Гюнтер де Бройн Буриданов осел Роман

1

Началось это так: при пробуждении Карл Эрп улыбался, сам не зная почему. Сна он припомнить никакого не мог. И только позже, ненамного, но все-таки позже он вспомнил фрейлейн Бродер.

Скажем лучше, впоследствии ему казалось, что в то утро он проснулся с улыбкой. (Он так и рассказал об этом фрейлейн Бродер: «Знаешь, это было странно. Я ясно чувствовал, что губы мои улыбаются, и лишь мгновением позже передо мной возник твой образ. Да, так это у меня началось».) Сегодня он, пожалуй, и сам верит в эту версию, сегодня он уже не помнит, что в то утро, как и во всякое другое, будильник вырвал его из глубокого сна, что он повторил свою неизменную утреннюю клятву — рано ложиться, мысленно перебрал распорядок дня в поисках неприятных дел, что вопрос, бриться ему дома или в библиотеке, вырос в проблему, и, лишь коснувшись теплой со сна рукой холодного подбородка, он удивился своему сравнительно неплохому настроению и недоуменно стал искать причин этого, что и вызвало уже упомянутую улыбку, пока наконец у него не возникла (спустя секунду) мысль, какой это идиотизм, когда сорокалетний мужчина ранним утром ухмыляется в постели, после чего углы рта вернулись в исходное положение и, когда лицо приняло обычное выражение, привычный утренний распорядок вступил в свои права: пять минут понежиться в кровати, затем с подобием легкости вскочить, не зажигая света, открыть окно, скинуть пижаму и, вытянув вперед руки, сделать десять приседаний, выглядывая при этом в окно. На яблони, скелеты которых прорезали утренние сумерки, на туман, стелющийся по земле и закрывающий ему вид на Шпрее, и на дом напротив и на удящего рыбу старика в меховой шапке, которого он принимал за ушедшего на покой профессора. С безнадежным усердием он проделал массаж слегка намечающегося брюшка, выкрикнул свое утреннее приветствие в туман, откликнувшийся ему тоненьким голосом. Он и на этот раз не спросил старика, ловится ли что-нибудь, боясь вспугнуть рыбу. В детской было еще тихо. Он уверенно прошел по темному коридору и спустился по лестнице, тесно прижимаясь к перилам, потому что на середине ступеньки скрипели. Возвращаясь из ванной, он уже не соблюдал осторожности, ибо теперь всем пора было просыпаться. Еще года три назад он, голый и продрогший, всегда пробирался к Элизабет и, лаская, будил ее собственными или заимствованными стихами. В такое утро, как сегодня, он, вероятно, сказал бы: «Пусть клубятся туманы, желтый падает лист, но поцелуй дорогого — и серый день станет снова, словно золото, чист», — или что-нибудь в этом роде. Теперь же он просто приоткрывал дверь, шептал: «К сожалению, пора», — и убегал к себе одеваться. Выигранные таким образом минуты он употреблял на то, чтобы полистать недавно купленные книги, лежавшие стопкой еще не читанными на его столике. В это утро он, правда, не понимал, что читал, так как старался придать образу фрейлейн Бродер ясные очертания: приятное, но затяжное занятие, которому он предавался еще и тогда, когда выводил свою машину из гаража на улицу и когда (ровно в семь десять) сидел за завтраком.

В это утро, с этой улыбки, с попытки воссоздать ее образ все и началось! Подчеркнуть это очень важно, дабы не представить характер Карла с самого начала в превратном свете, свете двойственном или, упаси боже, в едко-зеленом свете своекорыстия, и тем самым не впустить его в книгу уже со знаком минус на челе. Ведь если бы он накануне мог предвидеть свою утреннюю улыбку, его непринужденность была бы лицемерием, его деловитость — корыстолюбием. Но на это он был просто не способен. Неспокойная совесть лишила бы его уверенности, благодаря которой он одержал победу. Он был убежден, что судит объективно, и никто из присутствовавших не усомнился в этом, даже Хаслер — единственный, кто голосовал против решения. Он и впоследствии никогда прямо не обвинял Карла, будто тот из личных интересов голосовал за зачисление в штат фрейлейн Бродер, а лишь разъяснил ему, что у остальных участников собрания и у всех служащих библиотеки подобное впечатление могло создаться и опровергнуть его трудно.

Такое не начинается с утренней улыбки и вообще не начинается внезапно. Оно возникает постепенно, незримо, беззвучно, медленно. Растет изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц столь незаметно, что даже по прошествии полугода можно и не увидеть угрожающих симптомов и вести борьбу за практикантку Бродер (и против практиканта Крача) уверенно, со спокойной совестью и убедительными аргументами, продиктованными заботой не только о деле, но и о человеке. Ее познания огромны, этого никто не мог отрицать, ее трудовая мораль вне всяких сомнений, и тот факт, что она родилась и выросла в этом городе, тоже ведь следовало учесть. Не так ли? А то, что некоторых коллег задело ее суровое отношение к их халатности, не могло ведь служить контраргументом, равно как и желание некоторых молодых сотрудниц заполучить наконец в качестве коллеги мужчину. А ее работа по каталогизации не была разве беспримерной? Была беспримерной — ну, вот видите! Это вынужден признать даже Хаслер, и, чтобы не уступить, он снова вернулся к тому, с чего начал. Но теперь он остался в одиночестве: время близилось к полуночи, последние поезда метро должны были вот-вот уйти, и те сотрудницы, что вначале стояли на его стороне, устали, к тому же они не сомневались, что шеф будет спорить до утра, но не изменит своей точки зрения. И потому сдались, проголосовали за фрейлейн Бродер и, нетерпеливо щелкая замками сумочек, ерзали на стульях, в то время как Хаслер, тяжело прохаживаясь взад-вперед на своем скрипучем протезе, формулировал точку зрения, которой придерживались и они. А именно: работа народной библиотеки — разумеется, работа с книгами, но это работа для людей, и в этом смысле интеллектуальность коллеги Бродер, при всех ее преимуществах, содержит в себе и нечто негативное. «А знаешь ли ты, Эрп, что ее не любят ни коллеги, ни читатели? Правда, ее уважают уборщицы, не знаю почему, может быть, потому, что им необходимо кого-нибудь уважать и другие — более понятные — кажутся им малоподходящими для этого объектами. Я же в присутствии этой Бродер всегда боюсь, как бы не застудить душу. Такое же чувство испытывают — за некоторыми исключениями — и остальные. Может быть, то, чего ей не хватает, называется сердечностью, а без этого хорошему библиотекарю так же не обойтись, как священнику без ладана. Честно говоря, будь она тут, я бы не отважился это сказать, потому что побоялся бы ее усмешки и ее вопросов, на которые не решился бы ответить, чтобы не разоблачить перед всеми ненаучность собственных взглядов». Примерно так высказался Хаслер. Эрпу послышался упрек, адресованный ему, ибо он принадлежал к тем исключениям, кому всякий разговор с фрейлейн Бродер доставлял удовольствие.

По поводу отношений Бродер — Хаслера нужно сказать сразу: она была красивая женщина, но явно не в его вкусе.

Спрашивается, кому она казалась красивой? Даже Эрп признался потом, что не сразу разглядел ее красоту. Он размышлял над этим в то утро за завтраком, протекавшим точно по разработанному им самим церемониалу: яблоки, ржаной хлеб, молоко с медом, яйцо всмятку и потом кофе (а детям какао) с домашним кексом. Так как во время еды разрешалось говорить только о еде и, лишь закурив после завтрака сигарету, можно было обратиться к другим темам, у Эрпа было достаточно времени, чтобы уяснить себе, какое причудливое превращение претерпел в его представлении образ фрейлейн Бродер. Началось это еще до их первой встречи. Позвонил директор библиотечного училища: «Послушай, вы получите то, что хотели, двух практикантов, выберете, кого захотите себе оставить. Экзамены они оба выдержат отлично, это несомненно, было бы хорошо, если бы вы оставили у себя девушку, она берлинка, из числа тех, кто без Берлина зачахнет. С ней нелегко, у нее острый глаз на человеческие слабости и всякие неполадки, больше интеллекта, чем души и тела, это не каждому по вкусу, но я рекомендовал бы именно ее!» Выглядела она не так скверно, как ожидал Эрп после этого описания. Она не носила очков, чулки не морщили, пальто и платье прекрасно на ней сидели. Цвет лица, осанка — ничто не напоминало о корпении за письменным столом, ни одна черта не говорила о забитости или заносчивости. Держалась она свободно, уверенно, с чувством собственного достоинства, говорила на хорошем литературном языке, без просторечий или изысканности, не пыталась кокетничать, очаровывать. То, что Эрп был ее начальником и мужчиной, казалось, не производило на нее никакого впечатления. Она была сдержанна и вызывала ответную сдержанность. Эрпу это понравилось. Легкое недовольство, которое он поначалу ощутил, было столь незначительно, что он не обратил на него внимания. Он не прибег к шутке или к показной сердечности, которые пускал в ход с робкими практикантками, был краток и деловит и испытал тогда приятное ощущение равенства. Когда она вышла, у него не осталось никакого представления о ее лице. Если бы его спросили, он сказал бы, что оно холодное, строгое, угловатое, бесспорно интересное, но малоприятное. И лишь спустя полгода, за завтраком, в семь двадцать, он нашел правильное определение этого лица: суровое, то есть твердое, замкнутое, непроницаемое, какое-то отстраняющее. Он обрадовался этому определению, как грандиозному открытию: не только потому, что точное определение уже наполовину означает обладание, но и потому, что оно было меткое и тем самым подтверждало его способность к объективной оценке. Он не заметил, как сам обманул себя, ибо, впервые мысленно произнося это слово, он одновременно придал ему особое значение: оно стало синонимом красоты. Ведь за это время он неоднократно видел фрейлейн Бродер смеющейся, и теперь, с тщательно скрываемым отвращением попивая сладкое молоко, отчетливо представлял себе движение ее губ, слышал те мягкие интонации, которые иной раз приводили в смятение ее собеседника.

Она была неотразимой, когда естественность пробивалась сквозь ее искусственную холодность. Хаслер называл это изощренностью, ибо вменил себе в обязанность сопротивляться очарованию, которое покорило Карла.

Это была изощренность, и это была естественность. Изощренно пущенная в ход естественность. Эрп знал это и в то утро не менее изощренно воспользовался своим знанием. Он позволил растрогать себя наивной мягкостью (растроганность была ему необходима) и восхищался изощренностью, возбудившей вовсе не душу. (Когда он ей потом признался, как быстро раскусил ее, она засмеялась, и оба они поняли, что и это тоже свяжет их, как двух заговорщиков.) Тогда же он вспомнил, как быстро уяснил себе, что сверстник не годится этой девушке в партнеры.

A Элизабет тем временем спокойно и ласково объясняла детям действие витаминов (скрывая при этом, что и ей самой порядком надоела их тирания), призвала к порядку Петера, который демонстрировал сестре, как у моряков, заболевших от постоянного потребления солонины цингой, шатаются и выпадают зубы, затем обратилась к Карлу с вопросом, в ответ на который получила лишь «нет» — без каких-либо объяснений. И удовлетворилась этим.

Даже не встревожилась, хотя вопрос был: «Ты сегодня вечером вовремя придешь домой?» Она достаточно хорошо изучила его, чтобы не сомневаться, что узнает все, только не с утра. Он не умел ничего скрывать. Как-нибудь вечером, когда дети будут уже в постели, почта им просмотрена, дневные происшествия ею рассказаны, он начнет примерно так: «Помнишь прошлую среду, когда я только к полуночи вернулся домой…» И она кивнет выжидательно, чтобы показать свою заинтересованность, не задаст никаких вопросов, не станет торопить. Если речь пойдет о проблемах профессиональных, она, сочувственно или восхищенно внимая ему, выскажет свое мнение, если же о женщинах, она, подавляя малейшую ревность, пожалеет бедные создания. Ибо женщины в его рассказах всегда были достойны жалости — либо потому, что обожали его и он по доброте сердечной не мог совсем их оттолкнуть, пока с испугом не замечал, что дело может принять нежелательный оборот, либо потому, что они были ужасно глупы и неприятны и он хоть с запозданием, но все же достаточно своевременно обнаруживал это. Она не очень боялась историй подобного рода, ибо кончались они неизменно превознесением — про себя или вслух — ее красоты, ее ума, ее доброты, ее спокойствия, ее трудолюбия; всякий раз победительницей выходила она, даже когда догадывалась, что в том или ином случае не его обожали, а он был обожателем, целовал не в щеку, а в губы, пил не сок, а коньяк. Но обмануть ее, нарушить в худшем смысле слова супружескую верность, этого — она уверена — за ним не водилось, это точно, даже если иной раз он, возможно, и жалел об упущенном. К счастью, он вовсе не гордился своим поведением. Да и нечем тут было, по ее мнению, гордиться. Он просто не смог бы изменить ей, ничего бы не получилось, в предпоследнюю минуту у него всегда пропадала охота, кто знает почему, может быть, потому, что его всегда слишком рано тянуло домой и он старался не нарушать время отхода ко сну, а может быть, из-за нее. Она знала по опыту, что каждое его увлечение быстро проходило, и тем не менее он не терял вкуса к новым приключениям. Может быть, ему это было необходимо. И она не хотела лишать его этого, она ведь наперед знала ход событий: проснувшись, он мысленно переберет предстоящий день в поисках чего-нибудь приятного, вспомнит чье-то лицо, запасет комплимент, на вопрос о том, вовремя ли он вернется домой, ответит отрицательно, и лишь потом, когда-нибудь, когда дети будут уже в постели, он облегчит слегка обремененную совесть, припомнит старую считалку: «Ты да я, мельника коза, мельников осел, ты води, а я пошел!» — и при этом почувствует, что жена, и дети, и дом, и сад необходимы ему, как рука, как волосы или губы, нашедшие так мало радости на губах чужих. Следовательно, его «нет» не давало повода к тревоге, как не давали его и последний глоток кофе из чашки, и быстрые шаги к машине, и беглый поцелуй перед отъездом.

2

Но действительно ли у нее не было ни тревоги, ни ревности?

Во всяком случае, она пыталась подавить их. Почти успешно пыталась, ибо Элизабет, как уже сказано, имела практику. Но может быть, дело вовсе не в практике. Может быть, попытка удавалась потому, что забот, труда, огорчений было немало, и поэтому тепличные увлечения Эрпа (расцветавшие вечером и увядавшие утром) в сравнении с ними казались пустяками. Потом, в главе 8, Элизабет попытается объяснить это мужчине (не мужу), прибегнув к образу спутника, который вращается вокруг большой планеты, должен вращаться, потому что закон любви (давно уже взятый под негласное сомнение) повелевает так или кажется, что повелевает. В то утро в палисаднике на бетонной дорожке между осенними астрами (последними, синими, мелкими), когда она с улыбкой смотрела вслед детям и махала им рукой, этот образ еще не возник, но уже появилось ощущение тяжести, как всегда, когда она оставалась в доме одна перед горой работы, которую ежедневно разгребала и которая каждый день вырастала заново.

Карл же был весел. Хоть он и считал, что детям полезно бы утром пройтись двадцать минут пешком, он каждый раз брал их с собой, потому что его радовал их восторг от езды в машине и гордость, с которой они на глазах у соучеников выходили из нее, с независимым видом захлопывая дверцу. В это утро он особенно много смеялся; высадив детей у школы, он посигналил им на прощание фарами и пунктуально, как всегда, прибыл в библиотеку, где секретарша ему шепнула, что Хаслер уже ждет.

Да, Эрп много смеялся, но и много думал во время той поездки по городу, и потому она достойна упоминания. (Он, между прочим, никогда не говорил: «Я еду в город», — а всегда говорил: «Я еду в Берлин», — подражая своим соседям, коренным жителям, речь которых решительно не желала считаться с тем фактом, что поселок их вот уже более сорока лет входит в черту Берлина. В разговоре с фрейлейн Бродер он однажды привел этот пример как подтверждение того, что человек легко и быстро приспосабливается к своему окружению, если оно ему нравится. А поселок на Шпрее нравился Эрпу во всех отношениях.) Итак, он смеялся и болтал с детьми, но вдруг ощутил, сколь непрочна и сомнительна его привязанность к ним. Может ли он представить свою жизнь без них? Этот вопрос он впервые задал себе и испугался, когда не колеблясь ответил на него утвердительно. Он бывал с ними мало — по утрам, иногда вечером, по воскресеньям немножко больше, а в отпуске совсем их не видел. Честолюбием воспитателя он не отличался, ему доставляло удовольствие баловать их, но чаще всего они мешали ему во время работы или во время вполне заслуженного отдыха, а когда они были в летних лагерях, он не скучал по ним, хотя мысль, что с ними может что-нибудь случиться — несчастье или болезнь, — приводила его в ужас. Он всегда будет делать все, чтобы они были здоровы, довольны и счастливы, это несомненно, но и не более. Особенно сын, который сейчас сидел рядом с ним в машине и комментировал каждый поворот, каждый дорожный знак, каждую марку машины, никогда не вызывал в нем того, что когда-то именовалось голосом крови. Он покосился на без умолку тараторившего, умничавшего одиннадцатилетнего мальчика и, как всегда, почувствовал лишь отчужденность при виде его бледного лица, ничем не напоминавшего ни его, ни Элизабет. Если бы она не рожала его в муках, а взяла из приюта, чувства Эрпа к нему не были бы иными. Он нес за него ответственность — юридическую, моральную, — он привык к нему, вот и все. Но почему же к Катарине он относится совершенно иначе? То, что она была существом женского пола, кокетливой, нуждавшейся в ласке, благоговеющей перед ним, безусловно, имело значение. Он почти не решался дотрагиваться до нее, после того как насмотрелся на обращение молодых матерей со своими голенькими сыночками. Но главное было, видимо, в другом: Катарина была такой, как он (или, вернее, каким он себя считал), — спокойной, разумной, уверенной в себе, гораздо серьезнее, гораздо умнее, чем ее старший брат. Эрп любил в ней, вероятно, самого себя. При своей утренней склонности к правдивости он признавался себе в этом, но тут же находил и оправдание: всякая любовь сродни скорее эгоизму, нежели любви к ближнему. Может быть, когда-нибудь открыто признают это, ведь научились же признавать истины другого рода: так, нынче уже можно и думать и говорить, что любишь свое отечество потому, что тебе здесь хорошо живется. А Элизабет, почему он любит ее? Потому что ему с ней было хорошо, потому что он всегда мог выносить ее присутствие, потому что она никогда не надоедала ему, не докучала, не стесняла его, потому что она удивительно хорошо приладилась к нему и к его работе. Значит, тоже эгоизм — конечно, это можно назвать и так, — но эгоизм безвредный, безвредный и для нее, она ведь никогда не проявляла признаков недовольства, никогда не восставала против него, следовательно, она все же была, пожалуй, счастлива или (выражаясь осторожнее) довольна. Так он размышлял, проявляя тем самым незаурядные способности к самоанализу и одновременному самооправданию, — способности, очень уместные в его работе руководителя. (А ведь это может не всякий: быть красноречивым критиком собственной деятельности и притом всегда иметь наготове объяснения, извиняющие все ошибки.) Но в своем стремлении к правде он никогда не был последователен, главным образом потому, что честность в нем всегда переплеталась с сентиментальностью. Вместо того чтобы уяснить себе, почему предчувствие разлуки пробудило в нем желание разобраться в самом себе, он предался печальным воспоминаниям. Шоссейная дорога, пустынный берег озера, сосновый лес, голые деревья вдоль дороги напомнили ему одно воскресенье тринадцать или четырнадцать лет назад, когда он впервые проезжал здесь на грузовике, замерзший, в синей рубашке (она еще сохранилась, он иногда надевает ее для работы в саду), под хлопающим на ветру знаменем, обняв Элизабет за плечи. Лучшие представители библиотечного училища ехали в деревню помогать в уборке урожая и внедрять культуру, пели что-то об авангарде пролетариата и были глубоко убеждены, будто они и есть этот авангард. Элизабет даже стыдилась того, что живет в одной из вилл этого восточного Далема [1]. Эрп был достаточно честен к себе, чтобы сегодня не иначе как с улыбкой вспоминать, как вдохновенно они пытались когда-то воскресить старинные народные танцы, но его наполняла грустью мысль, что впоследствии он уже никогда больше не бывал таким беззаботным и независимым, как тогда. Вскоре после той поездки он снова проезжал здесь на велосипеде, один. У гидростанции в нарядном льняном платье его поджидала Элизабет, чтобы познакомить с родителями. Спровоцировать их на ссору было нелегким делом. Но это было необходимо: как мог бы он иначе без ярости признаться самому себе, что ухоженный газон, спускающаяся к реке терраса, со вкусом обставленный дом, атмосфера дружной семьи импонировали ему? Хода событий эта ссора не изменила и даже не замедлила: Элизабет поклялась ему всегда, что бы ни случилось, держать его сторону, а то обстоятельство, что никто не попрекнул его ни бедностью, ни воззрениями, примирило его с родителями жены. Теперь он каждое воскресенье проводил на Шпрее; они даже торжественно обручились и потом с воодушевлением встречали каждый новый шаг, приближавший их к стандарту обычной семьи: экзамены, поступление на работу, свадьба, комната в городе, рождение Петера, повышение оклада, покупка мебели, радио, собственная квартира и так далее и так далее. Все ему удавалось: на службе он достиг успеха, признанного и оплаченного, все конфликты оказались разрешимыми, благоприятные обстоятельства он сумел повернуть себе на пользу, был здоров, обеспечен, уважаем, популярен и доволен собой — вплоть до этого утра, когда вдруг загрустил о былой независимости, сохранить которую никогда не старался. Раздумья Эрпа и в самом деле были не беспочвенны: высокий прожиточный минимум его семьи не допускал перехода на более низко оплачиваемую должность, дом окончательно привязал его к Берлину, сад поглощал ранее свободные воскресенья, занимаемое положение, дом, машина возвысили его над средним уровнем, изолировали его, но не сделали независимым. Раньше он каждый день в течение двух спокойных часов был просто пассажиром электрички, одним из тысяч, ежедневно ощущал, что мир — это не только библиотека и семья, среди множества людей он был два часа самим собою, мог разговаривать, читать, молчать, наблюдать, слушать или думать; теперь же он был там — начальником, здесь — главой семьи, а в промежутке — один в своей движущейся камере. Действительно, от таких мыслей не отмахнешься, скверно лишь, что он не решался назвать их причину настоящим именем — Бродер.

Размышления подобного рода не новы для него. На вопрос о его планах после сданных с отличием экзаменов он ответил примерно следующее: «Я хотел бы несколько лет поработать в Берлине, набраться опыта, а потом уехать в деревню, желательно в такую, где еще не налажена библиотечная работа, где я смогу, не обремененный грузом традиций, делать дело, где революция в культуре действительно будет революционной. Я раньше был садовником и привык к зримым и измеримым результатам своей работы». И позднее, когда родители жены предложили им дом, он долго медлил с ответом.

Но не во имя революционных замыслов, а ради спокойной совести. Отец Элизабет, служивший в западно-берлинском страховом обществе, за тридцать лет дослужился от ученика до директора филиала и при уходе на покой оказался перед дилеммой — жить в своем доме на берегу Шпрее, получая мизерную пенсию, или же снять квартиру в Западном Берлине и получать большую пенсию. Решение этого вопроса он навязал молодой чете: «Если вы возьмете на себя дом, я перееду, если нет, останусь здесь», — уготовив тем самым члену партии Эрпу несколько бессонных ночей. Однажды весенним воскресным вечером Эрп возвестил о своем решении. Да, они возьмут на себя дом, но при одном условии: переезд стариков должен произойти легально. В ответ на суровость и решительность, с которыми это было сказано, отец Элизабет лишь пожал плечами. Он никогда и не помышлял о том, чтобы бежать с зубной щеткой и драгоценностями в портфеле и в двух надетых один на другой костюмах, бросить книги, картины и мебель. Прошение было написано, справки наведены, никто не возражал против того, чтобы лишиться двух потребителей масла и получателей пенсии и приобрести квартиру. Итак, заявление было подано, дом и сад в поселке на Шпрее, моторная лодка и прибрежный участок нотариально переписаны на имя Элизабет. Чтобы избежать затруднений с жилищным управлением, молодая семья сразу переехала к старикам, и, прежде чем они окончательно рассорились, переселение было разрешено, так что до 13 августа им оставалось терпеть друг друга лишь по воскресеньям. Лодка и участок были проданы и куплена машина, когда оклад заведующего берлинской районной библиотекой позволил справиться с расходами на нее.

Кто на месте Карла принял бы иное решение?

Бессмысленное и глупое занятие — предаваться сентиментальной меланхолии по поводу положения, которое ты же сам создал, и притом добровольно.

Но полностью без влияния Элизабет дело не обошлось.

Она тогда согласилась бы на любое его решение, поехала бы с ним и в Мекленбург, если бы чувствовала, что там он будет счастливее.

Но он знал, что она привязана к дому, к саду и к реке, в конце концов, она провела здесь бо́льшую часть жизни.

Тактика самооправдания! Именно ее он применил снова, когда безостановочное движение в общем потоке машин опять предоставило ему время для раздумий. Ради Элизабет он взвалил на себя тяжкий крест собственности, пожертвовал своей свободой, похоронил юношеские мечты. Он глубоко вздохнул, когда на Тресков-Аллее светофор зажегся красным. А ведь с юридической точки зрения он такой же бедняк, как и десять лет назад. Даже машина, на которой он вечером подъедет к дому фрейлейн Бродер, в сущности, принадлежит его жене.

Когда Эрп без одной минуты восемь вошел в свою приемную, он снова вздохнул, но на сей раз не из жалости к самому себе (этого он никогда не позволил бы себе в служебном помещении), а из-за погасшего рабочего рвения. Между восемью и одиннадцатью он всегда работает сосредоточеннее и быстрее, чем потом, а сейчас Хаслер помешает ему. Когда же фрейлейн Завацки намекнула, что может, действуя испытанным способом, напомнить ему в девять или половине десятого о какой-нибудь назначенной встрече, Эрп отказался. Это не помогло бы отделаться от Хаслера.

3

С Тео Хаслером в эту книгу вошел бы образцовый хрестоматийный герой, если бы не два сущих пустяка, которых ему недоставало: во-первых, волос и, во-вторых, манеры ясно выражаться. Правда, лысина — классическое место для лавровых венков, но это ассоциируется с Цезарем и потому, пожалуй, не очень нам по душе. А его манеру выражаться никак нельзя было назвать образцовой, потому что речь Хаслера была нашпигована архаизмами, делавшими ее и несовременной и тяжеловесной, и казалось, что в ней содержится некий намек, за которым в действительности ничего не скрывалось: намек на некую оригинальность. Он не был оригиналом — разве лишь в той мере, в какой каждый человек (мы надеемся) хоть немного оригинален. В то время как многие наши современники всю жизнь занимаются тем, что заново устанавливают свой неправильно смонтированный в молодости внутренний компас, Хаслер быстро и основательно разделался с этим сразу же по окончании войны, но после этой операции у него остался один очень заметный шрам: его речь изобиловала церковными метафорами. К тому же он был не женат. В остальном же в нем не было ничего заслуживающего порицания. И если он иной раз ночью ковылял по пустынным улицам нового района к вокзалу, чтобы там в ресторане скоротать время с людьми, которые, как и он, разжижали алкоголем тягучие ночи, то это объяснялось исключительно тем, что пить водку он не любил в одиночестве. Кроме всего, он ведал в районном совете культурой и был, таким образом, непосредственным начальством Карла. Но он мало сидел на месте, всегда был в пути, любил беспокойство и бодрствование предпочитал бесчувствию сна, который мстил за себя тем, что не приходил и тогда, когда его звали, а если и приходил, то через час-два снова откланивался, вынуждая таким образом Хаслера вставать и работать или бодрствовать лежа и размышлять — как, например, сегодня — о собрании, которое он перебирал фразу за фразой, будто читал протокол. При этом он прежде всего старался найти побудительные причины высказанных мнений, иными словами, искал отцов внебрачных плодов мысли, но его поиски редко увенчивались успехом, разве что дело касалось его самого. А так как эти раздумья не смыл даже утренний кофе, ему захотелось немедленно добиться ясности, то есть поехать к Карлу. И вот он сидит в потрепанном стандартном кресле (которое в начале пятидесятых годов, должно быть, считалось красивым) и начинает говорить, не дожидаясь, пока Карл сядет. «Наверняка ты в детстве не прошел такого отличного курса обучения закону божьему, как я, и тебе необходимо объяснить разницу между неполным и полным раскаянием. Первое исходит из страха перед наказанием, из любви к самому себе, второе же из любви к богу, что применительно ко мне должно означать: если я захочу взять обратно или смягчить мои вчерашние слова о Бродер из опасения, что их несправедливость раскроется и я опозорюсь, то это раскаяние не полное, если же я сожалею о них из чувства справедливости, то это раскаяние полное. Клянусь тебе, верно последнее, а посему отпущение грехов мне обеспечено. Хотя бы из-за того, что вчера вечером я не сказал ни слова неправды. Недостатки, в которых я ее упрекал, у нее действительно есть, но они менее значительны, чем я изобразил. Теперь я понимаю, что раздул мелочи, но, облегчив раскаянием совесть, я познал причину моей ошибки, или, лучше сказать, пучину, в которую дал себя увлечь. Здесь опять обнаруживается, как мало пригодны мы для того, чтобы решать судьбы других людей, вмешиваться в чужую жизнь, играть роль провидения, другими словами — быть руководителями. Действительное право на это имел бы только бог, если б он существовал, ибо только он мог бы быть достаточно мудр и справедлив. А мы не можем быть таковыми хотя бы уже потому, что мы не бесполы, как Несуществующий, потому что в нас дремлют инстинкты, которые, внезапно пробуждаясь, помрачают разум или, коварно подкрадываясь, путают мысли и толкают на безрассудства. Нарушения такого рода наблюдаются у людей обоих полов, но более тяжелые последствия вызывают у пола мужского, поскольку он, несмотря на законы равноправия, все еще является господствующим. Женщины-министры, руководители в экономике, начальники предприятий все еще редкие исключения, лишь подтверждающие правила; везде и всюду — от ООН до супружеского ложа — все еще господствуют мужчины, и пока не установлено, в какой степени на их решения влияет половой инстинкт. Вот пример, свидетельствующий о том, как все это сложно: начальник отдела X, который настолько любит и людей, и весь мир, и самого себя, что хочет всё и вся сделать совершеннее, старается сыграть ненавистную, но необходимую роль провидения как можно более мудро и справедливо, и, в особенности когда речь идет о женщинах, он всячески стремится уберечься от вредного влияния собственных эмоций. Он весьма справный мужчина, и что-то в нем так или иначе вызывает каждая женщина, каковой является любая партийная или беспартийная сотрудница. Поэтому он возводит для себя в непреложный принцип: во-первых, не прикасаться ни к одной женщине, с которой он имеет дело по работе, и, во-вторых, опознать и исключить всякое обусловленное половым инстинктом суждение. И когда однажды ему приходится принять участие в судьбе некой, по всей видимости тоже весьма справной, женщины Y, он говорит себе: „Милый X, то, что тебе нравится в этой девице, к делу не относится!“ Он напрягает весь свой критический ум, говорит о ней только дурное и гордится этим, пока как-то раз бессонной ночью ему не становится ясно, что из боязни принять неверное решение он принял решение более неверное, чем когда бы то ни было». Вот в таком духе, только гораздо длиннее (для отвода притязаний оратора на гонорар его выступление приведено здесь в сокращенном виде), и говорил Хаслер утром в восемь часов в кабинете заведующего библиотекой. Карл сидел за письменным столом и, чтобы не глядеть на Тео, просматривал почту.

По лицу Эрпа было заметно, что подобного рода исповедь ему не очень-то приятна. Возможно, она слишком напоминала его собственную тактику самокритики.

Иначе обстояло со второй частью исповеди: «И что озадачило X, когда он в своих размышлениях дошел до такого вывода, так это неумышленная злонамеренность, в которой он потом отдал себе отчет, едва заметные нотки враждебности, появляющиеся в его голосе, когда он говорил о коллеге Y. И вот он задается вопросом: откуда у него это стремление говорить оскорбительно о женщине, которая ему нравится? Окольными путями он приходит наконец к объяснению: в своей первой жизни (так он именует время до своего возрождения в году тысяча девятьсот сорок пятом) он был рабочим на кирпичном заводе и солдатом, во второй же своей жизни — функционером в беспрестанно менявшихся областях работы, стало быть деятелем, постоянно начинавшим и никогда не доводившим дело до конца, а поэтому всегда чувствовавшим презрение специалистов, к тому же он, инвалид, одноногий, не может отделаться от чувства, что женщины считают его неполноценным мужчиной, и потому снова и снова стремится доказать им обратное. И вот этого человека, у которого нехватка одной ноги вовсе не компенсируется избытком двух комплексов, встречает та самая коллега Y, которая как женщина по крайней мере равноценна ему, но как специалист явно его превосходит, встречает с равнодушием, не исключающим, правда, необходимого уважения к его должности и его возрасту, но сразу же возводящим границу перед всякой попыткой к возможному сближению, что должно оскорбить его как мужчину, поскольку он хотя и не хочет переходить границ, но устанавливать их желает сам, ибо если уж он из добрых побуждений ограничивает свои личные радости, то хочет делать это по крайней мере с сознанием принесенной им героической жертвы». После этих слов Хаслер встал и, скрипя протезом, пошел к двери.

Пошел в надежде, что Карл его окликнет и он еще сможет задать ему вопрос: «А у тебя как обстоит дело?» Он ведь пришел не только для того, чтобы делать признания, но и чтобы выслушать их, он хотел быть не только исповедующимся, но и исповедником. Его откровенность была не без расчета, она была и приманкой. Но Карл не клюнул, не попался на удочку, не повис на крючке, лишь сделал вид, будто собирается клюнуть, сказав: «Да, настоящего равноправия мы все еще не приемлем», — отодвинул почту, впервые посмотрел на Хаслера, понял вдруг, что готов вот-вот использовать свое тройное преимущество (он верно оценил профессиональную пригодность фрейлейн Бродер, никто не подозревает о его чувствах к ней, он может питать надежду) самым подлым образом, сказав, к примеру: «Если кто-нибудь из них хоть на голову выше нас, мы уже не можем стерпеть этого», — или: «Мы требуем от них хотя бы мнимой подчиненности», — но подавил в себе это желание, как и искушение поболтать с Хаслером о достоинствах фрейлейн Бродер, предпочел притвориться безучастным, несколькими пустопорожними словами по-товарищески похвалить Хаслера за честность, высказать опасения по поводу состояния здоровья фрейлейн Бродер (нарушения кровообращения в ее возрасте часто приводят к потере работоспособности) и как можно быстрее перейти к вопросу, в какой форме сообщить Крачу о принятом решении.

В общем, он был очень ловок. Но именно это и усилило подозрения Хаслера.

4

Давно уже рабочий день не казался Карлу таким длинным. Он начал переводить оставшиеся часы в минуты, испугался, поймав себя на этом, тут же запретил себе даже смотреть на часы и вообще думать о фрейлейн Бродер, но то и дело нарушал свой запрет. Он заставил себя сосредоточиться, занялся работой, которую всегда откладывал, диктовал письма, вел телефонные переговоры и наконец пригласил Крача, чтобы сообщить ему о решении руководства библиотеки. Вопреки первоначальному намерению разговор затянулся до обеда, потому что Эрп чувствовал недовольство Крача, а он не выносил, когда кто-нибудь подчинялся приказу, не будучи с ним согласен. Как от себя, так и от других он требовал понимания фактов, даже неприятных, и потому почитал своим долгом говорить до тех пор, пока молодой человек его не поймет. Он был приветлив, не льстя, честен, не оскорбляя, но его нервировало, что Крач продолжает молчать, пристально уставившись на него сквозь толстые стекла очков, он стал многословен, начал повторяться и наконец, раздраженный отсутствием какого бы то ни было отклика, принялся утешать Крача, поносить Берлин и сам вдруг почувствовал, что слишком много говорит о себе. Тогда, когда он сдавал выпускные экзамены — почти пятнадцать лет назад, — работа в Берлине для многих тоже была пределом желаний, но только не для него, он уже тогда понял, как иллюзорны надежды, связанные с этой работой. А то, что денег здесь платили больше, еще не значило, что их было больше. Еженедельными танцульками можно наслаждаться и дома, в Альт-Шрадове, если не полениться и проехаться на велосипеде в Ломсдорф или Петчен, кино тоже показывали по пятницам в соседней гостинице, а уж три-четыре раза в год можно съездить в Берлин в театры и музеи, посещая их, таким образом, даже чаще, чем большинство берлинцев, которые разве что из газет знают о достопримечательностях своего города, а сами, как и деревенские жители, после работы забираются в свои квартиры, чтобы с помощью телевизора создать себе иллюзию общения со всем миром, необходимую им в их одиночестве, вне города не ощущаемом с такой остротой. Как страдал он первое время, чувствуя себя затерянным в безымянной столичной толпе! Ведь он привык здороваться с каждым человеком на улице, знать о каждом, откуда он и кто он, что делает и думает, и исходя из этого заключать, как тот относится к нему. Лишь с трудом он понял наконец, что его всегда живой интерес к соседям расценивается как навязчивое любопытство, что участливость и готовность помочь воспринимались как нежелательное вмешательство; он был отлучен, изолирован, поскольку не считался с изолирующими людей обычаями. Конечно, в своем молодом задоре он бывал в те времена зачастую невыносим, взять, к примеру, его первую практику здесь, в библиотеке, которая тогда выглядела малопривлекательно (мрачные темно-зеленые и серые стены и мебель, забитые досками окна; свободный доступ читателей к полкам, разумеется, был еще запрещен, хотя кое-что уже перестроили: старое задвижное окно переделали в открытый стенд); здесь, где недостаточно образованный начальник пытался перестроить механизм, законы которого еще не познал, кучка закоснелых сотрудников сопротивлялась этому, а любознательные практиканты стояли перед моральной дилеммой: имеют ли они право перенимать знания, щедро предлагаемые теми самыми людьми, с которыми они впоследствии намерены бороться, — здесь он стал непопулярен у обеих партий, ибо не считался с неписанным правилом большого города: место службы и место жительства не должны иметь ничего общего. Пропасть между начальником (настоящим героем первых послевоенных лет, Фредом Мантеком, Крач наверняка слышал о нем) и библиотекаршами так огорчала его, что он, исполненный миссионерского усердия, вторгался в частную жизнь, пугал домашних, спутывал планы вечернего и воскресного отдыха, срывал праздники, говорил, говорил, пока его не выставляли за дверь или не засыпали на его глазах. Достичь чего-либо таким путем он, естественно, не мог, только врагов приобретал, что воистину не входило в его намерения, так как он очень любил этих пожилых дам, ежечасно учился чему-нибудь у них, и навсегда остался им благодарен, ценил их жизненный опыт, их доброту, образованность, их поистине необъятные знания, их профессиональную увлеченность, уважал даже их взгляды, которые считал хотя и благородными, но устаревшими, и надеялся в один прекрасный вечер переубедить их. Он так нуждался в друзьях! Ведь с чисто психологической точки зрения (правда, всегда опасной) его яростное стремление всех обращать в свою веру порождено было, пожалуй, в первую очередь этим проклятым одиночеством в большом городе. Но раз уж речь зашла о большом городе, то что, собственно, если рассуждать совершенно трезво, он дает? Разве в Лейпциге, Дрездене, Галле или Ростоке город ощущается меньше, чем в этом фрагменте, в этом обломке монеты, выдающем себя за целое, в этом уродливом скопище влившихся друг в друга предместий, окруживших уцелевший обрубок городского центра, улицы которого вели в никуда? Что дает тебе этот большой город, если, к примеру, ты живешь в Вильгельмсру, а подруга — в Вильгельмсхагене? Гораздо скорее можно добраться из Альт-Шрадова в Вендиш-Риц или из Галле в Лейпциг. А берлинцы, эта дерзкая порода людей с острым языком и золотым сердцем, черпающих ежедневно свое знаменитое остроумие из «Берлинер цайтунг»? Трамвайные кондукторы в Дрездене и Эрфурте куда вежливей. Что же касается библиотечной работы, то чему-либо научиться тут можно не больше, чем в других городах, может быть даже меньше, так как тут негде развернуться. Все здесь варится в собственном соку, и провинциальности, пожалуй, больше, чем в самом маленьком районном городишке, где каждый может что-то извлечь из связи с другими городами, с округами и деревней. Конечно, работа в такой огромной библиотеке имела свои прелести, но в деревне она приносит больше удовлетворения. Ведь не секрет, как неважно там еще обстояли дела, этого нельзя не заметить даже по самым радужным статистическим отчетам. Ну что это были за библиотеки, в Альт-Шрадове например (других он не знал как истый, ограниченный берлинец)? Должно быть, там, с тех пор как он, юный садовод, влюбленный в литературу, уехал, никто больше и не заботится о той полсотне книг, что прибыли однажды в конце сороковых годов в ящике и теперь большей частью уже устарели. Профессионального библиотекаря там никогда не было, а теперь и вообще никакого нет. Его отец, двадцать лет проучительствовавший в деревне (в сорок пятом его уволили как попутчика, а когда в сорок восьмом предложили вернуться, он отказался, потому что стал цветоводом), каждую неделю писал об этом в письмах, таких длинных, какими могут быть только письма пенсионеров. Да, работа в отдаленном районе — вот настоящее дело! Это работа не только с книгами, это прежде всего работа с людьми, ощутимая, результативная работа; словно врезаешься плугом в целину и каждый раз, дойдя до конца борозды, окидываешь взглядом вспаханное. А ведь именно об этом в конечном счете и мечтает каждый библиотекарь: зримые результаты, которых, в общем-то, обычно не бывает. Можно ли увидеть своими глазами непосредственное воздействие литературы? Прочитаешь об этом в газете — почешешь в затылке и останешься при своем мнении. Только этим и можно объяснить, что многие библиотекари с увлечением занимаются статистикой, систематизацией, классификацией и легко становятся смешными в глазах посторонних, особенно женщины, если у них нет ни детей, ни мужа и они живут ради шифров и каталогов, старея, как и эти последние, — к примеру, коллега Вестерман, которая в бытность его практикантом была еще вполне привлекательна, самая молодая из дам, отравлявших жизнь Фреду Мантеку, и одна из самых агрессивных, не упускавшая случая обличить не только невежество Мантека, но в его лице и варварство новых властей, однако не принявшая ни одного из предложений работать в Нойкёльне, Шарлоттенбурге или Райникендорфе [2] (кстати сказать, ее тогдашнее место жительства), хотя тут ей работать становилось все нестерпимее, а позднее, когда уже нельзя было иначе, она даже переехала сюда и сегодня все еще изнывает под его, Карла, руководством, как изнывала в свое время под руководством Мантека, но из года в год знакомит практикантов и учеников с техникой библиотечного дела, работает беззаветно, безупречно, точно, всегда на месте, без нее застопорился бы весь библиотечный механизм, она — столп, так сказать капитальная стена, невзрачная, замшелая, целые поколения всезнающих молодых людей презирали ее и, обучившись у нее, прошмыгивали мимо, подхлестываемые честолюбием, которого у нее не было, всегда готовые к громким декларациям, которых от нее никто никогда не слышал, — да, комическая фигура, прямо-таки для инвентарной описи, человек, отдавший свое сердце одной лишь этой библиотеке. Странно, кстати, и объяснимо скорее исторически, нежели биологически, что отказ от славы, признания, карьеры, повышенного оклада (нельзя недооценивать эти важные побудительные стимулы, от которых зависят изменения в сознании человека), отсутствие честолюбия, готовность к бескорыстному служению гораздо чаще встречаются среди женщин, чем среди мужчин. Но это не означает, что все женщины таковы, бывают и исключения (коллега Бродер, к примеру), но разве они не подтверждают правило, и разве это случайность, что на них лежит странный, не слишком приятный отпечаток мужеподобия? Так говорил Карл и в своем замешательстве говорил слишком много, до самого обеда, как уже сказано, и испугался, когда заметил, что окольными путями, но все-таки добрался до Бродер, и обрадовался, когда коллега Завацки просунула голову в дверь, чтобы напомнить об обеде. На лице Крача за все это время ничто не отразилось.

Крач злился, это было ясно, и Эрпу, конечно, было неприятно видеть, что все его воодушевляющие слова прозвучали впустую, хотя он мог бы утешить себя мыслью, что таким способом приятно сократил себе несколько часов ожидания. Он находил поведение практиканта неслыханным. Даже если Крач считал себя достойнее коллеги Бродер, то есть заходил в своем высокомерии так далеко, что ставил под сомнение правильность коллективного решения, совершенно свободного от предвзятости, даже если он думал, что все знает лучше всех, и потому не мог заставить себя промолвить хотя бы одно одобрительное слово в адрес тех, кто так разумно решил сложный вопрос, то можно было бы ожидать по крайней мере выражения грустной примиренности. Может быть, Эрпу только показалось, будто он увидел насмешливо искривленные губы, когда в третий раз подчеркнул, что как симпатии, так и антипатии абсолютно исключены, но ожесточенное молчание, злой взгляд и вставшие словно от гнева дыбом щетинистые волосы были достаточно красноречивы; наглая выходка, которую позволил себе Крач в конце беседы, когда Эрп встал за мылом и полотенцем, а Крач продолжал сидеть, была уже излишней, и без того не оставалось сомнения: этот тип его ненавидел. Крач произнес, делая ударение на первом «вы»: «Почему же вы не отправились в деревню, если вы по горло сыты Берлином?» — но, к счастью, не стал дожидаться ответа, а удалился, не простившись. Фрейлейн Завацки с возмущением заявила, что в жизни не видела ничего подобного. Эрп даже испытал некоторое облегчение, указав ей на молодость Крача. Он улыбался при этом, но ему было не до смеха. Иметь врагов было для него мучительно. Он привык к популярности.

5

Крик раздался в тот момент, когда герр Пашке закрывал окно, и, естественно, он тут же опять распахнул его, пристроил между животом и подоконником подушку и в надежде на продолжение или по крайней мере на объяснение столь необычного в это время (было только 19.00 часов) события снова высунул голову в туман, не обращая внимания на протесты жены и дочери. Но улица была такой же, как всегда в это время: такси, мальчишка с пакетом булочек в руке, женщина с детской коляской, мужчина в очках и с портфелем — типичный житель района новостроек, должно быть вообразивший, будто здесь, в этой старой части города, марок за тридцать-сорок можно поразвлечься приключеньицем, — все это почти неслышно выныривало из тумана и снова погружалось в него, когда белый конус уличного фонаря оставался позади (старые газовые фонари снесли лишь год назад, чугунные столбы еще валялись на расчищенном от развалин участке), и тому, кто был здесь впервые, все это наверняка казалось призрачным, но вызывало полное разочарование у Пашке, который перегнулся через подоконник, чтобы посмотреть, заперта ли входная дверь (она была заперта) и горит ли свет над воротами (он не горел), потом пронесся через комнату, мимо жены, накрывавшей на стол, через коридор в уборную, взобрался там на крышку унитаза, чтобы взглянуть в оконце, но ничего не увидел, так как двор и три ряда лестничных окон бокового флигеля были погружены в темноту. Шаркая ногами, он побрел обратно в комнату, где уже сидела и ела Анита; не переставая жевать, она сказала: «А что на дворе торчит какой-то дядька и, задрав башку, пялится на окна, ты и от меня мог бы узнать, папаша!»

Пашке, считавший, что родительский авторитет терпит урон, когда не совсем еще взрослая дочь знает больше отца, отметил про себя, что это на нее похоже — уже разнюхала что-то про этого мужчину, — но не высказался, дабы не вызвать раздражения, а стал выспрашивать подробности, которые девица, продолжая жевать, охотно выкладывала: когда она несколько минут назад возвращалась домой, с опозданием на два часа из-за собрания Союза немецкой молодежи (которое Пашке мысленно тут же перевел как Петер, Али или Джонни), то человек этот, без пальто, с ключами от машины в руках («машина на той стороне, ее не разглядишь сквозь этот молочный суп»), стоял в подъезде и спросил у нее про фрейлейн Бродер, потом вышел во двор, посмотрел вверх на освещенные окна бокового флигеля и дома, что в глубине двора, будто мог что-нибудь увидеть за занавесками; она указала ему на второй двор и дом с тремя подъездами и ушла — разумеется, только за угол лестницы, — потом появилась эта Гёринг из подъезда В, с первого этажа, теперь уже лилово-серая, а не рыжая, наткнулась в темном дворе на мужчину и помчалась в дом, словно у кого-то опять начались преждевременные роды. Стало быть, кричала эта Гёринг. С каких это пор она стала пугаться мужчин? И почему Анита не сказала этому типу, где живет Бродер? «Подумаешь, эта фифа!» Пашке злился, но не на Аниту (ее он в данном случае даже понимал, она завидовала Бродер: как же, ухажер с машиной!), а на то, что упустил этого типа, не узнал, кто он — родственник, любовник, коллега или должностное лицо, не расспросил его, о Бродер конечно, так как он мало что нового о ней знал, она, правда, здоровалась, но никогда не задерживалась под его окном и, если он заговаривал с ней, отвечала на ходу, коротко, уклончиво, общими словами, со всякими «может быть, посмотрим, обойдется, ничего, подождем», то есть оскорбительно неточно и без улыбки, словно знала про старые дела, которые случились ведь задолго до нее и давно были прощены и забыты. Он все еще не мог спокойно приняться за еду, открыл дверь квартиры, не зажигая света, спустился по ступенькам к подворотне, прокрался к воротам, вгляделся в темноту и только потом нажал на кнопку выключателя. Свет упал прямоугольником во двор, позолотил асфальт, заблестел в лужах, отбросил на стену тени мусорных урн. И все. Он заметил лишь, что лестничная клетка В теперь была освещена.

Зачем, собственно, нужен Пашке в этой истории? Он отец Аниты, ладно, но ведь и сама она здесь лишь второстепенный персонаж, и без нее тоже можно бы обойтись. Важным в этой главе является только разговор между Карлом и фрейлейн Бродер, и для него требуется много места. Достаточно было бы нескольких фраз, чтобы ввести его сюда. Примерно таких. Было ровно семь часов, когда Карл наконец нашел этот дом. То был старый доходный дом с двумя дворами и в общей сложности восемью подъездами. «Здесь живет больше народу, чем в нашей деревне», — подумал Карл, когда после недоразумений с жильцами перепутанного им подъезда во второй раз подымался по крутой лестнице на пятый этаж. При этом сердце его стучало от волнения и он все еще не знал, что скажет, когда фрейлейн Бродер откроет ему дверь. Перед дверью с латунной табличкой «В. Бродер» (почему В.?) он несколько минут постоял неподвижно, прежде чем покрутить ручку звонка. Если бы он услышал изнутри голоса, он бы ушел. Но тут она открыла, и разговор, который мы имели в виду, начался.

Кто открыл?

Фрейлейн Бродер.

Кто это? Не больше чем фамилия пока что, даже без имени (но должно же, наверно, у нее быть и имя), для Эрпа, возможно, уже образ из сказки, контур прекрасного профиля, но далеко еще не портрет, черно-белый или цветной, не говоря уже о какой-либо пластичности или прочем. А ведь в конечном счете все дело именно в этом, «прочем» (не в разлете ее бровей, не в объеме бюста или цвете волос), и для этого нужно обратиться ко всему тому, что когда-то участвовало в формировании ее, для этого нужно завести речь издалека, возможно, даже очень издалека, сделать немалое отступление и во времени и в пространстве. Тут недостаточно сказать: старый доходный дом с двумя дворами и в общей сложности восемью подъездами, в котором живет больше народу, чем в Альт-Шрадове на Шпрее, — если говорить о доме, в котором родилась фрейлейн Бродер (именно здесь родилась, несмотря на близость родильного дома, ибо отец ее был почему-то против больниц и врачей) и жила до начала учебы и теперь снова живет, правда в качестве гостьи, как берлинская гражданка второй категории, без прописки, допущенная в свой город лишь на время практики. Тут мало также сказать: старый доходный дом в районе Берлин-Митте, или, точнее, в почтовом районе 104 (прежде H-4), то есть в районе, на юге примыкающем к Шпрее, на востоке граничащем с Розенталерштрассе и Брунненштрассе, а на западе и севере упирающемся в Берлинскую стену, даже название улицы и номер дома мало что скажут, если не начать издалека по времени, то есть не обратиться к прошлому, далекому прошлому, к году 1743-му, например, когда тринадцатилетний горбатый еврей Моисей Мендельсон, прибыв пешком из Дессау, пройдет — в пяти минутах от вышеупомянутого доходного дома — через Розентальские ворота (единственные ворота, открытые тогда для пришлых евреев) в город, чтобы найти учителя, который бесплатно научит его читать, и писать, и думать. И вместе с этим скрюченным юнцом, который станет потом философом и прообразом Натана Мудрого и чей надгробный камень установят так, что по утрам, когда фрейлейн Бродер выглядывает в окно, чтобы узнать, какая погода, она сразу видит его, через эти ворота пройдет еще один юноша (прошли: 16 свиней, 7 коров, 2 еврея, — как значится в караульней книге), Аарон Вальштейн, который явился сюда не за мудростью, а за богатством, и наймется на улице Кляйне-Розенталерштрассе к старьевщику, женится с разрешения короля на Мирьям, дочери хозяина, вступит во владение лавкой и произведет на свет детей, которые в свою очередь будут иметь детей и так далее, пока в один прекрасный день его праправнук или даже прапраправнук, тоже Аарон Вальштейн, спустя несколько лет после того, как Берлин станет имперским городом, не купит старый дом рядом с давно бездействующим еврейским кладбищем, не снесет его и не построит на его месте новый, пятиэтажный, с двумя дворами и в общей сложности четырнадцатью подъездами, чтобы сдавать квартиры, а не жить в нем самому. Жить в нем станет его сын Рубен, продавший магазин в подвале за углом на Краусникштрассе, сменивший веру своих отцов и занявшийся банковским делом. Рубен со своей женой Рут поселится в переднем доме, на первом этаже, среди книг, картин, старой мебели, сын его Иоганнес, пишущий в газетах под псевдонимом Ганс Валь, будет жить в дешевой квартире на пятом этаже, которая опустеет в тот день, когда над Домом техники, возвышающимся за башней синагоги, взовьется на зимнем ветру красный флаг со свастикой. Двумя неделями позже в жилищном управлении появится почтальон Пашке из подъезда Ж, двор второй, и подаст заявление с просьбой предоставить ему пустующую еврейскую квартиру в переднем доме. В тот же самый день в Бергфельде, округ Могильно, Познаньское воеводство, Вильгельм Бродер подпишет договор, разом прекращающий десятилетнее мытарство на шести гектарах обжитой земли, и вместе с женой, двумя сыновьями, собакой, корзинами, мешками и четырьмя тысячами злотых покинет место, так и не ставшее его родиной, чтобы, следуя больше зову собственного сердца, нежели отечества, вернуться в рейх. Девятилетние близнецы, толкающие ручную тележку, ревут, потому что слышат всхлипывания матери и завывания собаки, впряженных в тележку спереди, отец шагает рядом, посередине дороги, чтобы широким жестом указывать встречным машинам путь в объезд семейного обоза, но, так как машин не видно, он, надув щеки, гудит дрожащими губами, барабанит и насвистывает марш, гогенфридбергский марш, во все новых и новых вариациях, иной раз даже с текстом собственного сочинения, звучащим примерно так: «ки-ки-кимвры и тевто-о-о-ны, лангобарды и ванда-а-а-лы», — ибо чувствует он себя как при великом переселении народов, о котором хорошо знает из книги, присланной ему Союзом немцев за границей. В вагоне он чертит маршруты переселения племен на запотевшем оконном стекле и счастлив, что здесь слушателей у него больше и они внимательнее (потому что трезвей), чем в деревенском трактире в Бергфельде, где всегда воняет шнапсом, который он не переносит из-за своего желудка: его он испортил раз и навсегда в 1917 году, когда пошел на войну добровольцем. Чем больше он воодушевляется, тем подробнее становятся сообщаемые им сведения: палец его останавливается на комке грязи в центре окна, у Боденского озера, алеманны совещаются у костра (перебраться ли им на плотах на другой берег, обойти ли большое озеро или повернуть обратно?), и тут одна из женщин, полногрудая, с белобрысым малышом в заплечной корзине, проталкивается в круг вождей и говорит (разумеется, по-алеманнски, но этого языка слушатели, конечно, не понимают и приходится говорить по-немецки): «Мы уже зашли невесть куда, а о стирке никто и не думает, не хотела бы я увидеть ваши подштанники!» И это всех убеждает, они не уходят от озера и становятся германским племенем, с тех пор французы, эти неудавшиеся франки, называют нас «альмань», а не вандалами, к примеру, те были более непоседливы и оттого очутились вот здесь, внизу — кивок в сторону дверной ручки, — в Африке, среди негритянок, вот почему иной исследователь в тропическом шлеме порой восклицает «Ого!» при виде чернокожего с голубыми глазами. Потом наступает очередь свевов, и англов, и ютов, и саксов, и остготов, и вестготов, но для них стекла уже не хватает, он знает о них решительно все, но — ни слова больше по-польски — приходит пограничный контроль и справляется о деньгах, и Одоакр гибнет от кинжала, и ночью в Бузенто, как известно, хоронят Алариха, и Карл Мартелл одерживает победу над арабами, и Вильгельм Бродер тоже одержит победу в чужой стране, которая не такая уж и чужая, ведь он родился там в Берлине, в году ноль-ноль, и у него есть паспорт (продление которого ежегодно стоило ему одной свиньи), следовательно, он немец, имперский немец, и он имеет право петь песнь о великой Германии, и он горланит ее из окна, когда поезд подходит к Нойбенчену, где продают кофе в бумажных стаканчиках и реют знамена пробудившейся Германии. Близнецы гордятся своим отцом, только жена все еще тихонько плачет, но теперь лишь от страха (ибо она никогда не бывала дальше Могильно), а не от боли разлуки и уж, конечно, не от раскаяния, что когда-то сказала «да» этому ветрогону с больным желудком. Раскаиваться в чем-либо — на это она не способна, и, если бы кто-нибудь спросил ее, она в ответ лишь улыбнулась бы застенчиво, так, как улыбалась, когда родственница из Познани задала ей вопрос, любит ли она этого человека, нуждавшегося в книгах и слушателях, как иные бездельники в пиве и водке. Она не понимает таких вопросов. Она носит его имя, делит с ним постель, рожает ему детей; вязание, на которое падают ее слезы, важней подобных вопросов, ибо Герман [3] (само собой, херуск) даже в столице рейха родится голым. Случится это шестью неделями раньше срока, в приюте на Аугустштрассе, который теперь официально именуется семейным общежитием Национал-социалистской народной благотворительности, но в просторечии по-прежнему зовется Аугустовской ночлежкой; Герман не пьет, не кричит, но этот живой скелетик нужен им для получения квартиры. Благодаря ему они получают квартиру в верхнем этаже дома рядом со старым еврейским кладбищем (три комнаты, кухня, ванная), с парадным и черным ходом и подаренной государством мебелью, которую они расставляют не сразу, так как прежде нужно снести легкого, как перышко, херускского князя на кладбище, за много станций подземки, у Шиллерпарка, в верхней части города, куда сегодня уже не проедешь, да и ехать незачем, могилы уже давно нет, как и могилы вождя остготов, которую срыли в год Олимпийских игр. Мать считает, что виною всему молоко, которое приходилось покупать в магазине, и ее слезы, никогда не иссякающие, падают на чужое грязное белье, близнецы разносят «Берлинер иллюстрирте» и «Коралле», а Вильгельм Бродер завоевывает Берлин в роли портье гостиницы, агента по распространению игрушки «йо-йо», продавца лотерейных билетов, сторожа парка и, наконец, государственного служащего, курьера имперской типографии на Гичинерштрассе, с перспективой повышения. Слушателей у него теперь предостаточно: по воскресеньям — близнецы, в будни — сослуживцы в помещении для курьеров, вечерами — иногда соседи, но не все — Пашке, например, никогда. Тот, наоборот, завел себе привычку каждый раз, встречая его в подворотне, шумно втягивать носом воздух и сплевывать, ибо Бродер, во-первых, перехватил у него квартиру и, во-вторых, якшается с евреями нижнего этажа, с этими Вальштейнами, которые слишком стары и слишком устали, чтобы последовать за сыном в Англию. Бродер действительно часто бывает у них, потому что там есть книги, в том числе и о великом переселении народов, но они его больше не интересуют, теперь он добрался до греческих богов, потом до тибетцев, до шумеров и до инков. Во всем этом он мало понимает, призывает на помощь воображение, как уже однажды в случае с алеманнами у Боденского озера, и решает изучать одну из проблем до тех пор, пока не освоит полностью и сможет написать о ней книгу, такую, чтобы все ее поняли, и уже исписывает толстые пачки почтовой бумаги и сам не замечает, как добирается до китайских императоров и Ивана Грозного, а когда доходит до Фридриха Великого, Вальштейн рассказывает ему (не подозревая, что творит) о Моисее Мендельсоне, который хотел разъяснить самым маленьким людям самую высокую мудрость и заслужил большой надгробный камень на соседнем кладбище. И пока горит синагога, звенят стекла в нижнем этаже, разрушают кладбище, Пашке дает показания в полиции, что видел на Коппенплац евреев — Рубена Вальштейна и его жену — без звезды, полиция забирает Вальштейнов, Пашке переезжает на нижний этаж переднего дома, Вильгельма Бродера увольняют из имперской типографии за пропаганду в пользу евреев, перед призывом он впервые за много лет снова спит с женой, его отчисляют из ландштурма по причине желудочного кровотечения, жена производит на свет девочку, один из близнецов гибнет в Африке, все квартиры евреев в районе Хакешермаркт освобождаются, боковой флигель с шестью подъездами рушится и погребает под собой жену Пашке и его детей, Бродер ввинчивает запалы в гранаты, жена его под артиллерийским обстрелом ходит за водой к колонке на Краусникштрассе, Пашке становится любезным и приветливым, второго близнеца застреливают возле биржи и хоронят на еврейском кладбище, Бродер спасает жену и ребенка из затопленного туннеля подземки, пятилетняя девочка выпрашивает у русских солдат махорку и роется в развалинах бокового флигеля в поисках дров, — пока все это происходит, следовательно, с тридцать девятого до сорок пятого года, семь томов сочинений горбатого еврея хранятся в буфете на пятом этаже, потом годами лежат они на ночном столике рядом с кроватью, на которой лежит Вильгельм Бродер, читает, исписывает стопки почтовой бумаги и все рассказывает, рассказывает последнему оставшемуся у него слушателю — дочери. Мать, как обычно, в пути; в Магдебург она отправляется за сахаром, в Бесков — за картофелем, а в Вердер — за фруктами. На подножках и крышах вагонов она едет по маршрутам, которые он придумывает, лежа в кровати, и, если ей удается что-нибудь привезти, у него уже готов план, как без особых трудностей все это удвоить, если, например, на черном рынке у Бранденбургских ворот обменять сахар на американские сигареты, поехать в Потсдам (в первые месяцы после войны от Ванзее на пароходе, позже на паровике, с осторожностью добираясь до него по деревянному настилу у Кольхассенбрюка), отдать там сигареты за русский солдатский хлеб, нарезать его ломтями, ломти намазать патокой и у озер Мюггельзее или Теглерзее продать их купающимся по высоким ценам, летом загодя купить на эти деньги у вокзала Германштрассе (конечная остановка узкоколейки Нойкёльн — Миттенвальде) дров, зимой обменять их на кремни и фитили, часть которых сбыть возвращающимся на родину солдатам в обмен на самодельные (из гильз) зажигалки, укомплектовать их оставшимися фитилями и кремнями и отвезти в магдебургские села, чтобы там обратить в сахар. Мать не возражает против такого пути к благосостоянию, но сокращает его, сдобрив сахаром крупяной суп, а утечку сахара сваливает на полицейскую облаву и с последними пододеяльниками отправляется в Пазевальк, чтобы раздобыть картофель. Она рада, когда муж полон идей, читает, говорит, следит за дочерью, и пугается, когда он вдруг умолкает, лишь изредка стонет, не дает ей указаний, а когда он перестает и читать, она бежит, не обращая внимания на его протесты, к врачу, который сразу же забирает его с собой. И опять слезы, которые всегда у нее наготове, капают на чужие ткани. Ради дочери, которую она не хочет таскать с собой по деревням или оставлять одну дома, она научилась у фрау Вольф (ранее подъезд К, после разрушения левого флигеля снимает комнату у Бродеров с выходом на черную лестницу) портняжить и теперь обшивает всех, кто может заплатить талонами на жиры, углем или зерном, шьет и для новой фрау Пашке, которая вышла замуж за старого вдовца, позарившись на большую квартиру, и спустя несколько лет родила ему ребенка от темнокожего американского сержанта, а теперь рассказывает на пятом этаже, что Пашке все еще боится Бродеров из-за той истории с евреями и постоянно бегает к властям, чтобы примелькаться там и втереться в доверие на случай, если против него имеется какой-нибудь материал. Но материала никакого нет, не появится он и тогда, когда Вильгельм Бродер после долгого отсутствия вернется из Шарите́ с четвертью желудка и больным сердцем и будет только медленно прогуливаться и вынашивать идеи. В то время как пенсионер почтового ведомства занимается полезной деятельностью — распределяет продовольственные карточки, проверяет заявки на ремонт печей, собирает средства для народной солидарности, Красного Креста, жертв землетрясений, для заключенных в тюрьмы Западной Германии патриотов, на национальные памятники, ведет домовые книги, проверяет списки избирателей, вешает над воротами портреты государственных деятелей и потом снимает их, водружает флаги, следит за входящими и выходящими из дома и дает справки, — пенсионер по инвалидности Бродер шествует по улицам Берлина, седовласый, неторопливо важный из-за своей одышки, и ищет следы знаменитых личностей, подробности о которых должна по вечерам раздобывать в библиотеке дочь. Началось все с Мендельсона, верность которому он пронес через все катастрофы. Могила на соседнем кладбище была разрушена и исчезла, дома его на Шпандауэрштрассе больше не найти, но зато уцелели ссылки на Лессинга и Николаи, на Кёрнера, Шульце-Делича и Карла Маркса, на Ранке, Цельтера, Xодовецкого, Хуфеланда, Литфаса, Гумбольдта и Гегеля. Список изо дня в день становится все длиннее, хорошо бы написать книгу о Берлине и его великих мужах. За эти годы Бродер стал скромней, не надеется уже сам во всем разобраться, вообще интересуется просто жизнью людей, прежде всего их возрастом, и сразу же возникают целые истории с множеством «Вот как?», и «Ага!», и «Тут Лессинг сказал Вольтеру: „Дорогой мой“», и пачки почтовой бумаги растут на буфете; девятнадцать пачек по пятьдесят листков, почти тысяча исписанных без полей страниц была готова, когда школьная реформа полностью вывела из строя изношенный сердечный механизм старого Бродера. Ибо чем начитанней он становится, тем более растет его преклонение перед людьми, понимающими то, что для него остается недоступным, и, так как дочь благодаря отличному табелю с его гордого согласия поступает в старшие классы средней школы, его уважение, после исчезновения старого Вальштейна не нашедшее другого подходящего объекта, принадлежит теперь ей и толкает его незадолго до ее выпускных экзаменов к роковому решению освободить дочь от участия в деле его жизни и самому переступить порог городской библиотеки, доныне им избегаемой из-за робкого благоговения. Так как дочь, давно уже de facto взявшая в руки управление семьей, по необъяснимым причинам не одобряет этого шага, Вильгельм Бродер однажды утром, когда она еще в школе, под предлогом посещения врача надевает костюм, белую рубашку с галстуком и уходит из дому и, поскольку Пашке смотрит ему вслед, заворачивает направо, в сторону Шарите́, на Ораниенбургерштрассе, делает крюк вокруг Острова музеев и спустя полчаса в полной растерянности стоит перед стеной ящиков с каталогами, на которые ему указала пожилая библиотекарша в ответ на вопрос о литературе по Шарнхорсту [4]. Чтобы не привлекать к себе внимания, он, следуя примеру остальных, ставит ящик на свой стол и просматривает карточки, все подряд, ибо не знает, где и как ему искать, а когда пытается отгадать, что могут означать цифры (XII, 279 с.) и сокращения (доп. изд., с факс. и илл. авт.), он уже и не знает, что, собственно, ищет. Сосредоточенно, словно должен выучить их наизусть, читает он названия издательств, обозначения годов и страниц, шифры и нумерацию поступлений, удивляется количеству имен авторов, пугается, что столько мужчин (и даже женщин) до него уже написали книги, иные даже по две, три, десять разных книг, пытается понять смысл таких названий, как «Швейцарский идиотикон» [5] или «Критика учения о переходе индогерманских лабиовелярных взрывных звуков в германские чистые лабиальные», горит нетерпением узнать что-нибудь о «Надгробных проповедях в Сером монастыре» или о «Гренландских процессах» [6], сидит несколько часов, красный от возбуждения, забыв об обеде и кофе, и пугается, когда молодая библиотекарша, давно наблюдающая за ним, осведомляется о его пожеланиях. Он обстоятельно объясняет, зачем явился сюда: он пенсионер, получает пенсию по инвалидности — желудок, сердце, десять минут требуется, чтобы подняться по лестнице, — он много ходит по людным улицам, каждый знает, куда идет, но не знает, откуда он явился сам, в историческом смысле, топчет камни мостовых, которые топтали и до него, живет в домах, где до него жили другие, и отцы, и деды тоже, те, без кого и его не было бы на свете, но он-то, Бродер, имеет в виду даже не предков, а знаменитых мужей, без которых люди были бы иными, не такими, как сейчас, даже если они не знают этого или не желают с этим считаться, взять, к примеру, Лейбница или Либкнехта, и Мендельсона, и Борзига [7], и Шамиссо, а если люди почему-либо не хотят верить этому, то пусть подумают о Марксе, а может быть, даже и о Гитлере — да, и о нем тоже. У библиотечной девицы нет ни желания, ни времени вступать в дискуссию, она уже все поняла и со словами «Систематизированный каталог, литература о Берлине, отдел истории, подотдел: берлинские знаменитости» тащит его в соседнюю комнату, ставит перед ним ящик с каталогом, потом, видя его беспомощность, передумывает, направляет его в читальный зал и заказывает ему несколько книг. Но это занимает некоторое время (девица должна проставить шифры на требованиях, отправить их в хранение, там должны найти эти книги, отправить в читальный зал, дежурная по читальному залу должна отнести книги к столу Вильгельма Бродера), в течение которого седовласый господин рассматривает книги на полках для свободного доступа читателей, обнаруживает там лексикон, хочет что-то поискать в нем, но не знает, что именно, в голове его теснится такое множество идей, что не так просто извлечь оттуда одну из них, и вот таинственная сила выталкивает на свет божий великое переселение народов, он находит карту, прослеживает путь остготов и вандалов, но сам не знает, для чего это ему, слишком уж это напоминает Бергфельде, Союз немцев за границей и Нойбенчен, он только знает, что теперь ежедневно будет приходить сюда и по вечерам ошеломлять дочь своими познаниями. Но вот книги появляются на столе, целая стопка старых и новых книг о Берлине и его знаменитостях, три стенки книг образуют открытое каре, и он сидит перед этими стенками, заслоненный ими и слегка наклонясь вперед, и бегло — с дрожащими руками и горящими глазами — просмотрев заголовки, больше не шевелится.

Он спит, этот почтенный старый господин, думает дежурная, уже в пальто и шляпе, и громко щелкает замком сумочки, долго откашливается, гасит верхний свет и только после этого дотрагивается до его плеча. Да, он спит, но даже врач не сможет уже разбудить его, и дочь не сможет, дочь, считающая себя виновной, потому что у нее никогда не хватало мужества сказать ему, что его оригинальные мысли продумало и даже осуществило до него множество людей, лучше его подготовленных. Поскольку церковь верит, что мертвым нет дела до этого мира, а следовательно, и до разделения этого города на два города (и два мира), или же она надеется изменить горькую действительность, игнорируя ее, слезы матери текут вновь, как текли на похоронах Германа и Теодориха на кладбище у Шиллерпарка, куда сегодня уже нельзя попасть, да и незачем: дочь вскоре сдаст экзамены на аттестат зрелости, год проработав на электроламповом заводе, станет студенткой в Лейпциге, а у матери под боком есть могила одного из близнецов, который, как нарочно, дал себя убить при защите развалившейся биржи, и времени у нее остается совсем мало, ибо тоска по Вильгельму и его идеям, вынужденное безделье и сознание, что давно самостоятельной дочери ее помощь больше не нужна, вскоре сводят ее в могилу. После этих двух смертей Пашке собирает у старых жильцов из восьми подъездов деньги на венок, который в один прекрасный день появляется на кухонной табуретке во дворе рядом с мусорными ящиками, и принимает решение отказаться от кое-каких утомительных должностей. На чужом кладбище в районе Пренцлауэрберг дочь с грустью и с некоторым смущением, поскольку она недавно отреклась от церкви, принимает слова соболезнования от пастора, герра Пашке, фрау Вольф и возвращается в Лейпциг, а фрау Вольф вместе со своим мужем (профессия — кельнер, хобби — разведение почтовых голубей, в начале пятидесятых годов вернулся из плена) занимает всю квартиру на пятом этаже и обещает сохранить для нее заднюю комнату с отдельным выходом на черный ход, из окна которой видно еврейское кладбище, где среди апрельских и майских могил сорок пятого года снова возвышается надгробный памятник Моисею Мендельсону.

И вот перед этим черным ходом, подъезд Б, и стоял Карл несколько минут неподвижно, пока не решился позвонить.

Все еще не позвонил. Он стоял в темном дворе, взволнованный более, чем хотел бы признаться себе, немного испуганный столкновением с завизжавшей фрау Гёринг, слегка забавляясь своей беспомощностью, смахивая немножко на трубадура под балконом владелицы замка, немножко на искателя экзотических приключений, а скорее, на добропорядочного буржуа, попавшего в квартал притонов, и, задрав голову, уставился на окна в надежде по шторам или освещению угадать что-либо характерное для фрейлейн Бродер, выбрав наконец (невольно хочется сказать: весьма знаменательно) срединную дорогу, а именно подъезд В, и наполовину подсознательно попытался сочинить для нее описание этих минут (которое позднее завершилось так: «Через несколько лет туристы будут осматривать последние из этих домов, как осматриваем мы сегодня остовы зданий Кведлинбурга [8], и экскурсоводы будут цитировать Дёблина или Арно Гольца [9]: „До самых звезд вздымалась крыша, а во дворе гудел завод, шарманки нудный голос слышал в доходном доме весь народ, в подвале шебаршили крысы…“ — ну и так далее, вы сами знаете». В ответ фрейлен Бродер, которая не знала этих строк, а имя Гольца слышала только на уроках литературы, ловко обойдя зияющий провал в своих знаниях, стала рассказывать историю своего дома. И лишь несколькими месяцами позже, когда любовь преобразила ее, ей удалось преодолеть этот неуместный стыд и признаться в пробелах в своем образовании). К дверям трех подъездов первого двора вели железные лестницы. На узкой лестничной клетке было так темно, хоть глаз выколи. Эрп обшаривал стены в поисках выключателя, но не нащупал ничего, кроме паутины, грязи, крошащейся штукатурки, ободрал пальцы, ощупью взобрался по ступенькам до первого этажа, снова водил руками по стенам, нашел кнопку, нажал на нее и вызвал переполох. Справа затрещал звонок, слева залаяла и заскреблась в дверь собака, справа закричала женщина, слева — мужчина. Женщина отчаянно, будто звала на помощь, требовала от Эрпа объяснений, кто он и что ему надо, мужчина хотел покоя, только покоя, и так орал об этом, стуча деревянными сандалиями, что собака взвыла, а сам он, распахнув дверь, вырос мясной тушей в пижаме на пороге ярко освещенной кухни, проклиная громкий звонок, нарушающий каждый раз после ночной смены его сон, проклиная и фрау Гёринг, которой звонок этот принадлежал, и тех типов, что приводят его в действие, — все это он пересыпал ругательствами, которые Эрп считал давно вымершими, но руку поднял лишь на терьера, рвавшегося со страшно оскаленной пастью, рыча и лая, на площадку к икрам Эрпа, не сделал ни малейшей паузы, куда Эрп мог бы втиснуть свои извинения, но и не помешал ему нажать на кнопку выключателя и продолжать свой путь наверх, где бабка Маше и фрау Пахульке на втором этаже, сестры Тухлер и фрейлейн Ланге на третьем, герр Фойгт на четвертом и санитарка Аннероза на пятом уже поджидали его, в то время как фрау Гёринг, открывшая наконец свою дверь, разъясняла Кваде, то есть мясной туше, и всему расположившемуся по лестничной вертикали домовому собранию опасность положения: этот человек притаился во дворе, бог знает как долго наблюдал за окнами, напал на нее, потом под покровом темноты пробрался на лестницу — зачем, спрашивается, наверно, он видел, что Ломаны уехали, а дети Тухлеров одни и посему нужно сейчас же оповестить полицию. Эрп тем временем поднимался на шестой этаж, которого не существовало, зато на пятом с половиной этаже была запертая, обитая жестью дверь, огромный ключ от которой принесла Аннероза, когда Кваде, дополнивший свой костюм купальным халатом, поднялся по лестнице, не останавливая ни на миг потока своего негодования, и внес предложение свести этого подозрительного субъекта кратчайшим путем к уполномоченному по дому Пашке. Так как арест произошел между четвертым и пятым этажами, то кратчайшим путем к Пашке был соединяющий все подъезды чердак, неструганые половицы которого, подымая тучи пыли, скрипели под непривычной тяжестью жильцов подъезда В. Сестры Тухлер шли впереди, освещая путь фонариком, Кваде крепко держал своей лапой Эрпа за плечо, фрейлейн Ланге и фрау Пахульке поддерживали бабку Маше, которая не желала ничего пропустить, одна лишь Гёринг осталась на месте: она беспокоилась о своем платье и свежевыкрашенных волосах — на чердак она подымалась только в рабочем халате и платке. Ибо там, наверху, новые порядки еще не одержали победы, там все еще царили хаос и беззаконие послевоенного времени, официально давно приконченного, там прекращалось действие всех гигиенических, противопожарных законов и законов противовоздушной обороны, там санитарные атаки коммунального жилищного управления захлебывались в грязи и паутине, там (прямо над комнатой фрейлейн Бродер) кельнер Вольф вопреки запрету разводил своих голубей, там за дощатыми, проволочными или картонными перегородками жильцы верхних этажей складывали свой уголь, там ржавели пружинные матрацы и швейные машинки, в роялях и буфетах ныне покойных съемщиков сновали сытые древесные жучки, туман проникал сквозь разбитые стекла слуховых окошек, гирлянды телевизионных антенн тянулись от перекрытия к перекрытию. Когда они очутились на лестничной площадке переднего дома и принялись стряхивать с себя паутину, набившаяся им в ноздри пыль сразу же сократила дорогу, потому что вызвала у Кваде приступ чихания, заставивший обладавшего тонким слухом Пашке (вместе с дочерью) выскочить из квартиры и броситься вверх по лестнице, так что недоразумение уладилось уже на третьем этаже, и вся компания, успокоенная и разочарованная, двинулась в обратный пусть. Пашке воспользовался спуском вниз, чтобы окольными путями выведать у Эрпа то, что его интересовало. Не следует, мол, сердиться на людей, он, как член партии, должен понимать, сколь важна бдительность, в этой местности особенно. В подъезде В произошла кража со взломом, впервые за десятилетия. «Будьте бдительны!» — сказал лейтенант Молль, участковый полицейский, его хороший приятель. Вот они и стараются; конечно, они не очень-то разбираются в людях, но, вообще говоря, взломщика по носу тоже не определишь. О том же, что маленькая Бродер снова здесь, вероятно, никто и не знал. Да, видимо, она здесь и ненадолго, верно? Вот как! Что ж, это его радует. Если у нее будет прописка, она, конечно, найдет себе жилье поприличней, а может быть, и замуж выйдет? (Взгляд на руки Эрпа, но они в перчатках.) Отец ее, между прочим, всегда чувствовал себя здесь хорошо. Славный был парень, этот Вильгельм. Вы его знали герр… герр… (Вопрошающий взгляд.) Меня зовут Пашке. Не родственник ли герр Эрп? Ах, коллега, значит, такой же книжный червь, не обижайтесь, я не хотел сказать ничего худого, отец ее тоже был таким. Тогда, может быть, герр Эрп похлопотал бы, чтобы она получила жилье получше, в новом доме например, ведь интеллигенции оказывают предпочтение. А как он смотрит на стаканчик шнапса? Не повредит после такого переполоха. Нет, нет, не стоит благодарности, понятно, все понятно, он тоже был когда-то молод, конечно, время летит, когда коротаешь вечерок вдвоем. Но и он, Пашке, со своей стороны пораскинет умишком, что можно сделать для этой девочки. Ведь он носил ее на руках еще младенцем, к тому же он знаком кое с кем из здешних партийцев, в жилищном управлении тоже, и это в конце концов его долг по отношению к старому другу Вильгельму, Анита проводит его, а то, чего доброго, он снова заплутается. Итак, всего наилучшего, приятного вечера. Он протянул руку, Эрпу волей-неволей пришлось снять перчатку, широкое кольцо, последний крик моды двенадцатилетней давности, блеснуло в свете электричества, и тут Пашке не мог удержаться, он еще раз заговорил о бдительности жильцов, которую Эрп должен правильно понять, хотя бы во имя морали, с коей здесь, в этом районе (наверняка он еще помнит, что собой представляли Штайнштрассе, Мулакштрассе и Акерштрассе) дело обстояло не слишком хорошо. И с этой дурной славой (злосчастным наследием капиталистического прошлого) нужно бороться, тут уж гляди в оба, в особенности надо присматривать за старухами, попадаются, например, такие, у которых часок-другой, а то и ночи напролет проводят подозрительные парочки, или за одинокими женщинами, что только по вечерам выходят из дому, тут уж лучше заподозрить одной больше, чем одной меньше, у нас здесь не любят мужчин, рыскающих по темным лестницам в поисках фрейлейн имярек, мы-то уж знаем этих командированных с портфелями и простодушным видом, приходится растолковывать им, что здесь живут такие же люди, как у них дома, тут нужен глаз да глаз, нельзя ведь допустить повторения того, что было до сорок пятого и что сейчас творится по ту сторону стены, это наш долг перед новым временем и подрастающим поколением. При этом он с отеческой лаской поглядел на свою экзотически темнокожую дочь, и она улыбнулась ему в ответ, словно не догадываясь, о чем идет речь. Но когда Анита провожала Эрпа (чтобы он не заблудился), она улыбалась по-иному, а именно как особа, которая отлично знает, что испытывает мужчина, идущий рядом с нею по темному двору, она исполняла свою миссию очень добросовестно, взяла его под руку (чтобы он не заблудился), дала его руке кое-что почувствовать и при этом упомянула, что еще никогда в жизни не ездила на машине. Но Эрп отвечал с рассеянной вежливостью, ибо не реагировал на преждевременно созревшие смуглые прелести: он был настроен на светлые тона и подготовлен к сдержанности. На четвертом этаже ему наконец удалось избавиться от Аниты, но он несколько минут постоял перед дверью, прежде чем позвонить, так как не мог отделаться от ощущения, что Анита все еще ждала на лестнице, чтобы послушать, как он поздоровается с фрейлейн Бродер и как фрейлейн Бродер поздоровается с ним.

Он постоял несколько минут, потому что его сердце колотилось. С самого утра он предвкушал это мгновение, а теперь вдруг испугался, что одно ее слово, один ее взгляд убьют всякую надежду.

Так он об этом не раз потом рассказывал фрейлейн Бродер, не упоминая про Аниту, чего и не мог бы сделать, ибо вообще умолчал о своем приключении с жильцами соседнего подъезда: оно не соответствовало тому образу, в котором он хотел предстать перед ней. Он держался отнюдь не мужественно, уверенно и хладнокровно, не сопротивлялся, разрешал делать с собой все, что угодно, иногда лишь робко протестовал и со множеством «простите, пожалуйста!» расспрашивал, не более одного раза позволил себе легкую иронию («Интересно, за кого вы меня принимаете!»), а на чердаке даже немного струсил, короче, вел себя не сообразно тому, каким хотел бы выглядеть, а в соответствии с тем, каким был на самом деле. Но предстать в таком виде перед ней значило бы, как он думал, конец еще до начала, и потому он предпочел скрыть всю эту историю. У них и так было о чем поговорить в те шесть часов, что он перед ней просидел. Оба они были неутомимыми говорунами, рассказчиками, спорщиками (поэтому ради экономии бумаги их беседы будут воспроизводиться здесь не полностью, а лишь в сокращенном виде или в изложении).

6

Поскольку главные действующие лица этой хроники не принимали снотворного, а душевное равновесие всех троих было нарушено утратой кое-каких иллюзий, в три часа ночи никто из них не спал. Каждый лежал, в постели (в собственной) на спине (фрейлейн Бродер на матраце из морской травы, Эрп и Элизабет — на матрацах марки «Шлараффия» [10]), уставившись в потолок и размышляя о перемене, происшедшей в другом, обвиняя его в том, что он неожиданно оказался непохожим на созданный воображением портрет, причем одна лишь Элизабет имела некоторые основания для подобного обвинения, ибо таким, каким она видела Эрпа, он и был в действительности, не ее представление о нем оказалось неверным, а он сам изменился.

Однако что, собственно, значат здесь верное или неверное, правота или неправота, вина или невиновность? Карл изменился, это так, но ведь ничто не остается неизменным, неподвижности не существует.

Диалектика как оправдание супружеской неверности?

Но о нарушении супружеской верности на данной стадии еще не могло быть и речи, оно казалось более невероятным, чем когда-либо. Элизабет это знала. Пугала ее не столько его готовность (смутно подозреваемая ею) к нарушению супружеской верности, сколько те сами по себе незначительные перемены, которые она успела заметить в нем этой ночью всего за полчаса. В половине третьего она спала, не слышала, как он подъехал, проснулась от звука отворяемой двери, молча приняла его извинение («Я думал, ты еще ждешь меня») и его просьбу не зажигать света и тут же с отвращением почуяла запах алкоголя.

Скажем лучше, не с отвращением, а с досадой, ибо трезвенником скорее был он, а не она; в их семье спиртные напитки покупались лишь для того, чтобы не выглядеть смешными в глазах гостей. Элизабет иной раз охотно выпила бы рюмочку, поэтому можно, пожалуй, понять ее тихую злость, когда от выпивок Эрпа (правда, довольно редких) ей доставался только винный дух. С неприязнью отметила она также его позднее возвращение (обычно избегаемое им ради соблюдения режима сна) и необычный порыв немедленно поделиться с ней.

Причиной же оного была потребность Карла в честности. Ведь в течение двенадцати или даже четырнадцати лет он не имел от нее тайн (потому что она относилась или по крайней мере старалась относиться ко всему с пониманием). А сейчас все было еще слишком свежо в памяти, и ему трудно было отделить важное от неважного. Тем не менее им хватило получаса: супруги легко понимали друг друга, иногда с полуслова, с намека. Вначале он рассказывал в хронологическом порядке: заседание правления, утреннее пробуждение с улыбкой (да, столь откровенен был он!), разговор с Крачем, улица, на которой жила фрейлейн Бродер, дом, ее комната (кухня на площадке, уборная — для всех жильцов — на третьем этаже), обстановка (книжная полка с редким изданием Мендельсона, стол, кресло, кровать), цитата из Гольца «До самых звезд вздымалась крыша…», голые стены, шорохи голубей над головой, кладбищенские деревья перед окном, телевизор, включенный у соседей (телеспектакль через дверь, загороженную платяным шкафом, воспринимался как радиопостановка — одни ходульные диалоги), потом он попытался вспомнить темы, которые они затрагивали, но это было уже труднее: Берлин, конечно, и проблемы библиотечного дела, планы на отпуск, Криста Вольф, культурная политика, катехизис Энценсбергера, лирика Райнера Кунце, немцы, пруссаки, стена, психология читателей, режим сна, атомная бомба, мятный чай, спорт и его болельщики, женщина и профессия, мещанство, системы каталогов, «Джонни Уокер» [11], и огородники, и фильмы ДЕФА, и бундесвер — о чем только они не говорили! А вот личное — на это, казалось, было наложено табу. Еще путанее и еще обстоятельнее был его рассказ о ее своеобразных привычках: она постоянно поглаживает брови, когда слушает, избегает берлинского диалекта, каждую мысль начинает с разгона, заносящего ее не только вдаль, но и вглубь, анекдотов рассказывать не умеет, но отчаянно пытается это делать, историю знает в поразительных деталях, пристрастна к иностранным словам, которые выговаривает сверхкорректно и которыми иногда злоупотребляет (простое pur, например, произносит на французский манер как pür), что, как ни странно, в ее устах не звучит ни смешно, ни вычурно, бог весть почему. Далее следовал вывод: к черту эти бессонные ночи, будь прокляты эти дискуссии и благословенны уютные вечера дома с женой и детьми, с радио и книгами, а если Элизабет еще не все поняла, он повторит еще раз: эта Бродер — самая интеллектуальная и самая утомительная девушка из всех встречавшихся ему до сих пор, с резкими, иногда чересчур поспешными суждениями, образованная, но лишенная мудрости, нетерпимая — по недостатку житейского опыта, — типичный представитель поколения, которое мы не совсем понимаем, потому что оно выросло в другом мире, с другими книгами. «Когда она в сорок шестом учила азбуку, у нас за плечами уже была война, наша жизнь для них история, мы стареем, Эли». Он в самом деле был разочарован и раздражен, но Элизабет не выражала сочувствия, тихо лежала в темноте, уже почуяла опасность (но и ощутила в себе силы пойти ей навстречу) и только один раз, не понимая, к чему ей все эти столь важные для него подробности (белые стены без украшений, книги и так далее), перебила его, спросив (типичная жена!), как выглядит эта дама. А когда он кончил и, разочарованный ее молчаливостью, собрался уйти, она сказала: «Ты, значит, влюбился».

Объяснять весь этот поток слов, который извергался из Карла целых полчаса, только потребностью быть честным, было бы лишь полуправдой, если не четвертью правды, следовательно, неправдой; в этот поток влились разные резво журчащие, а иногда и незримо струящиеся притоки: обычный порыв к душевному излиянию, потребность в исповеди для очистки совести, боязнь растревожить душу жены, страх перед упреками. Конечно, тут бил (тихонечко) и ключ честности, но ведь не секрет, как это обычно бывает у возлюбленных и у супругов. Вначале, в день нуль, исповедь обширна и правдива и отпущение грехов обеспечено, ибо все, что было, стало прошлым, случилось в другую эпоху, оно больше не в счет, человек стал иным и теперь все, решительно все изменилось, да, изменилось, потому что в день первый откровенность оборачивается болью для другого, а любимому существу не хочется причинять боль, но лгать тоже не хочется, и если этот другой говорит: «Я хочу все знать», — то и это верно лишь отчасти, так как и этот другой боится боли, причиняемой подробностями, — вот почему люди ограничиваются отшлифованной правдой, стачивают острые углы, которые могут поранить, или разрубают правду на части, чтобы она легче проглатывалась. Так, например, на вопрос о внешности соперницы (очень ловкий вопрос со стороны Элизабет, потому что она знала, на какой тип женщин он был наиболее падок, равно как распознавала оттенки его восторга) можно безболезненно, не прибегая ко лжи, вместо «стройная, как тополь», «хрупкая, как фарфоровая статуэтка», «с округлыми формами», «пропорциями, как у женщин Рубенса» (или других восторженно-банальных определений) сказать «тощая, как жердь», «стандартная секс-бомба», можно сказать «толстовата» или даже сострить: «она держится прямо лишь благодаря вере в свое призвание библиотекаря», или: «чтоб прикрыть такой фасад (причем можно как бы невзначай оговориться и вместо «с» произнести «з»), требуется немало ума». Так далеко Эрп, конечно, не зашел, говорить так было не в его характере, это было бы клеветой, на что он не был способен, даже если бы считал это необходимым, но наждаком и напильником он все-таки ловко воспользовался (топор понадобится позднее), сказал, к примеру, несколько похвально-дружелюбных слов о ее лице, но вставил словечко «чужое» и был при этом честен, так как ужасающе чужим показалось ему ее лицо — вблизи, а именно на расстоянии 5—10 сантиметров, когда он попытался поцеловать фрейлейн и она не раздраженно, не гневно, только утомленно и со скукой взглянула на него и тем самым исключила возможность поцелуя — факт, естественно, павший жертвой напильника, равно как и то обстоятельство, что он сам решил к ней поехать (молчаливо подразумевалось, что это было общественное поручение), купил по дороге водку и в девять часов, невзначай хлопнув себя по карману, воскликнул: «О, да у меня, оказывается, водка с собой. Можно ли вам? Не хотите ли?» Да и темы разговора были, само собой, не такими уж невинными, как следовало из его скупых намеков. Разговор был совершенно деловой (служба есть служба, а водка еще в кармане), когда речь шла о решении руководства, но потом очередь дошла до Берлина, за вопросами следовали ответы (красивый ли город Берлин, едва ли, зато предместья, окрестные озера, дачные поселки, знаменитый воздух, вот только эти казарменные кварталы, да, прусское барокко, годы грюндерства, новостройки, жаль, что пришлось снести замок, когда-то красный Веддинг [12], нынешний город четырех секторов, город двух миров, два мировых города), и обо всем этом у нее свое мнение, незаурядная эрудиция, острота суждений, интересно, очень интересно, но для него важно лишь то, что удается поймать на крючок ловко, словно случайно поставленных вопросов. Значит, в этой квартире она родилась, уже и тогда ворковали голуби (а он в это время был в последнем классе, потом в прусской деревне, потом учеба, разница в возрасте не такая уж неслыханная), да, она хочет остаться здесь, не потому ли, что у нее есть друг? Или нет? Пожалуй, нет, а собственно, почему нет? Разочарования? Она уклоняется от ответа, личное под запретом, правда только у нее, он же опять и опять о своем: ему не хотелось бы растить детей здесь, среди обвалившейся штукатурки и на асфальте, да и вообще брак… (ночью в комнате Элизабет тут опять пускается в ход наждачная бумага). Чем объяснить, что на самых лучших женщинах женятся не в первую очередь? Биологически или исторически обусловлено, что женщина стремится к супружескому ярму? Возможно ли вообще равноправие в браке? Как это влияло на детей: все эти (небольшая заминка) потаскушки на улицах в послевоенное время? У нее на все готов ответ, но она умудряется ничего не сказать о себе и не задает таких вопросов, на которые он охотно бы ответил, поражение за поражением, и вот в час ночи, когда бутылка опустела, он вдруг начинает рассказывать о себе, вначале чтобы вызвать ее на разговор, а в сущности, потому, что ему доставляет удовольствие поведать ей о своих горестях — кому же еще, кто поймет его, не Элизабет же, эта добрая, всем довольная душа (но об этом он не говорит, Элизабет для него табу). Он рассказывает о своей карьере, о трудностях начала (бывший садовник, солдат, военнопленный на скамье библиотечного училища, она читала «Актовый зал» Канта, так оно и было, именно так, тяжко и прекрасно, прекрасно и тяжко), о своих успехах, о доме, о саде, о машине: все, о чем мечталось, достигнуто, а дальше что? Фрейлейн Бродер со скучающим видом вертит свою рюмку, и у Эрпа ощущение, будто он сделал что-то не так. Может быть, она не терпит жалующихся мужчин, конечно, она разочарована, он сам разрушает то представление о себе, которое старается создать, может быть, она чувствует себя обиженной невниманием? И он мгновенно меняет тему и начинает говорить об интеллигентных девушках, о том, как им трудно, потому что мужчины (другие, не он, разумеется) не выносят, чтобы существа женского пола были равноценны им, а тем более превосходили их, видимо, есть какие-то законы эротики или секса, но они ведь в чистом виде (он не решается сказать «pur», чтобы не поправлять ее) не существуют — или все же существуют? — он плохо разбирается в этом, но слышал, будто другим мужчинам вроде бы известны такие законы. Но тут фрейлейн Бродер высказывается уже без обиняков, дает ему ясно понять, что для нее это не проблема, что она (большое спасибо за заботу!) не может пожаловаться на судьбу, и он (идиот!) воспринимает это как поощрение, решает, что его час настал, встает, обходит вокруг стола и приближает свое лицо к ее лицу. Когда он снова сидит на своем месте, она вдруг о чем-то спрашивает его, о чем-то глубоко личном, о чем не следует спрашивать после полуночи и бутылки водки (самой дорогой, импортной), а может, и вообще не следует спрашивать, ну, примерно: «Веришь ли ты в бога?», «Изменял ли ты уже своей жене?», «За какую партию ты голосовал в 1933 году?» Итак, она спрашивает (после шести часов безрезультатного флирта): «Почему вы в партии?» Как хорошо (приток под названием «расчет»), что ночной разговор с супругой должен быть кратким, без подробностей. Ведь сказать правду трудно не только потому, что она причинит боль другому, но и потому, что тогда пришлось бы признаться, что ты вел себя как клоун. «Извините, не понял». Она повторяет вопрос. Он прячется за галантностью: «Ночью, наедине с красивой женщиной — и вдруг такое? Знаете ли вы, как вы хороши?» — «Об этом мне уже говорили, притом более оригинально». И она снова повторяет свой вопрос. В конце концов он начинает с самого начала: война, фальшивые идеалы, внутренний разлад, кажущиеся смехотворными лозунги, которые принимаются всерьез лишь после того, как становятся заметными первые успехи в строительстве нового, антифашистка — руководительница их библиотечного училища, литература, борьба за мир, Союз молодежи, Маркс… но она перебивает его, ее интересует, не почему он вступил, а почему остался в партии, почему сегодня в ней. Он чувствует, что его атакуют, и пытается выяснить, что, собственно, она ставит ему в упрек. Его нытье (всего достиг, а дальше что?), сомнительную мораль? Но она ни в чем не упрекает его, лишь деловито интересуется, вообще она оскорбительно деловита. Последняя попытка спасения — взгляд на часы, испуг. Она его не удерживает. Потом, дома, в темноте, он по-честному подвел итоги вечера. Да, он был раздосадован. Но почему? Последние слова Элизабет он с чистым сердцем назвал глупостью. И все же они его успокоили. Любовь простительна. Было бы хуже, если бы она знала правду: он посетил свою сослуживицу с целью нарушения супружеской верности, что ни к чему его впоследствии не обязывало.

Пути любви редко бывают кратчайшим расстоянием между двумя точками, они петляют туда-сюда, вдоль и поперек, развертываются, как серпантин, закручиваются в спираль, ведут через горы и долины, сквозь радость и муку, даже кажутся лабиринтом — особенно тому, кто по ним идет, ползет или летит. Так почему бы им не проходить и через чувственность? Но для Карла дело было даже и не в этом, ведь он уже любил ее с того момента, когда, проснувшись, улыбался (досада возникла лишь из ощущения, что он сделал что-то не так, и из боязни, что никогда не сумеет завоевать ее), вот почему нет оснований обличать его как мелкого искателя любовных приключений.

Существует изречение: истинная любовь всегда права! «Подумаешь», — сказала бы, постучав при этом пальцем по лбу, фрейлейн Бродер, когда была еще девчонкой с тощими крысиными хвостиками за ушами и таскала доски с развалин. Спустя годы она бы наверняка (после некоторого раздумья) сказала что-нибудь об этических категориях, которые нельзя выводить из более или менее устойчивых чувств. Но в ту ночь, около трех часов (обязательные косметические процедуры перед сном отняли у нее довольно много времени, зато потом она, как наименее пострадавшая, быстрее всех и уснула), будь фрейлейн Бродер склонна размышлять вслух, ее губы, вызывавшие такое восхищение, вряд ли произнесли бы что-нибудь иное, кроме «Жаль!» или «Слава богу!» (или что-либо подобное), и это относилось бы отнюдь не к изречениям или давно известным теориям любви, а к Карлу Эрпу, который разочаровал ее как мужчина и начальник.

Потому что он не соответствовал ее представлению о нем.

Конечно, ее вина, можно было бы сказать. Но ведь и она, самая трезвая из всех населяющих эту повесть персонажей, — дитя нашего времени, плод воспитания наших газет, нашей школы, нашей литературы, следовательно, ее учили, что у великих людей не может быть бородавок, они не могут ни проспать, ни ошибиться, некоторое время она пребывала в детском восторге от этих скульптурных памятников, потом стала находить их холодными, и чужими, и скучными, а в дальнейшем пережила обычные кризисы, когда на ликах героев обнаружились бородавки, когда оказалось, что жизнь состоит не из великих деяний, а из будничных мелочей, подчас приятных, но подчас и отвратительных, когда за верными решениями проглядывали далеко не благородные мотивы, когда выяснилось, что великие люди со страстью коллекционируют марки, а любовь причиняет боль и нуждается в подтирках. Кризисы такого рода она преодолела довольно рано. Монументальный портрет ее ученого отца сжался до размера переводной картинки с изображением надоедливого болтуна, беспрестанно рассуждающего о вещах, в которых он не разбирался, но потом снова вырос в портрет, сделанный в натуральную, соответствующую действительности величину, портрет талантливого человека, трагическим образом никогда не получившего возможности развить свои дарования; ее первая любовь, поэт, с которым она познакомилась благодаря своему восторженному письму, каждый вечер глушил в себе алкоголем человека старого мира, чтобы воспевать человека нового; функционер из Союза молодежи готов был бежать с ней (через Болгарию, от собственной жены) на Запад; романтика летних ночей в молодежных лагерях, о которой она мечтала, испарилась в единоборстве с комарами; дружбы распадались из-за бессмысленной ревности; картины, без которых, казалось, и жить-то невозможно, через полгода вызывали скуку; неделями подготавливаемые карнавальные вечера оканчивались рвотой; очарование любимых книг рассеивалось; с усердием выученное оказывалось ненужным. Она в самом деле научилась отличать идеал от действительности, искусство от жизни. И тем не менее всегда ожидала от людей больше, чем они могли дать. От Эрпа, например. Но все это не так уж ужасно, то был не кризис, не шок, только небольшое разочарование перед сном, который вовсе не пропал из-за этого, так, легкая тень на солнечном ландшафте ее радости: ее приняли на службу, она сможет остаться в Берлине, продолжать работать. Радость от работы и всего с ней связанного — вот что оказалось устойчивым, пронесенным через все разочарования, и, так как в конечном счете с ее работой было связано все (литература, политика, наука, техника и прежде всего люди), ее любопытство к людям и вещам осталось неизменным, как и давно намеченная цель. Еще школьницей, сидя среди многочисленных читателей в городской библиотеке, чтобы удовлетворить отцовскую беспорядочную жажду знаний, она постоянно задавалась вопросом, к чему в конце концов приводит каждого это чтение. За исключением матери (которая не без основания проклинала книги, считая их виновниками вечной нужды в семье), все люди, когда-либо оказавшие на нее влияние, считали, что чтение — дело хорошее. Сомневаться в этом было так же бессмысленно, как относиться скептически к таблице умножения, потому никто и не затруднял себя глубокими размышлениями, даже сами библиотекари, которые подобным утверждением и оправдывают свою необходимость для общества. Ей же (у которой перед глазами был и пример отца и бородавки на лицах героев, столь тщательно скрываемые литературой) это не казалось столь очевидным. С помощью научной литературы учились строить мосты и строили их, познавали законы развития общества и применяли их в жизни. Но какое воздействие оказывает художественная литература? (Даже если брать в расчет одну только так называемую хорошую?) Какие факторы здесь действовали, на кого и как? В самом ли деле изображение нравственного воспитывало нравственность, а изображение зла воздействовало устрашающе? Можно ли в каждом случае полагаться на желание читателя отождествлять себя с литературным героем? Кого привлекало неизвестное, кого — уже знакомое? Что вообще принималось к сведению и как осмысливалось? Какую роль играли опыт, образование, знание? Каков психологический процесс чтения? Учеба была для нее преимущественно поиском ответов на эти вопросы. Она усердно занималась техникой и статистикой библиотечного дела, так как видела в них инструменты, необходимые для будущих исследований. Ее не отпугнуло открытие, что многие до нее занимались проблемами подобного рода, она читала их труды и находила их столь же неудовлетворительными, как и работы по истории литературы, которые непонятным образом совершенно игнорировали историю литературного воздействия. Проходя практику, фрейлейн Бродер засиживалась над статистикой, проводила на свой страх и риск опросы (не ради результатов, а лишь для апробации различных методов) и вскоре поняла, что без специального образования в области психологии и социологии далеко не уйдешь. Но она была еще молода и после нескольких лет библиотечной практики училась бы дальше. В специальных журналах прошлых лет она нашла статьи по своей теме, некоторые из них были написаны Карлом Эрпом, статьи дельные, свидетельствующие об увлеченности автора своим делом. Она навела справки об Эрпе. Он был известен как хороший специалист, пользовался популярностью среди коллег; и она приложила все старания, чтобы попасть в его библиотеку. Но на ее вопросы о статьях он едва реагировал. Он пришел к ней, такой же, как и все мужчины, тщеславный, какими, в общем-то, бывают одни дураки, самонадеянный, впадающий от водки в меланхолию, почти равнодушный к проблемам, которые когда-то очень волновали его, интересующийся главным образом тем, удастся с ней переспать или нет. Все это было ей достаточно знакомо и почти не удивило ее, как не удивило и его замаскированное мнимой мудростью и иронией безразличие, да и о принадлежности к партии она спросила лишь для того, чтобы посмотреть, каков он будет при попытке ответить на этот вопрос (ей понравилась его беспомощность, ибо она ожидала цинизма). Немножко прискорбно, собственно, то, что он обидел ее, усмотрев в ней только предмет своих вожделений. Хорошо еще, что он явился неожиданно, и в ней не успело зародиться предвкушение радости, которое теперь пришлось бы хоронить. Но пора спать, иначе завтра врач заметит, что сердцу ночью не дали покоя. «Надо было просто выставить его за дверь, когда он завел эту дурацкую комедию с бутылкой водки», — подумала она напоследок. И заснула.

Разве ей не доставляло удовольствия нравиться?

Напротив, однако она научилась подавлять его. Она охотно грелась бы в лучах восхищения, пока не поздно; из благодарности, жалости (и еще потому, что не так-то просто жить без мужа) она когда-нибудь уступит ему, своему начальнику, мужу другой женщины. А то, что последует потом, будет ужасно, ложь перед сослуживцами, взгляд на часы из постели, одинокие воскресенья, отговорки в дни рождения детей. Она не думала об этом прямо, в этом не было необходимости, опыт, дремавший в ней, стал своего рода инстинктом, его не надо было пробуждать, он действовал и так, сковывал чувства, постоянно отрезвлял ее, не давал забыть разочарование.

Впоследствии, когда им доставляло радость вспоминать начало их любви, она часто хвасталась своей первоначальной сдержанностью. Не похоже ли это на расчетливость?

Как ни удивительно, всегда считается более благородным идти на поводу у чувств! Было так: он ей не нравился, потому что она его еще не знала и он еще не проявил к ней того уважения, которое лежит в основе всякой настоящей любви. А если расчет и был при этом, то это был умный расчет, счет, который сходился. Для роста и созревания его любви было достаточно времени: кто знает, что сталось бы с этой любовью, если бы все пошло так стремительно, как ему хотелось. Покупая в половине седьмого водку, он надеялся на приключение, а в четыре утра еще не мог уснуть и встал, чтобы написать ей письмо — для него все сводилось только (или лучше сказать — уже) к одному: добиться ее расположения. Впрочем, он всегда отрицал ее тезис о преимуществах трудного начала, ибо верил в роковую предначертанность их любви: как бы ни развивалось это чувство, они были предназначены друг для друга и все равно оказались бы вместе. Она находила прекрасным и трогательным, что он так думает, но видела все яснее, чем он.

Загрузка...