— Позвольте представиться: Михаил Булгаков — дипломированный специалист по детским болезням! Бравурный марш и гирлянды экзотических поцелуев немедленно!
— Приступаю! — Повиснув на шее мужа, Тася повизгивала от радости и щекотки его губ, пахнущих вином. Она допоздна ждала его с выпускной вечеринки.
— Событие отмечено с положенным размахом.
— Заметила. — Тася вырвалась, насупилась: — И что же теперь? Что будем делать, доктор Булгаков?
— Спать, спать и спать! А все остальное потом! — Качнувшись, он рухнул на кровать. — Не трусь, жена, со мной не пропадешь. Глянь в документ.
— «Диплом об утверждении М.А. Булгакова в степени лекаря с отличием со всеми правами и преимуществами, законами Российской Империи сей степени присвоенными», — торжественно прочла Тася. — Ой, мамочки! Серьезно-то как!
Выпускники медицинского отделения университета получили звание ратников ополчения второго разряда. Это означало, что начинающий специалист должен быть использован не на фронте, а в тылу, в земских больницах, откуда опытные врачи были отправлены в военно-полевые госпиталя. Практика начиналась с сентября. На летние месяцы Михаил записался добровольцем в Красный Крест, он торопился быть полезным на фронте.
Семья приняла его решение со смешанным чувством гордости и страха. За столом под низким вишневым абажуром сидели братья, сестры, мать. Шутили, смеялись, стараясь подбодрить отправлявшегося во фронтовой лазарет врача.
— Не бойся, мы твою Таську не обидим, — пообещал пятнадцатилетний Ваня, — я буду за нее посуду мыть, в кино водить, от кавалеров отбивать!
— А я здесь не останусь, — даже не улыбнулась молчавшая весь вечер Тася. — Я с Мишей поеду. Это решено твердо. — Она хмуро, с некоторым вызовом взглянула на Варвару Михайловну.
— Раз решено, так тому и быть. — В голосе свекрови звучало одобрение.
…Осенью 1916 года Булгаков был вызван в Москву и оттуда послан в распоряжение смоленского губернатора. Из Смоленска получил направление в Никольскую земскую больницу, расположенную в степи, в тридцати с лишним километрах от уездного городка Сычевка. Не детским врачом — общим специалистом, одним на весь уезд. А значит — и хирургом, и инфекционистом, и дантистом, и… да что перечислять… полный кошмар! Двадцать пять лет — и почти нулевой опыт.
Конец сентября. Проселочная дорога, уходящая от Сычевки в беспросветную степную глушь, навевает тоску. Ямы все глубже, колдобины — колдобистей, и нет конца низкому, свинцовому небу. Хилые тополя по обочинам, полным жирной грязи. Пустынные поля с пучками жухлой травы. Истошно каркает воронье, что-то делящее у черного, растрепанного гнезда. Рессорная повозка с брезентовым навесом плохо спасает от секущего дождя. Ветер кидает его то в спину, то, залетев спереди, прямо в морды лошаденкам, трусящим с тупой покорностью. Тогда возница ругается и, повернувшись назад, обдает сидящих в телеге дымом вонючей самокрутки и обрывками подавленных ради дамы смачных восклицаний.
Под навесом двое — молодой человек в темном пальто с поднятым воротником и драповой шапчонке, к его плечу приткнулась насквозь промерзшая молодая женщина, закутанная в серый крестьянский платок. Руки сложены рукав в рукав, что делало ее похожей на нахохлившуюся птигу. На ухабах из-под сиденья выскакивают, больно ударяя по ногам, два чемодана — маленький Тасин, тот самый, с которым она впервые приехала в Киев, и неподъемный, огромный, крытый брезентом кофр Михаила.
— Что там у вас, барин? Золото перевозите али кирпичи? — кряхтел возница, пристраивая в повозку багаж доктора.
— Чужие знания, — нехотя ответил молодой блондин в жиденьком пальто и покрутил у виска пальцем: — Здесь-то, чую, не хватит.
Сознание, что отныне он один — первое и главное медицинское лицо на все эти мокнущие под дождем, затопленные грязюкой деревеньки, что только он принимает на себя ответственность за все решения, цена которых — человеческая жизнь, погружало Михаила в тупое оцепенение. Чем дальше оставался уездный городок, чем глуше и темнее казалась дорога, тем сильнее было чувство одиночества и полной беспомощности, и оцепенение переходило в панику. Не оставалось надежды даже на прихваченные медицинские пособия и учебники. Ущемленная грыжа, неправильные роды, переломы, язвы… А перитониты, менингиты, гнойные отиты… Один у операционного стола — ужас! Ужас! Ужас!
Озябшими, дрожащими пальцами он прикуривал, так стискивая зубами мундштук папиросы, что, казалось, мог бы и проволоку перегрызть.
Два часа ехали молча, провожая короткий сентябрьский день. Возница — крепенький мужичок лет шестидесяти — пытался завязать отношения с новым доктором. Но что-то не выходило разговора, не из приятных попался барин.
— Вот дохтур у нас был до вас, ну, прямо сказать, истинный чудотворец. Леопольд Леопольдович звали. Все письма в земскую управу писал и со мной ездил — всякий струмент для лечения покупал. В журнале каком научном вычитает — и в свою больницу требует. Порядки завел не хуже столичных. Булаторию устроил! Так на фронт забрали, храни его Господь. Вы-то, барин, пороху, видать, не нюхали.
Вихрастый, нахохленный, как мокрый воробей, молодой доктор отмалчивался. Тася глянула на мужа, наткнулась на мрачный профиль и перевела повлажневшие глаза на голые тополя, уныло стоявшие вдоль дороги. Нюхал он пороху, еще как нюхал! Сам в пекло сунулся.
После окончания университета добровольца Булгакова, записавшегося в Красный Крест, определили в Каменец-Подольский госпиталь, находившийся недалеко от передовой. Вскоре Тася получила телеграмму: «Приезжай». Когда госпиталь переехал в Черновцы, находившиеся у линии фронта, раненые пошли потоком. Сплошь и рядом требовались ампутации. Решительный Михаил мгновенно переквалифицировался в хирурга. В «Записках молодого врача» в рассказе «Полотенце с петухами» Булгаков опишет состояние начинающего врача, впервые ампутировавшего ногу едва живой девушке.
На самом деле первую ампутацию Михаил произвел во фронтовом госпитале. Помогала ему Тася. Собрав все свое мужество, она двумя руками держала гангренозную ногу молодого парня, вытянувшегося на операционном столе. Мелкозубой пилой Миша пилил круглую кость. Теряя сознание от вида кровавой раны с гроздями торзионных пинцетов, зажимавших пересеченные сосуды, от жуткого запаха гниющей плоти, она смотрела в окно, до половины забеленное краской. Летнее солнце угасало в листве отцветающей яблони, сквозящее между ветвей спокойное небо низко рассекали ласточки… «Пойдет дождь и смоет все… все. Будет как прежде — беспечный, нарядный, гуляющий Киев… И мы двое… А это — сон, дурной сон…» — заговаривала она себя, стараясь не сосредоточиваться на происходящем. Кровь из рассеченного сосуда брызнула прямо в лицо, Тася покачнулась, едва не разжала руки.
— Крепче, крепче держи, черт! — крикнул Михаил. Тася увидела его меловое, усеянное бисерным потом лицо и глаза, полные злого ожесточения. Теперь она знала это выражение, появляющееся у солдат, идущих в атаку. Еще несколько движений пилы — и в руках Таси осталось то, что совсем недавно было ногой рыжеватого, веснушчатого парня, спящего под маской с наркозом.
После операции Михаил ушел к себе, но через полчаса был вызван к другому раненому. И снова ампутация. И снова в Тасиных руках тяжело обвисла отделенная от тела мертвая плоть. Господи, ведь именно об этом когда-то летним мирным вечером в Буче шутя предупреждал ее Коля Гладыревский! Они смеялись — ничего подобного в их жизни быть не могло — никаких отрезанных ног, бессонных ночей, крови, грязи, страхов. Не могло быть Мишиного каменного оцепенения, его глаз, смотрящих с укоризной на медсестру Татьяну Лаппа, — такую мужественную, такую любящую и любимую… Любимую? Ушли из их разговоров эти слова. Да и разговоров почти не стало. Каменная, отупляющая усталость. Двадцать четыре Тасиных года — и целое кладбище несбывшихся планов, желаний. И все же сдаваться рано. Жизнь впереди, впереди работа в уездной больнице и гордое звание «госпожи докторши». А как странно на нее смотрел сегодня рябой юнкер с осколком в животе! И что-то бубнил о «русалке» на Крещатике. Смотрел на Тасю как на видение из светлых довоенных дней.
Расчесала кожу на голове до крови, думала — нервы. Оказалось — вши! В прифронтовой полосе дело обычное. Глядя в осколок зеркала, Тася кривыми хирургическими ножницами обкромсала волосы. Вымыла голову карболкой и с отвращением посмотрела на себя. Неровные пряди завились кудряшками, хотя лицо похорошело, даже повеселело. Приодевшись, Тася ждала мужа.
Вернувшись с операции, Михаил рухнул на походную кровать, даже не взглянув на нее. Не заметил новой прически и за столом, машинально поедая вареную картошку с салом. Ни Таси с ее кудряшками, ни добытого ею сала, ни ее тихо побежавших слез.
— Этот рябой сержантик, что кричал «мамочки!», помрет. Сейчас я выковырял у него из живота здоровенный осколок, зашил кое-как. Ах, да уже все равно, у него весь кишечник разворотило…
— Тебе бы отдохнуть, Миш… — робко проговорила Тася. И вдруг поняла, что не русалку видел юнкер — ее с распущенной косой у киевской парикмахерской! «Помрет»… Господи, как же это? Как же это все вышло?
— Отдохнуть, говоришь? Ха! Отдохнуть, отдохнуть, хорошо, хорошо бы отдохнуть! — напел он на мотив полечки и расхохотался так страшно, что Тася зажала уши.
— Доктора кличут! Раненого привезли, — доложила в приоткрытую дверь санитарка.
«Что же случилось, что?» Тася смотрела на дорогу сквозь сетку холодного, хлесткого дождя. Телегу тряхнуло, что-то хрустнуло под сиденьем, и они встали.
— Сходите, доктор. В самый омут влезли. Подморгнуть придется. А барыне лучше совсем выйти.
Тася спрыгнула прямо в лужу, черпая короткими резиновыми ботиками холодную воду. Возница и Михаил налегли на борт повозки, раскачали ее, густо брызгая во все стороны грязью. Ошпаренные вожжами лошади рванули, и повозка, переваливаясь на колдобинах, выбралась из трясины.
— Повезло, считай! А ну ночевать в степи пришлось бы? — радовался возница. — Волков тут — пропасть.
Михаил сорвал шапку и подставил лицо дождю. Его бросило в пот от напряжения, но от сердца отлегло. С некоторым удивлением он увидел стоящую на обочине Тасю. Увидел ее черные, почти детские ботики, вымученную улыбку на дрожащих губах. «Все хорошо! — говорила эта улыбка. — Все хорошо, я с тобой!»
Как же он забыл, что она рядом? Гадко, страшно, одиноко на душе, вязкие, безысходные мысли затягивали в черную ворону, в которой не было места Тасе. Фронт, война, назначение в глухую земскую больницу, этот сорокаверстый путь в глушь — все вызывало ужас несовместимости с его жизнью. Он не боялся будущего — он вовсе не хотел жить так. Черт возьми, как же хотелось легко острить, дурачиться, флиртовать! Чисто выбритым, изящно одетым сидеть в полутемной ложе с надушенной кокеткой и шептать ей в лебединую шейку, где по нежным позвонкам сбегает завиток, нечто сладко-волнующее… пошлость, какая гадкая пошлость! Врач, муж, гражданин, совершающий свой долг… Ну почему же так тяжко? Вдали от города, от его витрин, улиц, концертов, нарядных женщин, ресторанов. Вдали от семьи. Э-э, голубчик, распустил нюни. Уездной больницей управлять — не в детском отделении киевской больницы работать и не со студентами дурачиться. И какая еще тебе требуется влюбленность? Вот же она, вот!
Тася! Эта замерзшая, храбрая малышка — его единственный друг и семья. Его любовь.
Перемахнув через разливанную лужу, он обнял ее, прижал к себе и с рвущей сердце жалостью ощутил, какая она маленькая, беззащитная, бренная… Жалкая еще и оттого, что не она пригрезилась ему в надушенной ложе.
Ехали еще часа два, до темноты. Голова Таси лежала на плече мужа, ноги, избавленные от мокрой обуви и завернутые в шарф Михаила, покоились на его коленях.
— И какой злобный черт так все перевернул, Тася! Зачем эти муки и испытания? Разве мы звали их, разве о них мечтали? О крови, боли, об изуродованных мною калеках? Я же хотел лечить детей! От свинки и кори!
— Ты спасал. а не уродовал. Может; и хорошо, что нам выпали испытания? Теперь я люблю тебя еще больше. По-другому люблю. — Тася заглянула в его лицо. — Преклоняюсь даже. Ты… ты такой сильный. Мой Мишенька…
— Мясник! Навострился конечности отрубать.
— Я видела, как тяжело тебе приходилось, как обливалось кровью твое сердце.
— Знаешь… — Михаил нахмурился, — знаешь, Таська, здесь такая хитрая ловушка. Такой дьявольский трюк. Врач должен быть милосердным, уметь сострадать — да? Но ведь с жалостью и состраданием ногу молодому парню не отсечешь! Брюхо не вспорешь! Выходит — надо натянуть непроницаемый панцирь. Непроницаемый для чужой боли. Надо черстветь душой. И я очерствел! Ведь я изменился, Тася.
— Но ты едешь на край света, чтобы в глуши, темноте и грязи спасать каких-то совершенно тебе незнакомых людей! Разве это не милосердно?
— Это вдохновляет. это гак героично — «спасать людей», — ухмыльнулся Михаил. — Пустые слова. Пока не увижу самого человека, все прекрасные порывы — чистая дребедень А вот когда есть его глаза, когда вдруг начинаешь понимать всю его жизнь, его страх, его надежду, вот тогда… — Он зажмурился, быстро перекрестился и зашептал: "Упаси, Господи, от ущемленной грыжи и неправильных родов».
Два года работы Булгакова земским врачом описаны в блистательных «Записках молодого врача». Текст почти целиком документальный. С одним важным исключением — доктор, приехавший после университета в захолустную больницу, пугающе одинок. Одинок не только как врач, обстоятельствами вынужденный стать специалистом на все руки, но и как личность, как живой человек, пропадающий и воскресающий в убийственной стуже «тьмы египетской» — темной и нищей российской глубинке. Одиночество подчеркивает трагизм и остроту ситуации. Один в поле воин — молодой доктор отчаянно сражается за человеческие жизни. В реальности рядом с Михаилом все это время была Тася. Не сожитель и наблюдатель — а помощник и спаситель.
Дабы восстановить не литературную — жизненную справедливость, совершим действие почти кощунственное — вернем Тасю в эпизоды рассказов Булгакова. И станет ясно, что совсем не зря появилась она в его жизни — юная, простоватая, робкая, но такая преданная Тася.
Приехали под вечер. Михаил тоскливо оглянулся на белый, облупленный двухэтажный корпус, на небеленые бревенчатые стены фельдшерского флигеля, на свою будущую резиденцию — очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами… Справа горбатое, ободранное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять или шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом… Появился весь персонал, состоящий из трех душ — фельдшера Емельяна Лукича Трошкина, акушерки Агнии Николаевны, деловитой, симпатичной, и терапевтической сестры Степаниды Андреевны.
— Уж больно молодого доктора прислали, — шутливо нахмурилась Агния Николаевна.
— Это я только выгляжу так. Все говорят. На самом-то деле мужчина солидный и семейный. Знакомьтесь — супруга Татьяна Николаевна.
Тася сделала шаг вперед и улыбнулась, с усилием растянув заледеневшие губы.
Их проводили в жилье на втором этаже, состоявшее из столовой, кабинета и спальни. Не богато, конечно, но и не каземат. Крахмальные простынные занавесочки на узких окнах, беленые стены, половик у кровати, керосиновая лампа на столе, покрытом льняной скатертью. Натопленная черная голландка с запасом сосновых чурок. Внизу кухня, а поодаль баня, топившаяся по-черному.
Михаил едва успел разобрать книги, радуясь, что от его предшественника Леопольда Леопольдовича осталась целая библиотека.
— А тут мне читать не перечитать! И Додерляйн имеется! Зря своего тащил — просматривал Михаил доставшееся ему наследие. — «Оперативное акушерство».
— Теперь тебе и трудные роды не страшны! — отозвалась Тася, застилавшая постель чистым, аккуратно залатанным бельем.
— Сплюнь через плечо!
В двери робко постучали:
— Там женщину привезли из Дульцева. Роды у нее неблагополучные, — шепотом сообщила присланная из больницы сиделка.
«Вот оно, началось!» — подумал Михаил, хватаясь неверными руками за мокрое еще пальто.
— Накаркали!
Тася торопливо надела кофточку:
— Я с тобой!
— Так и знал! Ну прямо в точку! — Михаил натянул мокрые ботинки. «Чего доброго, щипцы придется накладывать. Отослать ее разве прямо в город? Да немыслимо это! Хорош доктор, нечего сказать. Нет уж, нужно делать самому. А что делать? Черт его знает!» Он распахнул дверь и загромыхал по лестнице вниз.
— Погоди минутку! — кинулась к двери Тася, нашаривая ногами боты. — Пожалуйста, не оставляй меня одну, Мишенька!
В больнице, несмотря на глухой час, было оживление и суета. В приемной, мигая, горела лампа-молния. Из-за двери родильного отделения вдруг донесся слабый стон и замер. Михаил открыл дверь и вошел в родилку. Выбеленная небольшая комната была ярко освещена верхней лампой. Рядом с операционным столом, на кровати, укрытая одеялом до подбородка, лежала молодая женщина. Лицо ее было искажено болезненной гримасой, а намокшие пряди прилипли ко лбу. Увидев доктора, акушерка и фельдшер встрепенулись. Роженица открыла глаза, заломила руки и вновь застонала, жалобно и страшно.
— Ну-с, что такое? — спросил Михаил и сам подивился своему тону, настолько он был уверен и спокоен.
— Поперечное положение, — быстро ответила акушерка, подливая воду в раствор.
— Та-ак, — протянул доктор, нахмурясь. — Что ж, посмотрим…
Через минуту, произведя осмотр и осознав полную неспособность понять что-либо, он вышел в коридор и кинулся к Тасе:
— Слушай, сделаем так. Гони домой за Додерляйном. Зеленый талмуд такой, «Оперативное акушерство», ты еще рисунки разглядывала. Сядешь тут, а я к тебе выходить буду.
Он вернулся в родильную. В памяти всплыла картина клиники Киева, где студенты университета проходили практический курс акушерства. Ярко горящие электрические лампы в матовых шарах, блестящий плиточный пол, сверкающие краны и приборы. Ассистент в снежно-белом халате манипулирует над роженицей, а вокруг него три помощника-ординатора, врачи-практиканты. Толпа студентов-кураторов. Хорошо, светло и безопасно.
Здесь же он один-одинешенек, под руками у него мучающаяся женщина; он за нее отвечает. Но как ей помочь, он не знает, потому что вблизи роды видел только два раза, и те были совершенно нормальными.
— Поперечное положение… Раз поперечное положение, значит, нужно… нужно делать… — задумался он, силясь припомнить соответствующий параграф пособия.
— Нужно делать поворот на ножку, — не утерпела и словно про себя заметила Агния Николаевна.
— Верно, верно… Поворот. Вы тут пока сами готовьте… Мне нужно на минутку выйти… — Кашлянув, доктор степенно удалился в коридор и жадно набросился на принесенный Тасей том.
Страницы, страницы, а на них рисунки. Таз, искривленные, сдавленные младенцы с огромными головами… свисающая ручка, на ней петля. Торопливыми руками он открыл нужную главу. Вот оно:
«Поперечное положение есть абсолютно неблагоприятное положение. Поворот всегда представляет опасную для матери ситуацию».
Холодок прошел у него по спине вдоль позвоночника. «Ввиду огромной опасности разрыва… внутренний и комбинированный повороты представляют операции, которые должны быть отнесены к опаснейшим для матери акушерским операциям». Далее следовало подробное описание разных вариантов проведения поворота.
В голове у Михаила все спуталось окончательно. Он захлопнул Додерляйна и закрыл глаза.
— Понятно теперь? — тревожно взглянула в лицо мужа Тася.
— Ни черта! Ой, Таська… Да как-нибудь вывезет…
Михаил вернулся в родильную, из которой доносились все усиливающиеся крики.
Тася сидела недвижимо, прислушиваясь к звукам за дверью. Стрелка словно прилипла к циферблату, время остановилось. Тася закрыла глаза и стала молиться, прося всех известных ей святых за Михаила, роженицу и запутавшегося в материнской утробе младенца. Он, правда, был совсем здоровый, полненький и похож на маленького Христа на иконе Божьей Матери, подаренной Тасе и Мише к свадьбе. Смотрел радостно и живо ковылял к ярко — льющемуся откуда-то свету… Тася очнулась от тяжелых шагов — рядом стоял крестьянин, комкая черными руками мокрую заячью шапку, в белых глазах под дремучими бровями таилось безумие.
— Если доктор мою жену убьет, я его зарежу…
Тася сжала книгу так, что побелели кончики пальцев, — нечто совершенно ужасное повисло в этой чужой, промозглой сентябрьской тьме…
Около часу ночи в родилке раздался слабый писк, послышались взволнованные голоса. Вскоре тихо открылась дверь, вышла акушерка с тазом, полным кровавой воды
— Ждете все? А ваш муж хорошо сделал поворот, уверенно так, — на ходу сообщила она Тасе.
— Он все умеет, — без тени сомнения проговорила докторша вслед и перекрестилась.
Было начало второго, когда они вернулись к себе. На столе в пятне света от лампы мирно сопел согретый женой возницы самовар.
— Миша, акушерка тебя хвалила. — Раздевшись, Тася присела к столу и разлила кипяток в большие, со щербатыми краями чашки. Миша жадно хлебнул, обжегся, но не чертыхнулся, а оживленно заговорил:
— Что бы я делал без этой Агнии! Пока я мыл руки, она под стон и вопли рассказывала мне, как мой предшественник — опытный хирург — делал повороты. Я жадно слушал ее, стараясь не упустить ни слова. И эти десять минут дали мне больше, чем все то, что я прочел по акушерству к государственному экзамену.
— Додерляйн помог?
— Черта с два! Додерляйн нужен для обучения. Все эти мудрые советы ни к чему в решающий момент, когда ты один на один с больным и все решаешь сам. Представь, женщина теряет силы, ребенок может задохнуться… Минуты, всего минуты на размышление! Ясно было одно, что я должен полагаться не на книги, а на собственное чутье, без которого врач никуда не годится. Осторожно, но настойчиво низвесть одну ножку, извлечь младенца. Как я боялся, что выверну или вовсе оторву ее! Получилось же!
— Господи, как я за тебя молилась!
— Сумасшедшее дело, Таська! Подумай, я должен был быть спокоен и осторожен и в то же время безгранично решителен, нетруслив!
— Вообразить не могу. Я бы ни за что не смогла.
Позже в постели, забравшись под тяжелое ватное одеяло, Тася шептала:
— Я знала, что из тебя выйдет отличный врач. Даже, наверно, знаменитость. И все будет хорошо… Главное мы вместе, Мишенька. — В темноте, слабо светящейся пятном узкого окна, Тася прижалась к мужу. — Только придется много работать. Я буду тебе помогать. Я всегда буду рядом… — Она говорила и говорила, слыша, что он уже задышал ровно и глубоко, провалившись в тяжелый сон. — У нас все должно быть чудесно. Мы молодые, сильные, и у нас совершенно необыкновенная любовь…
Слава доктора Булгакова росла. Уже в ноябре по накатанному санному пути к нему стало ездить на прием по сто крестьян в день. Михаил едва успевал забежать домой, чтобы перехватить что-то приготовленное Тасей. Частенько он и вовсе не успевал пообедать, принимая по восемь-девять часов кряду. Кроме того, при больнице имелось стационарное отделение на тридцать коек и часто приходилось оперировать. Тася просилась разрешить ей помогать мужу, хоть на приеме или в больничном отделении санитаркой — полы вымыть, покормить больных. Но медперсонал не захотел, чтобы жена доктора все время рядом крутилась.
— Знаешь что, ничего не получится. Они сказали, что им это будет неприятно, — сообщил Михаил результат переговоров.
— Нажал бы на них. Неужели они главного врача не послушались бы?
Михаил ничего не ответил, просто повернулся и вышел из комнаты. Он теперь часто так поступал — словно был погружен в собственное, непроницаемое для Таси пространство. Уставал нечеловечески, это да. Возвращаясь из больницы в девять вечера, не хотел ни есть, ни пить, ни спать. Ничего не хотел, кроме того, чтобы никто не приехал звать его ночью на роды. Но непременно хоть раз в неделю за доктором приезжали.
Темная влажность появилась у него в глазах, а над переносицей легла вертикальная складка. Ночью он видел в зыбком тумане неудачные операции, обнаженные ребра, а руки свои в человеческой крови — и просыпался, липкий и дрожащий, несмотря на жаркую печку-голландту. Словно прошелся под воющей за окном вьюгой. Сидел, раскрыв дверцу, смотрел, не мигая, в огонь.
— Огонь, огонь — страшная сила. Это мы его в чугунной клетке держим, а если выпустить? Представляешь? Нет, ты представляешь? — Он смотрел сквозь стены в воображаемое пожарище, и в зрачках плясали опасные искры.
— Ложись, засыпаешь уже. — Тася, подвинувшись к стенке, отбросила одеяло.
Михаил босиком прошлепал к окну, отдернул шторку. За стеклом месила и завывала метель. И снова, каку печки, он застыл, думая о чем-то своем.
— Чем это кончится, мне интересно узнать, — говорил он самому себе, ложась и натягивая на голову одеяло. — Все вьюги да вьюги… Заносит меня! И все время один, один.
— Помощь пришлют, ты ж написал в Сычевку, что тут нужен второй врач. Потерпи. — Тася старалась придать голосу уверенность, хотя сама уже не верила, что жизнь в деревне к лучшему. Что, если подмогу в самом деле не пришлют? Сам Михаил долго так не протянет. Тася видела, как слабеют его силы. Ярая целеустремленность превратилась в упорство обреченного, оставшегося на заброшенном всеми посту Держала его на ногах воля, но и она была на исходе.
У доктора объявился заклятый враг.
Он вставал перед ним, разнообразный и коварный. То в виде беловатых язв в горле девочки-подростка. То — сабельных искривленных ног. То — подрытых, вялых язв на желтых ногах старухи. То — мокнущих папул на теле цветущей женщины. Иногда он горделиво занимал лоб полулунной короной Венеры. Являлся отраженным наказанием за тьму отцов — на ребятах с носами, похожими на казачьи седла. Но, кроме того, он проскальзывал и не замеченный им. Таился в костях или в мозге, бросая Булгакову вызов.
Он выписал из города книги. Враг обретал ясные очертания — сифилис.
Прошел месяц… В трех комнатах занесенного снегом флигелька горели лампы с жестяными абажурами. Два шприца было всего. Маленький однограммовый и шестиграммовый люер. Словом, это была жалостливая, занесенная снегом бедность. Но… гордо лежал отдельно шприц, при помощи которого Михаил, мысленно замирая от страха, несколько раз уже делал новые для него, еще загадочные и трудные вливания сальварсана.
На душе у него стало гораздо спокойнее — во флигельке лежали семеро мужчин и пятеро женщин, и с каждым днем таяла на глазах молодого врача звездная сыпь.
Сражение с сифилисом только началось, но Михаил дал слово бороться с ним, покуда сил хватит.
Бесконечный поток больных со всеми мыслимыми и немыслимыми в этой темной глуши болезнями, травмами, осложнениями был для него изнурительной, но отличной школой. Очень скоро Булгаков стал великолепным диагностом, часто умевшим определить недуг с одного взгляда.
Вспоминал слова киевского профессора: «Если вы, коллега, не успели поставить диагноз, пока пациент шел к вашему столу, вы плохой врач».
Отличная память и аналитический склад ума сослужили Булгакову добрую службу — он стал хорошим врачом, не достигнув и тридцати. Но цена, которой приходилось платить за опыт, была велика — его силы, его нервы, его воля были на пределе.
Баню топили по-черному. Тася задыхалась и кашляла в дыму, торопясь быстрее помыться налитой в ушат горячей водой. Не сумев справиться с удушьем, она, босая, выскочила на снег, присела на бревно, кутаясь в прихваченную простыню, надрывно откашлялась, сплевывая в снег сажу. Едва в глазах прояснилось, увидала широко шагающего к ней от больницы Михаила.
— Что тут у тебя произошло? Емельян прибежал ко мне, глаза на лоб лезут. «Вашей супруге плохо!» Я уж думал… Всех переполошила! В таком виде на дворе сидишь, ты в своем уме?
— Задохнулась в дыму, Мишенька. Плохо стало. Чуть в обморок не рухнула.
— Если я буду кидаться голым на двор всякий раз, как мне будет не по себе, меня повяжут и отправят в психическую лечебницу, — Резко повернувшись, он зашагал прочь продолжать прием.
Михаил стал меньше разговаривать с ней, обходясь несколькими фразами. Тася целыми днями сидела дома, ощущая свою ненужность. Все надеялась — будет трудный случай, позовет. Помогала же она ему в госпитале на ампутациях. Ничего, что голова кружилась. Дохнет нашатыря и снова к стелу. Хоть здесь поможет, не век же ненужной сидеть. Даже прививку себе от дифтерита сделала, да так от нее болела — хоть самой в койку ложись. Перетерпела.
Хмурым стал Миша, и куда ушла его игривая насмешливость, едкое ерничество? Куда подевались ласковые слова и волнение близости с «самой любимой»? Там остались — в майском городе, полном огней, веселья, радости. Неужто где-то есть кондитерские, вкусно пахнущие магазины, «московская» колбаса с копченым ароматом и нежное сливочное масло из магазинчика «Лизель»? А ветчина — розоватая такая, с ободком жирка, сосисочки толстенькие, лоснящиеся… И печенье «Каплетэн», и шоколад в атласных коробках… Есть, есть!
Неужто прямо сейчас где-то там в театре сидят надушенные дамы, сплетничают под шумок настраивающегося оркестра? Сидят, конечно, сидят, программкой обмахиваются, в бинокль ложи разглядывают…
А Таська тут, забытая, никому не нужная, смотрит в пляшущий в печи огонь и даже слезы не смахивает — осушит жар.
Все яснее становилось — нежность и доверительность их отношений с Михаилом ушли в прошлое. То, что прежде Тася принимала за оригинальность его натуры, оказалось проявлением сложного характера. Веселость и приподнятость резко сменялись гневливостью, раздражительностью, особенно в минуты усталости, неудачи. Но больше всего Тасю пугали его замкнутость и тяжелая отстраненность, все больше разделяющие их как непреодолимая пропасть.
Поздний вечер, воет и кружит за окном вьюга. У порога внизу затопали, сбивая снег. Шаги по лестнице, его шаги.
— Миш, ты? — Она вскочила, кинулась к столу. — Я курицу сварила, что тетка, которой ты зуб рвал, принесла. Жилистая, правда, да с картошечкой будет неплохо.
Михаил посмотрел на нее потемневшими от усталости глазами. Тася отпрянула: в тяжелом взгляде таилась не только бесконечная тоска — злость! Вымотался, видать, до предела. Да разве она виновата, что помочь не может? Знала бы раньше, выучилась на медсестру. Лучше было бы, чем по кондитерским бегать. Теперь сама виновата. Да не вернешь прошлого. Разве он не понимает как ей одиноко и страшно? Ведь он клялся, он говорил… Все обман, пустой звон… Хотелось орать, выплеснуть прочь ненавистный суп и бежать куда глаза глядят. Да хоть замерзнуть в степи. И то лучше. Она закрыла глаза ладонью, пытаясь удержать слезы, бесившие Михаила.
— Никого из Сычевки не пришлют. — Он бросил на стол письмо в конверте с губернским штемпелем. — Пишут, что я тут и один замечательно справляюсь.
«Черная полоса должна пройти, — твердила себе Тася. — Еще немного — и что-нибудь изменится».
Изменилось: черная полоса стала еще чернее. Привезли девочку с дифтеритом. Михаил начал делать трахеотомию, фельдшеру вдруг сделалось дурно, он упал, не выпуская крючок, оттягивавший край раны. Инструмент перехватила сестра. Михаил, впервые делавший трахеотомию, выстоял, не отступил. Отсосал из горла больной дифтеритные пленки, спас девочку…
Вечером сказал Тасе:
— Мне, кажется, пленка в рот попала. Придется делать прививку.
— Тяжело будет. Лицо распухнет, зуд начнется страшный в руках и ногах, я-то знаю.
— Ерунда, ты перетерпела, а я и подавно.
После прививки все тело Михаила покрылось сыпью, страшные боли скручивали ноги. Он метался по кровати, проклиная все на свете — свою несчастную участь и час, когда решил стать врачом. Наконец простонал со злобой:
— Не могу терпеть больше. Зови Степаниду. Пусть морфию впрыснет.
После укола сразу успокоился и заснул. А вскоре, когда появилось какое-то новое недомогание, снова позвал Степаниду.
— Миш, не надо больше колоться, привыкнешь же, заболеешь, — робко заметила Тася после очередного укола.
— Дура! Ничего не привыкну! Я же совсем разбитый был, сломленный. Теперь состояние прекрасное, замечательное! Хочется работать, творить!
Он и в самом деле садился писать и работал в упоении. Что писал — жене ни слова.
— Миш, а что ты там сочиняешь? — решилась пробить стену молчания Тася.
— Тебе не понять. Литература — дело тонкое, — отмахнулся он.
— Что ж я, книжек не читала?
— Ну уж если очень хочешь… Только это вообще бред сумасшедшего. Ты после этого спать не будешь, кошмары замучат, — объяснил он, и в тоне мужа Тасе послышалась насмешка над ее необразованностью, бабьей глупостью. Мол, не твоего ума дела — варишь суп и вари.
Днем Тася заглянула в исписанные листки. Поняла только, что речь идет о женщине и страшном змее. И в самом деле, страшно и совсем неясно.
Это были наброски к «Зеленому змию», рассказу о бреде белой горячки, к которому Булгаков постоянно возвращался с 1913 года. Что вдохновляло страшную фантазию Михаила — давний страх, испытанный от встречи со змеей, или бредовые галлюцинации, возникавшие под воздействием морфия? Неизвестно. Но образ змея всю жизнь будет преследовать его постоянным кошмаром, появляясь то в чудовищах из повести «Роковые яйца», то в виде спрута, сводящего с ума мастера в «Мастере и Маргарите», или в его собственном наваждении, порожденном обыском и страхом ареста.
Морфий все сильнее завладевал Булгаковым. Он уже не мог отказаться от мгновений эйфории, приходящих после вливания.
«Первая минута после укола — прикосновения к шее. Это прикосновение становится теплым и расширяется. Во вторую минуту внезапно проходит холодная волна под ложечкой, а вслед за этим начинается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. Это высшее проявление духовной жизни человека. И если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием».
Но как человек с медицинским образованием он знал опасность заманчивой легкости, мимолетной эйфории. Расплата неизбежная и страшная: распад личности, истощение нервной и мозговой деятельности, мучительная смерть. Но это не про него. Он только спасается уколами от переутомления и бросит, как только решит покончить с этим.
Между тем периоды между впрыскиваниями становились все короче, дозы больше.
Он кололся уже два раза в сутки, а страшную убыль морфия в больничной аптеке пополнил, съездив в уезд. По личной печати доктора Булгакову отпускали лекарства. Он набрал для вида всякую ерунду и весь имеющийся в аптеке Сычевки запас морфия.
Мучительное ожидание нового впрыскивания все чаще приводило Михаила в бешенство. Жестокие ссоры с Тасей сменялись периодами зыбкого затишья.
Чтобы не настораживать Степаниду, истратившую на уколы доктору чуть не весь больничный запас морфия, Тася стала делать стерильные растворы сама. Набирая шприц, проклинала себя за то, что опять дала слабину, не смогла противостоять мужу. И каждый раз решала: «Этот укол последний. Пусть хоть убьет!»
— Проснись, спасительница моя! Мне нужен укол, — разбудил ее на рассвете Михаил, измученный бессонницей и неврозом. Абстиненция — страшное состояние. Его не понять неиспытавшему.
— Я не буду больше делать раствор. — Тася отвернулась к стене.
— Глупости, Тасенька. Что я, маленький, что ли? Брошу, когда захочу. Ну не спи же, прошу тебя! — тщетно пытался он повернуть ее к себе.
— Не буду! Ты погибнешь. — Она села, обхватив колени руками. — Никогда больше не буду.
— Понятно! — Он свесил ноги с кровати, застонал, разминая спину. — Тебе же вообще на меня плевать, трижды плевать! Плевать, что у мужа спина от боли разламывается — пять часов над операционным столом корячился. Всю ночь уснуть не мог.
— Спину надо лечить по-другому. Морфием не лечатся. Я простить себе не могу, что взялась делать тебе раствор.
— Да что я, морфинист, что ли?
— Да. Ты становишься морфинистом!
— Итак, ты не станешь?
— Нет.
— Тогда поди к черту! Дура, дура!
— Ты сумасшедший, ты настоящий наркоман! Я ненавижу тебя. — Она выскочила из-под одеяла, отбежала в дальний угол комнаты. Знала уже, как тяжел кулак мужа.
— Иди и принеси шприц. — Он вытащил из-под подушки наган и навел его на Тасю. — Убью и не пожалею, — сказал тихо, внятно.
— Убивай! Мне жить больше незачем. Спасибо скажу! Убей меня, Мишенька! — Тася рванула на груди ночную сорочку, шагнула к нему; содрогаясь в истерике: — Убей же, трус!
Он отшвырнул наган, вскочил, ринулся в кабинет. Набрал шприц, чуть не разбил его, бросил шприц и сам задрожал, всхлипывая страшно, судорожно. Тихо подошла Тася, взяла шприц, ампулы и, заливаясь слезами, приготовила инъекцию. Михаил обнажил худое, в отметинах уколов, предплечье.
— Себя проклинаю, что поддалась твоим уговорам. Плохо все это кончится. — Она с отчаянием вонзила иглу под бледную кожу. Михаил обмяк, вздохнул с облегчением:
— Умница, умница… верная жена моя. Друг мой, друг… Ты-то должна знать, что я с детства отличался огромной силой воли. Справлюсь, когда в самом деле почувствую опасность. А сейчас все хорошо. — Он закрыл глаза, через некоторое время тихо сказал: — Слыхала, говорят, Николая Второго свергли…
Революцию 1917 года в Никольском проморгали. Вроде были какие-то слухи о бунте в городах, но мужики ничего не поняли. В сущности, все оставалось по-прежнему, только прислуга сказала Тасе:
— Теперь все равны. Так что я не буду называть вас барыней, а буду звать Татьяной Николаевной.
Это была деревенская женщина с детьми, которую доктор нанял для помощи по ведению хозяйства. Печь топить, колоть дрова, греть воду для бани, мыть полы в комнатах жене доктора не полагалось. Не полагалось ей и самое естественное — стать матерью.
Забеременев, она долго не решалась сказать об этом Михаилу, предвидя его реакцию.
Мечты мужа о ребенке, все счастливые планы на будущее остались в прошлом. Михаил был мрачен, замкнут, целиком зависим от вливаний морфия. Совершенно очевидно, что, освободившись от врачебных обязанностей, он ни о чем, кроме очередного укола не помышлял. Силы уходили на то, чтобы скрыть от персонала болезнь.
— Миш, что мы будем делать? — с надеждой посмотрела на него Тася, рассказав о беременности.
— Как — что? — Он пожал плечами. — Разве сама не понимаешь, какой ребенок может получиться у морфиниста?
Тяжелобольным он тогда еще не был, но издевка, прозвучавшая в его вопросе, отрезвила Тасю. Надежды нет и не будет. Просто надо понять, что есть жизнь ушедшая — в ней бодрая, здоровая молодость, благополучие, любовь, мечты и планы… И есть то, что есть, — глушь, больной муж, полная неопределенность в будущем Что могло ждать этого ребенка? Страдания и мытарства. Тася уговаривала себя, тайно надеясь, что произойдет чудо: Михаил опомнится и решит, что именно ребенок может спасти их — его самого, семью. Чуда не произошло. Он спокойно и отстраненно, как надоевшей больной, объявил Тасе, что рано утром сделает операцию сам.
Она крепилась до последней минуты. Перед дверью операционной взмолилась:
— Мишенька, может, еще подумаем, а?
Он словно не расслышал, обернулся к ней, прошипел строго:
— Предупреждаю, никто ничего не знает. Я сказал, что взял операционную для опыта. Фельдшер и Степанида на приеме, Агнию отпустил. Все тихо, и главное — не кричать.
Лицо его стало жестким, чужим. Не замечая ее слез, он подтолкнул Тасю в операционную и захлопнул за собой дверь. Тася не кричала, до крови искусала губы, шепча лишь: «Скоро? Скоро?»
В тот момент никто из них двоих не знал, что решалась судьба многих. У Булгакова никогда не будет детей. Останется бездетной Тася и вторая жена писателя. У Елены Николаевны Булгаковой — третьей жены — будут расти сыновья от первого брака с Шиловским. Но родить от второго мужа она не могла: Булгаков уже не мог иметь детей.
Чернота сгущалась. Доза морфия увеличилась. Вид Михаила был ужасен: бледен восковой бледностью, худ до истощения. На предплечьях и бедрах непрекращающиеся нарывы. Они появились на месте тех уколов, которые он делал сам: в неудержимой поспешности не следил за стерильностью раствора, не кипятил шприц.
Позже, в рассказе «Морфий», Булгаков проанализирует этап за этапом весь кошмар овладевшей им болезни. Сделает это якобы от липа другого, покончившего самоубийством земского врача — доктора Бомгарда. Бомгард одинок, его единственный друг — медсестра Анна — пытается предотвратить катастрофу, но не может устоять перед мучениями любимого ею человека. Легко догадаться, что речь идет о Тасе. Но в историю вымышленного одинокого Бомгарда не вошли жестокие эпизоды семейной трагедии — история гибели любви и надежд.
«…Я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не “тоскливое состояние”, а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя, в теле нет клеточки, которая не жаждала… Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!
Смерть от жажды — райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги…
Смерть — сухая, медленная смерть…»
Да, он уже не мог владеть собой, попав в зависимость от наркотика.
Тася, измученная жалостью и страхом, решилась на хитрость — однажды она сильно разбавила состав дистиллированной водой.
Лицо Михаила, не ощутившего после укола желанного облегчения, напряглось. По телу пробежала судорога.
— Что это было? — страшно закричал он, наступая на Тасю с кулаками.
— Я решила, так будет лучше… понемножку разбавлять, снижать дозу… — Она пятилась назад, не сводя глаз с его искаженного злобой, страшного лица.
— Ты решила?! Да кто ты такая, чтобы решать за меня? Ничтожество!
Он схватил со стола горящую керосиновую лампу и запустил в Тасю. Не попал, бросился к ней и сильно толкнул в грудь. Она упала, цепляясь за скатерть. Керосин, разлившись по половикам, к счастью, не вспыхнул. Михаил бросился в кабинет, звякнуло стекло вскрываемой ампулы.
«Сделал вливание сам, — поняла Тася. — Я ничего не могу изменить! Не могу остановить его. Бежать отсюда, бежать!»
Сидя на полу, она рыдала в скомканный угол скатерти. Он вошел тихо. Погладил ее по голове. Расслабленный, виноватый.
Она прижала мокрое лицо к его рукам, подняла опухшие глаза:
— Я не сержусь на тебя. Я теперь уже точно знаю, что ты пропал.
В сумраке ее лицо изменилось, очень побледнело, а глаза углубились, провалились, почернели.
— Не каркай! Выберусь, непременно выберусь! Или сдохну от твоей воды, — вспыхнул он.
— Зачем, зачем ты так? Я же жалеючи тебя, — ответила она голосом, от которого у него в душе шелохнулась жалость. Но тут же вновь навалилась злость.
…И не было выхода из этого тупика. Одно лишь пугало Булгакова — потеря печати. Что означало конец работы в медицине. На этом попробовала играть Тася, пугая мужа возможным лишением лицензии врача в случае, если болезнь откроется.
— Это для меня конец, — сник Михаил. — Лучше вообще не жить.
И вот он не пришел домой. Тася металась из угла в угол к ночному окну. Анисья принесла дров, наполнивших комнату морозным духом.
— Что-то случилось в больнице? Операция, наверно, сложная? Михаила Афанасьевича до сих пор нет. — Тася пыталась скрыть беспокойство, усердно штопая белье.
— Да уехали рано, еще затемно. Сказывали, в город по делам, дня на три. — Женщина шуровала кочергой в печи, и лицо ее было огненным.
— Уехал? — Тася обмерла, ведь он не обмолвился об отъезде ни словом. Позор какой, жена — и не знает. — Да, я запамятовала, муж говорил, что дела в городе. Только не знал, когда именно придется ехать. Выходит, не захотел меня будить…
Значит, уехал. Куда, зачем? А если просто сбежал в ужасе перед будущим? Если в бредовом состоянии наложит на себя руки? И уже лежит в снегу, окоченелый, с простреленным виском. Тася бросилась в спальню — под подушкой Михаил хранил наган. Так страшны и реальны были галлюцинации. Однажды, вскочив ночью, он дрожащей рукой целился в окно, шепча: «В форточку вылез, скользкий такой, шипит… — Прислушался: — А другой шмыгнул под кровать! — И стал сбрасывать с постели подушки и одеяла: — Застрелю, застрелю гада!»
Наган лежал на месте. Значит, не навсегда исчез Михаил. Прижав холодный металл к груди, Тася замерла. А если застрелиться? Вот так просто — щелк! — и все разом кончится. Он будет жалеть, рыдать и клясть себя. Бросит морфий, уедет в Киев, начнет новую жизнь — правильную, честную. Без Таси. Без Таси? Да разве он сможет теперь без нее? Нет, если есть хоть капля надежды, что прошлое можно вернуть, надо бороться.
Она не замечала, как проходило время, вспоминала день за днем прошлое — бурную радость на промерзлых «американских горках», по которым мчались, тесно прижавшись друг к другу поездки на остров, тихое благоговение Голгофы… «Господи, верни нам прежнюю жизнь. Верни мне Мишу, какого ни есть, а я клянусь сделать все, чтобы спасти его…»
Тусклые зимние дни быстро тонули в сумерках, и снова мысли, мысли… От них никакого спасения. Достала из буфета в столовой начатую бутылку белого, на цыпочках поднялась к себе, хлебнула прямо из горла. Разлилось тепло, тесня уныние. Села к зеркалу: «Может, зря изматываешь себя, Таська? Не так страшен черт, как его малюют…»
Из зеркала смотрело на нее чужое лицо — серое, мятое, дурное. Впалые щеки, морщинки на лбу, заправленные за уши пряди тусклых волос. Тоска и уныние в сером платьице, в худой шее, выступающей из круглого воротничка. Двадцать пять лет. И жизни конец?
Сердце ухнуло и провалилось — на лестнице раздались его шаги.
— Здравствуй. — Михаил снял пальто, стряхнул таявший снег. — Мне есть не надо, сыт.
Тася растерялась, она ничего не приготовила, да и сама не помнила, что ела и ела ли.
Он сел за стол, разгладил ладонями скатерть, сказал через силу:
— В Москву ездил. У знакомого врача советовался. Сделай мне укол.
И назвал дозу меньше привычной, хмуро заглянув ей в глаза. В глубине этого взгляда Тася уловила вину и новую какую-то решимость.
Вскоре он уснул. Тася сидела над спящим, смотрела на синие тени в углах ввалившихся глаз, слипшиеся, поредевшие волосы. Ладонь исхудавшей, как мощи, руки лежала под щекой — он говорил, что так спал еще ребенком. Из приоткрытых бледных губ вырывалось прерывистое дыхание — видения и галлюцинации овладели им.
Тася укрыла худые плечи одеялом, тихо вытащила из-под подушки наган, набросила платок…
Она выкинула наган в заснеженный овраг, а когда вернулась, согрела самовар, нарезала серого, сыпучего хлеба, налила в блюдечко меда.
— Миш, ты не вставай, попей только горяченького. — Присела у постели, держа чашку и ложку с медом. Не открывая глаз, он откусил хлеб с медом, жадно хлебнул заваренный на смородинном листе кипяток.
"Как ребенок малый. Кормится, за жизнь держится! Все будет хорошо, решила Тася. — Выдюжим».
Вскоре она уже спала рядом, тесно привалившись к нему. Как тогда — в первую их ночь, когда Михаил шутливо проводил проверку на совместимость двух тел на узкой докторской постели. Только света впереди не было. Голенькая полосочка, как в приоткрытую сквозняком дверь.
Михаил снизил дозу, но она была еще высока. В больнице стали догадываться о болезни доктора. Надо было уезжать Тут как раз в Вязьме потребовался врач. И они уехали.
С невыразимой горечью взглянула Тася последний раз на домики больницы, на жилой флигель с гробовыми окнами, где пережила эти жуткие полтора года. «Никогда не вернусь сюда», — поклялась она и с облегчением вздохнула лишь тогда, когда сани, тихо звякая колокольчиком, ушли за завесу дождя. Дождь скрыл и больничные ворота, и негаснущий, мутный фонарь, и все-все, что привиделось, как в кошмарном сне.
Позже Булгаков напишет прощальные слова своему первому месту службы, принесшему столько испытаний:
"Итак, ушли года. Давно судьба и бурные лета разлучили с занесенным снегом флигелем. Что там теперь и кто? Я верю, что лучше. Здание выбелено, быть может, и белье новое. Электричества-то, конечно, нет. Возможно, что сейчас, когда я пишу эти строки, чья-нибудь юная голова склоняется к груди больного. Керосиновая лампа отбрасывает желтоватый свет на желтоватую кожу…
Привет, мой товарищ!»
«Вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный городок. Велика штука. Подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь, подобно мне, просидел в снегу зимой в строгих, в бедных лесах полтора года, если кто-нибудь разрывам бандероль с газетой от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за 18 верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня».
«И вот я увидел их вновь — обольстительные электрические лампочки!
Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазенками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 32 копейки бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое».
«Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением. Меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции…»
Казалось бы, произошел спасительный для Булгакова перевод в уездную больницу. Только душевного подъема от прибытия в Вязьму хватило ненадолго. Михаил изо всех сил старался сократить дозы морфия, но неизбежно срывался, выплескивая на Тасю вспыхивающее от нехватки наркотика бешенство.
Они жили при больнице, расположившись в двух комнатах — столовой и спальне.
Едва проснувшись, Тася слышала голос мужа, с трудом сдерживающего истерику:
— Морфий кончился. Иди ищи аптеку.
— Так ведь уже нигде не дают. Меня запомнили, — пыталась сопротивляться Тася.
— Печать есть — отказать не могут.
И Тася бродила по окраинам городка в поисках маленьких аптек, в которых она еще не примелькалась, с постоянным заказом большой дозы морфия. Зачастую Михаил, измученный нетерпением, плелся за ней в тусклой ноябрьской мути. Он ждал ее у аптеки и жадно накидывался на добычу. Страшный, жалкий, дрожащий, как уличный попрошайка, — лицо, исхудавшее до крайности, волосы слежались липкими прядями, во ввалившихся глазах искра безумия.
— Скорее, скорее поворачивайся! — торопил он ее, обнажая бедро. Колоть Тасе приходилось где попало — в подворотне, в грязном углу, за сараями. Безразлично моросил ледяной ноябрьский дождь, в окнах домов сквозь занавески мирно светились лампы. За стеклами, протягивая к свету свое жалкое зимнее великолепие, цвели герани. От увиденной однажды клетки с канарейкой (такая висела у нее в комнате в Саратове) и гамм, разучиваемых на пианино ученической рукой, у Таси хлынули горькие слезы. Обманула жизнь, жестоко обманула. Люди живут! В маленькой, глухой Вязьме, в тепле чисто убранной квартиры, в привычной суете повседневных забот. Пьют чай или играют сейчас в лото, не подозревая о том, какая беда прячется рядом.
Недостижимым счастьем виделось Тасе это скудное провинциальное бытие и особо горькой, невыносимой казалась собственная доля. Который раз она приняла решение уехать, бросить все, но, ощутив руку Михаила, цепляющуюся за рукав ее пальто, решение отменила. Вела нетвердо ступающего мужа домой, а он бормотал что-то невнятное про Фауста, рыжую Елену, про стальное горло и звездную сыпь. Не любовь уже, жалость заставляла ее остаться. Понимала, пропадет вскорости никому не нужный морфинист.
Вечерами, когда наркотик разливался по жилам, Булгаков много писал. О чем? Тася уже не спрашивала.
На следующий день снова искала аптеку и в который раз грозила отдать его в больницу Больницы Михаил боялся больше всего — жалостливо молил не отдавать, клялся, что бросит колоться, справится — завтра же! Завтра… И снова и снова возвращался к прежнему.
В декабре 1917 года Михаил Афанасьевич ездил в Москву хлопотать насчет освобождения от военной службы по болезни (истощение нервной системы).
31 декабря он пишет сестре Наде, живущей после недавнего замужества в Царском Селе:
«Я вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере, среди ненавистных людей. Мое окружение настолько мне противно, что я живу в полном одиночестве… Единственным моим утешением является для меня работа и чтение по вечерам. Я с умилением читаю старых авторов (что попадается, т. к. книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться!.. Мучительно тянет меня вон отсюда. В Москву или в Киев, туда, где хоть и замирая, но все же еще идет жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придет новый год. Что принесет мне он? Я спал сейчас, и мне приснился Киев, знакомые и милые лица. Приснилось, что играют на пианино…
Придет ли старое время?
Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его, не видеть, не слышать!
Недавно в поездке в Москву… мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть.
Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… тупые и зверские лица… Видел толпы, которые осаждают подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Все воочию видел и понял окончательно, что произошло».
Конечно же, окончательно про свершившийся в октябре переворот не понимал пока никто. Ни те, кто рушил старый мир, ни те, кто принадлежал к нему. Но то, что происходит крушение страшное, невиданное, было очевидно.
Михаил пишет сестре о «ненавистных людях», о своем полном одиночестве в последние часы уходящего года. А между тем в это самое время по рынку Вязьмы ходила Тася, пытаясь выменять свое нарядное платье «из старой жизни» на что-нибудь вкусное для Михаила.
Она вернулась с куском настоящей «московской» колбасы и селедкой бочкового засола, затопала, сбивая снег с валенок:
— Вот и я!
Муж, сидевший у письменного стола, едва обернулся:
— Привет! — Сложил и запечатал в конверт исписанный листок. — Наде в Царское Село написал. Да когда дойдет и дойдет ли. Мерзость моя жизнь, мерзость…
— А моя — рай! — почти весело сказала Тася, доставая озябшими деревянными руками добычу из брезентовой сумки. — Смотри, какие вкусности удалось мне добыть. Колбаса пахнет по-настоящему! Киевом пахнет. Селедка, правда, ржавая, да я ее в молоке отмочу. А это для моего мальчика! — Она протянула Михаилу петушка на палочке в яркой прозрачной обертке.
— Издеваешься? — Он вышиб конфету из ее руки, засопел, широко раздувая ноздри и с трудом сдерживая ярость.
— Миша, Новый год же! Как встретим, таким и будет. Ты ж хочешь, чтобы он был хорошим!
— Смеешься? Откуда хороший? В стране разгром, мы в этой дыре дохнем без всякой надежды выбраться… — Отшвырнув перо, Михаил закрыл ладонью глаза. — Укол пора делать, не могу, ей-богу, не могу… Пожалей меня, хоть ты пожалей!
И снова, и снова… Тася по капельке уменьшала дозу, радуясь каждой победе, каждой минуте, когда Михаил мирно читал старые книги или что-то писал.
Но срыв неминуемо происходил. Скандал, переходящий в драгу, требование укола, угрозы, мольбы…
— Все, не могу больше. Отдам тебя в больницу! — Бросив в лоток шприц, Тася поднялась, вышла из комнаты. Когда вернулась, он кинулся к ней, обнял.
— Только не это, Тася, умоляю! Это конец. Мне не быть врачом. Я застрелюсь. Ты же не хочешь моей смерти? — бубнил горячо в пахнущую больничным мылом шею.
— Я хочу здорового мужа. — Тася высвободилась, подобрала ампулы. — Нормального! А не преступника. Врач-наркоман — преступник!
Так ведь ничего особенно страшного не происходит! На работоспособности моей эти впрыскивания не отражаются. Я великолепно справляюсь с операциями, я безукоризненно внимателен к рецептуре и ручаюсь моим врачебным словом, что мой морфинизм вреда моим пациентам не причинил. — Он говорил спокойно и внятно, словно Тасе, а не ему требовалась помощь.
— Но в больнице все уже догадываются.
— Шипят за моей спиной! — стиснул зубы Михаил. — Ненавижу!
— И фармацевты грозят отобрать печать. Это уже не шутки. — Тася расплакалась, вспоминая напугавший ее случай.
— Это почему же у доктора Булгакова такой расход морфия? — строго спросил ее пожилой аптекарь, глядя поверх круглых очков. — Похоже, у больного развивается наркомания.
— Пожалуйста, дайте лекарства по этому рецепту, — проговорила Тася и вцепилась в край деревянного прилавка, чувствуя, как похолодел лоб и потемнело в глазах. Она ходила по городу уже три час.
— Присядьте, — аптекарь вышел из-за стойки и усадил побледневшую женщину на табурет. — Вы измучены. Я вижу вас не первый раз. Мне по-человечески жаль вас. Но я не могу способствовать самоубийству. — Покачав годовой, он вернул рецепт. Скажите доктору Булгакову, что с морфием не шутят. Впрочем, он и сам уже, видимо, убедился. Будет говорить вам, что все кончено, что найдет силы бросить, не верьте — надо серьезно лечиться, если еще не поздно. И предупредите его, что, если аптекари сообщат об этом в медицинскую управу, его могут лишить печати. Тогда уж к профессии не вернуться.
Тася предстала перед мужем с пустыми руками.
— Не дают нигде. Заметили, что доза большая, грозятся отобрать докторскую печать. А значит, врачом тебе уже не быть. Надо уезжать.
— Всему конец… — Он обреченно опустился на табурет. — Ненавижу, слышишь, ненавижу! — закричал отчаянно и страшно, швыряя в стену все, что попадало под руку.
— Надо ехать домой. Там все как-то образуется. Там родные, знакомые, тебе обязательно помогут, — взмолилась Тася, надеявшаяся, что Киев спасет, поможет. Если бы кто-то знал, как трудно сражаться тут с ним одной!
— Киев? Как я там появлюсь таким?.. Невозможно… — Михаил уронил на колени исхудалые руки. Сейчас он был так похож на загнанного, попавшего в ловушку зверя, что у Таси от жалости дрогнуло сердце.
— Так больше нельзя, пойми же, Мишенька!.. Посмотри паевой руки, посмотри! Они же прозрачны, одна кость и кожа… Погляди на свое лицо… — Тася сжала его костлявые плечи и встряхнула: — Слушай, Миша, ты погибнешь. Заклинаю тебя, уедем. Если мы не уедем отсюда в Киев, я удавлюсь. Ты слышишь?
Он поднял на нее пустые глаза. Видел ли тогда постаревшую, измученную Тасю? Понял ли ее последнюю решимость? Позже, в рассказе «Морфий», якобы о медсестре Лине напишет: «Она была желта, бледна, глаза потухли. Доконал я ее. Доконал. Да, на моей совести большой грех».
А жене, грызя ногти, сверкая исподлобья опасливым взглядом, Булгаков скажет: «За тебя меня Бог покарает! Эх, Таська!»
Отставку по болезни все же Булгакову дали. В феврале супруги уехали в Киев.
Ехали хорошим поездом, в мягком вагоне, где проводник в дорожном мундире подавал чай. Проводник уже знал, что этот поезд, вероятно, последний «из бывших» и что основным пассажирским железнодорожным транспортом окончательно станут теплушки. Что поезда теперь ходят кое-как и зачастую подвергаются налетам банд. С пассажирами своими — супружеской парой — обсуждать положение дел не стал. Знают они и так все, вон какие измученные.
Да, они знали. И этот поезд вместо загаженного, промерзлого, набитого людьми дощатого вагона показался им случайным подарком. Это был знак, что все возвращается в прежнее русло — впереди Киев и близится конец черной полосе.
— Я знаю, тебе помогут, Мишенька, у тебя много друзей среди врачей, ты крепкий, и я буду рядом. Теперь все позади. Несмотря ни на что, ты оказался отличным доктором.
— Ах, что и сказать, не знаю… Что на это ответить доктору Булгакову? Лечил иногда через силу, в полузабытьи, но честно, как мог.
— Знаю, как тяжело тебе давался порой даже малейший шаг. Ты сильный, я верила, что ты сильный.
— Как же мне повезло с тобой, Таська! Безмерно! Этого даже не опишешь. — Михаил находился в приподнятом состоянии. Действовал недавний укол с пониженной дозой, приближение спасительного Киева. Вера в избавление от зависимости проснулась с новой силой.
Жить, как же все-таки хотелось жить! В теплом купе с вишневыми плюшевыми диванами, с окном, задернутым шелковой шторой было уютно и покойно. Ну прямо театральная ложа! И никаких неправильных родов! Вот она, настоящая жизнь, а все остальное — кошмарный сон.
— Тась, ты думаешь, я так просто листки исписывал? Нет, у меня есть виды на будущее. Конкретный план. — Он достал из портфеля стопку листов. — Это доклад о моих наблюдениях за распространением сифилиса в глубинке России. Ведь темнота же страшная! Крестьяне не верят, что сыпь — признак заразной и смертельной болезни. Если вовремя не лечить, заражают других и погибают сами. Дети рождаются с болезнью в крови! А лечиться не хотят и в заражение не верят. Так и ходили ко мне целыми семьями, да еще посмеивались: чего доктор зазря стращает? А потом проваленные носы, поражение всего организма, паралич мозга, конец. И это превращается в эпидемию, Тася.
— А здесь, — Тася взяла листы, — здесь твои наблюдения?
— Здесь мой доклад на медицинском обществе Я ведь хочу открыть в Kиеве свой собственный кабинет.
— Отличное решение! — Тася счастливо улыбалась и качала головой — впервые за долгое время Миша делился с ней своими мыслями! Впервые был вдохновлен планами, и какими интересными — собственный кабинет!
Для встречи в Киеве она прифорсилась — надела лучшее платье с кружевным воротничком и пряди надо лбом закрутила на лоскутные, папильотки. Мужа перед прибытием причесала и ободряюще поцеловала в щеку:
— Я так люблю тебя. Мишенька. Только держись и все будет хорошо.
Поезд прибыл по расписанию, но на вокзале никто их не встретил. Густо сыпал мягкий, пушистый снег, сквозь который заманчиво и пестро светились огни, города.