешком через гальку, через обломки камней — к воде! Добежал до воды, упал, заработал лапками — поплыл. Прочь от берега! Больше не вернется сюда в этом году маленькая красноносая птица. Уплывет в открытое море, будет там расти, откармливаться, взрослеть среди кочующих рыбьих стай и холодных свинцовых волн.

Такое же детство и у птенца кайры. Этот, правда, растет на свету, на ветру, быстро оперяется, набирается сил. Но тоже приходит день — выйдет малыш на самый край обрыва. А под ногами-то — пропасть! Еле видны мелкие, как чешуйки, волны. И вдруг: замерло сердце, отчаянно затрепетали крылья, вытянул шею, растопырил ноги — и полетел! Вниз, вниз. По пути задел скалу, отскочил от нее как мячик. Все ниже и ниже. Держат крылышки, как парашюты работают перепончатые лапки. Вот и вода. Уф! Заработал ножками — поплыл! Как и топорик, прочь от берега. А неподалеку уже отец и мать. Радуются, торопятся плыть следом. Долго теперь им всем троим жить в море…

И уж совсем удивительно прощаются с берегом птенцы кайры на острове Тюленьем — еще на одном острове, где побывала Михтарьянц.

Тюлений — небольшая плоская скала. У подножия ее — котиковый пляж, на ровной как стол вершине — тысячи птиц. Отсюда совершают они полеты в море, чтобы накормить горластых большеротых птенцов. Но вот птенцы подросли. В жизни колонии наступает великий день. Небывалое оживление охватывает и без того шумный птичий базар. Тысячные толпы кайр совершают неосмысленные на первый взгляд перемещения: они то сбиваются в стаи, то рассыпаются. Постепенно вся эта черно-белая масса сдвигается в сторону моря, и тогда происходит великое: какой-то сигнал, всеобщее, по наитию, решение, случайный шаг вперед одной птицы — птичья толпа упорядочивается. Взрослые птицы спускаются со скалы и выстраиваются шеренгами, образуя проходы между котиками, а никогда не видавшие воды птенцы ручейками устремляются к морю. Они скатываются с обрыва и бегут по этим коридорам, между рыжих, рыкающих, страшных зверей, пока не достигнут камней, покрытых пеной. Бегут, бросаются в волны, а встревоженные котики, шумно дыша и вытягивая шеи, удивленно смотрят им вслед.

Над скалой всегда дикий гвалт: кричат во все горло, торопят родителей маленькие прожорливые кайры, бакланы, топорики. Напоминают о себе, зовут, упрашивают.

Мечется от скалы к воде легион черных, белых, коричневых птиц. Каждая пара кормит детей.

Охотятся птицы каждая по-своему.

Чайка ловит добычу на лету. Нырять не любит. Высмотрит у самой поверхности рыбешку, пронесется над ней, клювом, как крючком, подцепит. Есть!

Кайра — та может и нырнуть. Но под водой долго не сидит, догоняя, гребет одними лапами. Схватила добычу — и сразу наверх.

Совсем другое дело — топорик. Этот под водой чувствует себя как дома. Плоский нос вперед вытянул, лапами и крыльями как заработал… Мчится стрелой, никакой рыбе не уйти!

У огромной олуши и у маленькой вилохвостой крачки своя манера. Эти пикируют, входят в воду как камни. Поднимется олуша метров на тридцать, крылья сложит — и вниз. Бывали случаи, находили в воде олушу — сама мертва, на шее пробитый ее клювом баклан или топорик. Невзначай как копьем проткнула.

Но самый ловкий подводный пловец — баклан: этот, когда плывет, и лапами гребет, и всем телом, как бобр или выдра, извивается. Баклану нырнуть на десять метров ничего не стоит, несколько минут пробыть под водой — пустяк.

— Я опять о чайках, — говорит Эля. — Странные, ленивые птицы! Недаром их морскими воронами да побирушками называют. Никакой падалью не брезгуют. Что делается у рыбоконсервных заводов, видели? Или около китобойной флотилии. Их там туча! Крик, гвалт, из-за каждого кусочка — драка. Чешуя, кусочек кожи, кишки — им все равно. Недаром теперь многие чайки переселились в города. Я их называю помоечными чайками.

— Ну за что их так! — говорю я. — Птица красивая, неглупая.

— Умная. Посмотрели бы вы, как она с морскими ежами расправляется! Еж колючий, в известковой броне. Чайка заприметит одного, скажем, в море — отлив, и он в луже — обсох. На лету клювом за колючку подцепит и вверх. Поднимется, пролетая над берегом, разожмет клюв, еж с высоты об камень — бряк! Иглы вдребезги. А чайка уже тут как тут. Села рядом, лапой перевернула и давай клевать. Умная птица, но злая и хищная!..

Надо мной с диким криком парила серая чайка. Она то взмывала вверх, то пикировала, едва не ударяя крыльями. От такого крика мог переполошиться весь птичий базар. Но странное дело, птицы не обращали на нас никакого внимания.

В чем дело?

Я сделал шаг, и из-под ноги с хриплым писком вывалился огромный, с курицу, птенец. Он был серый, покрыт пухом, не умел летать, скользил по камням, проваливался и истошно орал.

Так вот отчего беспокоилась чайка — это была его мать! И вот почему не обращали на нас никакого внимания остальные птицы — разберетесь, мол, сами!

Вещи Михтарьянц мы перенесли к шлюпке. Только не сумели снять палатку: она была намертво прикреплена к стальным штырям, вбитым в камень. Такую не сорвет даже зимний шторм.

Мы волокли, переставляя с камня на камень, ящики, пустые баки из-под воды, спустили тюк, перебросали из рук в руки разную мелочь. И вдруг со звоном упал и покатился примус. Эля за ним — да куда там! С камня на камень — и в океан.

Уложили все в шлюпку, отвязали конец и, торопливо гребя, чтобы не набросило волной снова на камень и не разбило, отошли от берега.

— Жаль его, — сказала вдруг Эля, и я понял, что это она про примус. — В городах мы отвыкли от него. Газ да электричество. А ведь он был у меня как товарищ. Разговорчивый такой!

Я представил себе: май, по океану носит сахарные ломкие льдины. То и дело находит туман. А в крошечной палатке, около теплого подрагивающего примуса — женщина. Одна на скале посреди океана. Сидит и слушает, как шум огня мешается с криком улетающих в туман ар.

— Когда на Большую землю?

— Когда придет теплоход… С кем еще познакомились? У Чугункова долго были?

— Неделю… Познакомился тут с одним прохиндеем.

И я рассказал, как мне морочил голову Кирюха: про поход с ним, про то, как нашли оленью кость.

— Напрасно так, — сказала Эля. — Я его знаю. К нему присмотреться надо: он ведь бескорыстный. Ну что ему туристы? Что он от них имеет? Приехал человек, походил с ним, остров трудный, не всякому откроется — другой и обругает. А этот следующего зовет…

Признаться, я Элю не понял. У меня в голове было успеть до теплохода съездить на могилу командора.


Я успел.

Пройдя озеро Саранное, вездеход повернул на юг. Он шел тундрой, две дороги, то сближаясь, то расходясь, вертелись рядом. Колеи были заполнены жидкой грязью — ни одной за лето не удалось зарасти. Кто знает, сколько лет им теперь бежать ручьями!

Затравяневшие кочки. В пойме ручьев борщевики и колосняк. Рыжий, зеленый разлив. Вездеход идет, качаясь как лодка. Кое-где в траве мелькают березки — мелкие спутанные ветки лежат на земле. Деревцам не хватило за лето тепла, чтобы набраться сил, подняться, обогнать настырную траву. Только осенью повалится она, выйдут березки на волю, но сразу же пахнет холодом сентябрь, пожухнет, свернется лист, и снова стыть до будущей весны в жидких тельцах березовому слабому соку.

Наконец и Водопадский мыс. От него хорошо видна на юге наша цель — мыс Командор. По береговой лайде, объезжая скалы, приближаемся. Крутой поворот, последняя скала остается позади. Впереди распадок, в нем блестит речка, долину замыкает плоская наклонная сопка. Из воды едва заметными точками выступают камни — это Судовой риф, на нем и разбился двести сорок лет назад пакетбот «Святой Петр». Мы на месте.

Вездеход останавливается на берегу. Дерн здесь изрезан и порван гусеницами. Глаз тревожно скользит по неровной поверхности долины — в каждой ямке чудятся остатки землянок, «могилок», как их называли матросы Беринга.

Слезаю с машины и иду по пологому склону вверх, туда, где, утопая до половины в траве, стоит простой железный крест. Это могила Беринга. Стою сняв с головы вязаную шапочку. Поворачиваюсь лицом к востоку, внизу поблескивает в траве, бурлит речка — идет отлив. Все отчетливее выступает из-под воды риф. Освещенный закатным солнцем, пламенеет мыс.

Позади меня кто-то хрустнул песком. Поворачиваюсь — сзади Кирюха. Он стоит лицом к океану, сложив руки на груди, и молча смотрит на серую воду.

До поселка добрых полсотни километров. Какая нужда занесла его сюда? Человек — перекати-поле, ни семьи, ни двора, чужая крыша над головой, а ведь пришел через весь остров (сколько дней шел?), чтобы просто постоять у могилок…

— У нас в вездеходе есть место, — говорю я. — Ты с кем пришел?

Он пожимает плечами, что значит «один». Мы спускаемся к речке. Он приседает, зачерпывает песок, трет его между ладонями… В пальцах появляется голубая неровная бусина.

— Это вам, — говорит он и протягивает бусину мне.

— Ладно, — отвечаю я, — пойдем разведем костер. У нас с собой еда, дорога-то дальняя…


о. Беринга — Ленинград

1975—1982 гг.

БЕЛЫЕ КИТЫ

ПАМЯТЬ ДЕТСТВА

У каждого человека есть особое отношение к какой-то стране или к каким-то местам, потому что с этой страной или с этими местами связано для него что-то важное или однажды глубоко его поразившее.

Для меня такие места — это Север, приполярные леса, деревни по Двине и Пинеге, Беломорье.

Объяснение этому искать недолго: мой отец родом с Вологодчины, а предки его, уйдя когда-то из Новгорода, расселились по берегам Белого моря и род свой стали выводить уже оттуда.

А еще меня с детства поразили удивительные рассказы о плаваниях утлых корабликов — кочей и лодий — за Полярный круг в Студеное море; поразила история архангелогородского мужика, ставшего академиком, и трагическая повесть о четырех поморах, заброшенных злой бурей, без оружия и провианта, на берег Шпицбергена и проживших там в дымной холодной избе без малого шесть лет.

«…Ничто так не подавало сим бедным людям помощи, как доска, которую прибили к ним морские волны и в которую был вбит железный крюк. Из найденного крюка сковали они сначала молоток, а потом при помощи его рогатины и стрелы. С оными рогатинами приняли они намерение учинить нападение на белого медведя, которого и убили, и из жил его натянули тетиву и лук. В течение шести лет добывали они с помощью этих орудий оленей, черных лисиц и песцов».

Невыдуманная эта повесть кончается тем, что один из поморов, самый малоподвижный, умер от цинги, а оставшихся спас случайный корабль…

День, когда я смог побывать в Заполярье, наконец настал. После двухчасового перелета из Ленинграда в Архангельск мы пересели в другой самолет, двухмоторный и неустроенный, с жесткими металлическими скамейками, и тот, взлетев, лег курсом к Полярному кругу.

Я летел в город Мезень, а оттуда должен был добираться в горло Белого моря, на полуостров Канин.

СЕВЕРНАЯ ЗЕМЛЯ

Воздушный путь наш тянулся над двинскими лесами, над рыжими болотами, синей путаницей озер. Земля была бесконечно однообразна и безлика — она напоминала коричневые и зеленые лужи или неумело раскрашенный асфальт, на который смотришь из окна многоэтажного дома.

И вот наконец после часа полета тряхнуло — самолет пошел вниз. Земля приблизилась, повернулась. Зелеными свечками побежали за окном елки. Завертелась река. Она заблестела, раздалась в ширину, берега поднялись. На воду упали спичечные плоты. Выскочила и задымила труба над крошечной лесопилкой.

Самолет, почти касаясь крылом песка, побежал по речному берегу, заскрипел, задергался, остановился.

Я вышел из кабины — над рубленой избой аэровокзала метался полосатый конус. Перешел поле, вскарабкался на бугор и замер…

Сколько тут света и воздуха!

Мезень — синий разлив, уходящий в море. Далекий берег с пестрыми невесомыми домиками. А справа и слева — за горизонт — поля, местами вспаханные, местами поросшие дикой травой.

За ними, как паруса кораблей, серые, наполненные ветром крыши сараев. И вверху белое, едва тронутое голубой кистью небо. В нем — длинные, растянутые ветром облака.

Земля, недавно безразличная и плоская, вдруг стала исполненной красоты и смысла, стала близкой и понятной. Я узнал ее — северную страну, в которой никогда не был, но память о которой бережно хранил.

Я вернулся на родину. Ветер, который протяжно дул с реки, подтвердил: это так!

МЕЗЕНЬ

Вскоре же оказалось, что выбраться из Мезени и лететь далее на север не так-то просто. Единственный самолет — одномоторная «Аннушка» — Ан-2 — застрял где-то из-за тумана, и когда он прилетит, никому не известно.

Я поселился в гостинице и стал бродить по городу.

Одна большая улица, непроходимая от грязи, с лежнями — бревнами, скрепленными металлическими скобами, по которым, как по рельсам, осторожно, чтобы не соскользнуть, брели грузовики. Улица тянулась вдоль речной долины. Самой Мезени не было видно — река терялась где-то на краю поросшей густой черной и зеленой травой поймы.

Натянув на ноги болотные сапоги, я спустился с угора — старого речного обрыва — в пойму и после получаса ходьбы достиг воды.

Шел отлив. Река отпрянула от берега, обнажив чистый мелкий желтый песок.

На песке лежала баржа. Она лежала, натянув канаты, которыми была причалена к деревянным, вбитым в песок палкам. Причальный помост остался наверху. Он словно вздыбился над упавшим судном. По вертикально задранной сходне, держа равновесие, карабкался матрос.

Снова на угор вышел я около городского кладбища. Покосившиеся, в трещинах деревянные кресты. В одну из могил было воткнуто древко, а на нем полоскался выцветший кумачовый флаг.

Около флага сидел на корточках бородатый человек в студенческой куртке и рисовал что-то в альбоме.

Я присел рядом.

— Удивительное кладбище, — доброжелательно сказал человек. — Заметьте, какие кресты. На каждом даже крыша от дождя. Лежи себе как в избе…

Он вздохнул.

— Из центра? — спросил я.

— Из Москвы. Мне эскизы к кинокартине нужно сделать. Снимать здесь через год будем… Ах, какая она, Мезень!

Я не понял его, а он сказал это нараспев и улыбнулся.

Мы просидели на кладбище до сумерек. Художник собирался назавтра ехать автобусом в деревни Лампожню и Заакокурье, смотреть там, как он сказал, «натуру».

— Мне не такой крест нужен, — объяснил он. — Одинокий нужен, за околицей, вымоченный, выветренный, аж синий. Говорят, там такие остались. Обетные кресты. «Обетные» — ставленные по обету, в память о чем-нибудь. Ну там суровая зима была, половодье…

Я пообещал, что если не улечу, поеду с ним. Но, прежде чем уйти с кладбища, спросил о древке.

— Этот-то флаг? — художник задумался. — Ставили тут и флаги. Было время, когда еще до обелисков не додумались. Говорят, раньше тут флагов было много, целая демонстрация.

Ночью мне не спалось. Я лег было, поднялся и, натянув теплую куртку, вышел из гостиницы. Было совсем светло, как днем.

В двух шагах от главной улицы начиналось поле. Вернее, даже не поле, а поросшая травой полоса земли между крайними домами и тундрой.

По полю бродили кони.

Солнце по краю тундры катилось с севера на восток. Оно пряталось за тонкой прозрачной стеной перистых облаков и от этого казалось тусклым и дымным. Оно катилось, то выходя из-за крыш, то скрываясь за ними. От избы к избе, и каждый раз стены изб вспыхивали, как от пожара, желтым и красным.

Красные кони бродили по черной траве. Алые ленты дымов таяли над крышами. Мезень засыпала.

Я ходил по полю час, пока небо не залиловело и из белесого не стало снова синим.

…Я так и не уехал с художником. Утром в гостиницу позвонили: летел самолет. Спешно подхватив рюкзак и чемодан, отправился на аэродром.

И только потом, в какой-то из очередных приездов, удалось мне побывать в этих мезенских деревнях с такими удивительными названиями.

ЗААКОКУРЬЕ

Названия северных деревень… Лежат по берегам могучей реки, переглядываются с угора на угор, перемигиваются зимними вечерами россыпью огоньков. Встречают молчаливой приветливостью высоких, пятистенных, наглухо, без окон, запечатанных с трех сторон изб. Лампожня… Палощелье… Долгощелье… Чучепала… Заакокурье…

Как-то идя по пустынной улице Лампожни, где около домов на суху лежат лодки, я встретил чистенького, аккуратного старичка. Тот, остановившись и вежливо поприветствовав, спросил меня, незнакомого, что возможно только на Севере:

— С какой целью, если можно узнать, прибыли к нам?

Я объяснил, а он, назвав свою деревню Лампочкой, сообщил, что река «ушла» из нее и возвращается теперь только в самые большие разливы. И что было время, в Лампожне играли самую северную в мире ярмарку и английские парусные корабли из Лондона становились на якоря против изб.

Узнал от него я еще, что соседка Лампожни — Долгощелье так названа из-за высоких обрывистых берегов, между которыми, как «в щели», течет река. А тогда уже и сам сообразил, что Палощелье, деревня на много верст выше по течению, стоит там, где эти крутые возвышенные берега кончались, «щель пала», началось болото, низменность.

И еще я узнал от него, что на месте Чучепалы отряд новгородцев много веков назад разбил орду местной чуди, и пришедшим издалека новгородцам открылась дорога на север.

Заакокурье… Одно только название этой маленькой деревни не открылось мне. Поставлена за речкою Курьей? Нет такой. За кекурами? Так называют одинокие, стоявшие в море камни. Какое тут море? И камней нет… Лежит у начала деревни старица. За светлой полоской воды разорванная старицей дорога убегает полем к едва виднеющимся на горизонте крышам Лампожни.

Неяркое белесоватое солнце неторопливо катится над пойменным лугом, высвечивает крытые дранкой крыши, серые, омытые дождями стены. Пройдет, затарахтит, волоча хвост пыли через деревню, автобус из Мезени на Лешуконье, и снова тишина.

Заакокурье… Нет, не далась мне разгадка этого имени.

ШОЙНА

Снова полет, на этот раз до Шойны — маленького селения за Полярным кругом, чтобы там еще ждать судно, которое доставит меня на полуостров Канин, в артель охотников за белухами. Что это за промысел, я не знал. Я знал только, что в нашей стране, а может быть, даже на всем земном шаре это единственные охотники и единственное место, где ловят белых китов.

Самолет, в котором мы летели, гремящий, свистящий, больше всего напоминал летающую консервную банку. Он круто взмыл над рекой, сделал поворот и, оставляя за хвостом Мезень с ее плотами, синим устьевым разливом и россыпью деревянных домов по берегам, лег курсом на север.

Полярный круг, невидимая и необозначенная линия, прошел под крылом, и мы очутились в местах, где бывает незакатное солнце. Внизу снова двигались, уходя из-под крыла, зеленые и ржавые пятна.

Была посадка в тундре. Едва открыли дверь, как рой слепней, зеленоглазых, алчных, бросился в кабину.

Пилоты торопились, они не стали выходить из машины, несколько пассажиров покинули самолет, кто-то один сел, дверь снова захлопнули. Отбиваясь от слепней и хватаясь друг за друга, чтобы не упасть — самолет долго бежал по кочкам, — мы пережили взлет. В кабину со свистом ворвался ветер, слепней отнесло и прижало к задней стенке.

Рыжая тундра и коричневые торфяные речки справа, слева — блестящее на солнце море. Час полета, и мы у цели — самолет уже катится по гладкому песку. Над горбатой оранжевой дюной висит полосатый маяк, а от него бегут к нам навстречу почерневшие от осенних и зимних непогод бревенчатые дома. Узкие, высоко поднятые над песком тротуары. Шойна.

ДЮНА

Я брел по поселку, с трудом вытаскивая из песка ноги. Желтая дюна наступала на дома.

Там, около аэродрома, где приземлился самолет, песок лежал тонким слоем. Самолетные шины едва отпечатались на нем.

У первых домов песок закрывал нижние венцы.

Здесь, в середине поселка, он уже доходил до окон.

Я прошел улицей, вскарабкался на вершину песчаного холма и от удивления присвистнул. Разбитые фарфоровые ролики висели ниже моих коленей. Рядом торчала из песка печная труба. Дюна поглотила дом.

Перевалил холм, и все пошло в обратном порядке: верхушки телеграфных столбов, концы труб. Остатки крыш. Стены, занесенные до половины. До четверти. Обнаженные, стоявшие на земле развалины домов. Отсюда дюна уже ушла.

Песок стал тверже, темнее. Близко вода.

Я вышел на берег моря.

Ровное и холодное, оно расстилалось до горизонта.

Белое море. Его горло. Я прилетел на полуостров Канин.

Над рыбацким, утонувшим в песке поселком Шойна тускло и малиново светило низкое солнце.

Был июль, второй час ночи.

СЛУЧИЛСЯ ШТОРМ…

Каждый день, проснувшись, я шел в контору портового пункта и узнавал, не идет ли мой кораблик?

ПТС — промышленно-транспортное судно — должно было прийти откуда-то с юга, забрать груз на Печору, а по пути сделать заход к бригаде охотников в Тархановку.

— Радиограммы нет… Сегодня не будет, — отвечали мне, и я отправлялся снова бродить по поселку.

Странное зрелище представлял он!

Со стороны моря на него наступала дюна. Отступая, он уходил в тундру.

Странными были дома. Добротные, рубленые, в два этажа. Однако во многих на окнах нет занавесок. Я подошел, ухватился за наличник, приподнялся на цыпочки, заглянул внутрь. Комната была пустой. Облупленная штукатурка лежала на пыльном полу. Мертвый дом…

Около большого пирса всего одна баржа. Десятка два легоньких карбасов в лагуне на якорях. Зато по берегу начиная от пирса в глубину лагуны полузарытые в песок, на боку или перевернутые вверх днищем, с проломленными палубами и бортами сейнера, сейнера. Целый флот. Тут же его мертвое береговое хозяйство: покосившиеся, с продавленными крышами, пустые сараи, пустые козлы для сушки сетей… Все заброшено, оставлено.

Я присел на корточки около старика, который на берегу чистил песком закопченный медный котел.

— Давно лежат? — спросил я, завязывая разговор, и показал на мертвые суда.

— Эти-то? — Старик отставил котел и охотно стал объяснять: — Семь лет. Рыбокомбинат когда-то тут был. Вон какой флот! А потом шторм случился. Страшная сила, такого и не упомнить — все на берег вынесло. Комбинат тогда и закрыли…

— Зачем же закрывать его было?

— Так сейнеров-то не стало.

— Новые могли дать.

— Так-то оно так. А что ловить?

Над нами возвышался пробитый, весь в дырах борт судна. Ржавая цепь выпала из клюза. В одном месте в борту было аккуратно выпилено квадратное отверстие. Через него достали когда-то мотор.

— А что ловить-то? — снова удивился старик. — Рыбы у берегов не стало. Это раньше, чуть отскочил в море — и бери. А сейчас рыба в океан ушла. А за Мурманском мы не нужны — там свои, железные ловят.

Я понял трагедию поселка. Ушла рыба, ловить ее маленькими судами стало невозможно, а ту, что осталась в малых количествах, невыгодно. И когда над Шойной прогремел шторм, небывалая погода, разметавшая и выбросившая на песок сейнерный флот, — рыбокомбинат, для которого был построен поселок, закрылся.

У людских поселений своя судьба. Они знают моменты рождения, юность, годы расцвета — уверенную в себе зрелость и, увы, старость. На Аляске стоит фантастический город Ном. В годы «золотой лихорадки» в нем жило 40 тысяч жителей. По шумным улицам скакали собачьи упряжки. По вечерам в ресторанах и игорных домах гремела музыка. Пышные траурные процессии провожали на кладбище, удачливых, золотоискателей, которым не до конца повезло в жизни.

Золото кончилось. Люди уехали. Теперь в этом городе живет всего две тысячи человек. Можно пройти несколько улиц — покосившиеся дома с заколоченными окнами и дверьми — и не увидеть дымка над трубой. Город умер.

НОЧЬ

В Шойне ночи не было. Солнце проходило Север, не касаясь горизонта. Оно плыло над морем, равнодушно освещая далекие оранжевые берега, желтую дюну, черные некрашеные стены домов, лагуну с поставленными в ней на якорь карбасами и дори.

На некоторых дори — больших мореходных моторных лодках — горели иллюминаторы. Лучи солнца попадали в них, и тогда на суденышке словно бы загорался пожар. Фиолетовая стылая вода лежала неподвижно и мертво. В воздухе — тишина. Слышно, как поскрипывают якорные канаты. Огоньки на дори загорались и гасли, будто кто-то переносил их с судна на судно. Солнце неторопливо катилось над северным канинским гористым берегом, уходя все дальше на восток.

Тянуло дымком — кто-то поторопился распалить печь. Кому-то показалось, что день уже начался.

ГОЛУБАЯ ТАРЕЛКА

Хозяйка — я остановился в избе у женщины, которая работала в школе завхозом, — пригласила меня к столу пить чай.

Я уселся за небольшой, квадратный, покрытый узорчатой, тяжелой, с петухами скатертью стол и начал пить из огромной пузатой расписной чашки, с любопытством поглядывал на стены. Они были увешаны полочками и рамочками, висели в них коричневые фотографии, восходящие по возрасту к началу века, грамоты, полученные хозяйкой, памятные подарки, рукоделия, назначения и названия которых мое поколение уже не знает.

И вдруг мое внимание обратила на себя тарелка, стоявшая в глубине буфета.

Удивительный синий рисунок раскинулся по фаянсовому вогнутому кругу: остроконечные черепичные крыши, отражаясь в воде, поднимались над кирпичным средневековым городом. Стояли, уронив паруса, усталые корабли, а полные, добродушные люди с трубками во рту сидели за вынесенными на улицу и уставленными пивными кружками столами.

— Что это за тарелка? — спросил я, и спросил неудачно, потому что в ответ хозяйка сказала просто:

— Для красоты.

— Да нет, я хотел спросить, откуда она?

— Материна. А у матери от бабки. Семейная. Наш дед, сказывали, привез.

— Купил, что ли? Хозяйка покачала головой.

— Такой посуды ни у кого теперь не осталось, — сказала она. — Ее наши от норвегов привозили.

Я постучал ногтем по краю тарелки. Звук был тупой, какой и должен издавать фаянс. Тарелке не меньше ста лет. Я бережно поставил ее на место.

— Норвеги-то и сами к нам бегали. Этих я помню. Революция уже была, а они все к нам за зверем ходили. Изба у них, говорят, на Канином стояла… Потом, как границу установили, они и перестали.

Разговор этот запомнился мне потому, что на следующий день пришел ПТС и мы поплыли на север, как раз к тому Канину полуострову, где промышляла артель и куда, по словам хозяйки, «бегали» когда-то таинственные «норвеги».

ТАРХАНОВО

Светлая полярная ночь превратилась в тусклый день, когда я вышел из душного кубрика на палубу и увидел впереди низкий берег с белой снежной полоской нерастаявшего льда, склон длинной горы и три карбаса, которые качались под берегом, поджидая нас.

Ниже снежника, но выше лодок на откосе золотился огонек — белая рубленая изба.

— Тархановка! — сказал, вылезая из рубки, капитан. — Вон они, ваши белушники. Шкуры уже тянут!

ПТС стал близ карбасов на якорь. Около каждой лодки плавали в воде большие, жирные, похожие на блины белушьи шкуры. Волоча их за собой, карбасы двинулись к нам.

Начали грузить. Каждую шкуру поднимали стрелой. На палубу дождем текла вода, перемешанная с жиром. Матросы бегали по ней, скользя, поругиваясь, разбрызгивая белые сальные капли.

Шкуры уложили в трюме одну на одну. Трюм, набив доверху, закрыли тяжелой деревянной крышкой, затянули брезентом.

О железный борт гулко бился штормтрап. По нему я спустился в карбас. С выстрелом завелся мотор, лодка вздрогнула и, кивая носом мелкой волне, побежала к берегу.

Там, встречая нас, стояли люди в ватниках и сапогах.

Мы вылезли из карбаса на мокрый песок.

Невысокого роста пожилой охотник с побитым оспой лицом подошел, спросил, кто я, назвался бригадиром:

— Коткин.

Стометровой лестницей, мимо своры собак, по шатким ступеням добрались до избы.

— Входите! — пригласил Коткин. — Вот так мы и живем.

ИЗБА

В избе по стенам тянулись сплошные, в один ряд нары, застеленные одеяло к одеялу, без промежутков. Лежали на одеялах книги, стояло два-три транзисторных приемника, лежали карандаши, письма, табак.

Посреди тянулся между нар чистый дощатый скобленый стол, около него — две скамьи. В углу под потолком светилась лётка — круглое, с кулак, всегда открытое отверстие для воздуха.

Передняя часть избы была отгорожена, там стояли большая русская печь и за ситцевой в цветочек занавеской железная кровать.

Дальше к выходу, за второй дощатой стеной, просторная прихожая была завалена резиновыми сапогами, заставлена ружьями.

Проживало в избе не меньше двух десятков человек.

Промышленники не обратили на меня внимания: кто лежал, так и остался лежать, кто писал или читал, сидя за столом, не поднял головы. Коткин подвинул крайние две постели и, показывая на освободившиеся доски, сказал:

— Тут ваше место. Калерия, постели. Эй, Калерия! — Занавеска дрогнула, скрипнула железная кровать, из выгородки вышла крупная пожилая женщина.

— Ах ты, милый, — сказала она (мы были одного возраста). Я сразу понял, так она называет всех по праву единственной бабы. — Постелю, не беспокойся. Ложку-то привез? У нас у всех свои.

Я вытащил из рюкзака деревянную расписную ложку, купленную в Ленинграде.

— Лепота!.. Откуда же такая? — сказала Калерия. — А мы все железными. — И, не дожидаясь ответа, пошла собирать постель.

АРТЕЛЬ

Разные люди собрались под крышей становой избы в Тарханове. Артель составляется на четыре месяца, с мая по сентябрь, и люди, входящие в нее, называются охотниками не только потому, что работа их — добыча морского зверя, но также потому, что идут они туда «по охоте», добровольно обрекая себя на тяготы и неудобства походной жизни.

Были тем летом в артели колхозники Гриша Ардеев и Степан Малыгин, зимой промышлявшие песца и нерпу, а летом ловившие рыбу или ходившие сюда, в Тарханово.

Был ненец Камков, которого все называли Стариком. Странный человек этот сидел всегда в углу на своей постели, на нарах, и читал, и только под конец моего пребывания в артели обнаружилось, что Старик моложе меня и что учился он до войны в Ленинграде, в Институте народов Севера.

Были два студента, Петр и Валентин, которые приехали на летние каникулы к родным да, решив подзаработать денег, завербовались в артель. Впрочем, студентом здесь называли одного Петра, Валентину было оставлено имя.

Был Коткин в прошлом матрос, а теперь уже много лет бригадир, водивший охотников и на лед в горло моря за бельком, и работавший в оленеводческих бригадах в тундре, и шестой уже год возглавляющий артель.

Был Капитон Личутин, человек чем-то испуганный, недоверчивый, который даже на меня с первого же дня стал коситься, ожидая, видно, какого-нибудь подвоха.

Были еще — всего человек двадцать. Была стряпуха и завхоз Калерия. А все вместе они назывались бригадой, или артелью.

СОБАКИ

В первый же день Коткин предупредил, чтобы к собакам не подходили, а то сожрут! И штанов не найдем.

Собаки сидели на цепях ниже избы. Я не сразу понял: зачем они вообще тут? Сторожить нечего и не от кого, добывать китов — собаки ни к чему, а их тут было десятка три, не меньше, и все на привязи.

— Прошлый год, — продолжал Коткин, — две сорвались, в тундре у ненцев оленя отбили, давай гнать. Выгнали на Камень, олень с обрыва — и вдребезги. Ненцы потом пришли с председателем штраф выписывать, так и их чуть не порвали.

— Господи, да что это за собаки такие?

— Ездовые.

— А порода?

— Каторжная.

Я удивился, потому что никогда о такой породе не слышал. Присмотрелся — громадные, каждая с телка, разномастные, с тяжелыми тупыми мордами, обгрызенными ушами и тяжелым, исподлобья, взглядом. Даже признаков какой-то известной по книгам и рисункам стати и масти не смог я обнаружить в этих грубо вылепленных телах. Точно — каторжные…

НА ЛАЙДЕ

В полдень я пошел бродить по берегу. С камня на камень. Кругом отлив.

В мелких стеклянных лужах шевелились кудрявые рыжие водоросли. Белой сыпью сидели на скале рачки-балянусы. Они сидели в известковых домиках, приоткрыв дверки и шевеля усами. Между камнями бродили прозрачные крабы.

Я сел на камень и стал смотреть, что делается под ногами. Около камня шла глубокая узкая лужа. В ней посредине, медленно шевеля плавниками, плавала короткая толстая рыбка. Это был пинагор. Мелкие черные точки вились вокруг него. Мальки! Он не преследовал их.

Чтобы получше рассмотреть рыбок, я наклонился. Моя тень накрыла лужу. Рыба вздрогнула, растопырила плавники и широко раскрыла рот.

Маленькая стая заметалась взад-вперед. Мальки словно обезумели: очертя голову они один за другим стали бросаться прямо в пасть пинагору.

Вот так раз! Когда последний малек исчез, пинагор осторожно захлопнул рот и отплыл в сторону. В дальнем конце лужи он остановился.

Заинтересованный, я стал наблюдать: что будет дальше?

Пинагор развел губы. Темный клубочек вывалился у него изо рта. Он рассыпался на точки, и стайка мальков снова завертелась вокруг отца: папа выгуливает своих детей!

Вода между камнями шевельнулась, дрогнула, потекла. Начался прилив. Надо было, пока не поздно, прыгать по камням назад к берегу.

ЗАБАВЫ

Лежать на нарах целыми днями было томительно. Охотники читали. Книжки и журналы на особом счету. Выносить их или рвать строго-настрого запрещалось. Старые газеты прочитывались по многу раз, и только потом их отдавали Калерии на разжог.

Читали с продолжением. Любую статью откладывали не дочитав, потом брались за нее, чтобы узнать, чем кончилось?

Книжки входили в моду неизвестно по какой причине. Угадать заранее, понравится она или нет, не было никакой возможности. При мне все вдруг стали читать «Голубую ленту Атлантики». Это была книжка про корабли, написанная для инженеров. В ней было много цифр и названий портов и маяков. Охотникам это нравилось.

Их восхищало, что пароход «Грейт Истерн» не могли спустить на воду три месяца — такой большой он получился. И что спустили его только потому, что помог необычайно высокий прилив.

— Ишь ты! — говорил Ардеев. — Сплавили. А не выпади такая вода?

— И стоял бы на земле, — отвечал Коткин. — С колесами! Никогда с колесами парохода не видал.

Эту книгу еще любили за звучные названия пароходных фирм и судов — «Кунард Лайн», «Уайт стар лайн», «Саксония», «Георг Вашингтон».

Играли в карты. Проигравшего били картой по носу. Я раз ввязался, проиграл, и Студент вежливо тюкнул меня валетом по ноздре.

— Я б ему врезал! — неодобрительно сказал Личутин. Он по-прежнему все ждал от меня какой-то неприятности.

Сам он бил не одной картой, а двумя, складывая их и выбирая потолще.

Старик, подложив под самое ухо транзисторный приемник, слушал. Он слушал подряд все передачи. Другое ухо он закрывал ладонью.

Ардеев сидел у окна. На коленях у него лежали две веревки. Ухватив каждую в руку, он связывал веревки узлами, затягивал их что есть силы, а потом не торопясь начинал развязывать.

— Паш, а Паш! — спросил я вполголоса у Коткина. — Чего это Григорий делает, а?

— Узлы вяжет, не видишь?

Я вспомнил ту самую книжку, которую читал в Ленинграде, как долгими полярными ночами поморы на Шпицбергене придумывали себе работу. Вспомнил еще одно поморское занятие, описанное в книге.

— А не бывает, чтобы заплаты нашивали и спарывали?

— Раньше бывало, теперь нет. Забылось. Все забывается помаленьку. От скуки чего раньше не делали. Без забавы тут нельзя.

Я лежал на нарах, внутренне ликуя. Вот так раз! Шестнадцатый век! Сидит передо мной человек, завязывает и распутывает узлы. И никто кругом не удивляется. Потому что это надо. Потому что дело верное — так и отцы делали, и деды.

Вяжет узлы, а спиной к спине рядом с этим охотником лежит другой, под ухом транзисторный приемник, слушает Москву.

БАЙКИ

Ветер, который проникает в избу через летку, неторопливо шевелит занавеску Калерии. Солнце, завершающее дневной круг, бьет прямо в окно. На пестром коткинском одеяле копошатся, как жуки, светлые пятна.

Коткин говорит смакуя, с подробностями, адресуясь ко мне, — торопиться некуда.

— Зимой это было, Гриша, когда Капу унесло?..

Гриша Ардеев радостно откликается:

— В марте.

Его лицо расплывается в довольной улыбке, он переворачивается на другой бок, готовый слушать.

— Ага, в марте. Светло, стало быть, уже было. У Летнего берега зимой ледокол два раза работал, нерпа к середине и отошла. Как про это ты, Капитон, прослышал?

— Про што другое не можешь? — спрашивает недовольно Личутин и настороженно глядит на меня. — Язык-то чесать и про тебя можно.

— А ты и чеши, — соглашается бригадир. — Так вот, прослышал наш Капа про зверя, дай, думает, я на него выйду! Один, значит. Чтобы одному упромышлять. Себе все, а другим — фиг!

— Ну? — спрашиваю я. Мне уже заранее жалко Личутина, который беспокойно следит, как развивается наша беседа.

— А то и ну, что одному на лед выходить запрещено. И вообще в правлении надо сперва разрешение получить. Лед, он лед и есть… Так вот, собрал наш Капа нарты, упряжку. На нарты лодку взгромоздил. Пораньше, когда еще все спали, выехал. Доезжает до продухов. А их нерпы в ту зиму понаделали видимо-невидимо. У каждой нерпы своя дыра… Только он ружьишко наладил, собак к торосу привязал — ветер! Как задует! Мрак — все бело, сапога на ноге не видно. Ветер озябный. Капа к лодке, собак под нее, сам сверху. Лег, закрылся шубейкой, лежит. Слышит — лед трещит. А ветер лед поломал и понес. Двое суток таскал. Потом спал, солнышко через тучи пробилось. Плывет наш Капа, кругом льдины скрипят, Летний берег чуть-чуть виден.

— Не было видно берега, — нехотя говорит Личутин.

— Был. Его от нас и то видно. А тебя вон куда уволокло… Так вот, стал наш Капа думу думать. Лодку спустить да на ней к берегу податься? Собак с собой… Да ведь нарты жалко! Рублей сто стоят. Без собак плыть — того дороже. Стал на льдине сидеть. Рассчитал — помощи ждать. Человек, мол, пропал, как его не найти? Найдут!

И точно. Когда задуло да на второй день он не пришел, Марья его в рев и к председателю: «Так, мол, и так, мой пропал. На льду». Тот сперва в крик: «Кто разрешил? Сводка была — на лед выходить по всему берегу запрещено». Но делать нечего, председатель за телефон, звонит летчикам: спасите! У тех своих дел невпроворот, но человека искать надо. Полетел вертолет. Один день ищет — ничего. Второй — нет нашего Капитона… Марья его изревелась. Все, что хотите, говорит, берите, все из дому выносите, только найдите… На пятый день взял вертолетчик галсом севернее, почти к самому Канину носу. Видит, на льдине вроде нерпа и вроде не нерпа. Снизился — собаки лежат. И нарты с лодкой. В лодке человек. А льдина большая была. Это Капу и погубило!

— Как погубило? — привстаю я. На дальней наре лежит и настороженно смотрит на нас сам потерпевший.

— А так, кабы маленькая, вертолет бы лестницу бросил, лестницей его и вытащил. А собаки бы на берег сами где-нибудь вышли, и весь сказ. А тут — вертолет покачался,, покачался и сел. Летчики говорят: «Быстрей залазь, сукин сын!» — «А нарты?» Летчики аж опешили, но нарты разрешили втащить. А Капа им тогда: «А лодка?» — «Пошел ты со своей лодкой! Улетаем». — «Улетайте, я без лодки не полечу». Летчики и так его, и эдак, не бросать же человека на льдине. Ругались, ругались, видят, уперся человек. Взяли лодку, затолкали ее в кабину. Но зло затаили. Прилетели на аэродром и документ оформили.

— Какой документ?

— Акт!

Бригадир трясется от беззвучного смеха. Он выгибается, как огромный ленивый кот, и, смакуя, заканчивает:

— Через неделю он к нам и пришел. Дорогому колхозу «Полярная звезда» на семь тысяч рублей за выполненную работу, поиск и спасение члена колхоза гражданина Личутина К. И. Председатель — он у нас заикается немного — этот акт как швырнет! «К-кто разрешение на лед идти д-давал? Никто. С-самовольная охота, с к-к-корыстной — для себя — целью. Платить потерпевшему из своего к-к-кармана!»

Суд скоро будет, — доверительно, но громко говорит мне Коткин и, приблизив лицо к моему, шепчет: — Уплатит. У них с Марьей в чулке есть. Пускай потрясут.

Мне почему-то жаль Капитона. Он лежит в дальнем углу, прислушиваясь к тому, что говорит Коткин. Смотрит исподлобья, настороженно, как зверь, перед которым в тундре на тропке вдруг оказался капкан и который не обойти…

КРЕСТ

Высоко над снежником, резко выделяясь на фоне белого неба, крест.

Я заметил его в первый же день и подумал, что его, должно быть, хорошо видно проходящим судам и что такие кресты отмечают моряки на своих картах, а штурманы определяют по ним место.

А еще сразу же подумалось: не знают ли охотники какую-нибудь историю, связанную с ним? Может, лежит под ним искусный мореход, кормщик и «вож», как называли в старину (а крест явно старинный) своих капитанов команды, ходившие из Белого в Студеное океан-море. Может, возвращался он из долгого двухлетнего плавания на Шпицберген — Грумант, да свалила его у самого берега лихая болезнь, умер, не повидав семью, не обняв жены и детей. И стоит теперь над холодным берегом, обращенный в такое же холодное море, распахнув по-человечьи руки и горько запрокинув голову.

— Что это он тут поставлен? — спросил я как-то Ардеева.

— Поставили, — уклончиво ответил тот.

Тогда я спросил Личутина.

— А вам зачем? — осторожно ответил тот.

— Просто интересно, кто там похоронен.

— Коткин знает.

Я пошел к Павлу. Момент был выбран неудачно: Коткин сидел вместе с Калерией над амбарной книгой и, мусоля карандаш, проверял записи полученных и израсходованных продуктов. Он посмотрел на меня невидящим взглядом и сказал:

— А?

— Кто похоронен там, под крестом? — повторил я.

— Это потом, — ответил бригадир. — Никак колокол шевелится? Нет, показалось. — И он снова опустил голову.

Зная его характер, я стал ждать.

КОЛОКОЛ

На подволоке прямо надо мной висел колокол. К нему вела стальная проволока. Она появлялась в избе, пройдя через летку, и была прикручена к языку. Иногда проволока шевелилась, и тогда колокол подрагивал.

Для какой надобности он?

Обойдя угол избы, я нашел летку. Проволока тянулась к столбу, дальше ее продолжала веревка, столб за столбом веревка поднималась на сопку, ей следовала узенькая, едва приметная тропка.

Тропка взобралась на вершину сопки и уперлась в сколоченную из серых щербатых досок будочку. В большом, в полстены, обращенном к морю проеме сидел Ардеев.

Он молча подвинулся.

Я так же молча сел и, взяв у него бинокль, стал разглядывать море.

Оно было ровным, спокойным, только на западе дрожала лиловая полоса. Это оторвался от Кольского берега и вышел на середину пролива туман…

Внизу, под ногами, в прозрачной воде хорошо видна тоня — загон для белух, собранный из серых неприметных сетей. В них лениво шевелились волны. Дрожали поплавки.

Под рукой у меня свисал со стены конец веревки.

Так вот зачем она! Здесь, на сопке, дозорный высматривает китов. Как только в синем, выхваченном биноклем из моря круге появятся белые буруны, замелькают белушьи спины, вцепится вахтенный в веревку, задребезжит, замечется под бревенчатым потолком избы колокол. Выскочат, покатятся вниз к лодкам охотники. И до тех пор будет он их тревожить, пока не столкнут они на воду карбасы, а над стоящей на рейде дори не замечется голубой моторный дымок.

И тогда начнется самый волнующий момент моего пребывания здесь, начнется охота.

ПРО БЕЛУХ

Собственно говоря, белыми этих китов называют редко. Обычно их зовут полярными дельфинами — белухами.

Живут они в северных морях, странствуют вдоль побережья вместе с косяками рыб. Бывают случаи, когда, преследуя стаю лососей, входят в реки. Построившись в линию, как рыбаки, ведущие невод, обгоняют стаю, а затем, совершив поворот, оказываются на пути у рыб.

Хитростью и ясным пониманием законов охоты белухи одарены щедро. Когда фарватер реки сужается и лососи устремляются в него, рассчитывая прорваться по глубокому месту, белухи, оставив у берегов дозорных, отступают и выстраиваются на фарватере в колонну. Теперь уже плотно идущий косяк звери встречают один за другим, и те из рыб, кто избежал зубов первых белух, становятся добычей последних.

Днем, когда лосося ловят люди, белухи осторожны и, завидев карбас или дори, погружаются. Зато ночью, зная, что люди спят, подходят к самому берегу и плещутся между лодками.

Еще я узнал от охотников, что белухи шумны и говорливы. Выставив голову в полынью, любят издавать свисты и тихие трубные звуки. Об этом давно знали на Севере. Отсюда и пошла гулять поговорка: «Ревет белугой». Никакого отношения к этой поговорке молчаливая речная белуга, конечно, не имела, а пришло в среднюю Россию это выражение именно отсюда, от поморов, которые всегда называли белуху «белугой».

…Я расспрашивал охотников, а сам поглядывал: не шевелится ли колокол?

ТРЕВОГА

И вот однажды он забился, застучал. Отбрасывая одеяла, кубарем валясь с нар, давясь в дверях, вырывались в полутемную прихожую охотники, с писком натягивали на босые, не завернутые в портянки ноги резиновые сапоги. Щелкали ружья. Грохоча сапогами, люди бегом неслись по крутой лестнице вниз к воде.

Опытные, не одну тревогу повидавшие на своем веку собаки, до отказа натягивая цепи, налитыми кровью глазами смотрели им вслед.

Грохнув, завелся на дори мотор. С хрустом подминая песок, побежали в воду легкие карбасы.

Я заметался. Желая посмотреть белух, кинулся было на сопку к дежурному — дежурным был Гриша Ардеев, — тот уже бежал навстречу. Я выхватил у него из рук бинокль.

Далеко у горизонта, еле видные, приближались белые точки — шла стая белух. Они хорошо были видны на свинцово-синей воде: над морем громоздились тучи.

Я кинулся вниз. Последний карбас ушел! Охотники были уже около тони.

Азарт охватил людей, никто не смотрел назад, на берег. Привстав над скамейками, охотники всматривались в море. Там серым пузырем прыгала на волне, раскачивалась, набирала ход дори. Командовал на ней Коткин. Дори шла в море, забирая наперерез стае. Карбасы рассыпались у тони, образовав завесу. Одна лодка замерла около перекрышного невода — он должен в последний момент закрыть вход в тоню, отрезав белым китам дорогу назад.

Скользя подошвами сапог по влажной коричневой глине, я снова полез на сопку. Отсюда, из сторожевой будки, вся сцена охоты была видна как на ладони. Стая, ничего не подозревая, продолжала идти вдоль берега. Белые спины то показывались над водой, то скрывались. Впереди треугольника, который образовала стая, шел крупный дельфин. Дори, тарахтя мотором, забирала все дальше от берега.

И вдруг мотор ее застучал сильнее, люди сгрудились на носу, засуетились: белухи пропали! Их не было видно несколько минут, а потом они вынырнули в стороне, совершенно очевидно уходя от берега. Теперь они шли прямо в море, часто погружаясь и все ускоряя движение. Дори держалась с ними наравне, но это движение только удаляло и зверей и охотников от тони. Некоторое время я еще различал белые точки, которые то вспыхивали, то гасли, потом они исчезли, и только дори — серый жук — упрямо полз от берега…

Коткин вернулся поздно вечером, злой и мокрый.

— Увела, — сказал он, забираясь на нары рядом со мной, садясь поудобнее и разматывая с ног портянки, — увела, зануда!

— Кто увел? — не понял я.

— Детна. Белуха с детенышем. Впереди стаи шла. Щенок около нее вертелся. Услышала нас и увела. Еще бы погнались с час — так бы в Летний берег и уперлись.

Летним берегом поморы называли противоположный берег моря, куда в прежние годы отправлялись на летние месяцы за зверем и рыбой.

— Большая была! — поддакнул я, давая Коткину понять, что и сам видел дельфиниху. — Здоровенная. А детеныша было не видать.

— Детна, — подтвердил Коткин и завернулся в одеяло.

Охотники молча рассаживались по нарам. Кто-то принес чайник, застучали жестяные кружки, зашелестели бумажки — доставали сахар.

Под потолком тускло светился неподвижный колокол.

ЧАЙКА

Мы бродили по берегу.

— Глянь-ка, подранок! — сказал Гриша. — Давай поймаем?

Большая чайка, странно, неловко оттопырив крыло, сидела на камне. Она сидела, тесно прижимаясь к нему животом, втянув голову в плечи, как человек, которому холодно.

Увидев нас, птица привстала.

— Давай!

Чайка сделала несколько неуклюжих прыжков и с размаху плюхнулась в воду. Это была моевка — большая серая птица с черными перьями в крыльях. Когда она прыгала, одно крыло волочилось сзади, как привязанное.

Чайка поплыла от берега.

Она плыла, а крыло — серый лоскут — тянулось позади.

— Здорово ее кто-то саданул! — сказал я. — Разве охота тут не запрещена?

— Запрещена.

Мы помолчали.

Чайка вышла на солнечную дорожку и закачалась на ней изогнутой черной лодочкой.

— Ладно, чего там. Айда назад!

Вернувшись, я рассказал в избе про чайку.

— С перебитым крылом? — спросил Паша Коткин. — С весны тут. Приезжий один ранил. Как человек или песец идет — она в воду. Касатка плывет — она на берег. Хитрая. Лето выживет.

— А зимой?

— Зимой помрет.

Я решил поймать чайку и отвезти ее в Ленинград.

Уговорил Гришу Ардеева, и на другой день мы отправились. Я по берегу, он морем в карбасе.

Карбасу надо было обходить камни, и я пришел на место первым.

Чайка была тут. Только на этот раз она не сидела на камнях, а бродила у воды, выклевывая из водорослей рачков.

Заметив меня, она спрыгнула в воду.

Послышался скрип уключин. Шел карбас.

Чайка попробовала нырнуть — сухое крыло, как поплавок, удержало ее на поверхности. Птица повернула и снова очутилась на берегу.

Я поспешил к ней. Сапоги скользили по обкатанным мокрым камням.

Чайка завертела головой и тяжело побежала к подножию обрыва. Глинистый и сырой — местами сочилась вода, — он поднимался над берегом ровно, без уступов. Кое-где из него торчали кривые корни мертвых деревьев.

Чайка полезла вверх.

Я кинулся следом.

Сырая глина потекла, и, оставляя за собой две блестящие канавки, я съехал вниз.

Карбас стукнул носом о берег.

— Может, плюнем, а? — сказал Гриша. — Как ты ее кормить будешь?

— Ладно. Хоть крыло отрежем. Все легче ей будет.

— Как знаешь.

Чайка сидела высоко, под сухим черным корневищем, и смотрела на нас красным раненым глазом.

— Полезли!

Я уже протянул было руку взять, как птица с криком вырвалась из укрытия и, ударяя живым крылом по глине, покатилась вниз.

Там она дождалась, когда мы слезем, и снова вскарабкалась на обрыв. Ей было трудно, испачканное глиной крыло отяжелело. Но чайка упорно волочила его.

— Не поймать! — сказал Гриша.

Птичий глаз, как огонек, горел вверху. Распластав одно крыло, тесно прижимаясь грудью к глине, чайка внимательно смотрела на нас.

— Да она умрет, а не пойдет в руки!

Мы стояли, задрав головы, и смотрели на чайку.

Это была прекрасная большая птица. Таких больших чаек я никогда еще не видел. Ей, наверно, ничего не стоило добывать самую крупную рыбу и улетать зимой в теплые края.

Мы с Гришей сели в карбас и медленно поплыли назад.

Полярное лето короткое.

— Когда зима-то тут наступает? — спросил я.

— В октябре.

Когда мы вернулись, край моря был обложен синими тучами.

ШТОРМ

К исходу суток тучи распространились на все небо. Они затушевали горизонт и погасили мерцание снежника.

Ударил теплый ветер — шелоник. Задребезжали стекла, по воде прокатился черным серпом шквал. Ветер с юга запел в трубе, понес бумажки от крыльца, стал гнуть низкую густую траву.

Тучи, которые двигались до того лениво и постепенно, теперь заторопились. Над берегом пронесся облачный клок. Шквальные полосы бежали не переставая.

Ветер набирал силу и к вечеру превратился в ураган. Зеленые валы пошли в наступление на берег. Подходя к мелководью, они меняли цвет, становились желтыми, с белыми пенными гривами, росли, увеличиваясь в размерах, и, наконец, не выдержав собственной тяжести, с грохотом рушились, выкатывая на берег плоские языки пены.

На желтых водяных горбах плясали поплавки — раскачивалась, содрогаясь, тоня. То обнажались, то скрывались под водой верхние, натянутые между поплавками подборы.

Свист ветра превратился в неутихающий гул. От мест, где скалы подступают к самой воде, несся низкий, тяжелый для ушей грохот.

Шторм бушевал всю ночь, а к утру неожиданно ушел. Ослаб гул ветра. Грохот волн стал тише, в нем появились ровные, как удары часов, промежутки. Похолодало. Уходя, циклон менял направление и уводил прогретый на юге воздух, освобождая место прохладному, пришедшему с Баренцева моря.

Я спустился к берегу. От подножия сопки до самой воды громоздился вал из гальки, принесённой волнами. Она была мокрой, подвижной, сапоги в ней вязли.

Около воды стоял Гриша Ардеев и недоумевая всматривался во что-то мелькающее среди волн.

В желтой, перемешанной с пеной воде, в круговерти подходящих и отступающих валов блестела белая крутая спина — большой дельфин кружил у каменной гряды, через которую опрокидывались волны и за которой была мель. В отлив эта гряда всегда обнажалась, и тогда пространство между камнями и берегом превращалось в озерцо.

И вот теперь белуха, как завороженная, вертелась взад-вперед около камней.

— Из винтовки ее, что ли, ударить? — сказал Гриша. — Чего это она? Сама, дура, пришла… Ты посторожи!

Он повернулся, чтобы идти в избу за патронами, но вдруг остановился, и его выгоревшие редкие брови сошлись у переносицы. Теперь он пристально всматривался в другое пятно — небольшое коричневое, — которое раскачивалось среди пологих, потерявших силу волн, медленно ползущих от камней по мелководью к берегу. Оно не стояло на месте, а с каждой волной смещалось, приближалось к нам.

— Ишь куда его занесло! — сказал Гриша. — Щенок!

Белуха беспокойно металась, пытаясь отыскать проход между камнями, вода с каждой минутой убывала, шел отлив.

Высокая волна перекатила через гряду, подхватила белушонка, понесла, и вдруг он остановился. Пятно больше не двигалось — маленькое животное оказалось на мели.

Азарт охотника боролся в Грише с жалостью.

— Перевернет ведь, — пробормотал он, и я понял, что он говорит про нас с ним и про лодку.

— Авось не перевернет. Попробуем?

Мы столкнули на воду карбас, торопливо загребая короткими веслами, отошли от берега. Завели мотор. Описав дугу, оказались рядом с камнями. За спиной у меня кто-то шумно выдохнул, я обернулся и успел заметить в серой, покрытой грязными пенными шапками воде молочную погружающуюся спину.

Второй раз белуха вынырнула у самого борта. Из воды показался белый крутой лоб, похожая на шар голова, короткий, безгубый, длинный, как птичий клюв, рот. Зверь выбросил из дыхала с тонким свистом струю брызг, перевернулся и, не погружаясь, поплыл. Он плыл прямо на камни, где еще недавно был проход и откуда теперь стремительным потоком уходила вода.

— Вот шальная, осохнет ведь! — сказал Гриша и, круто положив руль на борт, пересек зверю путь.

Лодка и белуха разошлись, едва не задев друг друга, карбас проскочил вперед. Гриша заглушил мотор. Тут же пронзительно заскрипел о камни окованный железом киль. Пришедшая следом волна приподняла нас, и карбас, перемахнув камни, закачался на тихой воде.

Мы подгребли к белушонку. Здесь было совсем мелко. Гриша перевалился через борт, слез, по пояс в воде подошел к животному. Белушонок лежал обессилевший, на боку, изредка ударяя хвостом.

— Веревку давай! — крикнул мне Гриша.

Он накинул петлю на хвост белушонку, вдвоем мы подтащили коричневое обмякшее тело к борту, привязали. Вторую петлю пропустили под плавники. Дождавшись волны, столкнули карбас с мели и, часто работая веслами, погнали его назад к камням.

Белуха была тут. Она вертелась у самых бурунов, то и дело выставляя из воды голову. Нижнюю челюсть она ободрала о камни — тонкие красные струйки бежали по горлу.

Нам повезло: лодка попала между двумя большими камнями, мы проскочили в щель между ними и очутились на открытой воде. Прежде чем очередной пенный вал успел швырнуть нас назад, мотор взвыл и карбас рванулся от камней.

Белуха неслась следом, не погружаясь.

Я увидел, что веревки, которыми был привязан белушонок, натянуты втугую.

— Стой! — закричал я. — Стой, Гриша! Мы задушим его.

Ардеев сбросил обороты и вырубил винт. Мотор работал теперь вхолостую. Блеснул нож — Ардеев перерезал веревки, дельфиненок очутился на свободе.

— Не убили?

Гриша пожал плечами. Невдалеке от нас всплывало огромное белое тело — мать спешила к детенышу. Он стал тонуть, она поддела его лбом, удерживая у поверхности.

Ветер относил нас. Привстав, мы смотрели во все глаза — что будет? Наконец мне показалось, что белушонок шевельнулся. Мать еще раз подтолкнула его, затем они погрузились и всплыли уже в стороне.

— Жив, — сказал Ардеев.

Когда они показались в следующий раз, белуха выставила из воды голову, и до нас донесся неторопливый, низкий, похожий на гудок паровоза свист.

Потом они поплыли — мать впереди, детеныш чуть поотстав. Плыли и становились все незаметнее…

— Пошли домой?

— Пошли.

Карбас повернул и небыстро вместе со слабеющими волнами побежал к берегу.

В избе наше отсутствие не прошло незамеченным.

— Чего это тебя в море носило? Бензин лишний? — спросил Коткин.

— Ага… — с вызовом ответил Гриша. — Лишний.

Из окна, около которого лежал на нарах бригадир, были хорошо видны и берег и море. Коткин недобро посмотрел на Ардеева, хотел что-то добавить, но не сказал ни слова.

Мы с Гришей молчали. Мы знали, что охотники не одобрят наше плавание.

ЗА РОГАМИ

— Линный гусь, он слабый, — говорил Ардеев, лежа на нарах и мечтательно смотря в потолок. — Летать ему нельзя, перо падает. Лучшего места ему, чем на Канином, не найти. На озерах он сейчас, в тундре. По Камню от моря, если прямиком, часа три. Эх, я бы пошел — Коткин не отпустит! А вы идите, там и рогов насобираете.

Мысль отправиться на озера, где жируют гуси, давно занимала меня. Теперь к этому добавилась возможность раздобыть пару оленьих рогов.

К тому, что я знал о том, как олени теряют рога, взамен которых вырастают новые, добавилась еще одна версия. Ее изложил мне Коткин.

— Рогов там много, — сказал он, узнав о походе, который я замыслил. — Только не все роненые. Ненцы их тоже пилят. Самым крепким спиливают, чтобы не дрались. А то что получается: олень старый, рога крепкие. Он этими рогами молодых оленей от самок гоняет. Потом — от тяжелых рогов у стариков «головная болезнь» начинается. Голову шибко вниз тянет… Ты к вечеру-то вернешься?

— Вернусь.

Я вышел утром после чая.

— До озер не доходя, только блеснут, влево возьми! — На крыльце стоял Гриша и кричал мне вслед. — Там распадок, по дну — речка. Берегом пройдешь, поднимись на угор. Там земля красная. На этой земле — рога. Лет пять их там режут.

Я вскарабкался на Камень, и меня подхватил ветер. Он уперся в спину и стал толкать. Ноги срывались с мелких, поросших морошкой и мхом кочек, вязли в топкой, сырой глине.

Рыжая всхолмленная тундра убегала к горизонту.

Я брел по ней, стараясь держаться спиной к ветру, чтобы не потерять направление.

По пути на северном склоне длинного пологого холма попался еще один снежник. Снег в нем лежал плотный, льдистый, намертво примерзший к глине. Теплые ветры и косые солнечные лучи сделали снежный вал узким, выпуклым и гладким. Я без труда нашел в нем узкую стаявшую перемычку, не набрав в башмаки снега, перелез через нее и снова зашагал по тундре.

Брел по ней уже часа два, когда заметил впереди слабый голубой свет. Отрываясь от горизонта, над коричневым разливом мхов дрожала синяя полоска озера. Белая, омытая дождями и талым снегом кость хрустнула под ногой — осколок оленьего черепа; я решил, что это напоминание, что гусей посмотрю потом — главное, рога! — и взял влево.

Еще полчаса ходьбы, и я стоял на краю каменистого неглубокого оврага, по дну которого весело бежал, подбрасывая и пеня воду, ручей.

Дальше все было просто: спуститься и идти по его берегу. Но ручей, проследовав некоторое время в одном направлении, вдруг сменил его. Изгиб за изгибом, поворот, затем путь преградил камнепад. С трудом преодолев завал из каменных глыб, я огляделся, но ничего похожего на угор не обнаружил. Овраг все углублялся, стены его были отвесны и ровны. Вскарабкался наверх, выбрал из возвышенностей, окружавших меня, поприметнее, добрел до нее, поднялся… Никакой красной земли. Озеро тоже исчезло… Я понял, что заблудился.

Когда о человеке говорят: он «заблудился», представляешь себе путника, окруженного густым лесом. Деревья отгораживают его от мира, прячут солнце, не дают видеть путь. В тундре иначе. Я стоял на вершине холма, вокруг меня до горизонта все было чисто, в глубине серого неба, за тонкой пленкой облаков, оранжевым пятном светило солнце, но я все равно не знал, что делать и куда идти. Направление на озера я потерял, сообразить, где море, смог не сразу. Наконец часы и солнце уверенно подсказали: берег там! То же подтвердил ветер. Но я решил довериться реке. Она уверенно бежала по склону — устье недалеко!

СТОЙБИЩЕ

Скоро я очутился в каменном ущелье, по дну которого, оставляя на берегах пену, несся холодный поток. Солнца не было видно. То и дело дорогу преграждали каменные осыпи. Послышался шум — ущелье сжалось, шум превратился в рев падающей воды.

Вода бурлила. Падая с каменного уступа, она выбила яму, и со дна ее, лопаясь, всплывали пузыри.

Для того чтобы обойти водопад, пришлось прыгать со скалы.

Здесь, внизу, ущелье расширялось, рядом с водопадом зеленела поляна. Посреди нее я заметил темный прямоугольник — дерн в одном месте был снят, по углам торчали колья. Около воды — пятно от костра.

Человеческое жилье!

Я прошел по поляне. В середине ее стоял вкопанный в землю божок — столб: его оголовье чья-то вооруженная ножом рука превратила в лицо. Пустые глазницы бесстрастно смотрели поверх бурлящей воды. Кое-где светлое дерево было тронуто красной и зеленой краской. Идол с пятнами на щеках сумрачно и молчаливо сторожил покой брошенного стойбища.

Слой пепла в кострище был в два пальца — люди прожили здесь не больше недели.

Я положил ладонь на голову божка. Столб покачнулся. Он был вкопан неглубоко, наспех или небрежно.

Что за люди водрузили его в глухом ущелье посреди тундры?

— Кто?

Может быть, старик ненец? Может быть. Проходило, кочуя, стадо. Подобрал старик на берегу моря белый, принесенный волнами столбик, долгими часами, сидя у костра, вырезал лик бога, слабыми руками нетвердо вкопал его.

А может быть, и не старик? Статую могли вырезать из дерева школьники. Каждое лето отпускают их из интернатов к родителям в тундру. Бродят мальчишки с отцами, помогают пасти оленей, собирают ягоду, охотятся на птиц. Видели ребята божков, которым еще недавно поклонялись в ярангах их деды, вырезали такого же из дерева и поставили.

А может, геологи? Каждое лето прилетают вертолетом в канинскую тундру люди из Москвы, Архангельска, Ленинграда. Перетаскивают от ущелья к ущелью тяжелые рюкзаки, палатки. Стучат молотками по камню, собирают в мешки обломки породы, ссыпают в банки песок, глину… Веселый и щедрый на выдумку народ. Бывает, кочует по тундре партией, живет по неделе, по месяцу на одном месте. И нет-нет соорудит на счастье и на удачу около палатки талисман — древнего бога, чтобы, одаренный вековой силой, вывел он из-под земли на них нужную жилу.

Я присел на сухую истоптанную землю, привалился спиной к идолу и продремал с час, пока не проник под куртку речной неторопливый холод. Вскочил, встряхнулся, зашагал дальше тропинкой вдоль реки, не оглядываясь, ожидая каждую минуту увидеть море. Так и случилось. Сперва в ущелье ворвался низкий гул опрокидывающихся волн. Затем каменные стены раздвинулись, и вместе с потоком чистого густого ветра на меня обрушилось светлое мерцание свободной до горизонта воды.

Речка с грохотом свалилась еще с одного скального порога, разлилась вширь и пропала, ушла в черную гальку, в нагромождение наваленных прибоем камней.

На склоне опускающегося к морю холма я увидел еще один след человека, еще один темный прямоугольник срытого дерна.

Еще одно стойбище?

ИЗБА

Это была изба. От нее остались одни нижние венцы. Размытая дождями, осевшая рыжая глина.

Я перелез через трухлявое бревно и, присев на корточки, поднял комок. Он рассыпался, что-то укололо ладонь. На землю упал маленький плоский камешек с острыми краями.

Я вытащил из кармана платок, протер его. В тусклом свете пасмурного августовского дня на ладони вспыхнул и засиял кусочек южного неба. В руках был осколок голубой фаянсовой тарелки.

Так вот к какой избе вывела меня тропинка! Изба норвегов, как называла ее в Шойне хозяйка.

Я нашел щепку и начал ковыряться в земле. Но на этом удача, видно, кончилась.

Обошел венцы. В траве угадывалась старая тропа. Она начиналась у стены и сбегала вниз, к морю. Это по ней бежали по тревоге к судам молчаливые норвежцы. Бежали и оглядывались на сопку. А оттуда, вытягивая руку, показывал им направление дозорный — на берег вышли моржи!

Зверя били на берегу, били, оттесняя от воды. Начинали с крайних, только что вышедших из моря. Били, вонзая гарпун в толстый коричневый, дрожащий от избытка сала бок. А потом, завалив на спину многопудовую тушу, выламывали клыки — драгоценный морской зуб.

…Я спустился тропинкой к самой воде. На лайде не осталось никаких следов промысла. Волны и дожди смыли доски прохудившихся лодок, позвонки убитых китов и тюленей. Унесли клочья моржовых шкур.

С моря донесся тихий протяжный свист. Я вздрогнул. Свист повторился. На серой поверхности воды показалось блестящее белое пятно. Медленно продвигаясь вперед, оно увеличивалось и становилось объемным. Солнечный блик вспыхнул на нем и погас. Позади бурунчиком завертелась вода, и всплыла лобастая мордочка белушонка. Старые знакомые! Огромная мать-белуха с детенышем неторопливо плыли вдоль берега.

Животные не торопились. Шумно вздыхая, белуха плавала взад-вперед, а рядом с ней, то обгоняя мать, то отставая, вертелся белушонок.

Он настойчиво преследовал ее, и наконец мать сдалась. Она замедлила ход, завалилась слегка на бок, а белушонок нырнул под нее, шаря ртом по молочному сверкающему животу. Затем они оба тяжело и лениво метнулись в разные стороны и снова начали кружение. Так повторялось долго, пока белуший ребенок не насытился, и тогда мать, решительно повернув в море, пошла от берега, увлекая за собой сына. Отплыв за черту желтых, обнажающихся во время отлива песчаных отмелей — кошек, они повернули и поплыли на север, где в туманной дымке угадывался Канин Нос, мыс — последний на полуострове, за которым черной полоской уже дымился океан.

Две блестящие точки, белая и коричневая, скрылись.

И тогда, обратив взгляд на юг, где осталось Тарханово, я увидел еще одну — черную. Она вертелась, раскачивалась и увеличивалась в размерах. Потом справа и слева от нее замельтешили пенные усы. Это шла, разбрасывая носом воду, наша дори. Шел, разыскивая меня вдоль берега, Паша Коткин.

ЯМКА

Норвежская находка не давала мне покоя. Перед отъездом я решил поковыряться в земле около нашей избы.

Взял лопату, отошел за угол, стал рыть.

Копнул один штык — наткнулся на клочок газеты. Названия не видно, а число есть — прошлогодняя.

Еще копнул — выскочил ржавый патрон. Да не охотничий, а от боевой винтовки. Удивляться нечего: во время войны тут недалеко проходил фронт — на том берегу. Наши могли бояться немецкого десанта. Ходили тут патрулями бойцы, лежали у пулеметных гнезд.

А ну, что там еще глубже?

А глубже — монета. Царская, с гербом. Зеленая монета тысяча восемьсот непонятно какого года. Тоже все ясно: промышляли тут поморы, приезжали за пушниной, торговали с ненцами в тундре купцы.

А еще глубже?

Зола. Черепки битые. Камень. Дальше лопата не идет. До материка докопался. Тонкая тут земля, видно, мало успели ее нанести ветры, набросать люди.

Чья зола? Чьи черепки, кто разбил красной глины грубо сработанный горшок? Что хранили в нем?

Может, приходили сюда триста-двести лет тому назад устюжане, архангелогородцы? Держали здесь избу, промышляли морского зверя, ловили песцов.

А может, заглядывали мангазейцы? Жители самого северного в мире и самого удивительного, далеко за Полярным кругом поставленного города? Вез мангазеец в горшке масло, не уберег сосуд — вот и черепок.

Нет, вроде не должен был он оказаться тут. Шел мангазейский морской ход южнее, по волокам, через тундровые озера, в обход сурового Канина Носа. Но все может быть!..

Я не взял ничего. Положил и закопал. Монетку, патрон, черепок. Забросал землей. Пусть лежат.

СНОВА КРЕСТ

Мы сидели за неструганым дощатым столом и подбирали ложками с тарелок черёва — жареные на сале рыбьи потроха. Под потолком свободно свистел ветер, колокол с проволокой подрагивали.

— Так все-таки кто там, наверху, похоронен, Коткин? — спросил я в третий раз бригадира.

Тот не ответил, облизал ложку, положил аккуратно на стол, достал с постели чистый платок, завернул ложку, спрятал ее под подушку.

— Пойдем!

Крутой, убегающей под снежник тропой мы взобрались на Камень, подошли к обрыву.

Я стоял около покосившегося, огромного, в три человеческих роста, креста.

Когда крест ставили, долбили скалу. Куски слоистой розовой породы лежали в отвале. Крест был срублен из толстой вековой сосны, какие не растут ни на Канином, ни под Мезенью и какую можно только высмотреть и свалить под Архангельском.

Вон откуда притащили неизвестному помору его друзья намогильный знак! Вот как крепко надо было помнить товарища!

Я присел на корточки и стал разглядывать надпись. Она была вырезана у основания на плоской, зеленой от плесени и мха деревянной грани:

«ПОСТАВИЛИ ЩЕЛЯНЕ, БОЖЕ, ДАЙ ИМ ВЕТРА».

Вот и все. Никакого помора, с существованием которого я уже успел свыкнуться! Никакого искусного морехода, кормщика и вожа.

Я еще раз представил, как летним солнечным днем ходят над Двиной охотники. Как высматривают самую большую, пропитанную душистой смолой сосну, валят ее, корнают, тешут. Как «в лапу» врубают в нее две поперечины, одну наискосок. Как на канатах спускают крест на песчаный берег, грузят его, облепив артелью, на ладью или на дори. Как неделю плывет, пробиваясь в тумане среди предательских кошек, на север хрупкая посудина. Пристает около промышленной избы, и снова волочит артель — теперь наверх — липкий душистый ствол, на Камень, чтобы поднялся над Студеным морем знак: «…дай им ветра».

Вот как нужна была удача этим молчаливым и упрямым добытчикам зверя, как нужен им был попутный ветер.

«А крест-то обетный, — подумал я. — Видно, в лихую годину дала обет артель: поставить тут, на голом каменном берегу, крест».

И привезли, как обещали.

— Особенного ничего, — сказал Паша Коткин. — Крест как крест.

— Ничего… — нехотя согласился я. — Что это, Паша? Никак тревога?..

ПОСЛЕДНЯЯ ТРЕВОГА

От избы вниз по тропке мчались, размахивая ружьями и ватниками, охотники.

Паша охнул и одним прыжком очутился метров на пять ниже меня, с грохотом сбивая по пути камни, помчался к лайде.

Около дори метался голубой дымок — Личутин уже запустил мотор.

Разбрызгивая воду, вброд бежали к карбасам, подняв над головами ружья, промышленники.

На ослепительно серой поверхности моря густо вспыхивали и исчезали пенные точки — шли белухи. Стая шла, как всегда, вдоль берега.

Карбасы по одному, таща за собой темные, расходящиеся как усы волны, вытягивались из ковша.

Выбрала якорь и свободно задрейфовала дори.

Стая приближалась.

Я окинул взглядом море. Карбасы уже сгрудились около тони. К ним шли два судна — наша дори и второе, побольше.

Сложил кулак и в узкую щелочку, как в бинокль, посмотрел в него. Это был ПТС. Значит, сегодня я уйду из Тархановки. Белых китов убьют и разделают без меня.

ПТС бросил якорь левее тони и закачался на слабой зыби. Он еще был весь в движении. Мачта подрагивала, голубой дизельный дымок вился за кормой.

Через час я перейду к нему на борт. Описав перед тоней круг, суденышко ляжет курсом на Шойну.

Прощай, берег, где узкой полоской на склоне лежит синий лед. Где валяются среди ягеля отпиленные оленьи рога, где стоит, прилепившись к зеленому боку сопки, изба, а в ней четыре месяца в году живут колхозники из Шойны, повторяя повадки и строй жизни дедов-поморов, охотников за морским зверем.

От автора

Я вернулся из Заполярья осенью того же года, а на следующий год был принят закон, запрещающий охоту на дельфинов.

Это правильно и хорошо. Но сперва этой охоте «изменили» люди. Такие, как Гриша Ардеев. И я рад, что был свидетелем его «измены».


Полуостров Канин — Ленинград,

1965—1982 гг.

Загрузка...