Через две недели после отъезда Булгакова во Владикавказ на Андреевский спуск пришла телеграмма: Миша вызвал Тасю к себе.
Она добиралась до Владикавказа через Екатеринослав, в переполненном беженцами поезде. Несмотря на все лишения, настроение было приподнятое: мужу вызвал срочно, не может совсем без нее.
И вот он — в длинной шинели с врачебной нашивкой на рукаве — встречает ее на галдящем, заплеванном перроне.
— Миша! Я тут! — Ощущая себя немытой, измочаленной, она все же бросилась ему на шею, жадно вдыхая новый запах — шинели, табака и карболки.
Он легонько отстранил ее:
— Погоди, не до объятий. Надо быть очень осторожными — тиф людей косит. Вон в какой давке ты ехала.
— Так у меня же никаких признаков — живот не болит, жара нет. Здоровая! — В доказательство Тася приложила ладонь ко лбу. — Я так рада! Доехала все же! А ведь и не чаяла — там всю территорию Махно занял и поезда со своей бандой грабил. На обочине прямо расстрелянные лежали кучами. Так жутко! Господи, добралась!
— У тебя нет первичных симптомов, но это ничего пока не значит. Дезинфекция необходима. — Михаил быстро зашагал к выходу из вокзала, не взяв даже ее чемодан. — Пойми, я же врач, а не обыватель, имеющий роскошь делать глупости и рисковать своей жизнью и жизнью близкого человека.
— Я думала… — Тася растерялась, стараясь поспеть за быстрым шагом мужа, — разве тебе не хочется обнять меня?.. Ты вызвал, и мне показалось…
— Да, мне хочется обнять. А разве тебе хочется, чтобы я заболел и умер? Я видел, в каких условиях ты ехала, и могу сказать: среди твоих попутчиков половина смертников.
— Уж раз доехали через такой ад — выживут.
— Ты рассуждаешь как… как деревенская бабка!
Миша вывел Тасю на прогулку — показать город, после того как все ее вещи были отданы в больничную прачечную, на суровую пропарку, а она сама вымыта в бане дезинфицирующим мылом. Единственную юбку и блузку из вещей, отданных в стирку, Тася спасла — собственноручно выгладила каленым утюгом.
Прогуливаясь по главному проспекту под руку с офицером, Тася ликовала: вот они снова вдвоем, но совершенно в иных условиях. И главное — никакого морфия!
Маленький симпатичный южный городишко: вьющиеся розы заплели балконы, пирамидальные тополя уходят аллеей до самых гор со снежными вершинами. Они так близко — только руку протяни. Главная улица с широким бульваром посередине — вся в кафе, столики вынесены на улицу, клумбы в цветах. Много офицеров, нарядных дам, на площади перед городской управой духовой оркестр играет Штрауса, пританцовывают даже извозчичьи лошади. На прилавках, витринах горки желтоватой выпечки.
— Миш, вот смешно, не знала, что кавказцы так бисквиты любят!
— «Бисквиты»! Это кукурузный хлеб, дорогая. Все эти шляпки и вальсики — хорошая мина при плохой игре. Чеченцы и осетины налеты устраивают. А с севера напирают красные. Сидим как на пороховой бочке, улыбаемся. — Он козырнул проходящему мимо офицеру. — Генерал Гаврилов, мой приятель, говорит: недолго продержимся. Хочешь мороженою? Ага, я угадал. — Они сели за столик в тени и сделали заказ. Михаил подманил паренька с корзиной лесных фиалок и протянул Тасе букетик.
— Ты такой галантный кавалер… Совсем как прежде. — Тася приколола цветы к блузке, выпрямила спину и пожалела, что не подкрасила губы. Ей сейчас так хотелось быть привлекательной. — Помнишь, какая у меня в Киеве была черная тафтовая юбка? Ты еще удивлялся, что на меня все оборачиваются.
Михаил поморщился:
— Помню, все помню. Но не в этом дело. — Он опустил глаза. — Я негодяй, Таська. Завел тебя сюда, чтобы подсластить признание.
— Горькое? — Тася улыбнулась, а у самой сердце оборвалось: «Другую завел!»
— Слушай. — Михаил достал портсигар, незнакомый Тасе костяной мундштук, зажигалку и, прикрывая огонек руками от ветра, закурил. — Еду я сюда, в Ростове стоим. Говорят, до вечера. Что делать?
Офицеры пригласили меня поиграть в бильярд на вокзале. Усидеть я не мог — и так нервы как струна натянуты, ведь ничего непонятно — куда еду, зачем. И вообще… Чем дело кончится? — Он выдохнул в сторону голубой дым, задумался.
— Короче, пошел… И все проиграл, — догадалась Тася.
— Точно. Но это не вся беда — отыграться хотел, брюнетик против меня уж больно задиристый стоял и арию Фигаро насвистывал.
— А ты бы ему спел! — Тася радовалась, что никакой другой нет. Есть проигрыш — ерунда.
— Петь я не стал, поскольку он меня ободрал как липку. Что делать? Пошел в ломбард и заложил твой браслет. Слегка отыгрался… Но не фартило мне, Таська! — Он в сердцах загасил окурок.
— Фу… Миш, ну зачем браслеткой было рисковать, сам же говорил — твой талисман, — огорчилась такому повороту Тася.
— И я так думаю, себя последними словами костерю. Иду к поезду злой и расстроенный вдрызг. И вдруг вижу… Думаешь кого? Константина нашего! Двоюродного брата. Отдал ему квитанцию и умолял выкупить вещицу. Выкупить и передать Варе. Они же часто в Москве видятся.
— Ну прости-прощай наш талисман… — насупилась Тася. Михаил завелся:
— Ты что, Косте и Варе не доверяешь?
— Так времена какие, Мишенька? Сегодня был ломбард, а завтра и след простыл…
Так могло случиться и случалось в те годы сплошь и рядом. Но браслет вернулся. Через три года Варя передала его Мише с нотациями за безалаберное поведение. Но ведь вернулся! И это возвращение талисмана оказалось символическим.
Вскоре Михаила направили в перевязочный отряд на линию боев. Утром, явившись к госпиталю, Тася и Михаил увидели арбу с возницей в лохматой папахе. Вытащив из соломы на дне винтовку, он протянул ее Михаилу:
— Отстреливаться будете. В кукурузных полях ингуши прячутся. Им пострелять — одно удовольствие. — Он хлестнул лошаденку вожжами, арба заскрипела по брусчатой мостовой.
Кукурузные поля начинались прямо за городом. Тася смотрела во все глаза, не шевелятся ли макушки низкорослых, покрытых белой пылью зарослей, не блеснет ли среди жухлых листьев зоркий кавказский глаз. Доехали благополучно. Доктора приняли в отряд.
«В плоском Ханкальском ущелье пылят по дорогам арбы, двуколки. Кизлярогребенские казаки стали на левом фланге, гусары на правом. На вытоптанных кукурузных полях батареи. Бьют шрапнелью по Узуну. Чеченцы как черти дерутся с “белыми чертями”. У речонки, на берегу которой валяется разбухший труп лошади, на двуколке треплется краснокрестный флаг. Сюда волокут ко мне окровавленных казаков, и они умирают у меня на руках.
Грозовая туча ушла за горы. Льет жгучее солнце, и я жадно глотаю смрадную воду из манерки. Мечутся две сестры, поднимают бессильно свесившиеся головы на соломе двуколок, перевязывают белыми бинтами, поят водой.
Пулеметы гремят дружно целой стаей.
Чеченцы шпарят из аула. Бьются отчаянно. Но ничего не выйдет. Возьмут аул и зажгут».
Так описан этот эпизод в «Необычайных приключениях доктора».
Не запечатлена в отчетливо прописанной картине лишь Тася. Она была рядом, помогала переворачивать раненых, наполняла шприцы.
— Вы, медсестра, откуда? Почему не в форме? — К Тасе подошла женщина-врач в пенсне на сухом, желтом лице.
— Это моя жена. Она помогает мне, — объяснил ситуацию Михаил начальнице перевязочного пункта.
— Я хотела вас попросить разрешить мне остаться… Образования медицинского у меня нет. Но я опытная, на фронте с Михаилом работала, — затараторила Тася. Женщина в белом халате посмотрела на нее с явным пренебрежением, головой качнула возмущенно:
— Ну, милая! Куда ж вы без образования? Дома сидите.
— Я жена доктора. Сейчас лишние руки не помешают, — не сдавалась Тася, которой от мысли, что она оставит тут Михаила одного, становилось плохо.
— Уж извините, голубушка, но с женами на военные точки ездить не полагается, — не смилостивилась начальница. — Обстановка военная, может бой завязаться. Ваш муж — военный врач, я имею институтское образование и работаю по демобилизации. — Она поправила переносье пенсне. — Добра вам желаю, поймите меня правильно.
На обратном пути Тася хмурилась:
— Опять я не нужна.
— Глупая, ты мне очень нужна, мне. Сиди в городе и жди. А я буду знать, что должен вернуться живым.
Обстановка на фронте накалялась с каждым днем. Булгакову пришлось дежурить на перевязочном пункте ночами.
Помогая изувеченным людям, Михаил все меньше понимал, за что и с кем он сражается. Обидно умереть вот так — непонимающим, непонятым. Не успев израсходовать силу, ниспосланную свыше. Не силу кулаков или пули — силу слова. Чем круче затягивался узел событий, тем сильнее было желание запечатлеть происходящее.
«Ночь нарастает безграничная… Тыла нет. И начинает казаться, что оживает за спиной дубовая роща. Может, там уже ползут, припадая к росистой траве, тени в черкесках. Ползут, ползут… И глазом не успеешь моргнуть: вылетят бешеные тени, распаленные ненавистью, с воем, с визгом и… аминь!..
…Да что я, Лермонтов, что ли! Это, кажется, по его специальности? При чем здесь я?
Заваливаюсь на брезент, съеживаюсь в шинели и начинаю глядеть в бархатный купол с алыми брызгами. И тотчас взвивается надо мной мутно-белая птица тоски. Встает зеленая лампа, круг света на глянцевых листах, стены кабинета… Все полетело верхним концом вниз и к чертовой матери! За тысячи верст на брезенте, в страшной ночи. В Хан-кальском ущелье».
«Взяли Чечен-аул…
И вот мы на плато. Огненные столбы взлетают к небу. Пылают белые домики, заборы, трещат деревья. По кривым уличкам метет пламенная вьюга, отдельные дымки свиваются в одну тучу, и ее тихо относит на задний план к декорации оперы “Демон”.
Пухом полна земля и воздух. Лихие гребенские станичники проносятся вихрем к аулу, потом обратно. За седлами, пачками связанные, в ужасе воют куры и гуси.
У нас на стоянке с утра идет лукулловский пир. Пятнадцать кур бухнули в котел…
А там, в таинственном провале между массивами, по склонам которых ползет и тает клочковатый туман, пылая мщением, уходит таинственный Узун со всадниками.
Голову даю на отсечение, что все это кончится скверно. И поделом — не жги аулов».
«Сегодня я сообразил наконец… Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на 10 томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не означает обязательно быть идиотом…
Довольно!
Все ближе море! Море! Море!
Проклятье войнам отныне и вовеки!»
Увы, море было еще далеко.
Вскоре доктора Булгакова направили в Грозный, из Грозного — в Беслан, запомнившийся тем, что питание состояло сплошь из одних арбузов. Правда, солдаты воровали кур во дворах, варили и приносили доктору.
И вновь перевод во владикавказский госпиталь.
Зима 1919-го, липкая, дождливая, промозглая. Поселили доктора в школе — громадном пустом холодном здании. Но выдавали неплохой паек, платили жалованье и даже денщиком обеспечили — деревенским русским парнем Гаврилой.
На базаре можно было купить все необходимое — муку мясо, селедку. Миша стал печататься в газете «Зори Кавказа». Говорил жене: рассказы пишет, пустяки. Иногда даже давал читать. Она все нахваливала, всему радовалась, а он пренебрежительно дергал углом рта и комкал газету. Но писать не бросал. Только приходил из госпиталя и либо за письменный стол садился чуть не до утра, либо удалялся на какие-то загадочные «дежурства». На жену ноль внимания, словно она пустое место. Тасе надоело повторять одно и то же — даже дров нарубить не допросишься.
В отчаянной злобе сражаясь с топором, она наколола дров сама. Растопила печь и, приготовив обед, с ангельским смирением кормила мужа. Тот ел, читая прислоненную к чайнику газету.
— Наши удерживают Беслан. Интересно, надолго ли?
— А откуда дрова, не спросишь?
— Из лесу, вестимо.
— Сама сегодня надрывалась. Вот! — Тася подняла руку. — Кровавая мозоль. И по колету поленом здорово врезала.
Михаил отложил газету.
— Интересно, зачем здесь у меня денщик торчит?
— Денщик! Прохиндей какой-то. Только и норовит увильнуть. Спрашивает: «Надо что-нибудь, барыня?» — а сам за забор тоскливо зыркает. «Ничего не надо», — говорю. Все равно ничего не умеет. Что твой Лариосик. «Так я в кино пойду?» — обрадовался Гаврила, рот до ушей. «Иди, — отвечаю. — А деньги у тебя есть?» — «Да я так как-нибудь…» Ну дала конечно, на кино, на мороженое. — Она поднялась, собрала тарелки, загремела посудой в тазу.
— Посиди со мной. — Михаил посмотрел на Тасю с мольбой: — Улыбнись! Ну пожалуйста. Я нарублю дров. И денщика поменяю на работящую бабу.
— Не надо мне бабу. Мне бы казачка пошустрее, — вздохнула Тася.
Незадолго до тридцать первого декабря Михаил сообщил:
— Мы Новый год в интересном доме встречаем. У казачьего генерала, я тебе про него рассказывал.
Тася порадовалась, что на Рождество так удачно купила подарки и от себя и себе, от Миши. Он о празднике начисто забыл и даже не намекал, что собирается провести вечер дома.
Елок здесь не водилось, только молоденькие сосенки с длинными иголками. Но и такой в их доме не было. Но подарки! Тася, скопившая небольшую сумму заранее, купила Мише хорошие черные тонкие носки к гражданским ботинкам и темный в крапинку галстук. Костюм у него был еще киевский. Его брали в Вязьму, но там он так и не понадобился. В нем Михаил иногда принимал пациентов в своем кабинете, надев сверху белый халат. Ничего, что старый. Отутюжить — и замечательно сойдет. Сукно хорошее, не блестит на локтях и коленях.
Для себя Тася вообще разорилась — купила помаду и пудру. Помада вроде была ярковата, но все модные женщины красили губы такой — «Маки Севильи». А пудра в круглой коробке с камеей на крышке пахла слегка жасмином и поднималась облаком с кусочка ваты, из которого Тася сделала пуховку. Были и духи. Тетка на базаре буквально прицепилась к ней: возьми да возьми — подарок бывшей барыни, парижские, отдаю задарма. Тася увидела знакомый флакон. «Коти»! И цена сносная. Дома, правда, оказалось, что во флаконе вода, чуть разбавленная духами. Так всегда экономия клином выходила.
В рождественский вечер Михаил сильно задержался в госпитале. Пришел поздно, пахло от него спиртным.
— Праздник отмечал? — поняла Тася.
— С коллегами пришлось выпить, — объяснил муж, раздеваясь и показательно зевая.
Тасиным подаркам обрадовался и даже поцеловал ее в щеку. Сказал:
— Ты точно угадала. Пригодится все это на Новый год. В гости к генералу Гаврилову приглашены.
Все и правда сгодилось. Тася сбросила овчинную безрукавку, с дрожью сняла теплые вещи, натянула тонкие фильдеперсовые чулки, старательно заштопанные на пятке, торопливо нырнула в платье.
Нарядное платье Таси было тоже киевское, не последней моды. Но вполне приличное для выхода: темно-синее, воротничок стойкой, с узкой окантовкой кружева и рукава с буфами. На груди хорошо легла длинная витая золотая цепь — подарок матери.
Приблизив лицо к зеркалу, Тася расчесала подстриженные до мочек ушей волнистые волосы, мазнула губы помадой. Оказалось вызывающе ярко. Стерла краску и, подув на пуховку, припудрила бледное лицо.
«Совсем увяла. Мымра какая-то. Вон под глазами тени залегли намертво. Что ж впереди — только старость? — Посмотрела на себя издали, приосанилась, решила: — А ведь совсем неплохо. Просто давно не наряжалась». Щедро надушилась чуть пахнувшей водой.
Михаил вышел из своей комнаты полностью одетый, приглаживая ребрами ладоней влажные волосы с идеально проведенным косым пробором.
— Как я тебе? По-моему, особо эффектно выглядят галстук и носки.
— Очень солидный доктор Булгаков.
Он скривился, словно наступил на больную мозоль. Хотел что-то сказать, но сдержался и оглядел Тасю:
— Вполне достойная супруга у господина Булгакова. И цепь твоя драгоценная наконец пригодилась.
— Пригодился бы и браслет, что ты в бильярд проиграл. — Тася прикусила язык, не сдержав упрека.
— Перестань попрекать, в конце-то концов! Это невыносимо! Я же просил меня понять! Я обещал: вернется твой браслет. — Справившись с раздражением, он подал Тасе пальто и буркнул:
— А пальтецо-то дрянь.
Тася стеснялась своего потертого, старенького пальто. Но показалось ей, не пальто обозвал Михаил, а ее. В глазах блеснули злые слезы.
Михаил притянул ее к себе, прижался щекой к пышным волосам:
— М-м! Приятно пахнешь, жена. Ну прости меня. Заработаю тебе на пальто. Нет, на самую роскошную шубу. Ты будешь блистать в ложе театра — с цепью, браслеткой и дивными сережками, которые я тебе подарю. Веришь?
— А чего ж нет? Верю! — Тася вдруг почувствовала себя юной, привлекательной, даже ее фальшивые духи, кажется, запахли по-настоящему.
Господи, как хотелось верить: уютный дом, достаток, оттаявший от невзгод, успешный Миша — все сбудется! Может, сегодня прямо и повернется к лучшему? Она не станет хмуриться по всякому пустяку, будет улыбчивой, веселой, очаровательной… Только бы там, у генерала, никто не обратил внимания на ее пальто.
Вышли под мокрый, крупными хлопьями падающий снег. Зеленые кусты под белыми шапками, влажные кровли, уютные огоньки в окнах домов — все сейчас было похоже на декорации к балету «Щелкунчик». Снег, дивно сверкающий в конусе фонарного света, мгновенно таял под ногами, превращаясь в рыжую грязь. Тася поскользнулась, Михаил подхватил под локоть. Так и шли — тесно прижавшись друг к другу сквозь метель. Тася даже закрыла глаза. Казалось, что несется она в очистительном вихре, преображается, наливается силами, жаждой любить и быть любимой. Любимой женщиной этого единственного, судьбой и Богом предназначенного ей мужчины.
Вскоре пришли: за высоким забором большой, богатый дом с весело светящимися окнами. Дверь отворила улыбчивая горничная и сразу, встряхивая от снега, унесла на вешалку Тасино пальто.
Обстановка оказалась великолепной, в просторной гостиной в креслах сидели офицеры, что-то надрывное пел сладким голосом патефон. Сквозь голубой сигаретный дым мерцал хрусталь на столе и в люстре. Пахло пирогами и зажаренным с яблоками гусем.
— Знакомься, Тася, это генерал Гаврилов, командующий казачьего воинства. Герой, патриот, — представил Михаил осанистого, бравого офицера. — А это его супруга — Лариса Леонтьевна.
Тася протянула руку изящной шатенке в жемчужном свободном платье с модным драпри на бедрах. Лариса курила сигарету в черном костяном мундштуке, и Тася сразу поняла, откуда точно такой появился у Михаила. Что-то опустилось темной, тяжкой пеленой, и ничего уже не хотелось — лишь сидеть в уголке, никому не мозолить глаза. А еще лучше — и вовсе исчезнуть. Тася не могла не заметить, как Михаил гарцевал перед Ларисой, засыпая ее шутками. А она звонко смеялась, закидывая голову на длинной шее. В воздухе разливался запах настоящих духов «Коти». Тася знала, сколько они теперь стоили — два месячных жалованья Михаила.
Михаил танцевал с Ларисой медленное томное танго и что-то шептал ей в щеку. Она крутила тонкими наманикюренными пальчиками завиток у виска, а другой рукой интимно поглаживала плечо Михаила. Было много офицеров, пили «кизлярское» — под таким названием проходил разведенный спирт.
Молоденький офицер, похожий на Пиколку, взял гитару. Зазвучала строевая песня Белой армии:
Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать!
То ли дело под шатрами в поле лагерем стоять!
Михаил вступил в нестройный хор.
— А у вас приятный баритон! — заметила Лариса. — Не скрывайте — вы поете?
— Пел! Но как давно это было. В прежней жизни мы все свистели соловьями. — Михаил скромно склонил голову, уронив на лоб светлый чуб.
— Прошу вас! — Лариса взяла его за руку и потащила к пианино. — Здесь приличный инструмент. Я иногда музицирую. Ради меня что-нибудь душевное, из того самого времени! — Она встала у пианино, Михаил сел, пробежал пальцами по клавишам.
Чуть иронически, чуть пережимая цыганистый надрыв, стал петь: — «Гори, гори, моя звезда…», — как тогда, в ресторане Мещанского сада. Только смотрел не на Тасю.
Тася сидела в углу, потягивая мелкими глотками «кизлярское» — хотела напиться, но не вышло. Кто-то из подвыпивших офицеров пытался за ней ухаживать, но она отвечала невпопад и явно не была расположена к веселью. Только и думала, как бы не расплакаться или не устроить истерику. Как больно обманули ее ожидания. Больно, да, очень больно… Ну и что?
Так начался новый, 1920 год.
Михаил охотно и легко заводил знакомства с «интересными женщинами». Любил приглашать их в гости, расцветал в их обществе. С Ларисой дела обстояли серьезней. Тася была уверена, что милым кокетством в ее присутствии флирт Михаила не ограничивался. Но зачем же в праздник забывать жену в углу, как зонтик или трость? Перед людьми неловко. И он, такой тонкий, такой справедливый, не может понять этого?
— Миша, ты очень обижаешь меня, — вырвалось у нее по дороге домой. — Ты же привел меня в компанию. И я весь вечер просидела как брошенная. А ведь могла бы тоже…
— Что — тоже? — взвился он. — Флиртовать с офицером? Невообразимо! Пошлость какая! Запомни: то, что можно мужчине, не позволяется женщине! Категорически.
— Но я же живая… Я вижу, как ты увиваешься вокруг этой вертихвостки Ларисы.
— Лариса — вертихвостка?! Лариса образованная, утонченная женщина из хорошего общества. Не сумела реализовать себя как художница. Но чертовски талантлива!
— Понимаю, куда уж мне? — Тася знала, что все привлекавшие мужа женщины непременно были «чертовски талантливы». Это означало, что именно таланта не хватало Михаилу в жене.
«Попробовали бы они повертеть хвостом в Никольском или в Вязьме! — зло думала она. — Таланты! А мужа от наркотика спасать — ничего, выходит, не стоит?» Тася прибавила шагу На пустых, предрассветных улицах лежал тонкий снежный покров: шагнешь — и тает под башмаком. Она прокладывала цепочку одиноких следов, дрожа от озноба. Михаил догнал ее, остановил:
— Зря злишься. Между прочим, я действую во благо нас двоих. Гавриловы предложили нам переселиться в их дом.
Вскоре они действительно жили в бельэтаже генеральского дома, в прекрасно обставленных комнатах, и присутствие рядом Ларисы не казалось Тасе таким уж страшным. А дрова рубить помогал сын генерала — верзила и силач Дмитрий.
В апреле Михаил ездил в Пятигорск. Вернулся почесываясь:
— Что там у меня на спине, посмотри, Тась?
Тася подняла рубашку, присмотрелась, щелкнула ногтями:
— Вошь…
Через некоторое время у Михаила началась страшная головная боль, его бросило в озноб, трясло под двумя одеялами и наваленными сверху пальто. Температура оказалась огромная.
«Тифозная вошь!» — поняла Тася.
Кто бы мог тогда подумать, какую роль сыграет это ничтожное насекомое не только в судьбе доктора деникинской армии Булгакова, но и в мировой словесности. Вошь заставила писателя «встать на сторону революции», «душой принять новый строй». Вошь сделала его чужаком в своей стране, мучеником, затравленным советской литературной кликой. Но ведь одному Богу известно, как сложилась бы его судьба «там» — в эмигрантских бегах с белыми офицерами. Выбора тогда не было — беда была общей.
Утром Тася стояла в кабинете главврача госпиталя, в котором служил Михаил:
— Тиф у мужа. Температура под сорок. Бредит.
— Ну и угораздило вас, голубушка… — Пожилой врач с погонами деникинской армии под белым халатом и пышными, седеющими усами развел белыми хирургическими руками. — Вот уж не вовремя захворали. Нда… Уходим мы. Госпиталь срочно сворачиваем. Красные на пятки, понимаете ли, наступают. Сколько дней Михаил Афанасьевич хворает?
— Вчера приехал и слег.
— Возьмем в обоз.
— Как, в обоз? На арбе через ущелье везти? Не выдержит он! — Тася рухнула на стул и схватилась за голову.
Доктор задумался, сведя к переносице брови, вздохнул, сел за стол, что-то написал на рецептурном бланке и протянул Тасе листок:
— Вот вам адрес владикавказского врача. Григорий Тимурович Закаев. Пригласите его часикам к восьми к мужу, и я подойду. Посмотрим, вместе будем решать, как поступить. Это же надо было заболеть в такой момент!
Вечером врачи сидели у постели больного, перебрасывались непонятными словами. Потом вышли в мокрый голый сад, закурили. Тася ждала, меняя на лбу больного холодные полотенца. Усатый заведующий госпиталя вошел неслышно:
— Возвратный тиф — случай тяжелый. Получается, голубушка, что трогать его вам и в самом деле никак нельзя. Риск большой. Как оно там все сложится в дороге… Может, с боями прорываться придется. — Он с сожалением посмотрел на Тасю. — Вы зайдите сегодня же ко мне, я вам все необходимые лекарства дам. А Григорий Тимурович в городе останется. Он и понаблюдает больного.
Ночью пришли соседи-кабардинцы, принесли черкески:
— Доктора оденьте. Безопасней будет, если горцы нападут. Соберите что надо — скоро уходим.
— Спасибо. Мы остаемся. У Михаила Афанасьевича тиф. — Тася обернулась на шорох шелков — в комнату вошла Лариса. Бледно-серый капот падал до полу живописными складками. В нагретом воздухе разлилась пряная сладость духов.
— И я тут остаюсь, пусть муж сражается. Наше бабье дело больных выхаживать. Я помогу, что за труд — в одном доме живем. — И, отстранив Тасю, она присела у кровати и тревожно заглянула в горящее лицо Михаила, прислушалась: — Бредит.
В «Записках на манжетах» Булгаков подробно описывает свою болезнь. Ухаживает за больным «хозяйка» — некая дама по имени Ларочка. К ней, а не к Тасе обращены его бредовые реплики.
«Беллетрист Юрий Слезкин сидел в шикарном кресле… Голова, оголенная тифом… френч, молью обгрызенный, и под мышкой — дыра. На ногах серые обмотки. Одна длинная, другая короткая. Во рту — двухкопеечная трубка. В глазах — страх с тоской в чехарду играют.
— Что ж те-перь бу-дет с нами? — спросил я и не узнал своего голоса. После второго приступа он был слаб, тонок и надтреснут.
— Что? Что?
Я повернулся на кровати и тоскливо глянул в окно, за которым тихо шевелились еще обнаженные ветки… Прошелестело платье в соседней комнате. Зашептал женский голос:
— Сегодня ночью ингуши будут грабить город…
Слезкин дернулся в кресле и поправил:
— Не ингуши, а осетины. Не ночью, а завтра с утра.
Нервно отозвались флаконы за стеной.
— Боже мой! Осетины?! Тогда это ужасно!
— Ка… какая разница?..
— Как — какая?!.. Ингуши когда грабят, то… они грабят. А осетины — грабят и убивают…
— Всех будут убивать? — деловито спросил Слез-кин, пыхтя зловонной трубочкой.
— Ах, боже мой! Какой вы странный! Не всех… Ну, кто вообще… впрочем, что же это я! Забыла. Мы волнуем больного.
Прошумело платье, хозяйка склонилась ко мне…
— Ради бога, не говорите с ним! Опять бредить начнет…
— Вздор! — строго сказал Юра. — Вздор! И все эти мингрельцы имери… как их? Черкесы. Просто дураки!
— Ка-кии?
— Просто бегают. Стреляют. В луиу. Не будут грабить…»
Забавный эпизод под названием «Что мы будем делать?!». Смешной бред больного, живописные персонажи подчеркивают нелепость, даже некую водевильность ситуации. Это в литературном варианте. Реальность же была куда печальней.
Белые ушли, исчезла шелестящая «хозяйка», окна заколотили, город словно вымер — безвластие. Только слышны ночами выстрелы, гортанные крики, бегают по стенам отсветы пожаров — погромы и мародерство в брошенном городе. Тася совсем одна — ни души, хоть вой, хоть ори. Миша в беспамятстве, и все страшнее становятся его уходы в беспамятство.
Шесть кризисов миновало у заболевшего возвратным тифом Михаила Афанасьевича. Каждый — на грани жизни и смерти. Тася или держалась на ногах от усталости, сутками не отходила от постели мужа, грела воду, меняла компрессы, давала лекарства — была и медсестрой, и сиделкой, и верной подругой.
Сейчас она ясно понимала, как изменились их отношения с Михаилом. Ей уже не придется испытывать на прочность любовь, не нужно завоевывать привязанность и страсть — стремиться раскрыть душу удивить, показать самое лучшее. Мужчина и женщина, связанные узами брака, стараются выплыть из водоворота — вот и все. Ее новое чувство, похожее на полную сосредоточенность сиделки на доверенном ей больном, родилось из прежней любви, без которой оно не смогло бы выдержать испытания.
На изломе последнего, самого страшного кризиса дыхание больного, только что бурное, остановилось, глаза закатились. «Конец!» — подумала Тася. Вмиг навалилось одиночество — страшное и беспросветное. Но грудная клетка больного вновь поднялась, из горла со свистом вырвался воздух. Он задышал все ровнее, опустились веки — уснул. Кризис миновал. С этого момента Михаил стал медленно выздоравливать.
Тася спохватилась — есть в доме нечего, лишь бульон для Миши с измельченным мясом курицы. Надо идти за продуктами.
Вышла из дома и не узнала города. По пустым улицам ветер гоняет солому, обрывки бумаги, окна домов плотно закрыты ставнями, лавки и магазины заперты. Тася стала барабанить в двери лавки, в которой всегда покупала хлеб.
— Чего надо, женщина? — Появившийся как из-под земли черкес схватил ее за руку. Сросшиеся на переносице брови, черные космы овечьей шапки, за поясом кинжал. А в блестящих глазах самое страшное, чего так боялась Тася, — жажда насилия и крови. Она изо всех сил рванулась и побежала по переулкам. Опомнилась лишь за воротами дома, ломая с мясом ногти, задвинула тяжелый засов и припала к забору спиной. Сердце колотилось в горле. Отдышалась, прислушалась — преследования не было.
В оставленном белыми городе две недели свирепствовали мародеры из аулов. Все, что можно было разграбить, разграбили. Знакомый призрак — призрак голода — замаячил совсем рядом.
Но весна щедро дарила солнце зазеленевшей земле, заливала комнату яркими, неизбежно оптимистичными лучами. Михаил медленно выздоравливал.
Занявшие город красные первым делом организовали ревком, одним из главных направлений которого была борьба с чуждыми элементами — «недобитой контрой». По киевским переворотам Михаил уже знал повадки новой власти и старался избежать встречи с ней. Но жить-то надо. А солнечная весенняя радость так обманчива. В городе весна — кавказская, бурная, теплая. Тася вывела мужа на прогулку в городской парк, раскинувший аллеи на берегу Терека. Михаил медленно шел на дрожащих от слабости ногах, держась за ее руку. Щеки ввалились, глаза густо синели на желтоватом лице.
— А все же жизнь — отличная штука! — Он жадно втянул крупными ноздрями запах тополиных почек. — И Терек бурный мчит, как и столетия назад. И эти клейкие листочки… Которым плевать, какого цвета здесь власть.
— Верно, Миша, плевать! Люди вон живут — пирожками торгуют, сладостями. Надо только приспособиться. Хитрее надо быть. Все же хитрят. Ты все-таки доктор — лицо вне политики.
— Никакой я больше, к чертям, не доктор. Забыто. Довольно интеллигентского безумия. Запомни, я — ли-те-ра-тор.
— Вот и хорошо. Литератор! Кто старое помянет — тому глаз вон. Юра Слезкин поможет, он обещал, — печататься будешь. — Тася не могла отвести глаз от продавца сахарной ваты. Во рту, наполнившемся слюной, разлилась ее горьковатая сладость. Намотанные на палочку «снежки» продавал шустрый усатый мужичок с бегающими глазами и рычащим голосом городового. Он весело, сыпля прибаутками, рекламировал свой товар, с профессиональной проницательностью сверля взглядом прохожих. Улыбнулся Тасе, протягивая лакомство:
— Угощайтесь, товарищ женщина! «Для красавиц — сладкий вкус, кавалеру — липкий ус!»
— Нам не надо, мы не едим сладкого, — гордо отвернулась она, памятуя о полном истощении за время болезни Миши семейного бюджета.
Сделав несколько шагов, они услышали за спиной завывания продавца:
— Ой, люди добреньки, что это делается? Куда честному пролетарию податься? Контра средь бела дня по паркам гуляет! Вон, гляньте, гляньте, граждане-товарищи, белый идет! В ихней газете писал. Куда только большевики смотрят.
Тася и Миша свернули в боковую аллею и, с ужасом ожидая нового окрика или погони, поспешили прочь.
— Ничего не выйдет, Таська! — Михаил, тяжело дыша, присел на скамейку в глухой аллее. С бритой головы градом катился пот. — Не прижиться нам здесь. Придут и расстреляют. Вон, на нашей улице уже троих арестовали. Торговцев. Что в них идеологически вредного?
— Выяснят и выпустят.
— Расстреляют. И разбираться не станут, что я там и как писал. Контра! Эх, жена, ну что же ты наделала! Зачем не увезла меня с белыми?
— Как же я могла, когда у тебя температура под сорок, в бреду метался? Как я могла везти тебя на арбе зимой? Чтобы похоронить по дороге? — горячилась Тася, в который раз отбивая нападение: «Не увезла! Оставила красным!»
Эта тема звучала постоянно, как только страх перед действительностью подступал с новой силой.
— Надо было уходить с белыми, — кипел злостью Михаил, содрогаясь от очередного крика или выстрела за забором. — Пусть бы издох, только не дрожать тут от страха перед красными головорезами. Придут, увидишь тогда, почем фунт лиха.
Но за Булгаковым не пришли — у местного отдела ВЧК много работы по выявлению «чужаков» было и без него.
Пришел Слезкин — известный литератор. Стройный брюнет с выразительными темными глазами и родинкой на щеке. Юрий Слезкин прославился своими многочисленными романами «о страсти», особенно последним — «Ольга Орг», изданным в канун Первой мировой войны. Поклонницы ходили хвостом, критики превозносили, фильм по роману сняли — жизнь беллетриста была вполне успешной. Оказавшись с женой во Владикавказе вместе с белыми, Слезкин возглавил редакцию местной газеты. У него в качестве корреспондента подрабатывал доктор Булгаков. Красные поручили Слезкину заведование подотделом искусств. Едва отболев тифом, бритый наголо Юрий поспешил к больному Михашу, стараясь подбодрить его новыми планами (что и отражено в эпизоде «Записок на манжетах»). Теперь же планы обрели реальные очертания.
Живописно обросший темным ежиком Слезкин прибыл к Булгакову с новым дерматиновым портфелем, означавшим его высокое общественное положение. Правда, обмотки остались прежними. Подмигнул черным с поволокой глазом обольстителя:
— Завтео? Как тебе такая должность?
— Юра, я ж при белых печатался. Стоит высунуться — тут же за задницу схватят.
— Я высунулся — и вот начальник. — Он похлопал по дерматину. — А ведь был главным редактором «Зорь Кавказа». Хитрее надо быть, Миша, гибче. Чему тебя жизнь учила?
— Выживать. Как крысу в крысоморке.
— Зря так нервничаешь, клянусь. Я тебе обещал — все устроится? Устроилось. — Юрий победно вздернул подбородок и открыл портфель: — Все они у меня тут!
— Чай будете, Юра? У нас сахара, правда, нет. Но мед настоящий. Давний пациент Мише принес, — засуетилась Тася, выставляя на стол чашки.
— Спасибо, Татьяна Николаевна. Не беспокойтесь. Я, как заведующий подотделом искусств, хочу предложить Михаилу руководство театральной секцией. В городе успешно работал драмтеатр, оперетта. В театре существовала отличная труппа, был неплохой репертуар. Разумеется, «вредный» для новой пролетарской идеологии — Островский, Чехов, Грибоедов, Гоголь. Вот с ними и надо поработать в духе новой политики, подладить к новым требованиям. Что смотришь как чекист на контру? Жизнь — театр. Мы, как известно, актеры. Тебе предлагают новую роль, так вживайся, вживайся в предлагаемые обстоятельства, Станиславский!
— Я театр уважаю, — горько усмехнулся Михаил. — Особо в русле новой идеологии. Особо если больше деваться некуда. По рукам!
— Только вот тут штука такая хитрая, — Слезкин вытащил из портфеля сложенный бланк и протянул Михаилу, — учетный листок из отдела кадров. Вопросы интересные задают, на преданность новой власти проверяют. Заполнить надо.
— Какая же у меня, к чертям, преданность! — Михаил взял бланк: — «Профессия»? И что писать?
— Что-нибудь нейтральное… — Слезкин поднял томные глаза к потолку. — Ну, скажем…
— Микробиолог! — подсказал Михаил. — Они такого слова, будьте спокойны, не знают. Ясно одно — далек от политики и с чем-то мелким возится. Посредством микроскопа.
— Полагаешь, они про микроскоп слышали? Тогда уж лучше — микробиолог с театральным уклоном.
— Чушь!
— Ты сам говорил, что «Фауста» сорок один раз слушал. А какой баритон! Пиши, пиши!
— «Участвовал ли в боях?» — прочел следующий пункт Михаил. — Ну здесь мне сразу каюк.
— Прочерк ставь. У всех сплошные прочерки. Происхождение — служащий. Не дворянин же.
— А вот вопросик на засыпку: «Ваш взгляд на современную эпоху?» Как тебе, а? Глубоко копнули! Да за мой взгляд — прямо к стенке!
— Ну тут проще пареной репы. Запомни и всегда отвечай без запинки. Пиши: «Эпоха великой перестройки!» И дата — 1 окт. 1921. — Юра спрятал заполненный листок в портфель и щелкнул замком. — Считай, ты завтео!
Довольная Тася разливала деятелям искусств чай.
Так «микробиолог» Булгаков поступил на службу в подотдел искусств. Вначале заведующим театральной секцией, а потом и литературной. Во Владикавказе художественная жизнь била ключом. Военно-Грузинская дорога оставалась самым прямым выходом к морю. А за морем далекий берег турецкий с выходом в Европу. Эмиграция манила многих, но без средств, без имени, без знания языка уезжать было рискованно. Все знали это и пытались хоть как-то приспособиться к новым условиям.
В подотделе искусств мелькал калейдоскоп творческих лиц, перемещавшихся из города в город в поисках пропитания.
Приехал Мандельштам.
«Вошел в пасмурный день и голову держал высоко, как принц. Убил лаконичностью:
— Из Крыма. Скверно. Рукописи у вас покупают?
— Но денег не пла… — начал было я и не успел окончить, как он уехал. Неизвестно куда…
Вчера ехал Рюрик Ивнев. Из Тифлиса в Москву.
— В Москве лучше.
…Другой поэт. Из Москвы в Тифлис:
— В Тифлисе лучше.
…Беллетрист Пильняк. В Ростов, с мучным поездом, в женской кофточке.
— В Ростове лучше?
— Нет, я отдохнуть!!
Оригинал — золотые очки».
Булгаков пишет в местную газету «Красный Кавказ» фельетоны, энергично разворачивает работу театральной секции: выступает перед спектаклями, организовывает тематические концерты и диспуты.
«Я читал вступительную статью о чеховском юморе. Но оттого ли, что я не обедаю вот уже третий день, или еще почему-нибудь, у меня в голове было как-то мрачно. В театре — яблоку негде упасть. Временами я терялся. Видел сотни расплывшихся лиц, громоздившихся до купола. И хоть бы кто-нибудь улыбнулся. Аплодисменты впрочем, дружный. Сконфуженно сообразил: это за то, что кончил. С облегчением убрался за кулисы. Две тысячи заработал, пусть теперь отдуваются другие. Проходя в курилку, слышал, как красноармеец тосковал:
— Чтоб их разорвало с их юмором! На Кавказ заехали, и тут голову морочат!..
…Кончено. Все кончено!.. Идет жуткая осень. Хлещет косой дождь. Ума не приложу, что ж мы будем есть? Что есть-то мы будем?
…Бежать! Бежать!»
Лейтмотив «бежать» звучит чуть ли не во всех текстах, описывающих этот период. Невыносимо тяжко оказалось «вживаться в роль» служителя искусств у новой власти, совершенно, на взгляд нормального «бывшего интеллигента», маразматической. Но Булгаков продолжает бороться, ищет возможность заработать. Осенью 1920 года была написана первая одноактная пьеса «Самооборона». 21 октября состоялась премьера. Зал гремел аплодисментами, но спектакль продержался в репертуаре недолго — пьеса была забракована начальством как «салонная».
Вторая пьеса, вышедшая из-под пера «микробиолога» Булгакова, называлась «Братья Турбины» и повествовала о судьбе двоих братьев — эфиромана и революционера — в напряженной ситуации 1905 года. Замысел «Белой гвардии» уже вынашивался Булгаковым, шел поиск подходов к нему.
Этой же зимой Булгаков пишет еще три пьесы: «Глиняные женихи» (тоже «салонную» комедию, не удовлетворившую начальство), «Парижские коммунары» и «Сыновья муллы».
Увы, все эти попытки заработка нельзя было назвать творческой работой. Но зритель принимал пьесы на ура. Писателя мучили противоречивые чувства, которыми он не хотел делиться с Тасей. Чувство стыда за несовершенство наскоро состряпанных пьес спорило с разгоревшимися под звук аплодисментов амбициями.
В письме к двоюродному брату, сверстнику Косте, Михаил жаловался:
«Ты спрашиваешь, как я поживаю. Хорошенькое слово. Именно поживаю, а не живу… Весной я заболел возвратным тифом. Чуть не издох, потом летом опять хворал. Жизнь моя — мое страдание. Ах, Костя, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда “Турбины” шли первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идет в дыре захолустной, что я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать, — писать.
В театре вопили: автора! И хлопали, хлопали… Когда меня вызвали после второго акта, я выходил со смутным чувством… и думал: “А ведь это моя мечта исполнилась… но как уродливо: вместо московской сцены — сцена провинциальная. Вместо драмы об Алеше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь”».
А сестре Наде в Москву Булгаков отправляет свои лучшие пьесы и рассказы в надежде, что какое-то издательство или театр ими заинтересуются. Чувство неудовлетворенности написанным смешивается с сожалением по поводу непризнанности: «Ночью иногда перечитываю свои раньше написанные рассказы (в газетах! в газетах!) и думаю: где же сборник? где имя? где утраченные годы?
Пишу роман — единственная за все время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это индивидуальное творчество, а сейчас идет совсем другое».
Так хороши ли написанные вещи? Достойны отдельного издания, столичной сцены? Или это поделки, состряпанные от отчаяния и голодухи? Вероятно, писательский талант не мог не проявить себя даже в вымеченных пустяках. Но компромисс был мучителен. Булгаков уничтожит все пьесы, покидая Владикавказ. И даже посланные в Москву тексты просит Надю сжечь:
«В случае отсутствия известий от меня больше чем полугода брось рукописи мои в печку — все пьесы, “Зеленый змий”, “Недуг” и т. д. Все это хлам. И, конечно, в первую голову “Коммунаров”, если они не пойдут. В печку, в печку!»
Тася оставалась в неведении относительно творческих страданий Михаила. На ее взгляд, если б не полное отсутствие денег, карьеру Михаила можно было бы признать вполне удачной. Пьесы Булгакова шли с бурным успехом, и сидевшая всегда в первом ряду Тася хлопала громче всех, когда вызывали автора. Ликовала: «Вот и призвание его тут развернется! Деньги платить станут. Все образуется!»
Дом Гавриловых был реквизирован под детский дом, Булгакову с женой дали комнату при театре. По совету Слезкина Тася стала работать статисткой, выступала под псевдонимом Михайлова. К работе своей относилась очень серьезно, боялась подкачать перед Мишей. Когда в одной из пьес ей пришлось танцевать барыню, готовилась неустанно, даже брала уроки танца у местной балетной знаменитости. Дрожала перед выходом, думала, вообще шагу на сцене не сделает. Но потом разошлась и даже жалела, что эпизод такой короткий. Раскрасневшаяся, в нарядном кокошнике и сережках, она искала глазами Михаила. Не нашла. Расплакалась, сказала всем: «От волнения».
Тася догадывалась, с кем проводил время ее муж. Она видела ее на сцене — молодая актриса Ларина играла в пьесе «Парижские коммунары» Анатоля Шоннара, парниилу, сражающегося на баррикадах Миниатюрная, с огромными глазами и наивным взглядом, она не могла не увлечь драматурга.
Влюбленный Михаил все время совершенствовал текст роли Шоннара и никогда не пропускал эпизодов с участием Лариной.
Он стал поздно возвращаться из театра, отговариваясь затянувшимися репетициями. Его видели с Лариной в ресторане, и даже дома он не мог удержаться, чтобы не расхваливать необычайный талант актрисы. «Снова влюблен», — решила Тася, вспоминая Оленьку — хорошенькую, бойкую машинистку тео, перепечатывавшую Булгакову пьесы и наверняка выражавшую восхищение по поводу таланта автора. Тася давно поняла: Михаил не может жить без чувства влюбленности. Его влекут женщины яркие, манящие, вызывающие всеобщее восхищение. А она, дурочка, тайно надеялась со своей барыней затмить Ларину! Думала: у Михаила вновь загорятся глаза, и он скажет ей: «А ведь ты у меня талант! Так, гляди, и актрисой станешь!» Мечты, глупые мечты…
Тася понимала, что затевать скандал не надо, но ревность и обида бушевали не на шутку. Далеко за полночь она сидела под лампой со стопкой нижнего белья, требующего починки. Самая беда — чулки и носки. Конечно, выручают обмотки. Но как Михаил перед спектаклем с докладом в обмотках выйдет? Или в прохудившихся носках? Пусть штопаное все, перештопанное, но хоть дырами не сверкает…
Он вошел, изображая усталость. Объяснил сквозь зубы:
— С комиссией по поводу Грибоедова собачились. Хотят закрыть «Горе от ума». И плевать всем, что я завтео.
Тася подняла уставшие глаза от работы:
— Знаешь, завтео, у тебя с носками полнейший кризис. Надо что-то придумать.
— Босиком выходить буду. А что ты предлагаешь, обмотки? Слезкин ходит в обмотках. А я не собираюсь. Человек сцены не должен ходить в обмотках!
— Понимаю, в носках удобней за актрисами ухаживать. А ты своей Лариной скажи, что жена больше штопать не может. Пусть она тебе штопает.
— Ну что ты говоришь? Какая связь — Ларина и носки? Она же актриса, таланта грандиозного… А ты все сводишь к каким-то тряпкам и керосинкам! И чуть что — в слезы! — Он ушел, хлопнув дверью.
Неизвестно, чем бы завершился этот роман Михаила, но муж Лариной, заметив неладное, добился ее перевода в пятигорский театр. А Тася в очередной раз сказала себе: «Знай свое место, жена». Место ее определялось все четче — кухня да толкучка, где Тася продавала последние свои вещи.
Повторяла постоянно: «Главное — хлеб, дрова и белье. Без них нищета и смерть».
Дело в том, что как ни усердствовал завтео Булгаков, денег красные не платили. Не платили никому ни копейки. Давали спички, растительное масло, огурцы соленые. Но редко. А хлеб, дрова и белье требовались постоянно. Одно время они питались только балыком. Шикарно, но если без хлеба и каждый день? У Таси оставались николаевские деньги, и она нашла лавку, где на них можно было выменять балык. Однако и старым деньгам, как и старой жизни, пришел конец. Наступил период «поедания цепочки». Та золотая толстая цепь, крученная канатом, что подарила Тасе после свадьбы мать, долго спасала их от голода.
Ювелир, которому Тася принесла цепочку, печально покачал головой:
— Прекрасная работа. Вещь ценная. Но принять ее я могу только как лом. Сами знаете, время какое — придут и отберут.
— Я бы хотела сохранить хоть часть цепочки, — засомневалась Тася. — Мамин подарок.
Ювелир ушел в другую комнату, и она слышала, как щелкнули щипцы.
Кусочек длинной цепочки был продан и проеден. Голод отдалялся ровно на длину постоянно укорачивающейся цепочки.
— Должен же я заработать! — впадал в ярость Михаил. — Хоть как-то. Женщина может продавать себя. А кому нужен я? Интересно, тяжело быть проституткой? Боюсь, придется попробовать!
И он попробовал.
«Сто тысяч! У меня сто тысяч!..
Я их заработал!
Помощник присяжного поверенного, из туземцев, научил меня. Он пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал:
— У меня тоже нет денег. Выход один — пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее…
Я тупо посмотрел на него и ответил:
— Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта… Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.
Он ответил:
— Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт — чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.
С того времени мы стали писать… Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу…
Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества… С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь…
В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла.
В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши — после того как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников — кричали:
— Ва! Подлец! Так ему и надо!
За кулисами пожимали руки.
— Пирикрасная пьеса!
…И приглашали бежать в аул… Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море и Францию на сушу — в Париж!
…Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал переулками в последний раз — домой…
…Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будь вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале».
Заработок несчастного автора был не так уж велик, если учесть, что килограмм пшеничной муки стоил на базаре 500 рублей, а ржаной — 200.
Голодуха пугала и мучила, но еще сильнее пугала новая публика, для которой приходилось работать. В «Записках на манжетах», опубликованных через три года, ситуация опять же нашла свойственное Булгакову сатирическое преломление. Он смеется, но это смех сквозь слезы и дрожь омерзения.
«Все было хорошо, все было отлично.
И вот пропал из-за Пушкина Александра Сергеевича, царствие ему небесное!
Так дело было:
В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был среди них юноша в синих студенческих брюках; да с динамо-снарядом в сердце дремучий старик, на шестидесятом году зачавший писать стихи, и еще несколько человек.
Косвенно входил смелый, с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе… Под неугомонный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:
Довольно пели вам луну и чайку!
Я вам спою чрезвычайку!
Это было эффектно!
Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском и обоих стер с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за “вперед гляжу я без боязни”, за камер-юнкерство и холопскую стихию, вообще за “псевдореволюционность и ханжество”, за неприличные стихи и ухаживания за женщинами…
Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми! Улыбка не воробей?
— Выступайте оппонентом!
— Не хочется!
— У вас нет гражданского мужества.
— Вот как? Хорошо, я выступлю!
И я выступил, чтобы меня черти взяли! Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна, у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами…
Говорил Он:
Клевету приемли равнодушно.
Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи.
И показал! Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое:
— Дожми его! Дожми!
…Но зато потом!! Но потом…
Я — “волк в овечьей шкуре”. Я — “господин”. Я — “буржуазный подголосок”…
…Я уже не завлито. Я — не завтео.
Я — безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят — вздрагиваю.
…О пыльные дни! О душные ночи!»
Тася, сидевшая в первом ряду, видела, как бесновались молодые поэты, громившие Пушкина. Некоторые даже выскакивали на сцену и пытались порвать стоящий на треноге портрет поэта, смахивавшего в изображении местного художника на Ноздрева. Грозили кулаками сидевшим на сцене за столом, покрытым зеленым сукном, Булгакову и его «приспешницу» — адвокату Борису Робертовичу Беме, вызвавшемуся помогать в борьбе за любимого поэта.
В зале завязалась потасовка между сторонниками докладчиков и преобладающей массой противников. Защита Пушкина имела тяжелые последствия для всей художественной организации. Комиссия, ревизовавшая в октябре 1921 года подотдел искусств, пришла к выводу о полном развале работы.
«Чаша переполнилась. В двенадцать часов приехал новый “заведывающий”.
Он вошел и заявил:
— Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: “Горе от ума” и “Ревизора”. Гоголи. Моголи. Свои пьесы сачиним.
Затем сел в автомобиль и уехал.
Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу».
— Денег нет, Миша без работы, — тихо жаловалась Тася жене Слезкина. Ирина недавно родила сынишку, прямо после спектакля «Горе от ума», в котором играла Лизу.
— Ау нас разве лучше? Театр закрыли, Юрку отовсюду выгнали. — Молодая мать прислушалась к писку новорожденного за занавеской — в крошечной комнате, занимаемой супругами. — Но Юра Сашеньку просто обожает. Я долго колебалась, сделать ли аборт. Ситуация-то дикая. Муж ни в какую, встал стеной: «Рожай!» И все тут.
— По всему видно, как Юра тебя любит. Смотрит такими глазами — словно у вас медовый месяц только начался.
— И у вас семья крепкая. Несмотря ни на что… — Ирина, конечно, была в курсе романов Булгакова.
— Именно «не смотря». Вот и стараюсь не обращать внимания, хотя я жутко ревнивая — прямо внутри иногда все кипит! Только и без ревности проблем хватает, чтобы локти грызть. Еще кусок цепочки съели. — Тася бережно снимала мундир с корявой картофелины. — Что ж будет, а?
— Ой, не говори. Самой страшно. У вас хоть детей нет. А тут… — Слезкина опустилась на табурет и, всхлипнув, спрятала лицо в ладонях. — Задумаешься — жуть берет. Прямо психованная стала. Соль в спичечной коробке серая. Возьми на полке.
Пока женщины готовили винегрет с постным маслом, мужья-писатели скорбно беседовали в жаркой, несмотря на поздний час, комнатушке.
«Луна в венце. Мы с Юрием сидим на балконе и смотрим в звездный полог. Но нет облегчения…
Через балконную дверь слышен непрерывный тоненький писк. У черта на куличках, у подножия гор, в чужом городе, в игрушечно-зверино-тесной комнате, у голодного Слезкина родился сын. Его положили на окно в коробку с надписью: “M-me Marie. Modes et Robes”.
И он скулит в коробке…
Когда затихает писк, идем в клетку.
Помидоры. Черного хлеба не помногу И араки. Какая гнусная водка' Мерзость! Но выпьешь, и — легче.
…До бледного рассвета мы шепчемся. Какие имена на иссохших наших языках!
Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленность души. Не надо злобы, писатели русские!
Только через страдания приходит истина… Это верно, будьте покойны! Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт».
Все яснее становилось, что оставаться во Владикавказе нельзя. В маленьком городе все на виду, а уж Булгакова после его публичных выступлений часто узнавали на улице. Кое-кто тыкал пальцем: «Вон белый из театра идет!»
Тася вернулась с базара перепуганная:
— Ну и гад твой бывший денщик Гаврила!
Идет — гимнастерка на нем и фуражка с красной звездой, винтовка за спиной мотается. Кричит: «Здравствуйте, барыня!» — «Ты что, с ума сошел? Какая я тебе барыня?» — «А кто ж вы теперь будете? Муж-то ваш белым господам служил». — «Он в театре для вас выступал, про культуру рассказывал, а вы все в цирк улизнуть норовите. И не называйте меня барыней!» — «Как же вас называть теперь?» — «Татьяна Николаевна». — Тася нахмурилась, завершив рассказ: — Ухмыльнулся с каким-то намеком, зубы гнилые. Дрянь человечишко. Настучит, право слово. Что с генералом якшались, наплетет. Они же, наверно, в своем ревкоме про подпольную организацию разнюхали. По городу аресты идут. Хорошо еще, что мы Дмитрию отказали.
Сын Гаврилова Дмитрий, тайно оставшийся в городе, зазывал Михаила и Тасю в подпольную организацию сопротивления большевикам. Не верил Михаил уже ни белым, ни какому-то реальному сопротивлению недобитых патриотов. В организацию не вступил.
— Иллюзии это. За призрак цепляются. Проиграна игра, и отвечать некому. Иных уж нет, а те далече… И нам пора. Если не уедем, расстреляют.
— Куда ехать, Миша?
— В Тифлис!
Жизнь научила Михаила Афанасьевича многому. В частности — предприимчивости, которую требовала борьба за выживание.
Какими-то хитростями он обзавелся бумажками, в которых указывалось, что завтео едет в Тифлис по служебным делам для приобретения театрального гардероба. На деньги, вырученные от продажи остатка цепочки, можно было оплатить дорогу и еще немного продержаться.
В Тифлисе, едва устроившись в гостинице, он вызвал телеграммой Тасю. Она поехала по Военно-Грузинской дороге на попутке, еле приползла в номер, вся вымотанная. Атам роскошества! Горячая вода в ванне, белье на кроватях сияющее и совершенно никаких клопов. Публика в городе приличная, даже шикарная. Открылись новые магазины, на улицах клаксонят авто. В моду вошли большие кошельки — НЭП позволил разбогатеть нуворишам.
Казалось, возможности заработка появились и у человека с пером. Только ему как минимум подобало быть прилично одетым и не прятать голодные волчьи глаза, столь явно горящие ненавистью. Костюм Михаила, изрядно пострадавший в театральных передрягах, не выдерживал никакой критики, тем более на фоне расфранченных нэпманов и цеха новых большевистских литераторов. Каждый день Михаил бегал по городу в поисках работы. Но ничего не получалось — «писак» было полно, а зарабатывать иным образом он не хотел. Ни имени, ни рекомендаций у нищенствующего журналиста не было. Тем более сытости во взоре.
— Миш, мне из номера выходить совестно. Чулок даже нет. А такие все расфранченные ходят! И богатые! — Ввалившиеся глаза Таси смотрели с надеждой. — Снизу из ресторана иногда отбивной с жареной картошечкой потянет… Ну, думаю, сейчас в обморок рухну. Боюсь даже спрашивать, что у тебя?
— Полный провал, Таська! Вон сволота на рынке гнилые носки подсунула. — Михаил снял разлезшиеся носки, поставил на ковер босые ступни. — Никакой возможности заработать — хоть тресни. Не с шапкой же на углу петь?
— Так что же делать? Оборвались все, обнищали. Вещи все продали, цепочку доели.
— Еще день! Если завтра устроюсь — останемся, нет — уедем.
Он не устроился. Спешно было продано именное обручальное кольцо Михаила, заказанное перед свадьбой Варварой Михайловной в знаменитой Киевской мастерской Маршака. Поехали в Батуми. Сняли комнату где-то в центре на последние деньги. Бананы, пальмы, цветущие гранаты, море! Тасе казалось, что они уже за границей. На деревьях огромные, до одури пахучие белые цветы — магнолии. Их продают за копейки. Купив букет, она поставила его в центре стола и все любовалась — бывает же такая красота! И запах! В этом райском Батуми все может наладиться. Михаил с утра ушел на поиски работы, пытается написать что-то или куда-то пристроить написанное. У Таси всю ночь разламывалась голова. Наконец поняла: от запаха магнолий. Цветы пришлось вынести на улицу, и только тогда уснула. Она еще спала, когда Михаил вернулся. Пришел злой, с трудом сдерживая взрыв. Крупные ноздри побелели и раздулись.
— Проклятая земля! Такой рай большевики изгадили. Никому нигде я не нужен. И смотрят на меня как на вошь. «Из бывших?» Сволочи! Сами-то что, навоз в деревне ворочали?
— Ты ж хорошие фельетоны пишешь. Слезкин хвалил.
— Никому ничего не надо. Что же получается, Тася?
— Уезжать?
— Бежать!
Михаил стал ходить в порт в поисках возможности нелегального выезда за границу. Но даже за провоз в трюме моряки требовали приличные деньги. Из имущества остались одеяло, примус и Тасино обручальное кольцо, которое она берегла как талисман. Михаил ходил на базар, пытался продать примус. Но давали за него копейки, а морякам в качестве платы за нелегальный провоз, хозяйственный инвентарь был не нужен.
— Вот что, Тася, сделаем следующее. Сидеть нам здесь опасно, я в порту многим про свое желание драпануть за пределы родины наболтал. Если стукнут, арестуют. Жрать нам нечего. Ты поедешь в Киев или в Москву к Наде. Я ей написал, что собираюсь уехать. Просил, чтобы она помогла тебе как-нибудь устроиться. А я буду пытаться выбраться. Если выйдет — устроюсь там, тут же вызову тебя.
— Миш… — Тася опустила глаза, — как же я туда вырвусь?..
Не будем загадывать, должно же нам наконец повезти?
Тася продала свое обручальное кольцо — сердце кровью обливалось, и противненький голосок нашептывал: «Ага, счастье свое продаешь?» На вырученные деньги купили ей билет на пароход в Одессу. Оттуда уже поездом надо было ехать дальше. Половину денег Тася оставила Мише.
«Батуми. Бананы, пальмы и море непрерывно поет у гранитной глыбы…
На обточенных соленой водой голышах лежу, как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова. И вот ночь — на море… Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь…»
В последнюю ночь перед отъездом Таси Михаил лежал на камнях пустого пляжа не один — с Тасей. Тихая волна била о камень расколотый арбуз. Голодные, они пренебрегли этой подачкой. Потому что главное, как твердил Михаил, в любой ситуации сохранить достоинство. Набухший соленой водой арбуз — невелик соблазн для утраты достоинства.
Измученные, потерянные, они впитывали спиной прохладу остывших камней и смотрели в небесный бархат, усеянный алмазной пылью.
— Завтра меня здесь уже не будет. Камень этот будет, звезды будут, а меня нет… — тихо сказала Тася, думая о том, что расстаются они, конечно же, навсегда.
— Так лучше. Сама видишь, не помирать же здесь вдвоем с голодухи.
— А ты сбежишь в Константинополь. Или в Париж. Я знаю — мне туда уже не прорваться.
— Ерунду говоришь, вот устроюсь и тебя вызову. Образуется как-нибудь.
— Не вызовешь. Другую, получше найдешь. Талантливую и вдохновенную, — засопела набухшим носом Тася. Михаил сел, заглянул ей в лицо:
— Тася, Тася! Это же другое! Их много, а ты одна. И ты — своя. Пока тебя две недели во Владикавказе ждал, понял: не приедешь — сдохну. Верно, верно, словно кусок меня самого оторвали. Ни есть, ни пить не мог. Мы ж впитались друг в друга. И ты — это уже часть меня, моей крови, моей памяти. И что бы со мной ни произошло, она будет со мной до смерти.
— Понятно. Буду помнить, что где-то в Париже проживает моя часть… Господи, Миш, а ведь и правда — без тебя я нецелая. Не хватает чего-то самого главного. Словно сердце выпотрошили. Вот хоть на недельку расстаемся, а уж тревога такая, как от потери.
— Мы неразлучны даже в разлуке. Сама знаешь, ты самый близкий, самый необходимый мне человек Никто меня так, как ты, не знает. Никто и любить так не будет.
— Нет, Миша, ты мне не весь открываешься. Ты ж себя поделил — кому беленький, а кому и черненький сойдет. На мою долю — пропитание, компрессы, нытье про страхи разные. А сестре Наде и разным своим «вдохновенным музам» — разговоры душевные, литературные диспуты… Что писателем стать надумал, я последняя, наверно, узнала, — выплеснула обиду Тася.
— Ты ж все видела! Я перед тобой весь как на ладони! Ничего не скроешь.
— А писание свое скрывал. Животом ящик стола задвигал. Не Таськиного ума дело.
— Да пойми же, не буду я Наде и всяким посторонним рассказывать, как в бреду метался, как от ломки мучился и тебя мучил… Сам себя презираю за это.
Перед людьми лучшее выпячиваю, героем рисуюсь. А перед тобой рисоваться никак не выйдет.
— Выходило раньше. Помнишь, как ты у цыган романс мне пел, а потом в Днепр кинуться хотел? И такой был романтичный, бесстрашный… в белой рубашке. — Тася поправила застиранный воротничок на последней рубашке мужа. — Нельзя, значит, на такого героя вблизи смотреть.
— Тася… Да пойми ты… То, что я пишу, вроде и не совсем правда. Насмешничаю, в юмор все перевожу. Ну водевиль этакий, для веселья читателей. А в жизни мы с тобой трагедию играем.
— И эта трагедия есть правда, — Тасино лицо, обращенное вверх, казалось голубым, в глазах отражались звезды.
— Не знаю, не знаю, где правда… — Михаил бросил в зеркальную гладь плоский голыш. Тот простегал водную гладь тремя крупными стежками. — Может, затем и пишу, что мне вторая правда покоя не дает, выхода требует. Нет, не вторая — моя главная, но в жизни не высказанная. Ведь человек часто и сам не знает, что хочет на самом деле.
— Человек хочет уехать. А что тут еще хотеть? Тут — хана.
— И вот ведь понимаешь, Таська, тоже не факт, что уехать хочу! — Взмахнул рукой, словно стегнув кого-то. Лунную дорожку прошил второй голыш. — Хочу славы заграничной, покоя, достатка, признания. Не у этой неграмотной солдатни. У мастеров.
— Тебя обязательно признают, Мишенька.
— Боюсь, не выйдет. Там ведь тоже не медом для нищих эмигрантов намазано.
— Ты, главное, женщину хорошую найди… Чтобы любила и жалела. — Тася зашмыгала носом. Дрогнули и скатились из уголков глаз две звездочки.
— Перестань, перестань же! Я тебя не брошу. Если не выйдет, в Москву поеду. Ты там меня и жди. Как подумаю: что ты в этом омуте без меня делать станешь? Одна! Таська! — Михаил схватился за голову, словно пытаясь остановить бег мыслей.
— Найду что! — Тася рассмеялась сквозь слезы, утерла ладонью нос. — Не пропаду! Вот тогда, вначале, ты спросил, что будет, если ты умрешь? Это еще до свадьбы было. А я сказала, что жить без тебя не стану, не смогу. Помнишь? Свет, мол, клином сошелся… Теперь… теперь остыло ведь все, Мишенька. Не так болит. Десять почти лет вместе, и только начало все розовое было и обещающее… Обманул нас кто-то.
Помолчали, слушая шелест прибоя. Пусть… И в голове, и на душе пусто.
— Миш, а Миш… Звезды как тогда, над Днепром, помнишь?.. Наши свидетели.
— И в нашу первую ночь за окном стояли — все высыпали. А любопытная луна в окно заглядывала… Что б со мной там ни случилось, ты про меня плохого не думай. Во мне много дурного. Но я не предатель.
— Самое дурное — твой обгоревший нос, красный и лупится. Как тогда, когда на наш остров ездили. — Тася села и приблизила свое лицо к лицу Михаила.
— Темно же…
— А я еще днем заметила и подумала: «Вот такого и помни, Таська. Больше не увидишь».
— Таська… — прошептал он и прижался щекой к ее мокрой щеке. Она сжала его руку Все, что они друг о друге знали, все упреки, несбывшиеся надежды — все было в одно мгновение молча пережито и прощено.
Утром Михаил смотрел вслед белому пароходу, увозящему Тасю. И не стеснялся слез.