Ведь она принадлежала к другому поколению. Любовь (как и мораль) для нее была проблемой преимущественно практической.
Может быть, дело тут было в поколении, а может быть, лишь в принадлежности к другому полу, который мужчины охотно называют слабым, не желая признаться, что в действительности (по крайней мере там, где выросла фрейлейн Бродер) он просто более разумный. При некотором знакомстве с семейными отношениями жильцов, хотя бы в подъездах от А до К бывшего дома Вальштейна (теперь находящегося под коммунальным управлением), каждый непредвзятый наблюдатель должен был прийти к выводу, что лица мужского пола взрослели не только с опозданием (это общеизвестно и бесспорно), но вообще никогда не становились совсем взрослыми и потому никогда не могли обойтись без игрушек (кодовое название — хобби). И вот (когда восьмичасовая игра во взрослых кончалась) они разводили голубей, хомячков, орхидеи, возились с игрушечными электрическими железными дорогами, коллекционировали подставки для пивных кружек, почтовые марки, спичечные этикетки и бумажные флажки, заполняли футбольные площадки, резались в карты, мастерили самодельные самолеты и (поскольку без этого не завоюешь авторитета среди себе подобных) пьянствовали в пивнушках. А женщины, на которых лежала ответственность за пищу, одежду, квартиру и детей, относились к этому с трогательной любовью и снисходительностью взрослых к несовершеннолетним, проявляли даже, чтобы доставить радость, притворный интерес, старались принимать их игры всерьез, волокли домой хвастливо лопочущих, упившихся вояк, выхаживали (за счет собственных продовольственных карточек) во время войны голубей, таскали коллекции марок в бомбоубежище и никогда не насмехались, когда у их мужей вдруг пропала ребяческая страсть к маскарадам со смешными суконными головными уборами и развевающимися лентами, со шнурами, позументами, звездами и орденами. Они терпеливо и с радостью выслушивали любовные клятвы, хотя знали им цену. Выплескивать в потоках слов бурлящие чувства было делом мужчин, их же дело — прикручивать фитиль, вполне объяснимую боязнь последствий именовать порядочностью и — раз уж чему быть, того не миновать — соблюдать осторожность. Практические проблемы? Конечно, а что же еще, самоконтроль тоже практическая проблема, тут ничего не возразишь. Даже Элизабет, у которой было и другое воспитание и иной опыт (любящая жена должна полностью довериться мужу — защитнику и покровителю, и в награду приспособиться к нему), в эту ночь пришла (пока Эрп продолжал свое безответственное приключение в письменном виде) к такому же на практике обанкротившемуся образу мыслей, а именно, несмотря на адские душевные муки, думала о последствиях возможного разрыва, о доме, который остался бы ей, о возможностях заработка и устройстве детей. Даже девушки самого тонкого душевного склада, став хозяйками дома и матерями, учатся расчетливости; молчаливость не исключает способности к размышлению, и самая терпеливая страдалица может вдруг перейти к действиям. До сих пор Элизабет заботилась о домашнем покое и порядке и считала, что поступает правильно. Возможно, то было ошибкой, возможно, ему нужно другое. Но что именно — он и сам точно не знал. И ночью он тоже об этом не думал, его даже не занимал анализ его чувств к Бродер, он старался лишь справиться со своим поражением, придумывая все новые ответы, различные выражения лица и контрвопросы, и в конце концов написал свое письмо № 1, очень злое, агитаторское письмо партийца к беспартийной, которая (с Луны ли она прибыла или из Бонна) наконец-то должна узнать, что партия не орден аскетов, социалистическая мораль не требует обета целомудрия и что нарушения трудовой морали куда тяжелее нарушений в сфере личной жизни, поскольку последние не причиняют вреда обществу. Таким образом, он отбивал атаки, которые вовсе не предпринимались, и, не догадываясь об истинной причине разочарования фрейлейн Бродер, объяснял ее сдержанность, а также и заданный ею вопрос о партийной принадлежности только своей попыткой поцеловать ее, тем самым избавившись от труда задуматься о самом себе и признать, что его тщеславие не может примириться с ледяным отказом, раз уж он обременил себя ухаживанием. Письмо получилось резким, глупым, без обращения и подписи, а утром, около семи, оно украсилось (какой ловкий контраст, черт возьми!) следующим постскриптумом: «Сейчас четыре тридцать. Мне хотелось бы вместо безуспешных попыток уснуть, ехать с тобой (исправлено: «с вами») по туманным шоссейным дорогам в Альт-Шрадов. При первых проблесках зари мы бы уже сидели с моим отцом у пылающего очага и пили лучший в мире кофе». Фрейлейн Бродер немного оробела, когда по дороге к врачу нашла это письмо (без марки и штемпеля) в своем почтовом ящике. Это смахивало на настойчивость.
Карл работал в вечерней смене на выдаче книг; делал он это из рук вон плохо, допускал ошибки, которые годами пытался вытравить у сотрудников и практикантов, сидел с открытой книгой в углу, стоял у окна, смотрел на поваливший к вечеру снег, а читатели блуждали между полками, не зная, что им надо, не находя того, что искали, и, нуждаясь в совете, не решались обратиться к человеку с таким замкнутым лицом. Он все время держался вблизи стола, то есть поближе к телефону, смотря на аппарат взглядом гипнотизера, а тот в свою очередь таращился на него циклопьим глазом и безмолвствовал. Так как Эрп ни о чем другом, кроме обещанного звонка, не думал, то через несколько часов ему уже стало казаться, будто его любовь, его надежда, его будущее зависят от того, позвонит она или не позвонит.
Он действительно вел себя непозволительно — и для своего положения, и для своего возраста. А как он когда-то защищал свои права и обязанности перед Хаслером, который по незнанию библиотечной этики предложил облегчить работу заведующего, освободив его от выдачи книг! Отказаться от выдачи книг значило бы потерять почву под ногами, оторваться от базиса, утратить связь с практикой, с людьми, с массами, работать в вакууме, замкнуться в себе, укрыться в тихой каморке, задохнуться в мелком администрировании и пустом теоретизировании и так далее и тому подобное, пока Хаслер не понял наконец: еженедельная выдача книг для заведующего библиотекой то же, что ежедневное богослужение для епископа, ибо выдача книг (так учили в библиотечном училище) — главное в работе библиотекаря.
Народного библиотекаря.
Здесь речь не идет о библиотекарях научных, ведомственных, заводских, домовых или учрежденческих библиотек, и поэтому достаточно общего наименования профессии, употребление которого имеет три преимущества. Во-первых, профессионал может, если пожелает, понять его как страстную защиту единой системы библиотечного дела, которой добиваются уже десятки лет, во-вторых, оно дает возможность незаметно намекнуть профану, что библиотекарей не следует путать с книготорговцами (оплачиваемыми хуже), и, в-третьих, мы можем в дальнейшем избежать предписанного министерством официального наименования библиотекаря — библиотекарь Всеобщих Публичных Библиотек, — применение коего удлинило бы эту книгу круглым счетом на двадцать две с половиной страницы и, таким образом, отняло бы у народного хозяйства (при тираже, как я надеюсь, десять тысяч экземпляров) примерно двести двадцать пять тысяч страниц, о чем вовсе не подумали отцы (или, вернее сказать, крестные) нововведения. И о чем они вообще думали, когда в век народной демократии, народной полиции, народных корреспондентов, народной солидарности, а также народной книжной торговли отняли у библиотекаря его традиционное звание? О народных кухнях, которыми все еще попахивает старое название, — вот ответ, содержащий намек на историю, на Карла Пройскера из Гросенхайна (Саксония) и Фридриха фон Раумера и буржуазные просветительные союзы прошлого века, то есть на традиции, которые существуют, но которые нежелательны и на которых здесь не следует подробно останавливаться, так как для Эрпа они не играют почти никакой, а для фрейлейн Бродер вообще никакой роли и не пойдут на пользу роману, имеющему нечто общее с бумажным змеем: он взмывает ввысь, когда натягивают бечевку, взнуздывают его, и падает, низвергается, когда бечевку расслабляют (метафора принадлежит, правда, Жан-Полю, но кто теперь его читает? Да и все ведь украшают свою комнату чужими картинами). Почтенный возраст прежнего наименования профессии и положил ему конец, ибо привилегия пользоваться старым названием принадлежит только железной дороге — Германской рейхсбан (при упоминании ее Эрпу, между прочим, каждый раз приходил на ум случай из детства, рассказ о котором после восьмикратного повторения Элизабет при всем желании не могла уже слушать с заинтересованной улыбкой, но который был нов для любимой, — как мало мы задумываемся над привлекательностью таких мелочей! Поскольку раньше все, начиная от рейхсбунда — имперского союза — многосемейных до рейхспфеннига содержало в себе слово «рейх», он и застежку-молнию на своей куртке называл «рейхсфершлюс» вместо «рейсфершлюс», а когда понял свою ошибку, кинулся в другую крайность и тут же переименовал рейхсбан в рейзбан [13], что сегодня вполне могло бы сойти за рационализаторское предложение: мы бы наконец избавились от «рейха», сохранив, однако, сокращение: ГР — Германская рейзбан). Но натянем снова бечевку. Библиотекарь Эрп пренебрег священным долгом семьянина, дав буйно разрастись бурьяну своего душевного недуга (который он вначале называл досадой, а теперь уже любовью), вместо того чтобы выкорчевать его мотыгой дисциплины. В результате он плохо спал, видел ужасные сны, едва разговаривал с женой и детьми, беспричинно рявкал на чувствительную фрейлейн Завацки, был не способен сосредоточиться на работе и испытывал нечто вроде мании преследования. Стоило ему войти в помещение, где несколько сотрудниц молча работали, как он проникался уверенностью, что они только что говорили о нем; Крач, по его мнению, был занят только мыслями о мести; фрейлейн Вестерман, осведомленная обо всем, что происходило в этих стенах вот уже более двух десятилетий, знала уже, как ему чудилось, и о его любви, а каждое замечание Хаслера казалось ему прямым намеком. Но, несмотря на страх и осторожность, он не в силах был противиться искушению под любым предлогом заговорить о фрейлейн Бродер. Ежедневно он делал крюк через центр и медленно проезжал мимо ее дома — это вошло у него в привычку.
И страдал он, как от настоящей болезни. Уже через неделю он предпочел бы этим мукам полный отказ.
Однако из осторожности он не торопил событий. Во внутренних монологах он прибегал к известной со времен войны поговорке: лучше ужасный конец, чем ужас без конца, но тем не менее избегал малейшего риска, поскольку в глубине души все же надеялся, что конец ужаса не будет ужасным, жалел себя, давал сорнякам своих чувств разрастаться и заглушать благородные ростки трудовой морали (и, стало быть, сам же начисто опровергал все тезисы письма № 1), страдал и из-за этого (даже очень), но всю вину приписывал ей: скажи она в первый вечер «да» и «аминь», ни он, ни работа не пострадали бы.
Ускорить развязку могла бы и она сама, честная, добросовестная, равноправная. Ведь уже после первого письма она знала, что с ним происходит, и, когда он в тот же вечер, как будто только для того, чтобы узнать диагноз врача, явился снова, она легко могла бы запретить всякие посещения. Он бы извинился и больше не приходил. А так оставалось место надежде. От флирта фрейлейн Бродер, правда, уклонялась, но приглашала войти, предлагала поужинать и терпела его до полуночи, хотя по предписанию врача ей надлежало уже в восемь быть в постели. Десять раз за время ее болезни он приходил к ней, редко возвращался домой раньше двенадцати, и ни разу она не дала ему возможности сказать хоть слово, могущее приблизить развязку. Удивительно ли, что в последний день ее болезни он был невнимателен при выдаче книг, — она ведь заставила его ждать обещанного звонка.
Обещание было плодом его фантазии. Коллега Завацки сказала: «Коллега Эрп, сегодня звонила коллега Бродер. Завтра она выйдет на работу». Коллега Эрп пожелал узнать, не выразила ли коллега Бродер желания поговорить с заведующим. На это коллега Завацки (не исключено, что с умыслом) несколько туманно ответила, что сообщила коллеге Бродер: коллегу Эрпа можно застать по телефону до девятнадцати часов на выдаче книг. После чего коллега Эрп больше не решался задавать вопросы, караулил телефон и в сотый раз задумывался над тем, почему же коллега Бродер терпела его посещения без особого неудовольствия, если она не имела намерения пойти навстречу его желаниям. Додуматься до чего-то определенного он, правда, не мог, так как женщин знал плохо, а таких, как Бродер, и подавно, да и исходил он из неправильно поставленного вопроса: нравлюсь я ей или нет? — вместо того чтобы спросить себя: что она за человек, как ей сейчас живется, что ей нужно и чего она боится? Но ставить вопрос так он не мог, поскольку (как и многие сочинители романов) был убежден, что попытка выяснить причинную обусловленность любви (а значит, исследовать и почву, на которой она произрастает) означает профанацию этого чувства. К тому же сорняки в этом уголке его внутреннего садика настолько буйно разрослись, что совсем заглушили способность к размышлению и она пожухла, зачахла и увяла. Он не был даже в состоянии уяснить себе, что ему, собственно, нравится в фрейлейн Бродер (помимо фигуры, волос и голоса). Интеллект, эрудиция, чувство собственного достоинства? Понять это означало бы не так уж много, но все же кое-что, и тогда он, возможно, перестал бы обращаться с ней, как с девчонкой, которая (не подавая виду) увлекается флиртом и мужчинами и готова восхищаться мужчиной, уверенным в себе, сильным и готовым к насилию. Но пока она оставалась для него загадкой, как и он для нее, и это возбуждало ее любопытство. Она понимала, что он показывается ей в маске, но не догадывалась, что же скрывается за ней. Она маски не носила, но была сдержанной, соблюдала дистанцию, чтобы оставить для себя все пути открытыми. Ей было двадцать два. И она была одна; но, может быть, это и являлось благоприятной предпосылкой для тех дел, которые она себе наметила. Она была бы в этом уверена, не будь одного важного обстоятельства, которое можно было пока что и не замечать, но игнорировать полностью было нельзя. Один — ноль в пользу Эрпа! Она любила на него глядеть, в этом-то и было все дело, но и на других она могла заглядываться, значит, дело было не только в этом. Она не раз обжигалась, раны зарубцевались, но не забылись. Встречались ей и такие мужчины, какого сейчас разыгрывал Эрп: эдакие герои, которым сам черт не страшен и ад нипочем, циники из страха перед собственной совестью, рабы своего тщеславия, меланхоличные пьяницы, повелители в дамской спальне; она задохнулась бы под этими грудами самонадеянности и эгоизма, если бы вовремя не отступала. Заблуждение, будто подле такого самоуверенного хвастуна и сама обретешь уверенность, окончательно рассеялось, борьба за самоутверждение стоила ей сил, но она стала опытной и осторожной. Ноль — один не в пользу Эрпа! Точнее, не в пользу маски, ведь всякий раз, когда маска съезжала в сторону, защитная броня фрейлейн Бродер делалась не столь уж непроницаемой. Так было в первый вечер после письма (никем из них не упомянутого), то есть во второй совместный вечер, который (как и следующие девять — без попыток поцеловать и без алкоголя) длился до полуночи и для Эрпа начался ролью энергического шефа, заскочившего на минутку проведать больную сотрудницу, а кончился самовнушением, будто он все испортил и никаких шансов у него не осталось. Они сидят друг против друга за столом и едят, посуды хватает как раз на двоих (все лишнее она после смерти матери раздарила), он пьет черный, как деготь, чай, которого, собственно говоря, не переносит, ест белый хлеб, который терпеть не может, хвалит покупной смалец, который нравится ему только с домашними приправами (луком, яблоками и майораном), и его аппетит ничуть не страдает от того, что масло и колбаса (ради экономии времени, которое она неохотно тратит на домашнее хозяйство) лежат на столе в бумаге, он откладывает и вилку, когда видит, что она обходится без таковой, чувствует себя смущенным интимностью совместной трапезы, драпирует смущение веселостью, пока она не заводит разговор о его старых статьях, и он после нескольких плоских острот по поводу юношеских иллюзий размякает, забывает свою роль, рассказывает о том восторге, который овладел им еще пятнадцать лет назад в библиотечном училище, когда его только-только подвели к началам научной проблемы читательского восприятия. Он описывает ей рвение, с каким изучал психологию, историю литературы и культуры, автобиографии деятелей прошлого, начал свои исследования, сочинял статьи, надоедал вышестоящим инстанциям своими предложениями, а потом рассказывает и о своем разочаровании, когда не удавалось четко определить задачи работы и призывы к сотрудничеству остались без отклика, а из центра долго не отвечали, потом посоветовали прекратить это дело: в принципе против подобного исследования не было возражений, но предложенные методы подозрительно смахивали на социологию (которая в те времена считалась наукой буржуазной) и, кроме того, их следовало бы отработать более тщательно. «И вы все бросили?» — «Да» (тоном мученика), — с шуточкой, долженствующей намекнуть на мудрую снисходительность, маска снова надета, и ни одно из тех чувств, что сейчас (ненароком) пробуждаются в нем и хотят вырваться наружу, не появляется на свет. Каким бы он был в ее глазах, если бы рассказал о всей глубине разочарования (особенно в себе, из-за своей нерешительности и вялости), о боли, вызванной сознанием собственной посредственности, инертности, робости (когда кончилось юношеское опьянение вспышкой и взлетом и началась серьезная работа), о намеренном подавлении честолюбия, о стыде, испытываемом в связи с чисто внешними успехами (которые отчасти приходят лишь благодаря покладистости Эрпа), о парализующей пассивности и, в конце концов, отступлении в мир довольства и комфорта (дом, сад, автомобиль)? Все это становится для него особенно ясным, когда он сравнивает себя с ней, чья молодость не знает опьянения, чья энергия направлена на серьезную работу, но разве может он сказать ей об этом? Ее вопросы задевают его самые чувствительные места, однако он не вскрикивает, а, так сказать, стискивает зубы, улыбается, уклоняется от ответа. Но она не отступает, непрестанно пытается извлечь выгоду из его опыта, выведать все, что может быть полезным ее работе, только это и интересует ее, но для этого она должна пустить в ход все свои средства, понять его истинное лицо. Флирт здесь не поможет, Эрп будет лишь еще старательнее играть свою роль, она должна завлечь его явным интересом к предметам, которые важны для него, заставить его говорить на эти темы, например о прошлом, о нем легче говорить, о том, что формировало его: детство в деревне, война, период работы в Союзе молодежи (об Элизабет ни слова). Он вновь и вновь возвращается к прошлому, как только она приходит ему на помощь, и она делает это, и плоская картина тех лет становится объемной, к тому же ее всегда интересует история: он помнит даже нацистскую литературу, а этот пробел необходимо заполнить, если занимаешься историей воздействия литературы в Германии. Она все время пытается отделить в его воспоминаниях частное от общезначимого, но это не всегда удается сразу, и для нее становится важным все, даже его детский бунт против отцовского авторитета, первые впечатления деревенского жителя в столице, распространение листовок в Западном Берлине, и она быстро прикидывает в уме, сколько ей было лет, когда он драил пол в казарме, трудился в теплице или осваивал азы библиотечного дела, и ее удивляет, как молодо он выглядит, когда не рисуясь и весело рассказывает о собственных поражениях, например о неудачных попытках стать донжуаном или о том, сколь роковым оказалось для него нерегулярное чтение газет, из-за чего он, усердствуя в агитбригаде министерства культуры, упустил начало новой кампании. Но, не досказав еще до конца, он спохватывается, ругает себя идиотом, охотно придумал бы что-нибудь, например победоносный финал, бешеное возмущение, удары кулаком по столу, жалобу министру, но не в состоянии просто-напросто врать ей, видит, как она смеется, и не подозревает, что она думает: до чего же он молод, тот, кого она спрашивает о его прежних методах работы, якобы уже позабытых им, потому что он (снова войдя в роль) норовит произнести фразу: «С вами вместе я бы с удовольствием занялся исследованиями», разумеется, в деревне, подальше от жены и детей (которых ей хотелось бы увидеть, ибо ничто так не характеризует мужчину, как женщина, на которой он женился, дети, которых он воспитал). Ее сердят замечания подобного рода, так как они доказывают, что он и не думает отказываться от намерений, которые ей чужды, и тем самым исключает дружески-деловые отношения между ними. Да и курит при нем она слишком много, пропускает предписанное врачом время сна, без Эрпа она, может быть, уже поправилась бы и потому не радуется его приходу, дает ему это понять и всякий раз собирается ровно в десять выставить его вон. Перед врачом она разыгрывает выздоровление, чтобы он выписал ее на работу. Ее даже радует, что ее звонок не застал Эрпа на месте: свое решение отучить его от интимного тона ей удобнее будет осуществить в первый же день на работе, а не по телефону, тому самому, который он всей силой любовной телепатии тщетно пытается вынудить зазвонить. Ровно в 19.00 он бросает это занятие, полный решимости не только, как обычно, поехать в город, а и довести наконец дело до конца, пусть даже ужасного. Когда он, выключив свет, выпроводил последнего читателя и рассеянно пожелал техничке доброго вечера, его задержали: к нему обратилась девица в джинсах и пуловере. Это была Анита, черная роза из подъезда А, считавшая себя дочерью Пашке. «Я случайно оказалась тут неподалеку и смекнула: загляну-ка я сюда, может, герр Эрп прихватит меня, ведь он каждый день заезжает к нам». Фрау Айзельт, техничка (она еще стояла в дверях и повязывала голову непромокаемой косынкой — на улице шел мокрый снег, а она только недавно сделала прическу), как будто собиралась помочь Эрпу; он же, хоть и нуждался в помощи, всей душой желал лишь, чтобы она исчезла, прежде чем будет произнесено имя Бродер, но сказать ей этого он не мог, ибо желание остаться наедине с молодой красоткой могло быть неверно истолковано, и потому он постарался отвлечь Аниту, спросил ее (естественно!), что она хотела бы почитать, но попал пальцем в небо, спровоцировал только легкое возмущение и туманное замечание, что она-де не такая! Какая не такая? Да вот не такая, в очках и плоскогрудая, убивающая время за чтением, вместо того чтобы работать или, к примеру, как фрейлейн Бродер! Лучше переменить тему и перейти к Союзу молодежи, несомненно повинному в том, что Анита попала в этот район. Но она не дала себя отвлечь, попросту отмахнулась от вопроса и снова заговорила об автомобилях, в которых она будто бы еще никогда не ездила, заговорила о мерзостной погоде и о том, как далеко до трамвайной остановки, при этом непринужденно расхаживала по залу в перебивала сама себя замечаниями вроде: «Ну и книжищ же тут! Вы их все читали?» Эрп подмигнул фрау Айзельт, мол, не беспокойтесь, я и сам с ней справлюсь, со вздохом облегчения увидел, что та взялась за ручку двери, и простился с нею. Но как раз в этот момент Анита спросила, где же рабочее место фрейлейн Бродер. Она, правда, назвала ее по имени, но фрау Айзельт, конечно, знала это имя.
А читатель его еще не знает.
Со стороны автора это благородно. Ибо есть имена, незаслуженно бросающие тень на своих владельцев или вызывающие сомнительные ассоциации. Сочинители романов это знают и потому придают большое значение выбору имен для своих героев, знает и читатель, что Вильгельм Мейстер или Маске, Тонио или Вайхмантель [14] зовутся так не случайно. Назвать ее Клаудией, Катариной, Беттиной или, может быть, лучше Анной было бы выходом из положения, но долг хрониста запрещает такой выход. Поэтому лучше поговорим об Эрпе, который в 19 часов принял решение не только окончательно объясниться, но и купить водку (как средство вначале тонизирующее, а потом заглушающее боль), однако появление Аниты поставило последнее намерение под угрозу, ибо он (блюдя честь фрейлейн Бродер) считал невозможным на глазах у Аниты зайти в винный магазин. И Эрп ответил, что, к сожалению, сегодня он в город не едет, и предложил довезти ее до трамвайной остановки, на что она с явным неудовольствием согласилась. На улице Анита злилась, что никто не обращает внимания на то, как элегантно она садится в машину. Она вообще, кажется, много злилась: на своих юных поклонников, которых называла дураками (что, по-видимому, было синонимом застенчивости), на непродолжительность поездки и молчаливость Эрпа и на его вежливый отказ заглянуть с ней в ресторанчик. У трамвайной остановки, когда машина затормозила, она вдруг заинтересовалась техникой, потребовала, чтобы ей объяснили включение, и в слове «сцепление» нашла нечто забавно-двусмысленное, захотела покрутить руль, мягко прислонилась к Эрпу, который невольно вспомнил про особый, в форме бутылок, сорт груш (Ван Марум, про который он вычитал в справочнике садовода), росших перед кухонным окном в Альт-Шрадове. Лишь после третьего напоминания Анита, надувшись, вылезла. «Пока, до скорого!» Из ближайшей телефонной будки он позвонил Элизабет. В дежурном магазине у вокзала Фридрихштрассе ему пришлось долго ждать. А когда подошла его очередь, он обнаружил, что нет портфеля. Он забыл его в библиотеке, и пришлось обе бутылки нести в руках. Машину он оставил на площади Монбижу и дальше пошел пешком. В парадном он встретил Аниту. Его оправдания прозвучали жалко. «Ишь ты!» — только и сказала она и заперла за ним дверь.
Пора активнее ввести в действие Элизабет.
Но как? Ничего труднее нет во всей этой истории.
Может, быть, так: на бабушкиных комодах часто лежат причудливо зазубренные раковины. Стоит приложить отверстие к уху, как слышишь шум. Потрясешь раковину — пустая. Посмотришь внутрь — темнота. Но таинственный шум продолжается. Такой была Элизабет.
Так говорил о ней Эрп!
Что-то таинственное было в ней. Если спрашивали людей, знавших ее, красива ли она, они долго медлили с ответом, потом отвечали: «Да» — и пытались объяснить: своеобразная, спокойная, сдержанная, неброская красота. Но каждый, кто видел ее, сразу чувствовал, думал, знал, говорил: она добра.
Как рождался этот вывод, никто не знал.
Иные говорили: бесстрастна, один даже сказал: целомудренна. Но вероятно, разгадка ее таинственности заключалась лишь в том, что она чаще других была тиха и приветлива.
Она была на редкость замкнутой.
Но это мало о чем говорит. Замкнуть можно и нечто и ничто. И кроме того, следует выяснить: когда она стала такой? Двенадцать лет назад, во время этой истории или полгода спустя?
Раньше она писала — стихи, рассказы, нечто эпигонское (подражала Гаусману, Гофмансталю, Рильке, Гессе), и рисовала — листья, цветы, набрасывала тонкими карандашными штрихами фантастические пейзажи, даже после замужества, по вечерам, когда Карл работал и не видел, чем она занята, ибо Элизабет боялась его поучений, которым ей нечего было противопоставить. «По совету Карла прочла о проблемах языкознания. Я все понимаю, но не могу уразуметь, зачем мне это надо знать, мне это ничего не дает, так же как „Кавалер Золотой Звезды“, навевающий на меня лишь скуку. Можно прийти в отчаяние от этого. Вероятно, Карл прав: мое происхождение закрывает мне дорогу к общественно значимым чувствам и мыслям. Но почему же ему не закрывает? И разве это действительно ставит под угрозу нашу любовь, если „Тонио Крёгер“ мне важней, чем „Молодая гвардия?“» Это строчки из дневника, который в остальном содержит мало значительного: лебеди зимой, следовало бы стать медицинской сестрой, еж в саду, осень у моря, книги, мадонна Ван-Эйка, монастырская церковь в Ерихове, затаенная радость любви, страх из-за войны в Корее, библиотека, покупка мебели, заботы по хозяйству, дети, болезни, Куба, фильмы и лишь изредка строчка, фраза вроде следующей, написанной во время приезда родителей по специальному пропуску: «Когда я вижу мать рядом с отцом, я всегда спрашиваю себя: неужто это неизбежно?» А что именно? Об этом ни слова. Она сама была недовольна своим дневником, ведь вечером этого промозглого ноябрьского дня, без Карла, когда дети уже спали, она написала: «Как никчемны эти записки за четырнадцать лет, даже память не сможет на них опереться, если захочешь вспомнить о былом, все это полуправда, скольжение по поверхности, красивость зеленой ряски над болотом, пестрые фасады. Как трудно быть честной с самой собой!» Может быть, она собиралась писать дальше, но тут раздался звонок, она пошла отворять и больше уже в этот вечер не писала.
Не более содержателен и эпизод, который Эрп часто рассказывает как семейное предание (вероятно, правды в нем действительно не больше, чем в преданиях). Однажды (еще в доисторический период их любви) его послали к ней из библиотечного училища, чтобы разговорами о радужном будущем развеять ее горе; он застал Элизабет в ее (впоследствии его) комнате, у окна, приветливой, не заплаканной, хотя накануне у нее в легких обнаружили дырку величиной с горошину и для нее уже было забронировано место в санатории. Он хотел приступить к своим заранее приготовленным утешениям, как вдруг она указала на окно, где она (а не он) увидела зимородка, возвращения которого (опять-таки им не замеченного) пришлось молча ожидать с полчаса, после чего она рассказывала об этой быстрокрылой чудо-птице и, улыбаясь, распрощалась со своим утешителем. «Загадку, которую она тогда мне задала, я не разгадал и по сей день. Я мог говорить с нею обо всем, только не о ней самой. Я знаю о ней все, кроме главного. Она может приноровиться к любому, но никому не дает возможности приноровиться к ней. Самой подходящей была бы для нее должность феи: незримо творить добро», — так заканчивал Эрп. Но о чем говорит его вывод? Разве что о нем самом. А именно: он позволял себе блаженствовать под теплыми лучами ее любви и не касаться того, что он называл ее загадкой.
Желала ли она иного? В конце концов, они дюжину лет были по-своему счастливы друг с другом.
Он был доволен ею. Это все, что известно. То, что она всегда молчала о своих чувствах, имеет лишь одно объяснение: она не умела с ним разговаривать. Но с другими умела — например в тот самый описываемый нами ноябрьский вечер, когда раздался звонок и она, отложив дневник, пошла отворять; незнакомый мужчина спросил Эрпа, без колебаний принял ее предложение подождать, стряхнул снег с пальто, скрипя протезом, прошел в комнату, взял «Конструктор» Петера (подарок от западноберлинских дедушки и бабушки), попросил Элизабет не обращать на него внимания и принялся что-то строить. С этим человеком она умела разговаривать.
Быть может, потому, что пила с ним шнапс?
А почему Эрп не мог с ней выпить иной раз? Для него куда важней были его годовой отчет, и новое издание Шолохова, и газон, и мытье машины, а уж если он вечером и был с ней, то речь всегда шла только о нем.
О том, как ее молчаливое умение слушать располагает к исповеди, узнал и Хаслер.
Но он не удовлетворился этим. Он впервые был наедине с этой женщиной и не мог понять, как случилось, что ее улыбчивый интерес к его игре с кубиками растопил отчужденность между ними, почему он, собственно, начал говорить, складывая из пластиковых кирпичиков стену и еще одну, параллельную ей — подразумевалось, что это длинные стены, метров на тридцать, — и соединяя их короткими боковыми стенками, метров до пяти, не более, таким образом, должно было получиться длиннейшее здание, требующее по продольной стене восемь или девять дверей, но столько в ящике не было, пришлось ограничиться шестью. За каждой дверью чулан, он же кухня, за ней помещение побольше, это парадная и жилая комната, столовая, спальня с кроватью для бабушки Хаслер, такой сгорбленной, что в ногах ее может еще уместиться внук, со второй кроватью — для мамаши и папаши Хаслеров, третьей — для двоих маленьких Хаслеров, и колыбелью для самого маленького, там же шкаф и стол, и все это повторяется девять раз, над всем этим крыша, разумеется остроконечная, но такой здесь нет, возьмем, стало быть, тетрадь для диктантов — и жилой дом для рабочих в Нойштриглау готов, будем надеяться, что поляки снесли его или по крайней мере перестроили. Стоило лишь снести эту и ту стены, перенести эту и ту двери, и получились бы прелестные трехкомнатные квартирки для новых хозяев. Как жаль, что ему не удалось стать архитектором, специалистом по перестройке старых домов для рабочих. Конечно, стены в них не были такими ослепительно-белыми или красными, как вот эти, они были грязно-желтые — собственная продукция помещичьего кирпичного завода, расположенного неподалеку, может быть, там, где сидит сейчас фрау Эрп. А вот здесь была водокачка, а здесь нужник с двухместным стульчаком для девяти семей, на противоположной стороне улицы школа, рядом с ней дом священника и церковь, где справлялись торжества: крестины, причастие, конфирмация, венчание, пасха и отпевание, рождество и пышные похороны; церковный служка Тео Хаслер, разумеется, всегда при всем присутствовал, даже когда был уже подручным на кирпичном заводе, мужчин не хватало; он всегда вовремя бил в колокола, опускался на колени, вставал, шел слева направо и справа налево, точно, секунда в секунду, с достоинством носил Евангелие и отбарабанивал латынь, словно и в самом деле понимал ее, еще и под Сталинградом он помнил все назубок, но ногу это ему не спасло. Итак, здесь стояла церковь, где он чувствовал себя лучше, чем дома, она была по меньшей мере вот такой высоты, за колокольный звон пономарь расплачивался твердой валютой — леденцами, под куполом жила сова, на чердаке собранные старшими братьями и сестрами в первую войну крапива и ромашка ожидали второй войны. В Варневице же (ударение на втором слоге) церковь была крохотной, во всяком случае, выглядела такой, купол лишь в намеке — миниатюрная казарма, говорят, что и внутри тоже, но там он никогда не бывал, для новоиспеченного коммуниста то была экстерриториальная земля, да к тому же церковь была протестантской. «Выпьете еще одну? В компании лучше пьется. Между прочим, я всегда думал, что Карл трезвенник благодаря вам. Прошу прощения». Бургомистр? Нет, им он стал потом в Мюзевице, там вообще не было церкви; в Варневице (по неправильному ударению там сразу узнавали чужака) он заведовал загсом, и был его единственным служащим, регистратором рождения и смерти, а брак ему довелось регистрировать всего полтора раза. Хаслер замолчал, продемонстрировал рабочий дом, нужник, церковь, школу и принялся за новое строительство. Блестящие кирпичики всему придавали вид современной новостройки, и без объяснений только он видел тут домик на околице с крохотными комнатушками, дровяным сараем и хлевом для двух коз. «Карл говорил, когда придет?» — «Нет. Но почему вы не рассказываете дальше? Что это за здание? Ваш сказочный домик?» Можно и так назвать это, хотя в ином смысле: дом, в котором он был сказочно счастлив, дом, в котором счастье кончилось, как сон, кончилось пробуждением. В нем жила Гудрун, волосы у нее были, как у Рапунцель [15], только светлые, она выросла в Нойштриглау, тремя дверьми дальше, из-за нее он переселился в Варневиц, из-за нее и уехал оттуда. Сто восемьдесят марок зарабатывал он тогда, имел рюкзак с бельем, партийный билет и протез, а у соперника было золотое дно — мясная лавка; некоторые оправдывали Гудрун, от него же этого никто требовать не мог, слишком быстро произошла перемена, в два счета, он узнал об этом, лишь когда был назначен день бракосочетания, в его же загсе, и недели до оглашения были для него чистилищем, но не принесли ни очищения, ни избавления, а ввергли в ад свадебного торжества, огонь для жаровни он должен был сам вздувать торжественной речью, составлением официального акта и поздравлениями. Речь он произнес, говорил гладко и холодно о серьезности испытания, непоколебимости решения, о счастье и долге, почувствовал, как в нем что-то затеплилось, когда увидел слезы на глазах у Гудрун, неожиданно заговорил о безответственности, недопустимом легкомыслии, продажности, вспыхнул, как пламя, отказался от соучастия в этой преступной торговле человеческим телом и покинул контору и городок. Глаза Элизабет увлажнились, как всегда, когда речь шла о чужих печалях, но это было не признаком слабости, а лишь признаком активной деятельности слезных желез, которые странным образом вот уже столько лет бездействовали при собственной боли. «Уже одиннадцать, — сказал Хаслер, — надо идти». — «Останьтесь еще. А о чем вы, собственно, хотели с ним говорить?» — «Это не срочно». — «Какие-нибудь неприятности?» — «Да, но мне не хотелось бы докучать ими вам». — «Конечно, какое жене дело!» Это прозвучало с такой горечью, что Хаслер оторвался от своих игрушек и готов был попросить прощения, но она уже опять вернулась к его делам, к его истории, к девушке с волосами, как у Рапунцель. «Поэтому вы никогда и не женились?» — «Кто знает, что из меня вышло бы, если бы я остался в Варневице?» Этого, разумеется, никто знать не мог, и Элизабет тоже, хотя она и задумывалась над проблемами подобного рода, могла бы поговорить об этом, не делая исключения и для себя. «Что получилось бы из меня, если бы я не вышла замуж, не училась на библиотекаршу, жила бы не здесь, а в Нойштриглау или в Мюнхене? Размышлять о возможных последствиях имело бы смысл только в том случае, если бы можно было разобраться в последствиях действительных, если бы сумма внешних факторов определяла человека в целом. Даже у растений среда, почва и погода определяют еще не все, если не известны в точности свойства семян. А человек ведь не только берет, но и отдает, не только отражает окружающую его обстановку, но и создает ее. Почему Петера оставляет холодным то, что любит Катарина? Почему его привлекает то, что отталкивает ее? Безоблачное детство среди садовых клумб привязало меня к этому месту, и вот я спрашиваю себя, какое влияние это оказывает на мои чувства и мысли и на мой брак, что в свою очередь означает — на Карла. Отчего брачный союз часто ощущаешь как оковы, а иногда почему-то нет? Почему любишь человека, поступаясь даже собственным счастьем? Для всего есть объяснения, но они никогда не объясняют всего. При возможностях, которыми мы располагаем сегодня, необразованность почти позор, но разве не больший позор не уметь толком разобраться в собственном „я“? Поучая детей, я часто спрашиваю себя, на каком основании я то или иное выдаю за истину, навязываю критерии — чьим рупором я при этом становлюсь? Что бы думала я, что бы говорила, не выйдя замуж или выйдя за другого? Когда я задумываюсь о многообразии и непредвиденности человеческих судеб, то не понимаю, каким образом браки могут длиться десятилетиями. Да, я знаю, совместное развитие — вот патентованный ответ, его изобрели, чтобы избежать неприятных слов. Приспособление и покорность — вот, наверно, тот цемент, который в большинстве случаев скрепляет стремящиеся в разные стороны половины, а бывает и худшее, взаимная выгода, привычка, боязнь перемен, внешнее давление на внутреннюю пустоту, как в полушариях Герике. Быть всегда лишь половинкой не каждый сумеет, часто становишься даже и не половинкой, а только (признаться в этом и то уже трудно) спутником, вращающимся вокруг большего светила, вынужденным вращаться, потому что этого требует закон — не природы даже, а любви».
Хаслер возражал против таких обобщений, вспомнил человека, для которого все англичане были с рыжими бородами только потому, что один знакомый ему англичанин имел рыжую бороду, вспомнил отжившие классы, считавшие свой конец концом мира, но спросил (он охотно не касался бы личного, но знал, что уклонение — чаще всего плохая тактика) прямо о взаимоотношениях в семье Эрпов, брак которых всегда считал удачным, что Элизабет с улыбкой и подтвердила, еще раз прибегнув к обобщениям и сказав, что удовлетворенная любовь и счастье могут и исключать друг друга, а потом (как то и соответствовало ее характеру) просто начала рассказывать, и тут кое-что, хотя далеко не все, стало яснее. Дело было вот в чем: Эрп всегда все знал лучше, и это действительно так, он более образованный, более квалифицированный, более подкованный, более опытный, больше учился, больше читал, больше пережил, больше размышлял. И он доказывал ей это каждодневно.
Смахивает на всезнайство и похвальбу эрудицией. Но это не так. Он помогал ей, где и когда мог. Вначале его иногда поражало ее невежество, но обычно он не подавал виду. Да, это, собственно, и не мешало ему: как потом он любил в своей дочери ее детские причуды, дурачества и глупости, так он в ту пору любил слабости Элизабет и никогда не тяготился тем, чтобы терпеливо, дружески, любовно приближать ее знания и умение к своим.
Июнь, раннее лето их любви, ничто, кроме пуловера и белья, не разделяет их сердца, в ее глазах только он (когда он в них глядит), именно для нее солнце расцветило все цветы на берегах Шпрее, и Элизабет благодарна солнцу, в каждом цветке она находит нечто необыкновенное и называет их по именам, неважно, знает она их или нет, она ведь может и придумать названия: виолетта, солнечная пылинка, газелий глаз, дар лугов или мне-не-верь — названия, которые и он находит красивей настоящих, известных ему, и (смеясь над ее страстью к переименованию) называет их по-латыни, как учили в библиотечном училище, что ему кажется забавным, но и немножко импонирует, ибо она знает по-латыни только два цветка: Primula veris и Viola tricolor, потому что они встречаются как названия произведений у Ленау и Шторма [16], и у него тут же наготове даты и характеристики этих произведений с указанием их недостатков, а также отличительные приметы березы пушистой и березы обыкновенной, восхищающих Элизабет лишь своей нежной зеленью. На берегу канала выясняется, что так называемую акацию она считает настоящей акацией и не знает, что это робиния (Robinia pseudo-acacia, белая акация, лже-акация), вывезенная (Как что еще? Картофель, кукуруза, табак!) из Америки, а родина настоящей акации Африка и Австралия, и что Элизабет ничего не слышала о Фрэнсисе Дрейке и капитане Куке (ведь невольно тут же вспоминаешь их обоих), и тут слезные железы вдруг активно заработали и начали не только источать жидкость, но и давить на голосовые связки, так что испуганному влюбленному приходится долго ждать, пока на свои полные отчаяния вопросы он получает ответ: «Потому что я такая глупая!» — и сам, полуплача, полусмеясь, заключает в объятия женщину, у которой сразу отлегло от сердца.
Таков эпизод. А вот ее комментарий: «Поверьте, самое скверное, что я не понимала причины слез, с которыми не могла справиться и которые причиняли ему боль, я любила его таким, каким он был, вызывала его на то, чтобы он был таким, пусть он расстилает передо мной свои знания во всю ширь, чтобы я могла, перенимая их, стать равной ему».
Она пишет свою дипломную работу (с опозданием на год из-за ТБЦ), с которой он (почти против ее воли) много возится, выясняет неясности, исправляет ошибки, предлагает дополнения, сократовскими расспросами наводит ее на новые идеи, он жертвует драгоценным временем, она внутренне тает от благодарности — и плачет. Ежедневно она возвращается домой из своей маленькой, запущенной библиотеки, полная вопросов и сомнений; до поздней ночи сидит он с нею, помогает каталогизировать, систематизировать, проектирует установку книжных полок, просматривает ее списки поступлений, изъятий — и вызывает в ней чувство полной беспомощности: никогда бы ей не удалось без него навести порядок в этой куче книг! Она ловит себя на том, что надеется найти ошибки у него, возражает против его взглядов, которые он ей терпеливо разъясняет, и все-таки ей приходится признать, что он прав, как всегда, в конце концов она сдается и привыкает к молчанию, которое он замечает лишь годы спустя и злится, так как не может себе объяснить его. В ней просыпается желание иметь ребенка. Когда она носит впереди себя свой полный живот, все хорошо: это может только она. «Ну, а теперь, когда дети подрастают?» — спрашивает Хаслер. «Знаете ли вы, что уже час ночи?» — «Карл говорил, куда он пойдет?» На это она без слез, спокойно, с улыбкой отвечает: «Да, он договорился встретиться с товарищем Хаслером». Такова была Элизабет! Хаслер не знал, восхищаться ею или побаиваться ее, но счел нужным ответить откровенностью на откровенность, то есть сказать о причине своего посещения (хотя в такое время можно было бы и ретироваться) и таким образом вовлечь руководство в назревшую семейную трагедию, как ни непригоден был он, холостяк, для такой роли. (Он не читал даже соответствующей литературы, да и прошли времена, когда можно было сказать, а то и поверить: там вы найдете ответ на все вопросы.) Робко пробивающиеся в нем ростки солидарности (разве не следует в любом случае покрывать человека, у которого такой же документ и такие же половые признаки, как у тебя?) были быстро приглушены, гневные выпады против Эрпа притушены и оставлены про запас, и после пробного вопроса, испытывающего ее чувствительность к боли: «Вы знаете, где он?» — Хаслер начал, одновременно складывая из кубиков геометрические фигуры, так что психолог, безусловно, определил бы высокую степень его взволнованности, свое сообщение, которое вызвало у Элизабет неожиданную для Хаслера реакцию: «Заседания, встречи, митинги, собрания, конференции, совещания, сессии, конгрессы имеют нечто общее с процессиями, молебнами, паломничествами, литургиями, их истинное значение обнаруживается часто вовсе не в них, а вне их пределов: на площади перед папертью, в приюте для паломников, в перерывах между заседаниями, за общими трапезами, где разговариваешь с людьми, которых раньше знал лишь по имени, слышишь новые анекдоты, этот фольклор наших дней, где монополия профессиональной печати на информацию нарушается и дополняется отделом персональных известий, где закладываются первые кирпичи в фундамент библиотекарских браков и обнажаются оборотные стороны медалей за заслуги. Вот тут-то и может иной раз случиться, что невольно услышишь, как какой-нибудь подвыпивший человек, справляя свою нужду, обратится к занятому тем же у соседнего писсуара коллеге, который, как известно, намерен перейти из области распространения литературы в область производства ее, и укажет ему на достойные воплощения конфликты: заведующий библиотекой, сорока лет, женатый, любит практикантку, за которой ухаживает практикант, двойной треугольник на фоне библиотечных дел, такого еще не бывало. И начинаются поиски брода — к Бродер. Избраннице. Конечно, начальнику отдела (отвечающему, помимо всего прочего, и за гигиену коллектива) нелегко напасть на след такого отравителя колодцев, он должен проследить этот грязный ручеек, добраться до одного из его многочисленных источников, где он наконец натыкается на молодого вихрастого человека, который заявляет ему, что яд уже действует, а он только делает его видимым, пуская в ход краситель: красный цвет правды — как он утверждает, зеленый цвет зависти — как предполагает начальник отдела. Крач — фамилия этого мерзавца, пытающегося всех уверить, что во время запланированного вечернего визита к этой чудо-птице из дома № 4 он нашел гнездо уже занятым Эрпом и через дверь услышал разные двусмысленные разговоры. Красное или зеленое — вот как стоит или стоял вопрос». Вопрос для начальника отдела, который за время рассказа покрыл стол белыми и красными прямоугольниками и соединил их сейчас в сооружение, напоминающее поле для скачек с головокружительными препятствиями.
А реакция Элизабет?
Она поинтересовалась Крачем, спросила, действительно ли он поглядывает на Бродер и, таким образом, из-за Эрпа потерял сразу две надежды, попыталась войти в его положение, глаза ее увлажнились при мысли о боли, пережитой им у двери возлюбленной, она наверняка и совсем расплакалась бы, если бы звонок не прервал полет ее сочувственного воображения и не заставил умолкнуть на полуслове. Она подошла к телефону, Хаслер взглянул на часы (было без двадцати три), потом в ее лицо. Неужели этой женщине были незнакомы злость, страх, ярость, ненависть? Или они слишком глубоко скрыты, чтобы выразиться мимически? Или она через все это уже прошла? Растерянность или испуг тоже не проявились на ее лице, когда незнакомый мужской голос произнес: «Говорят из 120-го отделения народной полиции…»
Теперь он уже шел сюда почти как домой. Проход под аркой, темный двор, железные ступеньки крыльца подъезда Б больше не пугали его, выключатель, слева около двери, он находил сразу, тиканье светового автомата, запахи, обшарпанная лестница, на которую он взбегал через три ступеньки, — все это уже не было чужим. Пес на втором этаже (в каждом подъезде была по меньшей мере одна собака! Было ли их в Альт-Шрадове столько?) приветствовал его лаем, когда он спешил мимо, окрашенная в небесно-голубой цвет дверь была знаком того, что половину подъема он уже одолел, третий этаж, на четвертом шатались перила, и вот уже знак финиша перед ним — широкая блестящая латунная табличка «В. Бродер» и рядом с ней ручка звонка, который лишь жалко дребезжал и нуждался в усилении стуком, если включено радио. Но на сей раз это было не радио, а голос фрау Вольф, перекрыть который никакой звонок не в силах, а стучать Карл не решился, так как сегодня ему казалось невозможным увидеть фрейлейн Бродер в присутствии третьего лица, он намеревался в первую же минуту сказать ей, чего хочет — решения, и теперь это приходится отложить не по своей вине. Он охотно побродил бы еще часок по раскисшему снегу, полюбовался переливами светофоров у Ораниенбургских ворот или понаблюдал сквозь окно прачечной за бесшумным кружением простынь и сорочек (точно на реку смотришь), но выйти уже не мог, потому что Анита заперла за ним входную дверь. И он поднялся на пол-этажа вверх, в темноту, к железной двери чердака, за которой слышались шорохи, топтание, шарканье, шуршание, постукивание, царапание. Голуби? Или крысы? Он уселся на верхней ступеньке, поставил рядом с собой бутылки с водкой и стал прислушиваться к голосу фрау Вольф, которая, вероятно, теперь уже стояла в дверях между комнатой и кухней и так быстро тараторила, словно торопилась куда-то (что вряд ли было верно или о чем она успела забыть), рассказывая свои истории из времен голода и холода, которые так приятно вспоминать, когда печка пышет жаром и набит желудок. «Тогда я ведь была еще молодой, понимаешь, а муж мой с сорок второго в плену, на Западе, откуда иногда от него доходила весточка, и вот я иной раз отправлялась погулять, но ничего худого, так, разок в Дом отечества, где на стене можно было увидеть Рейн с пароходами и замками, да вы, нынешние, этого и не видали, понимаешь, там устраивали грозу с громом и молнией, как на самом деле, и темно было, и гребень Лорелеи был из чистого золота, и как-то раз я решила привести к себе домой одного из солдат, которые туда заходили — Ангальтский вокзал-то был рядом, — жалко же было солдатиков, но не только поэтому, понимаешь, а тут на мосту Монбижу вдруг объявили тревогу, и в бомбоубежище в парке мы были совсем одни, Эрвином его звали, как сейчас помню, и дураком в этих делах он не был, но вот меня как по сердцу ударило, что Макс дома совсем один, я, значит, рванула, а фельдфебель за мной, кругом грохот, он трясся, но все-таки побежал за мной на чердак, понимаешь, но когда потом спустился в подвал, то стал ругаться, и все было кончено, потому что он думал, что Макс — это ребенок, ты, наверно, еще помнишь его, и с тех пор, понимаешь, я всегда стала брать его с собой в корзине с крышкой, и он всегда сидел тихонечко, даже у парикмахера, когда мне пришлось с мокрыми волосами и в бигуди бежать в подвал, и я так хохотала над Фрицем, которого побрили только наполовину, и в том, что с ним ничего не вышло, не Макс был виноват, а твоя мать, понимаешь, потому что, когда он снял мундир (просто звон стоял от орденов и разных там побрякушек), твоя мать вдруг выросла в дверях, вот здесь, раньше здесь еще не было шкафа, и понесла всякую чушь, а потом уже было поздно и он заспешил на поезд для отпускников, и, стало быть, я всегда оставалась верна своему мужу, но больше всего он обрадовался, что Макс еще жив, понимаешь, и ощипай их сразу, пока они еще теплые, это уже полработы, гость к тебе сегодня вряд ли заявится, в это время он всегда уже приходил, и не забывай о своем сердце, ты же не такая крепкая, как твоя мать, а от таких дел здоровья не прибудет, и хотя теперь и другие времена, но замужем — это замужем, ведь расхлебывать все потом всегда приходится женщине, понимаешь, да, собственно, это мой долг перед твоей матерью: как-нибудь зайти и отчитать его, но теперь тут стоит шкаф, да ты и сама достаточно хитра, чтобы тебя не обвел вокруг пальца первый встречный краснобай, вначале все они обещают золотые горы, а потом ужас как спешат, а если еще стрясется что худое, они тут же испаряются в воздухе, как случилось у Пашке с ее сержантом…» И так далее, все дальше, вот уже в кухне, около самых дверей, потом в дверях, затем на лестничной площадке, палец на выключателе, так что световой автомат не может передохнуть, и наконец «Спокойной ночи!», рукопожатие и шаги, но не вниз, как следовало ожидать (четыре марша вниз, потом через двор, четыре марша вверх), а в направлении чердака (идти поближе, да и посуше), то есть прямо на Карла, который сидел в темноте, невидимый, но видящий и со всей возможной мягкостью проговорил: «Не пугайтесь, пожалуйста!» — но тут же сам испугался крика Вольфши и разгневанного лица фрейлейн Бродер, когда она увидела его (и его бутылки); лишь после троекратного смущенного извинения она впустила его, движением головы указала на кресло, где он обычно сидел, села сама, не прерывала его возобновившихся извинений, но и не проявляла готовности признать ситуацию комичной, какой он натужно пытался ее изобразить, хранила молчание, всячески усложняла положение, затрудняла возможность задать тот решающий вопрос, но, с другой стороны, прямо-таки толкала на это, игнорируя все его попытки завязать беседу, то есть превосходно играла роль женщины, роль, якобы всегда презираемую, позволила ему высказаться, чтобы в конечном счете, хотя она и видела, как мучительно это было для него, не ответить ни да ни нет и оставить его в неизвестности, но уйти не дала, заговорив сразу же на общие темы, в то время когда так необходимо было говорить о себе. Может быть, ей доставляло удовольствие видеть его скулящим у своих ног, может быть, она и радовалась его посещению; она не прогнала его, а пригласила на жаркое из голубей. Он же настолько поддался ей, что принял игру, не настаивал на ответе, не ушел твердо и решительно, а, преодолевая отвращение, взял в руки одного из окровавленных, теплых, обезглавленных голубей, послушно ощипал, помогал жарить, был счастлив совместной трапезой и тем, что не была отвергнута его водка, на которую он возлагал надежды, ибо убеждал себя, что причиной ее уклонения от прямых ответов была скованность. Разумеется, водка возымела свое действие: они стали говорить {о серьезности проблемы развлекательной литературы) так много и так торопливо, словно всю свою жизнь только и делали, что размышляли об этой проблеме, и сегодня им представилась единственная возможность высказаться по поводу нее; после нескольких выпитых рюмок решение казалось ему уже не таким важным, главное, чтобы он всегда, всегда мог сидеть здесь и смотреть на нее и слушать ее; она непрестанно поглаживала брови, вставляла (маскируя повторы обилием иностранных слов) одно удачное выражение за другим, наконец не вынесла сидячего положения, подошла, разговаривая, слушая, разговаривая, к печке, чтобы погреть руки, вернулась к креслу, когда Карл захотел погреть спину, снова зашагала по комнате, мягко, бесшумно, разговаривая, когда он опять сел, села снова, когда он опять подошел к печке, встала, обняла печь, приложила щеку, левую щеку, к гладкому коричневому кафелю, не двинулась с места, когда Карл снова подошел и тоже приложил щеку, правую, к печке, чтобы погреться, говорила, говорила и, казалось, не замечала всех передвижений по комнате (словно приберегала результат своих размышлений к этому моменту): «Действенной развлекательная литература становится, вероятно, потому, что она не так уж развлекательна!» И тут Карл поднял свою руку, левую, коснулся указательным пальцем слегка, совсем слегка кожи над ее пуловером, там, где шея переходит в плечо, правое, сказав при этом: «Совершенно точно!» — и привел примеры из трижды — нет, десятикратно — проклятых военных юморесок старо- и ново-германского склада, неотъемлемыми чертами которых были лживость и низкопробность, в то время как она (щекой все еще прижимаясь к кафелю) на секунду закрыла глаза, на три секунды замерла (когда кончик его пальца скользнул выше вдоль шеи и остановился на затылке, у самых волос), и ей потребовалось по крайней мере еще десять секунд, чтобы вспомнить что-нибудь подходящее о юморе Томаса Манна. Но этого он уже не дослушал, потому что тут были уже ее губы, и ее волосы, и ее грудь.
И ни о чем другом он больше не думал, только потом что-то о блаженстве и трех моментах (момент первый: пролог; момент второй: действие; момент третий: эпилог). Но не так ведь было дело! Оба знали, к чему может привести алкоголь; для обоих игра в пятнашки около печки заключала в себе что-то гротескное (как гротескна война: взрослые люди, подкарауливающие друг друга, как герои Карла Мая [17], ненавидящие друг друга, даже не имея представления один о другом; или же деньги — бумажки, от которых зависит вся жизнь; сколь разумна, достойна человека цель — избавиться от войн и денег!), но оба тем не менее должны были играть в эту игру, она — потому что не могла же она сказать: теперь я жду ваших объятий, правда, я не люблю вас, но алкоголь выпустил на свободу то, что я обычно держу в узде; он — потому что слишком велик был страх сделать что-то такое, что могло бы вызвать недовольство (еще не забыта была неудавшаяся попытка поцелуя), он должен был участвовать в этой немножко унизительной, но очень увлекательной игре, чтобы быть уверенным, что его палец на ее коже желанен. А когда его палец коснулся ее кожи, она подумала: боже мой, это больше, чем когда-либо было между нами, — и испугалась за свою независимость, он же почувствовал свою власть над ней, но не обрадовался этому, ибо совсем не чувственности он теперь искал. Однако захотел извлечь из нее пользу. И потому его палец заскользил вверх по ее шее и растрепал ее волосы, и потому он целовал ее и обнимал, и ласкал, и увлекал ее к кровати, и лежал рядом с ней и прижимал ее к себе, и дал почувствовать свое желание, и желал ее действительно, но понимал, что суть для него уже не в ее губах, ее груди, ее лоне, не в его вожделении, а в большем — он надеялся на то, что их страсть, разгораясь, станет любовью. И ошибался. Ибо чем настойчивее становилось его желание, тем быстрее она остывала. Прикосновение его пальца опьянило ее, решительное же наступление отрезвило. Теперь он опять был таким, как все. Каждый раз, когда он хотел быть таким, каким, по его представлению, должен быть мужчина, она внутренне отдалялась от него, превращалась как бы в зрительницу, посмеивающуюся над его мужскими повадками, с болью, с разочарованием, но и немножко снисходительно, как посмеиваются над умничающими детьми. Неужели он действительно воображает, будто сможет овладеть ею вопреки ее желанию? Она задержала руку, пробирающуюся под ее пуловер, и сказала обычным голосом: «Который теперь час?» Это не помогло, и она добавила резче: «Пожалуйста, оставим это!» Но он и тут не оставил своих попыток, удвоил силы, причинил боль: потому что не мог отделаться от мысли, будто женщины любят, чтобы их брали силой, потому что он (в последний раз) хотел импонировать ей, потому что не желал понять, что шанс уже упущен, короче, потому, что он ее не знал. Его страсть была теперь лишь притворством, его сила — силой отчаяния. А перед отчаянием она устоять не могла. И потому больше не сопротивлялась, лежала тихо, неподвижно, молча. Тогда он отступил. Они лежали рядом, не касаясь друг друга. Но она считала, что осторожность не помешает (и по отношению к себе). Потому она заговорила. «Как все же сомнительны все описания любви и сексуальной жизни», — начала она издалека и общими фразами, как всегда, когда собиралась возвестить нечто субъективное, и дала Эрпу время успокоить сердце и восстановить дыхание. Ее литературный язык (не выдающий ни ее происхождения, ни среды, ни берлинского воспитания) был и в этом случае безупречен, как всегда, без диалектизмов, правильный, ясный, без ошибок, очищенный, отполированный — искусно взращенный плод, это верно, ну и что? Она высоко ценила искусство и культуру и считала в человеке достойным прежде всего то, что подымало его над природой. (У Эрпа было с ней немало споров по этому поводу, и однажды у нее вырвалось замечание, что любой глиняный черепок в музее для нее дороже соловьев, водяных лилий или горных пейзажей.) Кое-что из этих взглядов прозвучало и в том, что она в виде вступления сказала о литературе, любви и чувственности. «Одни удовлетворяются иррационализмом любви, делают вид, будто не замечают другую, не столь однозначно благородную сторону этого явления, и пытаются с помощью знакомых условностей — взглядов, слов, жестов — уверить нас: вот двое любят друг друга и могли бы, если бы им никто не мешал, быть безоблачно счастливыми. Другие ограничиваются инстинктами, которые они либо выдают за омерзительные — какая же скотина человек! — либо превозносят как наивысшее наслаждение». Она всегда строила маленькое теоретическое сооружение вокруг того, что хотела сказать, заводила речь издалека, но затем уверенно двигалась к своей цели, в данном случае сначала к апостолам чувственных радостей, к новым грекам, людям Ренессанса (великанам и по силе характера, но прежде всего — страсти, то есть секс-великанам), которые хотели наконец-то освободить чувственность и которым после полуночи в подъезде Б был задан вопрос: от чего, собственно, освободить? От чрезмерной щепетильности? Но кому она сегодня служит путами? Может быть, от культуры, от гуманных сил, способных обуздать чувственность? Неужели кричать «ура», когда прорываются плотины и освобожденный поток заливает поля и селения? Не освобождение же от морали, то есть от общественных норм, имеется в виду, когда восхваляется освобожденная чувственность как нечто соответствующее новому обществу! Возникает подозрение — и фрейлейн Бродер высказала его, — что под путами подразумевалась реальность или, точнее говоря, реализм. От этого желательно, просто даже необходимо освободиться, если хочешь бурно торжествовать над тем, что является фикцией, но в то же время составляет предел мечтаний для многих. Ведь чисто постельных радостей в действительности не существует, и уж менее всего они существуют у слегка ожиревших поэтов, которые раз в неделю спят со своими стройными, как тополь, возлюбленными, а потом тщательно элиминируют, удаляют из стихов все сопутствующие неприятности: ложь для супруги, боязнь зачатия и скандалов, шестидневное одиночество возлюбленной, вечное уклонение от обещанного вначале развода, не говоря уже о возможной неспособности к плотскому наслаждению. Они так стараются все это забыть, но забыть им удается лишь потом — в стихах. Она все понимает, ей и самой удавалось это (без стихотворства) только в воспоминаниях, которые снова и снова питают иллюзии, связанные с будущим, — и тут она наконец добралась до того, что хотела сказать в своем несколько необычном горизонтальном положении. В один из ближайших дней наступит момент, когда она подумает: в следующий раз все позабудется, в том числе и то безобразное, что с этим связано. Но, к счастью, она не сможет пересилить себя и в следующий раз. «Ибо моя чувственность не свободна от тоски по постоянству, например от притязаний на монополию. Я слишком высокого мнения о себе, чтобы быть вашей любовницей. Нет, пожалуйста, не прерывайте меня, я еще не кончила. В начале этого вечера вы говорили о любви, немножко легкомысленно, мне кажется, отвечать на это я воздержусь. Я не знаю ответа, и все во мне восстает против поисков его, может быть, потому, что я боюсь ответственности, ведь нести ее придется мне, если вы и дальше будете поддаваться лишь власти чувств. Сварить кофе?» Но шеф не хотел кофе. Он не хотел больше ни поцелуев, ни решающих слов. И он не хотел больше импонировать, потому и не вскочил, чтобы с героическим жестом произнести слова последнего прощания, что выразило бы как его муку, так и присущую мужчине силу ее преодоления, не намекнул, мрачно улыбаясь, что прыжок из окна с этого этажа сделал бы его навсегда свободным, не потребовал даже сигареты, а начал дискутировать, а именно по поводу первой общей частя ее рассуждений. Склонность к обобщениям в данном случае, пожалуй, увела ее слишком далеко, ее тезисы трудновато подтвердить конкретными примерами, кого же и к каким категориям она причисляет, пусть назовет имена и прежде всего пусть станет на историческую точку зрения, это ведь ее область — рассмотрение современности и в историческом аспекте, ведь, в конце концов, несколькими сотнями метров дальше проходит нечто вроде географической границы между эпохами, ему, правда, тоже претят стихоплетствующие эротоманы, но в еще большей степени ему противны ярые проповедники морали, которым легко трубить во все трубы, потому что для них все кончено, но всего неприятней ему колумбы, которые всегда заново открывают то, что как раз в данную минуту требуется, время от времени также и мораль, что же касается того, будто никакой щепетильности теперь нет, то подобное мнение кажется ему смехотворным, — однако он не засмеялся, а, наоборот, стал чрезвычайно серьезным, как и она, отвечая ему, защищаясь, она даже стала резкой, когда он прервал ее — «Но вы же говорили…», неточно процитировал ее слова и, не обращая внимания на ее протесты, что-де для нее дело в истине, а не в морали, продолжал говорить, указал (справедливо) на противоречивость ее аргументов, на что она (справедливо) возразила, а он нашел почти подходящую цитату из Маркса, которая заставила ее со стоном отчаяния объяснить ему, что при помощи цитат можно доказать все, что угодно, включая обратное, и в подтверждение этого произнести импровизированную речь о неполноценности женщины, опираясь не на Магомета, Шопенгауэра или Ницше, а на всегда и всеми почитаемого Гёте (слова которого: «Симпатии женщин и их неприязни мы можем одобрить без всякой боязни, зато рассуждения их, да и мненья порою приводят нас в изумленье», — она из злости выпалила наизусть), что все-таки заставило его рассмеяться, однако (как ни странно) вызвало в нем и дух противоречия, хотя обычно он сам при каждом удачном случае объявлял войну цитатничеству. Итак, он возражал ей, а она ему, и он ей, и оба выглядели очень сердитыми и, наверно заорали бы друг на друга, будь они уже женаты. И все это ночью, на ее девичьей кровати, с алкоголем в крови! Странная пара.
Пламень и лед.
Она, естественно, лед! Уж так повелось, что выдержку женщин мужчины называют холодностью, самоуважение — расчетом, ибо в вопросах взаимоотношения полов тон задают они, в глубине широкой души своей убежденные, что законы моногамии действительны только для женщин. Мы, божьей милостью мужчины, эротически опытные, способные также и на душевную теплоту, сим объявляем, что наша программа предусматривает: сделать девицу сожительницей, морганатической супругой, побочной женой, наложницей, временной подругой, возлюбленной, а это значит, что при отсутствии фригидности с ее стороны ничто не стоит на пути к совместным постельным радостям! А девушки, не желающие прослыть несовременными, жеманными, никудышными, учитывают это, слушаются не своей женской мудрости, повелевающей (во имя нарастания чувств) не начинать с того, что должно стать апогеем, чересчур облегчают мужчине дело, ничего от него не требуют, не подвергают его испытанию, послушно ложатся, с готовностью отдаются его величеству, дабы не разочаровать его, и как раз этим-то и разочаровывают, так как достаются дешево, сами себя превращают в уцененный товар, вместо того чтобы взять пример с фрейлейн Бродер, чье сопротивление не охладило любовь, а заставило ее разгореться еще сильнее, и из Его Величества Карла Великого сделало гораздо более симпатичного Карла Эрпа, который, познав границу своей власти, вынужден был признать de facto и de jure соседа-суверена и проявить к нему наконец должное уважение.
Они расстались без единого слова примирения!
Разошлись без компромисса, но с уверенностью, что им еще многое нужно сказать друг другу. Пусть даже в споре.
Это должно было бы заставить его задуматься.
Он и задумался, но пришел к обнадеживающим выводам. Вот это-то и усложняет оценку всей истории: эта любовь была благом — для нее, для него, для всех (исключая, может быть — может быть! — детей). Он проснулся от многолетней летаргии. Когда он спускался по лестнице и шел через заснеженный двор, у него возникло ощущение, что ему по плечу те решения, которые предстояло принять, — все решения, не только те, что непосредственно связаны с фрейлейн Бродер, Элизабет и детьми, но и относящиеся к библиотеке, которую вдруг втянул в себя вихрь его мыслей, втянул попутно, не отклоняясь в сторону, ибо Бродер и библиотека были неразрывны, как Элизабет и сад, ведь ясно, что если с одной он постоянно разговаривал о детях, подстригании живых изгородей и починке крыши, то вторая будет с ним спорить о всех ранее погребенных проектах, которые он теперь намеревался воскресить: филиал библиотеки в парке, раздел музыкальной литературы, координация с заводскими библиотеками, лекционный зал. Не алкоголь возбудил в нем такую решительность, а поражение, таившее в себе, казалось, будущие победы, спор с фрейлейн (это, по существу, незначительное разногласие без ясных позиций, которое, возникнув из мужской и вместе с тем ребяческой жажды мести, должно было завуалировать тягостность ситуации, но которое показало ему вместе с тем, что он еще умеет спорить с равными, что стоит отказаться от удобной позиции непререкаемого авторитета) и, наконец, сознание, что серьезные оборонительные действия с ее стороны не в состоянии убить его чувства. Вот удивится Хаслер, думал он, шагая под оглушительные звуки, вырывавшиеся из транзистора, с которым в открытых воротах стоял парень, до неразличимости похожий на двух других рядом с ним, потому что одинаковы были их прически, и куртки, и брюки, и ритмические движения, и прищелкивания, какими они подзадоривали Аниту. Согнув в локтях руки и приседая на полусогнутых коленях, Анита крутила задом и трясла роскошным бюстом, продолжая дергаться и тогда, когда Эрп проходил мимо и попросил молодых людей пропустить его, а они загородили проход, громче запустили радио и еще быстрее стали прищелкивать, пока он активно не попытался раздвинуть их. Он испытывал (как то бывает иногда во сне) большое желание применить свои, может быть, еще не позабытые с юности боксерские приемы, но не успел, потому что парни уже схватили его, справа, слева, за запястья, за плечо, выволокли на улицу и по веем полицейским правилам повели в участок, Анита за ними, указывая дорогу и тараторя, перемешивая объяснения, успокоения и угрозы, по безлюдным заснеженным улицам, с чьими историческими достопримечательностями (еврейская богадельня, памятник Шамиссо, у которого все еще отсутствовал нос, павший жертвой второй мировой войны, развалины синагоги, дом, где жил Гумбольдт, могила Гегеля, дом Борзига) он познакомится лишь позднее и вскоре их опять позабудет. Они отпустили его только в обшарпанном помещении, где усатый полицейский охотно согласился подробно заняться случаем, о котором ему докладывали столь многообещающие уста.
Согласно книге дежурств, это случилось в час тридцать две минуты.
И еще в течение целого часа Эрп тщетно пытался найти подходящую для себя роль.
Но ведь он дал себе зарок быть только самим собою!
Да, перед фрейлейн Бродер он не играл больше никаких ролей, здесь же он снова считал это необходимым, ибо его «я» находилось совершенно в другом месте, и для полицейского участка ему требовалось нечто вроде заместителя, который бы руководствовался его указаниями, только получались они почему-то какими-то непоследовательными. Резкий протест сменился пониманием положения полицейского, обязанного сначала выслушать до конца одну сторону; возмущение, выразившееся в заявлении о незаконном лишении свободы, уступило место напряжению воли, которое необходимо было, чтобы выдержать всю ложь, выплескиваемую Анитой на него и на его боготворимую; выражение отчаяния на лице, с покачиванием головой, при робкой попытке прервать поток женских слов («Послушайте, пожалуйста, товарищ младший лейтенант…») перешло в улыбку покорности, после чего он подпер усталую голову рукой и окончательно принял позу выжидающего. Исповедуемая газетами мысль, что позиция стороннего наблюдателя несостоятельна, здесь блестяще подтвердилась: Эрп не произвел на полицейского никакого впечатления, так как сердцем он был не здесь. Но в этом его не следует упрекать, ибо нельзя одновременно быть сердцем и тут и там, да и, в конце концов, это связано с особенностями различных характеров: иной больше склонен как раз к созерцательности, в том числе и по отношению к собственному «я» и никто не может перепрыгнуть через собственную тень, даже те, кто думает, что им это удалось, продав свою тень некоему серому господину [18].
Анита хорошо подготовила свою месть. Одежда ее была скромной, но подчеркивающей формы, речь проста и искренна, обвинение веско и продуманно. Она многому научилась у Пашке: этому тону чистосердечия, смешанному с едва-едва ощутимой почтительностью к должностному лицу, стремлению к объективности, через неравные промежутки времени захлестываемой потоками нравственного негодования, подчеркиванию своей некомпетентности, кроме того, у нее было то, чего не хватало ее так называемому отцу: соблазнительная фигурка и целомудрие, особенно трогательные потому, что противоречили одно другому, создавали некое несоответствие, о невозможности ликвидировать которое тут же, на месте, мог сожалеть любой мужчина (а значит, и народный полицейский). Итак, сия перезрелая невинность, возвращаясь с веселого вечера в молодежном клубе, увидела, как этот человек, член партии (взгляд на отворот пиджака со значком), женатый (взгляд на правую руку), шатаясь («сильно накачавшись»), направился от дома к машине, сел за руль, включил мотор и поехал бы, если бы она и трое ее друзей детства решительно не схватили его («сцапали за шиворот») и не привели сюда. Может быть, они не имели на это права. Но сидеть в пьяном виде за рулем («хорошенький дух от него, чуете?») — это ли не преступление? И разве не обязан каждый гражданин, в том числе и молодой, предотвращать преступления? «Но дело-то не только в этом!» Тут еще кое-что, о чем девушке говорить неловко, хотя бы потому, что она не знает подходящих слов, приличных, официальных, а только такие, что слышит дома и на улице, но сказать нужно, уж полиция поймет. Человек этот возвращался от девицы, от барышни, женщины или… как тут лучше сказать, ну, она живет одна, подъезд Б, у Вольфов, и принимает не только этого мужчину, в то время как бедные жены, наверно, дома льют слезы, но до этого полиции нет дела, нарушение супружеской верности ведь не карается законом. А может, все-таки карается? Понять этого Анита не может, ведь браки заключает государство, оно и расторгает их, если нужно, однако должно же оно и охранять браки, но это ее и жителей дома не касается, а речь идет об этой чистюле-фрейлейн и о репутации дома и улицы, все еще страдающей от наследия прошлого, тут уж каждый должен быть бдительным, даже если и не знаешь что-то определенное, сигнал никогда не помешает, а если он окажется ложным, тем лучше. («В таком случае считайте, что я ничего не говорила».) Вот так все и было, и пусть-ка этот человек попробует что-нибудь отрицать; машина все еще стоит там, занесенная снегом, конечно, даже стекла он не попытался протереть сначала. Анита скромно отступила на шаг, стала между своими безмолвными спутниками, и ротик ее, даже закрытый, был прелестен, так что порицание за чрезмерное усердие прозвучало очень мягко, а жалкие попытки Карла что-то опровергнуть не возымели никакого действия. То, что о наказании речи не могло быть, поскольку человек, в конце концов, не поехал на машине, Анита понимала, ей было достаточно, что дело запротоколировано. Бродер фамилия той дамы, ее — Пашке, вот удостоверение! «А теперь — марш в постель! Спокойной ночи!» Анита сделала даже нечто вроде легкого книксена, и тут на ее долю достался еще один неожиданный триумф. У Карла не было при себе удостоверения. Оно осталось в портфеле, забытом им в библиотеке, где Анита задержала Эрпа в 19 часов.
В то время как заместитель Эрпа внешне реагировал на происходящее, сам Эрп все еще лежал на кровати фрейлейн Бродер и продолжал дискуссию, которая приобретала для них обоих все большее значение. Поскольку его аргументы теперь никто не опровергал, он счел их слишком меткими и ценными, чтобы оставить только в голове. И потому он собрал их воедино и, вместо того чтобы спать, через несколько часов (после разговора с Элизабет) изложил в письме, письме № 2, имевшем, правда, дату и подпись, но тоже без обращения и состоявшем лишь из обрывков мыслей, которые он не упорядочил, потому что они не поддавались упорядочению. Выглядело все это так.
«Величайшие события в жизни кратки и однократны: рождение и смерть. Не есть ли страх перед краткостью и однократностью любви страх перед ее величием?
Она любит реальности? Опьянение — одно из них, как и отрезвление. Скорее всего она не любит их, она их боится.
Лишь одно желание неосуществимо: чтобы все осталось таким, как оно есть. Сожаления достоин тот, кто при виде накрытого стола не может не думать об объедках, грязных тарелках, обглоданных костях и пятнах на скатерти.
Очень редко встречаешь человека, с которым стоит спорить.
Жизнь в собственном, строго реальном смысле может ведь быть только одним — сознательным существованием в настоящем времени. Живет ли вообще тот, кто не в состоянии стоять на грани прошлого и будущего, неустрашимо, без головокружения, забыв об опыте и предвидении?
Бывает ли такое: женщина, слишком умная для любви?
Вернейшее средство против большой любви — поддаваться малейшему искушению.
Событие: когда ему становится ясно, что то, что она говорит, заинтересовало бы его даже и в том случае, если бы она не была женщиной.
Правда о спящей красавице: она разбудила принца, который ради собственного спокойствия насадил живую изгородь между собой и миром».
Все это он придумал во время обвинительной речи Аниты, и даже гораздо больше, но кое-что в письмо не включил, например такое: каждая попытка совращения построена на лжи. Вероятно, фрейлейн Бродер перевела бы «ложь» словом «иллюзия» и увидела бы в этом подтверждение своего тезиса о несовершенстве наслаждения, а может быть (что было бы еще хуже), и угадала бы, о чем он при этом думал: об Элизабет. То, что ее имя никогда не произносилось ими, было ложью, ложью посредством умышленного умалчивания. Во время их ночного разговора он ежеминутно вспоминал женщину, с которой прожил двенадцать лет, — сравнивая, доказывая или опровергая.
Он мог сказать о ней только хорошее, но чувствовал, что момент для этого неподходящий.
Это был лучший из всех моментов. Впоследствии его объяснения почти не тормозили ход событий. Он никогда не клеветал на Элизабет, никогда не приписывал ей вины, которой за ней не было, из честности, конечно, но и из тактических соображений (направленных против него же). Однако в этот вечер главной причиной его умолчания было то, что имя ее стало бы барьером между ним и фрейлейн Бродер. До тех пор пока он еще мог надеяться на победу, он должен был низвести до минимума чувство вины у нее, он не смел наделять привлекательными чертами обманутую, он должен был дать ей, обманывающей, возможность представить себе домашнего дракона, мещанку, саму фригидность или же нимфоманку, обманывать которую было бы только актом справедливости. И он знал: имя его жены в устах любимой было бы лучшей защитой от него.
А умная девица этого и не подозревала? Почему она никогда не спрашивала о жене, ничего не хотела узнать о детях? Может быть, такая надежная защита ей была вовсе не по душе?
Дальше подступов к этой мысли Эрп не пошел, потому что испуг, вызванный отсутствием документов, вернул его в дежурное помещение и заставил давать объяснения, которые полицейский, выпроводив Аниту и парней, слушал, прохаживаясь взад и вперед, и как будто даже верил им, вообще стал доверчивее, предложил Эрпу сигарету, потом даже сварил кофе и подсел к нему. Он был примерно одного с Эрпом возраста, богатырь с глазами ребенка и голосом учителя; сперва он указал Эрпу на последствия, к которым приводит употребление алкоголя, показал фотоснимки (радиаторы, врезавшиеся в витрины, детские трупы, расплющенные кузова, вдребезги разбитые машины), цитировал параграфы, приводил судебные решения, умудрился найти переход к автогонкам, за кофе говорил о Браухиче, Карачиоле, Штуке, называл количество кругов и рекордное время, но вместе с тем незаметно, исподволь, чуть ли не смущенно критиковал Эрпа за аморальность, печально качал головой: ведь Эрп член партии, к тому же на руководящей работе, и без документов! Что с ним теперь делать? Позвонить кому-нибудь, кто может подтвердить его слова, но кому? Из отдела культуры? В самом деле? Ладно, Хаслеру, его номер был в телефонной книге. Неужто он так крепко спит? Почему, собственно, автогонки сегодня уже не так популярны? Но кто в былые времена знал фамилии велогонщиков? А напиваться не должны ни те, ни другие, а тем более заводить кого-то на стороне. Нет, там никто не отвечает. Итак, все-таки жене? Но уже половина третьего! Что сказал бы Эрп, если бы его жены в это время еще не было дома? Если он хочет послушать совет, правда — всегда самое лучшее! Покаяться и обещать исправиться! Чем уж так может его привлечь такая женщина? Что, она не такая? Ну ладно, и тем не менее или даже больше того, еще хуже, гораздо хуже. Подобные истории на работе — это же пятно. Стоит ему представить себе, что его начальник путается с одной из машинисток, фу ты дьявол! Любовь? На это младший лейтенант не нашелся что ответить, сделал торжественное лицо и набрал номер, написанный Эрпом, только до предпоследней цифры, потом опять положил трубку. «А что же будет дальше?»
Этот народный полицейский, имя которого неизвестно, имел определенное, хотя и не решающее влияние на дальнейший ход событий, однако не в том смысле, который был бы желателен, а именно, что отстаиваемый им этический принцип восторжествовал над аморальностью. Наоборот, указательный палец показывал, правда, верное направление, но то была лишь начертанная в воздухе линия, а не дорога, так что бездну обойти не удалось, скорее они приблизились к ней. Призывы этого прямодушного, беспристрастного человека к честности, правдивости, прямоте подтолкнули Карла к опрометчивым решениям. Кроме того, он убедился, что описанию его ночных переживаний не поверили. «Скажите-ка мне еще, что вы до глубокой ночи дискутировали о книгах!» — рассердился младший лейтенант и, возмущенный, набрал наконец номер Эрпа.
Разговор (ночью, с четырех до шести) имел много этапов, один из них Карл начал следующими словами: «Я не уверен, любил ли я тебя когда-нибудь». Элизабет: «Но ты женился на мне». Он: «Потому что ты этого хотела». Она: «Разве я это говорила?» Он: «Нет, но я все знал и хотел доставить тебе радость. И потом как раз тогда произошла та история с Герхардом. Я случайно нашел его стихи, посвященные тебе». Она: «Я никогда не относилась к нему серьезно, ты это знаешь». Он: «Не будь его, мы расстались бы с тобой без горя и боли. Но я не мог уступить тебя ему. Гордость, тщеславие, чувство собственника, понимаешь?» Она: «Значит, только поэтому?» Он: «Только поэтому. Ты была красивая». Она: «Почему ты не хочешь признать, что мы любили друг друга?» Он: «Потому что это неправда. Я мог бы уже на следующий день после свадьбы изменить тебе». Она: «Но двенадцать лет откладывал это, до сегодняшней ночи, не так ли?» Он: «В мыслях и мечтах я тебе уже сотни раз изменял. Мы не могли быть одни, вот в чем дело. И случайно оказались вместе. Одиночество, случай и немножко жалости! Почему ты отмахиваешься от правды? Требуешь честности, а сама не переносишь ее. Ты всегда ухитрялась игнорировать суровые факты или размягчать их чувствительностью!»
Он действительно хотел быть честным, хотел вытащить наружу все, что замалчивалось двенадцать лет, испытывал облегчение оттого, что высказался, и огорчение потому, что сделать это оказалось так легко, он был горд своей честностью, но и пристыжен, ведь к желанию быть честным примешивалось удовольствие от причиняемой им боли, вкрался сюда и расчет: он надеялся, что скорее избавится от собственных чувств, если убьет ее чувства. Он пытался разрушить то, что считал нужным разрушить, но понимал, что принадлежащее им обоим здание еще не превратилось в развалины, что разрушение надо продолжать, уничтожая и прошлое. Тот факт, что они любили друг друга, необходимо опровергнуть. Иначе ему пришлось бы признать, что любовь умерла где-то по дороге, непредвиденно, но не без его вины. А это умалило бы величие его новой любви, а заодно и его честность, для которой он жаждал признания и ради которой лгал: «Гордость, тщеславие, инстинкт собственника, одиночество, случай, жалость!»
Другой этап. Она: «А дети?» Он: «Я всегда буду для них отцом». Она: «Ты не будешь оспаривать их у меня при разводе?» Он: «Кто говорит о разводе?» Она: «Я. Разве есть другая возможность?» Он: «Не знаю. Ты должна дать мне время». Она: «Для чего?» Он: «Пока я знаю только одно — я люблю ее. Но это еще не значит, что ты стала мне безразлична. Мы не должны рубить с плеча, мы должны выждать и проявить терпимость». Она: «Мне нужна не терпимость, а ясность в отношениях». Он: «Ты слишком облегчаешь себе дело. Прямая вина моя, согласен. Но неужели ты действительно считаешь, что твоей вины нет совсем? Ты уже забыла, с какими надеждами начинали мы нашу совместную жизнь? Как часто мы друг перед другом и перед посторонними защищали браки людей одной профессии: одинаковые задачи, одинаковые интересы, можно помогать друг другу, вместе совершенствоваться. А что из всего этого вышло?» Она: «А что выйдет, если у фрейлейн Бродер появятся дети?» Он: «Я вовсе не хочу преуменьшать свою вину, я только взываю к разуму и предлагаю выждать. Может быть, тебе кажется, что я мучаюсь меньше, чем ты? Но я не могу иначе. Все, что я в силах сейчас для тебя сделать, — это быть честным».
Он действительно не мог иначе, он должен был быть честным, да и был честным (даже более чем честным, выдавая за случившееся то, что, как он надеялся, еще случится), но не только потому, что так повелевала совесть или посоветовала полиция, а еще и потому, что Элизабет опередила его, избавила от мук выбора, рассказав (прежде чем он смог бы приступить, как она опасалась, к разукрашенному подробностями описанию проведенного у Хаслера вечера) о визите Хаслера. Ей ни к чему были дешевые триумфы после коварного молчания, она не хотела осквернять все ложью. И это было плохо для нее, ибо решающий разговор лишился той неприглядности, которая, возможно, вытравила бы ее чувства к Эрпу. Жалкий лгунишка, спасающийся в одном обмане от другого, выклянчивающий доверие, раздувающийся от злости из-за ее недоверия или прячущийся за грубостью, был бы для нее куда менее опасен.
Кто разберется в Элизабет? То, что она, услыхав по радио детский голос, начинала плакать, а на банкетах снабжала гардеробщиц бутербродами с икрой, — это еще не доказывает ее неспособность действовать обдуманно. Может быть, она не считала, что Карл для нее потерян, и предотвратила ложь, чтобы сохранить для себя возможность любить его и впредь. А может быть, она хотела помешать тому, чтобы ложь еще прочнее связала Карла с фрейлейн Бродер? Удивительным (почти оскорбительным для Карла) было спокойствие, с которым она все приняла. Она не кричала, не плакала, разумеется, много молчала, предоставляя Карлу говорить, но часто задавала недвусмысленные вопросы, требующие откровенности.
Ей удавалось сохранять спокойствие потому, что она была подготовлена к случившемуся не только Хаслером и отшлифованным полупризнанием Эрпа, выслушанным несколькими неделями раньше, но и страхом, который сопутствует всякой любви и который нужно постоянно заглушать ежедневными, ежечасными повторениями любовных клятв, самовнушениями (это невозможно, у нас не так, мы не такие, как другие) и который все же никогда не смолкает полностью, даже если затихает со временем, будто бы дремлет в каком-нибудь отдаленном уголке души, забывается наяву, но вдруг пугает во сне, в одинокие ночи, когда другой в отъезде, или в вихре карнавала, где чужой, вовсе не симпатичный рот, отнюдь не более прекрасная грудь внезапно вызывают волнение, будят воспоминание о том времени, когда тело другого было еще не так знакомо, как свое, и возбуждало томление, когда по утрам, при прощании, при встрече, перед сном поцелуй еще не был столь же привычным, как вытирание ног о половик, чистка зубов и сигарета после завтрака, он таится, но не исчезает, этот страх, его вытесняют повседневные заботы, его закутывают, обволакивают доверием и привычкой, и все же он всегда тут, незваный, вырастающий иногда в безрассудную тоску по спокойной, лишенной желаний старости и все время бледными штрихами набрасывающий вариации болезненных видений, одно из которых когда-нибудь впоследствии, в ноябрьскую ночь, в четыре утра, станет реальностью, обретет плоть и краски. Так человек оказывается подготовленным, ему кажется, что однажды он уже пережил это, он сравнивает, пытается что-то вспомнить, знает, что могло бы быть и хуже, не кричит, не плачет, сохраняет спокойствие, даже проявляет интерес к тому, как это произошло, несмотря на боль, которая достигнет предела тогда, когда перестанешь удивляться, что знал все заранее.
Разговор продолжался, так и не закончившись, два часа, потом Эрп сел писать (словно разговора и не было) письмо № 2; разговор мог продолжаться и двадцать часов, да и продолжался в последующие вечера, ибо вечерами, когда дети отправлялись спать и пропадала необходимость играть в семейную жизнь, на них, как заразная болезнь, нападала откровенность. Это сблизило их, как никогда раньше, оба признавались друг другу в самых интимных вещах, которые прежде, будь о них сказано вслух, оказали бы разрушительное действие, особенно изощрялся в откровенности он (она редко давала себя увлечь на этот путь), ибо ему хотелось сжечь мосты (но не полностью, одну перекладинку он охотно оставил бы), которые она (пока еще) старалась сохранить (чего он не замечал). Он говорил, говорил, говорил о прошлом, которое хотел перетолковать на новый лад, разрушить, искал в нем поводы, причины, основания, мотивы, доказательства вины; она гораздо меньше говорила о прошлом, больше о будущем, надеясь хотя бы в разговорах свыкнуться с ним, рассчитывая напугать им Карла, говорила и о практических делах, о них в особенности, поскольку заметила, как они его страшили. Ибо ему, в противоположность ей, которая знала, что ожидает ее после разрыва, предстояла дорога в неизвестность. Он бросает ее на полпути, думалось ему, конечно, это очень тяжко, но она остается в привычной обстановке, а ему предстоит нырнуть в темноту лабиринта, не зная, есть ли из него выход. Нужно время! «Для чего?» — спрашивала она и говорила о доме и саде, принадлежащих ей, и об автомобиле, который он может взять себе, потому что ей он все равно не по карману. Но обо всем этом он и слышать не хотел, он только воспользовался сказанным, чтобы спросить, что было бы, если бы они не поселились в этом доме, не народили детей, а сменили профессию, покинули Берлин, да мало ли что еще сделали. Теперь иногда бывали слезы, иногда крики, иногда оба умолкали, иногда, как запоздалое эхо, рождалось желание и погибало под бременем взаимных упреков (кто кем пренебрег, физически, духовно, морально, кто кого предал еще задолго до катастрофы), иногда он становился меланхоличным, вспоминая задуманные путешествия (когда дети вырастут) или сад (который заглохнет, когда его не будет, а Элизабет пойдет работать), иногда он пытался шутить, задавался, например, вопросом, чем кончилась бы эта история, владей ими страсть к телевизору. (В программе непременно нашлось бы что-нибудь, что объединило бы супругов, и тогда не обнаружилось бы, что им нечего больше сказать друг другу, постепенное угасание страстей было бы объяснимо: когда уж тут заниматься любовью, раз из вечера в вечер до полуночи нужно смотреть передачу? Он был бы привязан к дому и вечерами никогда и часа бы не пожертвовал чужим прелестницам. Или, скажем, будь фрейлейн Бродер заядлой телезрительницей: во время совместного ужина она не отрывала бы глаз от экрана, не слушала бы его, всегда находила бы помеху для близости, не поддерживала разговор, а не будь разговоров, он никогда бы не узнал ее, никогда бы в нее не влюбился.) Элизабет не видела в этом ничего смешного, но пыталась улыбаться, не мешала ему говорить, воздерживалась от упреков (за непрестанное повторение одних и тех же историй и суждений, за бесстыдное самовосхваление, за срывание всякий раз досады на ней, которая никогда не смела быть в плохим настроении, печальной или усталой) и раздумывала над тем, в чем он ее упрекал. То, что у нее в голове всегда были только кухня, колыбель и супружеское ложе, было верно не совсем, но почти, а как могло быть иначе при установленном им разделении труда? Было ли бы иначе, если бы она пошла работать, если бы и на ней, когда она вечерами возвращалась бы домой, лежал отблеск какого-то большого мира, если бы она, быть может, имела поклонников? Оставалась ли бы она для него желанной дольше, если бы он видел, что и другие ее желают? Возможно, было бы неплохо, если б он опасался соперников, не вредила ли уверенность в ней его любви? Не лучше ли было бы ей иметь другую профессию, в которой он ничего бы не понимал и, следовательно, не мог чувствовать свое превосходство? Но их обоих изнурили бы и еще скорее оттолкнули друг от друга отложенные на вечер домашние работы — дети, дом, сад. Или сыграло роль то, что в последние годы она не заботилась о своих туалетах, об уходе за лицом, о прическе? Тюбика губной помады ей хватало на годы. От моды она отстала на несколько сезонов, чего почти не замечала в своем садово-домашнем уединении. Не следовало ли ей все же попробовать хваленые препараты для поддерживания красоты бюста?
Сказала ли она это, подумала ли об этом?
Потом она и сама не могла ничего вспомнить, только то, что он непрерывно говорил, говорил что-то нелепое, сомнительное, иногда и правильное, но это приносило облегчение не ей, а, видимо, ему, которому нужно было выговориться, ибо всякая невысказанная мысль мучила его, лишала сна. В этом он и фрейлейн Бродер походили друг на друга как две капли воды. Элизабет же, напротив, тут была ему плохой партнершей. Может быть, только это и составляло преимущество фрейлейн Бродер, или дело было в ее молодости, ее коже, ее волосах? Или лишь в новизне, в неизведанном? Тогда еще можно надеяться, положиться на время!
Но хотелось ли ей надеяться? Она ведь гнала его.
Когда больной узнает о необходимости операции, он спрашивает врача, нельзя ли сделать ее сразу, из боязни перед боязнью, из страха перед ожиданием страха. Может быть, причина была в этом, а может быть, Элизабет находила шок целительным, ведь говорят же ребенку: ладно, поезжай в лагерь, вот тогда ты узнаешь, как хорошо дома. А может быть, она считала невозможным оставаться с мужем, который спал с другой, да, может, она даже стремилась к разрыву, вдруг возмечтав о запоздалой самостоятельности? Может быть! Кто разберется в Элизабет?
Карл увидел ее только за обедом. Она сидела за столиком одна, слева от прохода. Справа сидели фрейлейн Завацки, фрейлейн Вестерман, фрау Айзельт, Крач и Риплоз. Фрау Айзельт сняла свою сумочку с еще не занятого стула и рукой указала на него Карлу. Он замедлил шаги, чтобы выиграть время. Фрейлейн Бродер не подняла глаз. Не отрываясь от книги, она ела овощной суп.
Глупая привычка, многих еще до Эрпа (пока готового считать ее прелестной) приводившая в отчаяние! В первую очередь мать, которая все огорчалась, что не могла превратить свою большую кухню (с выходом на лестницу, потом здесь фрау Вольф стряпала своему неразговорчивому голубятнику) в приличную детскую, потому что Вильгельм, ее муж, придавая значение не форме, а содержанию (головы), поощрял одновременный прием материальной и духовной пищи и за крупяным супом или рулетом читал о борьбе за престол между вождями инков Уáскаром и Атауальпой и благосклонно наблюдал, как дочь его тоже получала двойное удовольствие от хлеба с патокой и «Красной Шапочки», от свиной ножки и «Тимура и его команды», от булочки с сыром и «Фауста», заставляя мать чувствовать себя одинокой за столом, в ответ на озабоченный вопрос: «Вкусно ли?» — он только одобрительно мычал, не видя слез жены, приправлявших солью ее еду. Вот еще одно подтверждение тому, что плохое воспитание всегда приносит скверные плоды даже в двадцать два года: в столовой городского коммунального хозяйства, где подметальщики и подметальщицы, шоферы поливальных машин, уборщицы общественных уборных, служащие сберегательной кассы и страхового агентства находили поведение читающей девицы бестактным, а библиотекарши к тому же чувствовали себя оскорбленными в своем профессиональном достоинстве, так как их коллега делала то, что читателям библиотеки с полным основанием (а именно из-за возможности появления в книге жирных пятен) строго воспрещалось. Но фрейлейн Бродер не собиралась отказываться от привычек, кажущихся ей допустимыми, только по той причине, что другим они не нравились. Без чтения она скучала за едой и не могла понять, почему, собственно, ей нельзя таким способом удлинять короткое время, остававшееся для любимого занятия.
Карл не мог двигаться так же медленно, как принимал решения, и потому остановился, все еще ни на что не решившись, между двумя столами, наклонив тарелку, отчего суп переливался через край, взглянул налево, на склоненную голову, книгу и равномерно двигавшуюся ложку, поздоровался, обращаясь к пяти знакомым лицам справа, прекрасно понимая, что после нескольких секунд заминки он должен теперь сесть на стул только рядом с фрау Айзельт, услышал, как Риплоз шутливо произнес что-то («Буриданов осел» или нечто в этом роде), и сел слева, напротив фрейлейн Бродер, которая не подняла глаз. За соседним столом наступило молчание. Даже Риплоз умолк. Даже гул голосов вокруг и стук тарелок, казалось, стихли. У Карла было ощущение, будто в зале все едоки овощного супа ожидают его первых слов. В его все еще затуманенном алкоголем мозгу родилось желание ошарашить своих коллег, сказав фрейлейн Бродер что-нибудь вроде: «Надеюсь, вам достаточно было нескольких часов сна?», «Я страшно счастлив видеть вас снова», «Как ты хороша!». Ему стоило труда нажать на нужные тормоза, он уставился на ее волосы и наконец произнес (слишком громко): «Приятного аппетита!» Тут она опустила полную ложку обратно в тарелку, подняла голову и испугалась.
Испуг, пожалуй, не совсем верное слово, досада тоже не подходит, вероятно, это было нечто среднее, может быть, тревога или замешательство. Она надеялась, что на службе он оставит ее в покое, не потому, что ей не нравились беседы с ним (они ей даже очень нравились), а потому, что она хотела избежать неизбежной в присутствии посторонних фальши, тут же и прозвучавшей в ничего не значащих фразах, без которых он не мог обойтись, ибо нельзя же было сидеть перед ней и таращить на нее глаза — ему, как хорошему начальнику, полагалось заговорить с выздоровевшей сотрудницей, осведомиться о состоянии ее здоровья, порассуждать о врачах, о здоровом образе жизни («самое главное — рано ложиться!»), о ее будущей работе, экзаменах, финансовых затруднениях конца года, дружески, заботливо, уверенно, заинтересованно, и, поскольку она вынуждена была отвечать, ее ответы были столь же хорошо разыгранными, как и вопросы, но все же недостаточно хорошо для Вестерман, Айзельт, Завацки, Крача за соседним столом; хотя непринужденный тон беседы разочаровал их, обману они не поддались и на слова перестали обращать внимание (а вскоре и воспринимать их, потому что Риплоз начал говорить и говорил без конца, а за стол фрейлейн Бродер с шумом уселась компания подметальщиков), зато сосредоточили внимание на их глазах, не отрывавшихся друг от друга, на ложках, теперь бездействовавших, на тарелках с постепенно остывавшим овощным супом. Все (за исключением Риплоза, до которого никогда ни слова из сплетни не доходило, потому что он никому и слова сказать не давал) догадывались, что здесь происходит, и испытывали (в индивидуальной дозировке), во-первых, умиление, во-вторых, злорадство, в-третьих, досаду из-за лицемерия обоих и, в-четвертых, страх перед грозящей катастрофой, но каждый думал еще и о своем. Фрау Айзельт отождествляла себя с Элизабет и вспоминала о тех двух годах, когда ее муж якобы сверхурочно работал с какой-то крановщицей, что не принесло ему дополнительного заработка, зато стоило восемнадцати лет алиментов. Фрейлейн Завацки, как все преданные секретарши, приписывала себе право на ревность. В высохшем сердце фрейлейн Вестерман шевельнулась жалость к Бродер, которая (в этом она была уверена) переживет с Эрпом то же, что она пережила с Фредом Мантеком: он будет подыматься все выше, в центральное управление или в министерство, а ее оставит в библиотеке, как письменный стол или книжные полки, и вот тогда-то она, Луиза Вестерман, погладит ее по голове, назовет «дитя мое» и, указывая на каталог, поделится результатом своего жизненного опыта: прочное счастье приносит только работа. Крач же замышлял месть, он был обманут, он потерпевший, да, он брошенный на дороге труп, через который переедет колесница любви, если он не будет сопротивляться, но он будет сопротивляться, должен сопротивляться, для него на карту поставлены не только хорошо оплачиваемая должность или удовольствия большого города, но и священные цели, не из-за сентиментальных воспоминаний (как у этой Бродер) ему дорог Берлин, а как стартовая площадка для творческого взлета, который приведет его когда-нибудь в первые ряды немецких режиссеров; в каком-нибудь районном центре, где заезжие гастролеры раз в месяц показывают жалкую инсценировку, он станет бесплодным, там ему никогда не вырваться из библиотечной клетки, этой кормушки для выхолощенных, поверхностных, нетворческих, полуобразованных, невежественных людей, Берлин ему нужен из-за театров, и он любыми средствами будет добиваться места в этом городе, на следующем же профсоюзном собрании он встанет и заклеймит бродеровскую форму проституции, пойдет к Хаслеру или к бургомистру, напишет городскому советнику по культуре или даже в Государственный совет, разумеется, не раскрывая своих планов, которые никто не одобрил бы — после трехлетнего обучения в библиотечном училище, где платили стипендию. «Прежде чем из меня сделают труп, я сам пойду по трупам», — думал он, в то время как Риплоз (словно его об этом спрашивали) начал пояснять, что он хотел сказать, когда заговорил об осле, Буридановом осле: Буридан не название деревни, или города, или страны, что можно было бы предположить по ассоциации с троянским конем, и не сооружение, как Капитолий с его знаменитыми гусями, которые в отличие от коня спасли город (в данном случае Рим), а не уничтожили его, как Трою, что само собой разумеется, всего лишь легенда, как и история с кормилицей основателей Рима, волчицей, которая, конечно, тоже выполняла свою пропагандистскую задачу, подобно всем геральдическим животным, причем, что характерно для классового общества, это преимущественно были хищники, а не мирный голубь, полезный ягненок, лошадь, корова и, конечно же, не осел, которого теперь у нас знают почти исключительно по сказкам, как мельникова осла, или по Библии, где Иисус верхом на осле въехал в Иерусалим, или как Валаамову ослицу, которая даже заговорила, когда ее ни за что ни про что побили, потому что она видела больше, нежели ее господин, — случай, который мог бы сделать осла символом интеллектуальности, если бы он уже не был символом глупости, что, конечно, несправедливо, о чем наверняка знал автор выражения «ослиные уши», а также господин Буридан, или, правильней, Бюридан, с ударением на последнем слоге и носовым «н», образ осла у которого связан не с глупостью, а с философской проблематикой, хотя неясно, почему это должен был быть именно осел, а не, скажем, гегелевская сова или кони Платона, не говоря уже о разном священном зверье во всевозможных религиях, из которого с легкостью можно было бы составить целый зоопарк, — так говорил Риплоз, говорил еще многое другое — о животных, людях, природе и обществе, чем можно было бы заполнить целые страницы, но что вполне можно опустить, так как все это мало относилось к Эрпу и к сравнению его с ослом. Поэтому лучше пока не слушать Риплоза, как то и сделали его коллеги за столом, а включиться лишь тогда, когда снова прозвучит слово «осел», и рассказать кое-что о человеке, которому эта книга обязана многим, а именно названием, и который был бы достоин стать главным персонажем романа из жизни библиотекарей или героем пьесы, например трагедии, начинающейся в сумасшедшем доме и (тут требуется лишь легкое преувеличение) там же кончающейся (поэтический вымысел во имя обобщающей правды может позволить и такое, в то время как эта хроника должна придерживаться реальной действительности) и выглядящей так: Риплоз, по имени Лаурин, хилого телосложения, высокий, тощий, имеющий во рту больше дыр, чем зубов, бывший канализационный рабочий, самоучка, студент библиотечного училища двадцатых годов, был пламенным энтузиастом народных библиотек и потому (хочется сказать — неизбежно) страдал соответствующей профессиональной болезнью — Polyhistoritis, или эрудитоманией, которая, согласно последним исследованиям, особенно прогрессирует в том случае, если незаурядный интеллект сочетается с неизменной юношеской восторженностью (что бывает редко) и порождает сознание просветительской миссии, что, между прочим, обязывает одержимого этой манией не терять бессмысленной надежды прочитать все книги, выдаваемые им читателям. Для наглядного подтверждения как преимуществ, так и недостатков всесторонних знаний жизнь Риплоза давала материал в избытке: за его любовь к литературе, внезапно оказавшейся под запретом, коричневорубашечники заставили его снова нырять в канализационные стоки; книги по психопатологии указали ему путь из казармы вермахта в психиатрическую лечебницу, где выдающиеся способности (и страстная увлеченность) в области систематизации опять-таки стали для него роковыми — один хитроумный нацистский врач передал ему руководство тамошней библиотекой, чтобы затем на основании безупречно составленных им каталогов разоблачить в нем симулянта; в Средиземном море Риплозу, сбежавшему на лодке солдату штрафного батальона, спасли жизнь его познания в навигации. Новый строй, нуждавшийся в знающих людях и умевший использовать их, тащил и толкал этого всезнайку-антифашиста из районной библиотеки по крутой тропе вверх, вплоть до центрального управления, где ему надлежало организовать чистку библиотечных фондов, что он и проделал с неутомимой основательностью, в которой его менее щепетильным начальникам не понравилась лишь медлительность; так как он не был способен к поверхностной радикальности, а болезнь его все более усугублялась, началось его медленное и почетное нисхождение: директор библиотечного училища, доцент (в качестве такового он разжег в Эрпе профессиональный энтузиазм, но чуть было не угасил его потоками беспорядочных знаний), редактор отраслевого журнала, директор библиотеки, и, наконец, сотрудник районной библиотеки столицы (с Эрпом во главе), причем его универсалистские иллюзии ничуть не страдали — к счастью, как говорил Эрп, опасавшийся, что в противном случае конечной остановкой на этом жизненном пути неизбежно оказался бы инфаркт миокарда или сумасшедший дом. «Призрак ходит по нашей профессии, — сказал Эрп, когда шум, поднятый подметальщиками, сделал возможной не предназначенную для чужих ушей беседу, — призрак вынужденного поверхностного всезнайства, который грозит лучшим из нас, именно лучшим, только лучшим, если они вовремя не дадут тягу: наверх, в управление, то есть не станут руководителями, как Фред Мантек, или в сторону в другие области, или вниз, в безыдейную и бездушную библиотечную технику, как фрейлейн Вестерман, или же в пессимизм». — «Как вы!» — заметила на это фрейлейн Бродер, разумеется критически, не потому, что была слишком молода, чтобы понять эту дилемму, а потому, что была приучена к мышлению, учитывающему изменения, к перспективному взгляду, который рассматривает все существующее как уже преходящее, как ступень к высшему, лучшему, прекрасному, — к мышлению, которое оценивает явления в их взаимосвязи, воспринимает трудности как часть чего-то большого и тем самым уменьшает их значение, к вдохновенному преодолению любой дилеммы с помощью всегда имеющегося наготове лозунга, в данном случае о внедрении технизации и специализации, которые фрейлейн Бродер и бросила в бой против разочарования, в ответ на что Эрп (это случалось каждый раз и каждый раз вызывало в ней раздражение) покинул область теории и будущего и заговорил о практике и о прошлом, о создании нерациональных карликовых библиотек (мешающих технизации и специализации), в то время как ликвидируются карликовые школы, и это отождествление школы и библиотеки, не становящееся от постоянного повторения более разумным, вывело фрейлейн Бродер из себя (хотя она и разделяла его точку зрения). Тут Эрп вдруг почувствовал себя старым и подумал: новое поколение! — и ему очень захотелось поговорить о временах после сорок пятого года, когда они в синих рубашках, духовно безоружные, так сказать с открытой грудью, горя воодушевлением, шли на приступ бастионов буржуазии — ради кого? — конечно, ради будущих поколений, ради фрейлейн Бродер, к примеру, которая тогда еще и таблицы умножения не знала, а теперь с улыбкой превосходства воображает, будто знает все лучше всех, однако на этот раз он не стал вдаваться в поучительные воспоминания, взял на себя не очень-то привычный труд вдуматься в ход мыслей собеседника и ограничился тем, что время от времени вставлял слово в защиту практики, которая во многом не соответствовала предначертаниям теории. Снова разгорелся спор, заставивший подметальщиков покачивать головами, наблюдателей за соседним столом (за исключением Крача) немного усомниться в правдивости сплетни, а Хаслера (пришедшего лишь для того, чтобы поговорить с Эрпом) молча вычерпывать свой суп и прислушиваться, а Риплоз от изготовления пенобетонных блоков из фильтрованной каменноугольной золы нашел-таки дорогу обратно к ослу, но пока занялся исключительно возможностями скрещивания лошади и зебры, то есть явно еще не вернулся к Эрпу.