Все совместные вечера проходили чудесно. Без любви они могли вынести лишь считанные часы, постоянно открывали ее заново (и открывали в ней новое, хотя и не стремились к тому), мир был полон вещей и мнений, о которых им надо было поспорить и договориться, библиотечные события подолгу обсуждались, то и дело оба обнаруживали что-нибудь пережитое, еще не известное другому. Плохо только, что не оставалось времени для чтения и работы. Зато на службе Карл теперь делал больше, чем раньше, проект парковой библиотеки был утвержден, Риплоз руководил строительством, в мае должно было состояться открытие. «Я видела тебя сегодня с Хаслером. Речь шла о стройке?» — «Нет. О нас». — «И это ты мне говоришь только сейчас?» Его привычка долго шлепать по лужам пустяков, прежде чем вступить на твердь значительного, была ей отвратительна, так как ей не удавалось отделаться от страха, что за пустой болтовней скрывается неожиданность вроде этой: Хаслер обсуждал ее судьбу в отделе кадров. Ну и как? Там тоже считают, что один из них должен уйти. Значит, ничего нового? Нет, почему же, хотят предотвратить общественный вред. Дети? Нет, имеется в виду район, культура района, которая не должна пострадать из-за ухода заведующего библиотекой. Значит, уйти должна она? Да, но еще предстоит заседание партийной группы, и он, Эрп, будет на нем присутствовать. Это ничего не изменит, член партии Эрп должен будет согласиться — ведь постановка вопроса правильна, утверждала она, для библиотеки действительно не имеет значения, уйдет Крач или Бродер. Она в самом деле так думает? Разумеется! Зато он думает иначе, он и Хаслеру сказал: нет, ни за что. Неужели он боится за ее любовь, если они некоторое время поживут врозь? Разве она не понимает, что он не может жить без нее, ни одного дня не может? А если оба они уйдут, уедут, ну, скажем, в деревню? Откуда у нее такая мысль? От него, конечно. Но он знает, как она привязана к Берлину. «Я привязана к тебе и думаю, для нас было бы лучше выбраться отсюда, все оставить позади». — «Это было бы бегство». — «Это было бы хорошее начало». — «А знаешь ли ты, сколько мы тогда будем зарабатывать?» — «Разве дело в деньгах?» — «Ты думаешь, они послали бы нас вместе?» — «Конечно, если ты разведешься». — «Это было бы жертвой с твоей стороны, а этого я не хочу». Нет тут никакой жертвы, сколько раз надо повторять, ведь ей для осуществления задуманного все равно нужны различные виды практики, почему бы не начать с деревни? «Это была бы жертва!» — «Нет». — «Да». — «Да нет же!» — «Нет, да», — и все, и кончено, он уже принял решение — не бежать, а бороться, и точка.
Затем он обрушил на нее поток клятв в любви и верности (которые здесь можно опустить), ее же охватил страх, что его любви трудности не под силу.
А потом эти постели, надувной матрац, походы в уборную, раковина в ледяной кухне, которую она каждый вечер на полчаса занимала для косметических процедур, в то время как он, обозленный ожиданием, стоял у окна, не мог даже читать, запрещал себе вспоминать Элизабет (у которой и без лосьонов и витаминизированного крема еще не было морщин), давал себе слово не показывать своего раздражения, но все же показывал, в ответ на что она на следующий вечер отправляла его умываться первым, а он потом во время ее процедур засыпал и, разбуженный ее возвращением, часами лежал без сна, ожидая подвыпивших певцов, пробуждения уборщицы Вольф и начала работы типографии и думая при этом о пустых деревенских библиотеках, о лицах своих спящих детей, школьном сочинении Петера, заносил в подспудную бухгалтерию под номером 2 неуступчивость, под номером 3 — щегольство и вместе с тем, в то же время, наряду с этим или вопреки этому неотступно мечтал о наступлении утра: о ее пробуждении, ее первых словах. Когда она спала, он не мог бороться с призрачными видениями.
Разве не было средств против них?
Было: снотворное.
Воскресная прогулка за город ясным зимним днем — вот о чем она мечтала. Как ни странно! «С каких пор тебя тянет на природу? Разве ей не дано право изменяться?» — «Куда поедем?» Они уже сидели в машине под пристальным взглядом Пашке. «В Ненхаузен». — «Как прикажете, сударыня! А где это?» — «Не имею представления». Атлас автомобильных дорог лежал на заднем сиденье: Нельбен, Нельшюц, Немт, Ненкерсдорф, Ненхаузен 18-В-3, значит, на автостраду. «Нет, мне хотелось бы поехать через деревни». — «Очень хорошо!» Утреннее безлюдье делало улицы широкими. Равнодушно зияла пасть Восточного вокзала. «Что тебе приходит в голову при упоминании Штралау?» — «Путина». — «Плохо». — «А тебе?» — «Блуждания, искания» [36]. — «Ты выиграл». Плентервальд, казалось, это уже и есть лоно природы, но потом снова потянулись новостройки, фабрики, похожие на казармы жилые дома, вокзалы, склады, огороды, черные толевые крыши, город распадался задолго до своей черты. Аэродром кичился своей бесконечностью. Голые поля разочаровывали. Справа навытяжку стояли пограничные вышки. Мирно ржавела колючая проволока. «Что тебе приходит в голову при упоминании Кляйн-Махнова?» — «Целендорф» [37]. — «Не считается». Тельтов, Штансдорф, Бабельсберг — пригороду (без города) не было конца. «Потсдам?» — «Старый Фриц» [38]. — «Слишком дешево. Потсдамская конференция. Два — ноль». Ветер гнал льдины по Швиловзее, они гудели и трещали у берегов, словно под водой звонили в надтреснутые колокола. Между ними плыли лебеди с реки Хафель, все еще гордые славой, которой одарил их Фонтане. Под Вердером Эрп именем Моргенштерна одержал победу над городом садов [39]. Бранденбург казался средневековым и современным, приятно непрусским, но сударыня не пожелала здесь остановиться отдохнуть, чтобы не дать сударю возможности освежить любовные воспоминания военных лет: ведь любовь, оставшаяся неудовлетворенной, самая длительная. Итак, дальше, в Брилов, но там ресторан закрыт из-за ветхости здания, в Радевеге — из-за инвентаризации, в Буцове — из-за бегства (восемь лет назад) хозяина на Запад, в Кецюре — просто так, без постижимых причин. Но Бецзее еще существует (Фрице Больман [40], три — один!), на севере — лед, на юге — водная гладь, неровная кромка льда разукрашена пометом пронзительно орущих птиц. В тумане Бецзее казалось морем, холодный воздух разжег щеки, девичьи волосы реяли, как знамя, на ветру, ярко полыхало пламя счастья. Был ли это ее лучший день? Да, но сотни, тысяча еще лучших дней последуют за ним. Так ли? Непременно! Торопливо и глухо били крыльями по воде взлетающие лебеди, вздох облегчения вырывался, когда они после пятидесяти, восьмидесяти метров пробежки наконец отрывались от воды. И вскоре снова приводнялись с шумом, выставив вперед грудь, толкая перед собой гребень волны. К чему такая трата сил? Верба искусно нарядилась в сережки. И все-таки приятно было снова оказаться в теплой клетке машины. «А почему, собственно, Ненхаузен?» — «Разве не ужасна мысль, что умрешь, так и не побывав в Ненхаузене?» — «Некоторые думают так о Париже, Новом Орлеане или Багдаде. Но Ненхаузен?» — «Разница в том, что не побывала я в Ненхаузене только по своей вине». А эти бесстыдные буки, сверкающие своей наготой! Они столпились на моренных грядах и враждебно уставились на болотистый луг внизу. «Как ты хочешь ехать — через Барневиц, Гарлиц или Мюцлиц? Дороги наверняка всюду одинаково плохи». — «А где пахнет чем-нибудь съедобным?» Итак, Гарлиц. Выбор был между жареной картошкой с яичницей-болтуньей и жареной картошкой с яичницей-глазуньей. Фамилия хозяйки Ляйденфрост [41], что вполне к ней подходило. Гарлиц вызвал у него воспоминание: свадьба в Вельцове [42]. Новые с иголочки сеялки сверкали летними красками. Телевизионные антенны впивались в облака. Коричневые поля распластались на брюхе под ветром. Ненхаузен: вокзал, дома, церковь, замок с заглохшим парком, сквозь деревья которого ускользал день. «Теперь куда?» — «Домой». Черный шелковый горизонт сужался все больше и больше. Фары машины выхватывали просветы, сквозь которые могли сбежать и они. «В Ненхаузене родилась идея Шлемиля». — «Значит, тебе нужен безносый». — «А ты продал бы свою тень?» — «Никогда!» — «Даже если бы тебе вместо этого пришлось продать машину?» — «Смотри, косуля! Могло кончиться плохо». — «За рулем у тебя другое лицо, чужое». — «Сосредоточенное». — «Самодовольное и властолюбивое». — «Ты ревнуешь к машине». — «Чем меньше дорогих вещей нужно человеку, тем он свободнее». — «Без машины этот день никогда не был бы таким прекрасным». — «А ночи еще прекрасней — без машины». — «Ты не терпишь иных богов рядом с собой, вот в чем суть». Все. Два часа длился обратный путь. Так долго они, находясь вместе, еще никогда не молчали.
Ничего удивительного, если едешь ночью по плохой дороге.
«Взгляни на любящих: едва лишь приступив к признаньям, они тотчас же ложь мешают с заклинаньем».
Приятно, конечно, постоянно иметь наготове общие истины в зарифмованном виде: красота формы скрывает их низменный смысл, человек чувствует себя оправданным, почти реабилитированным. Поскольку фрейлейн Бродер знала Рильке лишь по имени и всегда умела прятать вынужденную нечестность за обычным молчанием, стихи могли прийти в голову только Эрпу. Только ему они пригодились — февральским вечером на кухне. Она услышала его шаги и, стоя в дверях комнаты, сразу же, в обход всяких пустопорожних подступов к делу нацелилась на главное: «Ты ходил?» — «Конечно». — «И что же?» — «Придется пойти еще раз». — «Дело уже начато?» — «Нет, слишком большой наплыв, но заявка уже подана, предварительная заявка». Это была ложь.
Небольшая. Он и сам вряд ли понимал, зачем она нужна. Он все равно в ближайшие дни собирался опять пойти туда, должен был пойти, чтобы маленькая трещинка, возникшая из-за лжи, исчезла.
Он убеждал себя также, будто не знает, почему удрал из зала ожидания, где была очередь — тринадцать человек перед ним и пять за ним. Что-то, говорил он себе, заставило его подняться с одной из облупленных скамей, что стояли вокруг стола с замусоленными иллюстрированными журналами и вдоль стен, оставляя свободным лишь проход к двери. Остаться там, гласила его собственная легенда «об ударе ножом в спину» [43], для него было так же невозможно, как, скажем, сорвать со стены потемневшего от времени голубя мира Пикассо, ощипать его и зажарить. Он не мог больше выносить этих людей, разглядывавших его и разглядываемых им: этого трактирщика (или мясника?) с двойным подбородком, полицейского из уголовного розыска в ледериновом пальто почти до пят, искусственную блондинку в тюленьей шубке, интеллигента в берете, которому такой важный вид придавала, наверно, только болезнь желудка, остроносую делопроизводительницу (точно такая же сидела в жилищном управлении и сказала ему: «Комнату? Предъявите сначала свидетельство о разводе!»), ожидающую восхищенных взглядов девицу с обложки журнала мод, простуженного функционера, новобрачную, механически ласкающую своего мальчишку-мужа (а этим-то что здесь надо?), беззвучно ругающуюся домохозяйку и, главное, этого ужасного ребенка, отец которого (с безучастным лицом небритого карпа) сидел молча, вместо того чтобы запретить своей дочери приставать к ни в чем не повинным людям. К Эрпу девочка сразу же воспылала особенной любовью. Сначала она долго, словно пойманный волчонок, ходила по кругу и лишь искоса поглядывала на Эрпа, потом вдруг остановилась прямо перед ним, открыв рот и тараща на него глаза. Вскоре ее удивление перешло в веселость, она улыбнулась, но Эрп не ответил улыбкой, чтобы не дать ей повода к сближению, чего явно не одобрили все восемнадцать человек. Он уставился в потолок и попытался сосредоточиться. Добрый вечер, герр доктор Земиш, моя фамилия Эрп, нет, меня зовут Карл Эрп, с «п», как, как что? Нет, без шуток, меня зовут Эрп, Карл Эрп, это уже лучше, я хотел бы просить вашей помощи, чепуха, я хотел бы вас попросить, я пришел, я зашел к вам, чтобы… «Дядя?» Он старался и теперь не смотреть на ребенка, но не мог уклониться от взглядов окружающих, молча зачисливших его в разряд нелюдимов. В надежде, что кто-нибудь из его соседей, ну хотя бы ледериновый мужчина или тюленья блондинка, перехватит у него роль друга детей, выждал несколько секунд и только потом, под давлением коллектива, произнес: «Да?» — в ответ на что девочка, торжествуя, подступила еще на шаг и предложила ему поиграть с ней. Он охотно отказался бы, но не решился и спросил, во что же тут можно играть. Тюленья шубка пришла ему на помощь: «Спой нам что-нибудь, детка». «Сама пой», — огрызнулась девочка и недовольно потерлась спиной о стол. Этой грубостью она убила симпатию, но вызвала смех. Эрп воспользовался возможностью уйти со сцены, вытащил записную книжку с карандашом и прикинулся очень занятым: трижды начертал свою подпись, трижды написал имя фрейлейн Бродер, неизменное имя (а не фамилию, меняющуюся после замужества) с фамилией Эрп, что выглядело странно — тогда, значит, будут существовать две фрау Эрп. «Брак у женщин, — записал он, — это жертвенный алтарь, на который приносится отцовская фамилия». — «Доктор Ляйхтфус, прошу вас!» Значит, он не из уголовного розыска, кто же он, врач, филолог? Скорее, пожалуй, юрист. Но тогда зачем ему адвокат? Остальным, наверно, нужно было то же, что и ему, кроме разве молодоженов. Ребенок взобрался на освободившийся стул ледеринового доктора, пользуясь рукой Эрпа как опорой. «Добрый вечер, герр доктор Земиш, вы, конечно, уже догадываетесь, что меня привело к вам», — писал он. «Что ты там пишешь, дядя?» — «Это тебя не касается». Почувствовав, как волны антипатии накатили на него, он поднял голову. Ты изверг, говорили взгляды. Он капитулировал, захлопнул записную книжку и сунул ее в карман. «Что это за птица, дядя?» — «Это голубь». — «Смешная, правда?» — «Как тебя зовут?» Он приветливо улыбнулся, как полагается при обращении с детьми, и сразу же ощутил приятное тепло доброжелательства. «Элька Пилау, Берлин, Акерштрассе, 33. А что это за дядя, дядя?» Кроме домохозяйки, про себя упражнявшейся в проклятиях, все оживились и исполнились ожидания. «Это Вильгельм Пик». — «Пик-пик!» — сказала девочка, дурашливо хихикая, и ткнула Эрпа в бок. Он беспомощно посмотрел на отца, но тот равнодушно отвел свой рыбий взгляд. «А как зовут тебя, дядя?» — «Август Пипендекель». Девочка закатилась от смеха, и все с удовольствием смотрели на нее. «А что это у тебя за значок? Ты мне подаришь его?» — «Нет!» — «Почему?» — «Потому». — «А это что за значок?» — «Значок как значок». Теперь не только он, но и остальные чувствовали себя неловко, лишь больной желудком интеллигент ехидно ухмылялся и оглядывался в поисках союзников. «Это значок Социалистической единой партии Германии», — произнес простуженный господин, который мог быть только учителем. Но девочка не проявила интереса к его объяснению, она хотела разговаривать с Эрпом и ни с кем другим. «Ты зачем здесь, дядя? Мы разводимся. Ты тоже?» Больше он выдержать не мог, тут это «что-то» из легенды и заставило его подняться и уйти.
Но ведь такое бывает. Называют это «что-то», поскольку точного названия не существует. То было не злорадство, написанное на лицах присутствующих, не собственное смущение, не тот факт, что за целый час ожидания были приняты всего два человека, не само собой напрашивающееся сравнение между ужасным ребенком и умной Катариной, не заранее ощущаемая неуверенность при разговоре с адвокатом, но все это, вместе взятое.
А не страх?
Перед чем?
Перед окончательным решением, возможно.
Фрейлейн Бродер поняла все по-своему. Она, правда, догадывалась о лжи (потому что он вопреки своему обыкновению тут же оставил эту тему и больше к ней не возвращался), но предполагала, что причина кроется в страхе перед неприятностями. По-видимому, ему требуется время. Ну что же, она ему предоставит его. Чего-чего, а времени у них было достаточно, более чем достаточно.
К сожалению, на этой успешной стадии, когда дело явно движется к счастливому (?) концу, нужно еще познакомиться с новыми (с другой же точки зрения — старыми) персонажами, временами, местами: с Фридрихом Вильгельмом Эрпом, с детством его сына Карла, с Альт-Шрадовом. Внешним поводом для этого послужат два путешествия нашего, так сказать, героя, две поездки домой, или, вернее, в прошлое, состоявшиеся в январе (при такой погоде, как в 12 главе), и в марте (при такой погоде, как в главе 13). Причиной первой был недостаток жилплощади (практикантке Бродер необходимо было провести в одиночестве конец недели, чтобы закончить дипломную работу), а второй — болезнь и смерть отца. Целью обеих поездок для Карла был отец. Цель этой главы — описание воспоминаний Карла.
Нет, описание эрповского прошлого. Очки воспоминаний лучше отложить в сторону: в первую поездку они были черные, во вторую — розовые (ведь воспоминание приукрашивает прошедшее не всегда, а лишь в печальные времена, в счастливые же дни очерняет прошлое), следовательно, они непригодны для маркировки поворотов развития или, выразимся осторожнее, для попытки произвести ее, ибо как бы однозначны ни были факты, характер их воздействия зачастую весьма проблематичен, к счастью для природы человека, к несчастью для всяких манипуляторов и биографов, которым хотелось бы каждый раз по белизне пеленок с точностью определить белизну будущего халата врача, по положению отца — положение сына, по впечатлениям — сознание.
Но попытка не пытка. Поэтому сперва о месте: община Альт-Шрадов, район Франкфурта (на Одере), 616 жителей, преимущественно крестьяне и рабочие, 1 рыбак, 1 полицейский, 1 пастор, 1 хозяин гостиницы, 4 продавщицы, 6 учителей, 1 церковь, 1 центральная школа в замке (проект ученика Шинкеля [44]), 1 гостиница потребительского кооператива, 1 мясник кооперативного магазина, 1 продовольственно-текстильный кооперативный магазин, 1 булочник (частник), 1 вокзал (на расстоянии 2 км), 1 детский сад (в старой сельской школе), дорога 2-й категории с мостом через Шпрее (не свыше 3,5 т.), сельскохозяйственный производственный кооператив (тип 1), профсоюзный дом отдыха (в бывшей гостинице «Немецкое единство»), деревенский комплекс из двух крестьянских домов, охраняемых как памятник старины (западно-славянские плетневые дома), демонтированный памятник павшим воинам; строительство Аусфальштрассе (сегодня она называется улицей 13 Апреля) началось еще при Фридрихе Вильгельме Эрпе, а он приехал в эту деревню в 1924 году (за год до рождения Карла), после чего никогда не покидал ее более чем на двенадцать часов.
Таков Альт-Шрадов, но что значил он для Эрпа? Когда он говорил о нем, к тоске примешивалась ненависть: его отношение к Альт-Шрадову было неопределенным, двойственным, противоречивым. К тому, что хорошо знаешь, всегда испытываешь (особенно если оглядываешься на прошлое) нечто вроде любви, но вместе с тем чувствуешь себя в оковах. Деревня была для Карла мешком с ненужным хламом, захваченным с собой при бегстве: он мешает, его клянут, а бросить нет сил. Отсюда тоска по работе в деревне, но и страх перед нею, отсюда переселение на окраину города, но и наплывы сентиментальности при поездке домой. Если шел разговор о провинции, или Бранденбургской Марке, или Пруссии, Карлу казалось, будто речь идет и о нем, когда же его спрашивали, откуда он родом, он всегда отвечал: из-под Берлина. Он никогда не повторял любимого выражения отца: «Германия, о которой постоянно твердят, существовала 75 лет, Пруссия же — столетия», — не одобрял его, но часто о нем размышлял. После первой поездки он сказал (фрейлейн Бродер): «С возрастом убеждаешься, что от детства не отделаешься никогда, оно прилипает к человеку, как смола». Из второй поездки Карл привез еще одно, более сильное сравнение: детство — родимое пятно, которое с годами увеличивается. Фрейлейн Бродер (олицетворение нового времени), несмотря на свой исторический кругозор и знание фактов, ничего не понимала во всем этом, то есть в наслоении чувств и мыслей, которые часто лишь громоздились друг на друга, а не взаимопроникали. Ей было легко, она изучала историю, но не пережила ее, история была частью ее образования, но не частью ее самой, и детство она считала скромным началом того, чем она была и чем станет. Ее не волновал вопрос «откуда» и не возмущало, что люди, исходя из ответа на этот вопрос, крайне редко приходили к правильным выводам, зато Карл моментально начинал спорить. Отец его в таких случаях реагировал иначе, он просто говорил: «Я пруссак».
При этом отец совсем не был таким, каким может показаться, если основываться на вышеизложенном, — очень прямолинейным и невыносимо реакционным. Это был одаренный, много путешествовавший человек, блудный сын вильгельмовского почтового инспектора (и лейтенанта запаса желтых улан) Фридриха Эрпа из гарнизонного городка Фюрстенвальде. Вот он стоит в гостиной в момент наступления нового века, четырнадцати лет от роду, в матросском костюмчике, с матерью, тетками, дядьками, пятью сестрами и братьями, он уставился на открывающийся и закрывающийся рот отца, внимает фразам, каждая из которых зиждется на слове «германский» (германский рейх, германская мечта, германский флот, германские колонии, германское трудолюбие, германская верность, германский век) и обращена не к семье, а от ее имени к портрету над буфетом, где некто в шлеме и с бородой сурово и весело взирает на стоящие в углу часы, слышит, как женщины и мужчины трижды провозглашают здравицу в честь молодого кайзера и поют «Славься, победой увенчанный», поет и сам, улавливает гул врывающегося с колокольным звоном, салютом и фейерверком нового столетия, но воспринимает все это иначе, чем остальные, не как шумное торжество власти, а как гром свободы, рвущей в клочья бархатные занавеси, разбивающей вдребезги хрусталь, выдувающей затхлость из квартир, школ, городка, а заодно и его самого — в Берлин, Гамбург, в Сент-Луис к мистеру Генри, в Скалистые горы, к Сэму Хоукинсу, к апачам Виннету, к Олд Файрхенду [45], в первый же день двадцатого века он начинает копить деньги, на пасху он уже в пути, на троицу в сопровождении полиции возвращается в Фюрстенвальде, через долгих пять лет опять уезжает из дому, но всего-навсего в Торн [46] в артиллерийские войска, после этого наконец по-настоящему отправляется в путь, хоть и не в Рио-Гранде или Льяно-Эстакадо, но все-таки в Берлин, Гамбург, Роттердам, Брюссель, Париж, Барселону, вначале бродягой, потом кельнером и в конце концов журналистом, уже в Одессе, где его настигает война, вскоре его интернируют у Каспийского моря, затем революция освобождает его, тоска по дому гонит через границы и опасности на родину, а родина посылает на Западный фронт; ужасы войны, изменившие столь многих, изменяют и его, в смертельном страхе, в крови и грязи он постигает, что существует только один род счастья — в тихом уголке, с подветренной стороны истории; его братья и сестры, ранее презиравшие его за бегство, приспособились к жизни, занялись делами — хозяйственными, политическими — и теперь презирали его за возвращение, что и укрепило в нем уверенность: он не такой, как все; он становится учителем, переезжает в Альт-Шрадов, ищет молчаливую жену и подходящий комплекс взглядов на мир и находит то и другое: вдову своего предшественника, старше его на пять лет, и свое пруссачество, отнюдь не пруссачество второго Вильгельма, кайзера, и не (хотя это уже ближе) первого Фридриха Вильгельма, солдатского короля, а самодельное, без милитаризма и монархизма, покоящееся на легендарных краеугольных камнях долга и скромности, дополненных для удовлетворения интеллекта кантианскими колоннами, а когда начинает свой марш австриец, обер-учитель Эрп с отвращением становится национал-социалистом, а сынок Карл с радостью — пимпфом [47], умирает жена, а самодельная — do-it-yourself — идеология живет, стоит неприметно, но твердо на прусском песке, переживает (с легкими перестройками, однако на том же фундаменте) блицкриги, поражение, освобождение, увольнение из школы, цветоводство и пенсионерское бытие в период социалистического строительства.
Все это рассказывается как особый случай, но вряд ли отец Карла отличается от других людей его склада, то есть людей, державшихся в стороне от развития техники, цивилизации и общества, допускавших в свой дом лишь стиральную машину, электрический утюг и радио, людей, никакого отношения не имевших к автоматизации, воздушному сообщению и новым соотношениям сил, подныривавших под штормовые валы мировой истории, отряхивавшихся, как мокрые псы, когда волны откатывались, и продолжавших после этого жить, как прежде, в своем узком мирке с постоянными противоречиями между внутренним и внешним укладом, потому что мораль большого мира снимается вместе с уличной обувью, а со шлепанцами надевается мораль домашняя, принимаемая ими за истинную, ибо они не были свидетелями ее рождения, а вросли в нее, как врастают в природу (она ведь тоже не меняется или меняется очень незначительно), и не могут, не хотят понять: то, что отцы считали ложью и несправедливостью, для детей станет традицией. Как много еще таких! И сколько их было! Один из них — Фридрих Вильгельм Эрп, симпатичный, порядочный, бессильный, как и многие другие, и отличавшийся только тем, что был последовательней и сознательней и имел собирательное название для того, что другие (более безобидные) называли прилежанием, любовью к порядку, скромностью, выдержкой, чувством долга, честностью, трезвостью. Пригодность этой позиции (основанной на этическом формализме) подтвердилась в самых различных обстоятельствах. Потому не удивительно, что совет этого семидесятидевятилетнего человека не был попросту отвергнут во время январского посещения.
После полуденного сна они прогулялись вдоль Шпрее до купальни и вернулись через парк, окружавший замок, выпили кофе и, отослав молчаливую фрау Венцель домой, уселись у окна, за которым южный ветер шевелил ветви грушевого дерева. «Плохо дело, — произнес старый учитель из глубин своего кресла, — но не так уж плохо, как тебе сейчас кажется. Ты, конечно, думаешь, старик, мол, давно не мужчина, ему легко быть мудрым. Но в том-то и заключается мудрость — в способности отличать важное от неважного. То, что тебя сейчас влечет к этой девушке, поверь мне, суть неважное, хотя бы потому, что преходящее, а то, что ты бросаешь, остается: дети, работа. Семья не всегда есть нечто приятное и прекрасное, но разве необходимое так уж часто бывает приятным и прекрасным? Самая ответственная должность на свете — должность отца, она безусловна, ибо непреложна. Звучит старомодно, я знаю, но я всегда равнялся не на моду, а по возможности на правду. Если бы тебе было двадцать, я бы молчал, так как мои поучения озлобили бы тебя, разлучили бы нас и ни к чему бы не привели. Но тебе сорок, а то, что человеку столько лет, сколько он сам чувствует, — это ерунда: человеку столько лет, сколько ему в действительности, и тот, кто не хочет этого понять, — смешон. Однажды взбунтоваться должен каждый, но во второй раз это никому не под силу, а тебе тем более, даже первый твой бунт скорее походил на приспособление, чем на мятеж, возмущение против так называемой „старой морали“ в лице твоего старика привело тебя лишь на более удобный путь, где склонность и долг совпадали друг с другом, и вот они наконец разъединились, но, вместо того чтобы воспользоваться случаем для самоутверждения и вытекающего отсюда самоуважения, ты снова идешь на поводу у своей склонности. Ты не любишь слова „долг“ и с той же настойчивостью, с какой говорю о нем я, говоришь о счастье. Я над подобными вещами думал больше, чем ты, и нахожу, что тут дело обстоит так же, как со свободой, которую обретаешь лишь тогда, когда отрекаешься от нее. Ведь человек по своей натуре суверен, живущий не наедине с природой, а в обществе, стремящемся обкорнать его суверенность где только можно; если же этот акт насилия человек может совершить над собою сам, власть его возрастает по мере ее ограничения; сувереном, следовательно, станет тот, кто обуздает в себе суверена. Тот же парадокс относится и к счастью: только тот, кто в силах отказаться от него, обладает им».
Разумеется, Эрп-младший возражал. Эти рассуждения были для него не только слишком чуждыми, но и слишком по-прусски черно-белыми, в них ему слышалось что-то об отречении и о благородной бедности, о подчинении, о категорическом императиве. А разве философская мудрость когда-либо влияла на решения, от которых зависит судьба любви! Тем не менее ничто не было сказано всуе, кое-что застряло в сознании — хотя бы образ широколицего человека, который и во времена разлива сточных вод, закованный в броню своего мировоззрения, всегда оставался опрятным, порядочным и спокойным, который и в отречении (даже от активности) пребывал счастливым, образ сидящего в кресле отца, воздействовавший на Эрпа в течение сорока лет, даже во времена бунта — именно времена (во множественном числе), потому что они повторялись дважды, хотя отец, из-за сходства психологических мотивов, объединил их в одно. Речь идет о временах, когда Эрп вступил в союз гитлеровской молодежи, а потом в Союз свободной немецкой молодежи, побудительной причиной чего (по мнению Эрпа-старшего) было желание убежать от отцовской опеки. Бегство из самых высоких (снежных) сфер отцовской любви началось со смерти матери, бегство от отцовской холодности в жар восторженности, от навязанного долга к долгу, избранному самостоятельно, от бесконечной проповеди ответственности к безответственности коллектива. Так это воспринимал старик, памятуя о собственном опыте и глядя на все из глубины своего кресла, сыну же, когда он возвращался домой в то январское воскресенье, вдруг стало ясно, что и он уже сиживал в кресле перед окном, отделяющим внешний мир от мира внутреннего, и что он будет еще сидеть там и без девочки Бродер, на которую в тот же вечер и взвалил ответственность: «Это прилипло, как смола», — что должно было означать: «Соскреби ее с меня. Даже если будет больно».
Сначала должна была пережить боль она. Еще в январе он сказал ей: в тебе соединяются мои два мира (внутренний и внешний). В марте же он сам оторвал один от другого. Пришла телеграмма из Альт-Шрадова: «Приезжай немедленно отец тяжело болен Фрида Венцель урожденная Швертфиш», — и он тут же собрался, даже не подумав о возможности взять ее с собой, а когда она напомнила ему, что должна разделять с ним все, в том числе и тревоги и горе, он испугался этого, словно какого-то требования, и она с грустью поняла, что есть в его жизни места, куда доступ ей заказан.
Кресло пустовало. На ветвях грушевого дерева лежал снег. Врач ушел в полдень и собирался прийти на следующее утро, он не надеялся, что слабое сердце справится с воспалением легких. Умирающий лежал в спаленке. Рядом, в бывшей классной, воспитательница детского сада пронзительным голосом пела про кукушку, сидящую на дереве. Зимзалабимбамбазаладузаладим. Наверно, дети пели вместе с нею, но их не было слышно. Старик лежал на спине, прямой и неподвижный. Впалые щеки делали лицо его узким и чужим. Дышал он неглубоко и часто. «Отошли Венцель домой, она уже две ночи не спала». — «Почему ты не хочешь в больницу?» — «Я хочу умереть там, где жил». — «Ерунда, от воспаления легких теперь никто не умирает». Старик поднял руку и снова уронил ее на одеяло: не старайся, мол. Потом он заговорил о страховании жизни — полисы в правом ящике стола. Карл смотрел на ставшую костлявой руку и раздумывал, погладить ее или взять в свою. Нежности не были приняты между ними, и сейчас они показались бы соглашением со смертью. Когда больной снова закрыл глаза, Карл встал, вышел, отослал плачущую фрау Венцель домой, сидел у окна, пил кофе и ненавидел себя за мысль: будем надеяться, завтра все кончится и в понедельник я смогу быть на работе. Он попытался грустить, а когда это ему удалось, оказалось, что грустит он не об отце, а о самом себе: ведь он здесь так страшно одинок и беспомощен перед лицом смерти. Отец умирает старомодно, как и жил, подумал он. Кто в наши дни требует такого от своих близких? Рождаются и умирают ныне в больницах, стерильно, в стороне, в покое и никого не беспокоя. Кто сегодня в состоянии выносить вопли рожениц, хрипы умирающих? Только люди, которых обучали этому, для которых это служба, которые получают за это деньги. Теперь живут, словно смерти но существует, обманывая самих себя. Из трусости? Чем совершеннее становятся способы умерщвления, тем упорнее люди отворачиваются от всякой мысли о смерти. И он подумал: изменится ли что-нибудь, когда умрет отец? И ответил: нет, — хотя знал, что это неправда. Когда смерть побывает здесь, образ человека в кресле получит большую, чем прежде, власть над ним, станет могущественней, чем все до сих пор испытанное и познанное, потом наступит его черед, он будет сидеть в кресле, а через 10, 20, 30 лет так же лежать, как теперь лежит отец. И кто тогда будет сидеть у его постели и утверждать, что от воспаления легких в наши дни никто не умирает? Одиночество стало ему невмоготу, он решительно встал, еще раз прислушался к учащенному дыханию больного и выбежал на улицу, мимо церкви, к трактиру, через зал к стойке, узнал, где телефон, и попросил соединить его с Берлином. Телефон стоял у окна, и он мог смотреть вниз, на Шпрее. Между снежными островками вода в ней казалась темно-серой, почти черной. Прибрежный лед сжал ее до ширины ручья. Во времена его детства она была широка, как Миссисипи. На обратном пути он зашел к пастору. Потом сидел у окна и смотрел, как наступают сумерки, пока не пришла фрау Венцель, чтобы приготовить ужин. Слезы текли по ее распухшему лицу. И Карл впервые задал себе вопрос, действительно ли она в течение двадцати пяти лет была для отца только помощницей по дому. Пришел пастор, пробыл минут десять у больного, потом присел к столу и вышил чашку чаю, он был молод и жаловался на ссылку в это захолустье. В восемь Карл поехал в Фюрстенвальде. Из пригородного поезда вышло много народу, но ее он узнал сразу. Они пожали друг другу руки и пошли к машине. «Он действительно захотел меня видеть?» — «Нет». — «Ты хочешь обмануть его?» — «Я хочу доставить ему радость». Она сразу вошла в спальню, взяла костлявую руку и прижала к своей щеке. Старик открыл глаза, улыбнулся и спросил про детей. Элизабет рассказала немного, гладя при этом его лоб и не выпуская руку, пока он не уснул. Только тогда она развязала платок, сняла пальто, отослала фрау Венцель домой и вымыла посуду. Карл, скрючившись, лежал на коротком диване, и теперь ему действительно удалось уснуть. Элизабет сидела у постели больного. После одиннадцати дыхание старика стало еще более частым и неглубоким. Два раза он взглянул на Элизабет, но ничего не сказал. Она гладила его руку. Без десяти двенадцать она заметила, что он больше не дышит. Разбудила Карла: «Отец умер». Лицо старика было маленьким, как у ребенка. Карл поехал в Петчен и привез врача, который еще час просидел с ними, рассказывая Элизабет о странностях отца и детских болезнях сына. Потом Элизабет спала на диване. Карл сидел в кресле и наблюдал, как наступает утро. С десяти стали приходить люди. Они обращались к нему на «ты», но лишь немногих он мог вспомнить по имени. После обеда Карл повез Элизабет на вокзал. «Справились ли дети одни?» — «Им и так приходится справляться одним». — «Ты в хороших отношениях со своим начальником?» — «Конечно». — «Дети знают правду?» — «Нет, пока не знают». — «Они часто спрашивают обо мне?» — «Редко. Когда ты заберешь свои вещи? Я думаю отдать твою комнату Петеру, а кое-какие книги мне хотелось бы оставить себе». — «Пока что можешь взять все». — «Но я хотела бы знать, что мне принадлежит». — «Это так срочно?» — «Для меня так было бы лучше. А как с разводом?» — «Это труднее, чем я думал». — «Что?» — «Я тебе очень благодарен, Элизабет. Не знаю, как бы я выдержал сегодня без тебя». — «Что труднее, чем ты думал?» — «Все». — «Что ты имеешь в виду?» — «Себя». — «Это твое дело. Будь здоров». Он хотел сказать ей еще что-то, объяснить свое состояние, трудность своего положения, но не решился произнести больше ни слова. Почему? Никогда он не испытывал смущения перед прежней Элизабет. «До свидания!» Она вошла в вагон — как знакомы ему все ее движения! Он подождал, пока поезд тронется, но она не выглянула в окно. О телеграмме фрейлейн Бродер он подумал только в понедельник. Разобрал книги, письма, фотографии, бумаги, многое сжег, оставшееся упаковал и отправил на имя Элизабет. Мебель он подарил фрау Венцель и кресло тоже. В среду, после похорон и обеда, он в последний раз, сидя в нем, смотрел в окно. Начало таять. За стеной воспитательница детского сада снова заладила свое зимзаладимбамбазаладузаладим. Вода капала с крыши на подоконник. Он чувствовал себя очень взрослым и созревшим для одиночества. Только когда умирают родители, думал он, перестаешь быть ребенком. Библиотека и подъезд Б отодвинулись куда-то очень далеко. Он боялся того, что его ожидало, и хотел бы остаться в Альт-Шрадове. (Скоро распустятся желтым цветом вербные сережки и над рекой разнесется монотонное гудение пчел.) Это чувство прошло, лишь когда он сел в машину.
Вместо него пришло другое: облегчение. Без грозного авторитета отца он сможет быть решительнее.
«Как только зиму сменит весна, жди непременно: лопнет труба» — этот стишок много лет назад сочинил один поэтически мыслящий водопроводчик, и они произвели на маленькую девочку, прозванную воробышком, такое сильное впечатление, что частые неполадки с водопроводом и клозетом стали казаться ей неизбежными закономерностями. А это, как известно, очень успокаивает. С тех пор она легче переносила фокусы древнейшего на свете сооружения — водопровода. Если поутру медный кран опять со всхлипом и треском выплевывает воздух вместо воды в некогда белую, а теперь коричневую с черными пятнами эмалированную раковину, она молча и спокойно берет пластмассовое ведро и ключи от чердака и отправляется по пролегающему над ее комнатой пути к Вольфше, которая нацеживает ей воду из другого стояка. Если и оттуда не удается извлечь ничего, кроме всхлипа, то это означает, что весь дом обезвожен. И тогда в жестокий мороз нужно подаваться в соседний дом, а в теплую погоду — на кладбище или к водокачке на Краусникштрассе. Но это случается редко, лишь каждые два-три года, как правило же, вода бастует только в одном подъезде. И тогда приходится быть экономнее в вопросах гигиены, пить больше пива, чем чая, ждать избавителя-водопроводчика и пытаться так регулировать свой обмен веществ, чтобы процессы его внешнего проявления совпадали с часами службы. Ведь для посещения общественной уборной на третьем этаже требуются не только полведра драгоценной воды, но и крепкие центры обоняния, так как остающиеся неизвестными скряги прибегают к сухой эксплуатации агрегата. Износившиеся трубы грозят и кое-чем похуже: закупоркой стоков в подвале или в первом этаже, влекущей за собой запрещение пользоваться раковиной и туалетом, но рассеянные и злонамеренные жильцы не соблюдают его, что приводит к затоплениям, воспроизводить последствия которых здесь так же неуместно, как и канонады проклятий, в такие дни гремящие снизу доверху по всему дому. Но в этом году весенние беды как раз кончились в тот день, о котором здесь пойдет речь, и их последствия только для того упоминаются, чтобы жители новостроек и вилл поняли радость, с которой фрейлейн Бродер посетила вечером хотя и темный, но снова обводненный третий этаж, на некоторое время завладела им (или засела там), не услышала легких шагов Карла по лестнице, заставила его дожидаться у входа в квартиру (от которой у него еще не было ключа) и, через несколько минут застав его раздраженным, удивилась, почему это у него дурное настроение.
С тех пор как они жили вместе, она знала, что самый большой его недостаток в том, что у него очень много маленьких недостатков, ее же недостаток в том, что она не умела разобраться, какой из них сейчас дает о себе знать. Так как в состоянии раздражения он не хотел объяснять причины этого раздражения, она с большим трудом отучила себя от своей прямоты и теперь уже не спрашивала: что с тобой? что случилось? почему ты сердишься? что я сделала не так? — а пыталась действовать обходным путем, хотя у нее и было неприятное (но справедливое) чувство, будто она склоняется перед психотиранией и, маневрируя, ставит себя в зависимое положение, противоречащее как ее натуре, так и намерениям. И все-таки она то и дело прибегала к этому, всякий раз безрадостно и безуспешно, и однажды в гневе у нее даже вырвалось, что единственная возможность не портить ему настроение — не попадаться на глаза.
Итак, Карл стоял перед запертой дверью и, естественно, злился, так как вечер был полон событиями — важными, даже решающими — и он ожидал встретить ее горящей нетерпением.
А она сидела в туалете! Именно эта идиотская мысль и пришла ему в голову.
Не обняв его, не подав даже руки, не засыпав вопросами, она стала говорить о сотни раз залатанных трубах и грубияне слесаре.
Она хотела сперва помыть руки, а вопросы держала при себе, как ни трудно ей было это, ибо знала, что он не любил — считая невыдержанностью, неуважением, — когда ее взволнованные расспросы разрушали построенную на кульминациях и нюансах композицию его рассказов. Его раздражало как раз то, что она делала, чтобы не раздражать его. Она этого не понимала, не могла понять, а если бы и поняла, то ничего не изменилось бы: он нашел бы другие поводы для недовольства, их всегда можно найти. Постичь все причины его недовольства, а тем более устранить их было за пределами ее возможностей. Сегодня его недовольство было связано с только что закончившимся совещанием по поводу будущей библиотечной деятельности их обоих, от подробного описания которого мы здесь, к сожалению, должны отказаться, так как высокая инстанция, где было принято решение, оказалась слишком высокой для хрониста, закрытое дело слишком закрытым, обязанные молчать слишком молчаливыми. Таким образом, публичное остается здесь глубоко интимным, в то время как интимное подробно публикуется. Сам пострадавший, то есть Эрп, готов был сообщить только о результатах, но не о процессе их достижения (так что читателя придется отослать к внушительному количеству такого рода описаний в других романах).
Конечно, и в этом случае можно было бы сочинить: сизый от дыма воздух, напряженная атмосфера, бледные или красные от волнения лица, один беспрерывно курит, другой ест яблоко, застенчивый юноша, под конец находящий самые точные слова, старик, говорящий не о деле, а о своей жизни, один сыплет цитатами, другая отстаивает права женщин, некто впечатлительный ежится от смущения, и некто похотливый жаждет услышать побольше подробностей, можно добавить еще тугого на ухо и, наконец, различные группировки: радикалы, приравнивающие супружеский долг к долгу государственному и стремящиеся усложнить дело развода для руководящих товарищей до той степени, до какой оно усложнено для сицилийцев, вольнодумцы, желающие, чтобы социалистическое содружество имело место и в кровати, и нерешительные, своими «если» и «или» оставляющие все пути открытыми, чтобы под конец присоединиться к одержавшим верх. Можно придумать и выступления в прениях: «Факт остается фактом, у нас, как у членов партии, есть только одна возможность — возвращение к семье». — «Давайте же говорить честно: обманутыми всегда оказываемся мы, женщины. И если здесь кое-кто утверждает, что все мы не ангелы, то я должна возразить, что ораторы сами затрагивают больной вопрос, с которым пора покончить». — «О чем здесь, собственно, речь? О политике, не так ли, в данном случае о политике, проводимой посредством книг, следовательно, об оптимальной действенности библиотечной работы, которая может быть гарантирована лишь в том случае, если испытанный руководитель останется на своем посту». — «Я считаю все выдвинутые здесь аргументы обоснованными, но придерживаюсь еретического мнения, что решающим является следующий вопрос: какое мы примем решение? Вот что будет решающим. Разве я не прав?» И так далее. Но что это нам дало бы? Возможно, добавило бы литературной красочности и, может быть, вызвало бы даже ухмылку, но не приблизило бы нас к истине, а она заключалась в том, что серьезные люди изо всех сил, с максимальной деловитостью и трезвостью старались разобраться в конфликте, в коем личное и общественное перемешивалось самым причудливым образом, и это конечно (при всем индивидуальном своеобразии высказываний) нашло свое выражение в имевшей место дискуссии: (во-первых) в длинной речи Риплоза (тут достаточно будет привести выдержку), (во-вторых) в коротком и полном достоинства объяснении Карла, (в-третьих) в выступлении в прениях Хаслера, оказавшем решающее влияние на (в-четвертых) постановление.
Итак, Риплоз: «…может, я полагаю, помочь культуре папуасов. Но вернемся к действительности, о которой Лоуренс Стерн, как известно, говорил, что нет ничего выше ее, а Гёте — что она должна направляться нашей волей, и я тоже так считаю именно в связи с нашим Карлом Эрпом, которого я однажды по ничтожному поводу, но (как выяснилось позднее) с полным основанием назвал ослом, имея в виду не глупого осла из народных басен и не осла Гомера (сравнивающего, как известно, в одиннадцатой песне „Илиады“ сражающегося Аякса с таким животным, которого никакими побоями невозможно выгнать с засеянного поля), а осла Буридана, место коего в историко-философском хлеву, где он со времен средневековья стоит между двумя вполне достижимыми копнами душистого сена, одинаковыми по размеру и качеству, и в конечном итоге свалится мертвым, ибо при такой симметрии не сможет сделать выбора, что, разумеется, следует понимать не натуралистически, а символически, как поэтический образ, который я хочу начертать для Карла огненными знаками на стене в виде предостережения, в виде угрозы, ибо подобное известно нам еще со времен Валтасара, чье правильное имя, собственно, Белшар-усур, сына последнего вавилонского царя Набонида, или же из сочинений Гейне и Генделя, хотя обращенный к Карлу „мене текел…“ [48] конечно, ничего общего не имеет с богохульством, скорее с человекохульством, которое он совершит, если не воспользуется священным правом решения, не употребит свободу воли, а будет ожидать вмешательства высших сил, чтобы они взяли решение на себя, но все это сказано и должно быть понято с оговорками, я подчеркиваю, что все это не более чем предположение, подозрение, догадка, и говорю здесь об этом лишь потому, что придерживаюсь, короче говоря, того мнения, что мы вправе и должны от него требовать только решения как такового, но не более, дабы не постигла его судьба схоластического осла, а нас — калифа Омара, которого некоторые и вправду считают поборником физической чистоплотности, апостолом гигиены, поскольку он, по преданию, использовал книги всемирно известной Александрийской библиотеки для отопления своих бань, хотя делал это отнюдь не из гигиенических соображений, а полагая, будто только Коран и его комментарии достойны того, чтобы их читали, и левые интеллигенты того времени наверняка воспринимали это как варварство по отношению к культуре, хотя публично указывали лишь на более высокую теплотворность торфа и дров и считали, что угрюмые лица библиотекарей явятся надежной защитой запретных книг, — все это, разумеется для того, чтобы спасти книги, они ведь думали о мировой культуре и о будущем, калиф же — только о религии и престоле, то есть о политике данной минуты, то есть узко и слишком ограниченно, что сделаем и мы, если станем предписывать Карлу смысл его решения и забудем, что для нас и для библиотеки дело кончится быстро, для Карла же оно будет продолжаться долго, может быть, даже всю жизнь, и тут нам не мешает вспомнить о страшном обычае индусов…»
(Конец выдержки.)
Во-вторых, заявление Эрпа: «Да, верно, я живу с коллегой Бродер и намерен развестись с женой. С тем, что мы не можем работать в одной библиотеке, я согласен, но не могу согласиться, что коллегу Бродер нужно заменить коллегой Крачем. Это, правда, было бы просто, но несправедливо. Мы обещали ей должность и должны выполнить свое обещание. Если говорить о вине, то вина всецело моя, а не ее. И поэтому уйду я. Вот все, что я хотел сказать».
В-третьих, Хаслер: «Мы не имеем права облегчать себе дело, как в библейской истории с блудным сыном, вернувшимся под родительский кров голодным, грязным и покрытым струпьями, мы не имеем права без раздумий отмыть его и умастить, заклать тельца. А если собираемся хвалить его, то надо прежде спросить: за что, собственно, уж не за возвращение ли к затхлости стародавнего, за отречение, за малодушие, за тоску по перине? Мне кажется, осуществление требования вернуться во что бы то ни стало было бы торжеством абстрактной морали, чуждой нам. И если здесь вообще можно судить, то судить надо не по мерке сомнительных законов, а по законам действительности. А она такова, что, возможно, всем троим страдающим или действующим лицам новое положение пойдет на пользу. Во всех высказываниях о нанесении урона авторитету мне все время слышалось одно: надо наказать не того, кто так поступает, а того, кто признается в этом, то есть честного человека. Что касается вопроса о кадрах, то тут я другого мнения, чем Карл, но не думаю, что мы должны удерживать его против воли, как мне ни жаль, ибо понимаю, чтó мы теряем в его лице: члена партии, который благодаря действенной силе любви нашел путь к новой жизни! Но я прошу его рассматривать свое перемещение не как епитимью или наказание, а скорее как необходимую меру, которая, к сожалению, и для нас и для него чревата трудностями».
И Хаслер убедил. Об этом свидетельствует, в-четвертых, принятое решение: «Ко времени зачисления на работу практикантки Бродер назначить нового заведующего библиотекой. Оказать помощь товарищу Эрпу в поисках подходящей для него должности».
Таким образом, Карл одержал двойную победу — над самим собой и над товарищами, но оснований для бурной радости это, конечно, не могло дать.
Точнее говоря, он был потрясен. Хотя его благородство было не просто красивым жестом, он все же надеялся, что его жертву не примут.
Он был опечален, что придется расстаться с плодом своих многолетних трудов, с библиотекой!
А оклад! Да, что там ни говори, а на деле Эрп был наказан, чего, конечно, не поймут люди, всю жизнь мало зарабатывающие, хотя бы фрейлейн Бродер, никогда еще не имевшая сберегательной книжки и вращавшаяся главным образом среди людей, которым сумма, вырученная Эрпом, продай он, скажем, подержанную машину, и во сне не снилась. Соответственно этому она и реагировала вечером, то есть трезво: начала подсчитывать. Ее будущий маленький оклад плюс его будущий маленький оклад составляли вместе больше, нежели его нынешний оклад плюс ее стипендия. В чем же тогда беда? Да в том, что ее будущий маленький оклад и его постоянный большой оклад составляли бы, естественно, значительно большую сумму, но основная беда в ее реакции, заявил Эрп после трагической паузы. Этого она, как призналась, не понимала, ведь они уже много дней говорили о предстоящем собрании, обсудили каждое слово, которое скажет Карл, и хотя у нее были совершенно иные планы, она в конце концов пересилила себя и согласилась с ним, но все время пыталась его убедить, что ему незачем приносить ей жертву, снова и снова уверяла, что для нее самое главное быть с ним вместе, в Берлине или где-нибудь еще (лучше где-нибудь еще), он же одного только боялся, как бы его предложение не отклонили, теперь предложение было принято, чего же он хочет? Ничего, решительно ничего, все хорошо, за исключением ее обескураживающей реакции: он возвращается, весь дрожа от возбуждения, после великой битвы, а она несет что-то о водостоке! Но ведь она хорошо знает, как его раздражают преждевременные расспросы, а за мужество она его уже хвалила — что, ради всего святого, она еще должна делать? Хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь показать, что и ей все это не безразлично, что угодно, только не это равнодушие, не эта холодность! Но ведь это же вовсе не холодность, а трудно дающаяся сдержанность, которой он постоянно требовал. Да, но не в такой ситуации: в конце концов, только что рухнуло дело всей его жизни и он остался ни с чем! Значит, она вдруг стала для него ничем? Какая чепуха! А как же понять это иначе? В том-то и беда, что она не может его понять, вероятно, потому, что несчастье обрушилось на него одного, странно только, что других она, судя по всему, лучше понимала, хотя бы этого идиота-писаку Эбау, например. «Прошу тебя, Карл, прекрати, пока ты еще не все разрушил». — «Господи, это дурацкое воркование голубей сводит меня с ума, и эти белые стены, и эта теснота!»
Она была ему плохой женой. Вместо того чтобы оценить вентилирующие функции небольшой семейной ссоры, она обиделась на его нелогичность и ушла — к Шамиссо, к стоящим на якоре у Национальной галереи баржам и обратно к Мендельсону, чью жену Фромет она всегда представляла себе раздающей на десерт изюм, как иные представляют себе вертеровскую Лотту режущей хлеб. Мендельсонам тоже пришлось долго ждать своей свадьбы, но не потому, что Моисей боялся адвоката, а потому, что количество еврейских браков ограничивалось законом и только смерть одних расчищала путь другим. Как же неудачны все исторические параллели, в особенности трагические! Элоизе и Абеляру, Изольде и Тристану, Джульетте и Ромео легко было возвеличить свою страсть, усиливаемую препятствиями. И как мало героического, напротив, в том, чтобы пережить неприятности развода, собрания, тесноту в квартире, перемену места работы (даже если сам понимаешь ее необходимость), сколько мелкого в этом медленном распаде, в этих ничтожных недовольствах, в этих едва заметных колебаниях почвы, которые однажды образуют большую трещину. Сопротивляться этому, пожалуй, трудней. Но справиться нужно и с этим. И все же фрейлейн Бродер, человек как будто хладнокровный, боялась, безмерно боялась, и страх ее был особенно мучительным потому, что нельзя уже было поговорить о нем с Карлом. Эрп воображал, будто принес ей жертву, требовал благодарности и попросту не обращал внимания на то, что она все время противилась его решению, заботясь не столько о нем, сколько о постоянстве их любви, которую тяготы жизни поставили под угрозу. В конце концов, он не был создан ни героем, ни мучеником, его можно любить (женщин, мечтающих о героях, конечно же, значительно больше в книгах, чем в жизни), но — и в этом задача — надо уберечь его от переоценки собственных сил, потому она и предложила — уехать вместе в деревню! И тут снова завертелась карусель. В деревню? Да, этого никто бы им не запретил. Значит, она хочет принести жертву? Нет. Да. Нет. Да. Ни в коем случае! И это действительно не было бы жертвой, давно уже. Она тревожилась только за свою любовь, понимала, что он не сможет долго выдержать подъезд Б, что ее последняя возможность — начать совершенно новую жизнь где-нибудь в другом месте, в новой обстановке, среди других людей, в равных для обоих условиях. Разве она действительно никогда не мечтала о весне в деревне? Разве она действительно когда-нибудь думала, что без Берлина зачахнет? Что ей теперь Берлин! Но что для него Берлин? Эрп дал трезвое объяснение своему поведению: он и после перемены работы может остаться в Берлине, она — нет. Однако что его здесь удерживало? Не библиотека же. Тем более не подъезд Б. Что же тогда?
Иными словами, вместо того чтобы признать за ним мужество и способность к победе над самим собой, она не доверяла ему. И это в момент, когда он доказал, сколько в нем силы, проявил именно то величие, которого ей недоставало в повседневности.
Ничтожное сопротивление общества придало ему силы для героического жеста. Но устоит ли он при обычных обстоятельствах, не наталкиваясь на сопротивление? Страх ее был страхом перед неопределенностью. И вынести его она не могла, разве что ей удалось бы сделать его стимулом к действию. Он пытался увильнуть от какого бы то ни было решения, она шла напролом. Она знала, что поиски счастья всегда связаны с риском, и не боялась его. Ибо она искала необычного, пусть даже не на путях героизма, а в самой что ни на есть повседневности.
Если правда, что величие порождается преодолением препятствий, то наше разумное общество не являет собой почву для историй о великой любви.
Возможно. Но это говорит в пользу общества.
И против Карла.
Само собой разумеется.
В этой главе, посвященной концу недели, речь пойдет о весне, о доме, саде, детях, о курах, о хвале лени, о кончиках сигар, Аните, о знакомом, но безымянном полицейском, о звуках фанфар, о неожиданном повороте благодаря конному вестнику короля — хотя, в сущности, речь будет идти только об Эрпе, у которого все это присутствовало в монологах, конечно скачкообразных, слегка хаотических, как то бывает обычно… Проклятье еще только шесть а гнездо воробышка пусто более неподходящего ласкательного прозвища наверно сроду не существовало ведь ничего в ней нет по-воробьиному маленького правда ли что можно определить по рукам а у мужчины по носу чушь какая-то опять спал всего пять часов бессонница превращает в импотента как она надрывается эта типография почему у нее нет хоть одной свободной субботы быть одному тоже не сахар и его больше нет а магазины битком набиты как… Так или в таком роде можно было бы создать иллюзию зеркального отражения, но зачем? Важнее ведь порядок и читабельность. И поэтому глава начинается так:
При пробуждении Карл не улыбался, хотя мгновенно вспомнил о начавшемся для него в этот момент свободном и одиноком конце недели, который он предвкушал, как ребенок рождественскую елку, и который теперь воспринял как одинокие дождливые дни в холодном номере гостиницы: пустые, тоскливые, бесконечные. Это чувство знакомо каждому — вначале сладостное предвкушение дней безделья, часов, когда полностью принадлежишь самому себе, а потом разочарование: безделье осточертевает; чтобы чувствовать себя самим собой, нужна деятельность, и эрзацем отдыха оказываются воскресные занятия — футбольное поле, танцы, пикники, садовые участки, хобби. Это открытие делается не однажды, а стократно, как видно на примере Карла, который надеялся за десять экзаменационных дней своей возлюбленной в Лейпциге взобраться на гору отдохновения и в первые же свободные минуты упал в яму уныния. А утреннее солнце сияло на зазеленевших кладбищенских каштанах, липах и ясенях, чирикали воробьи, черный дрозд (это, да будет известно фрейлейн Бродер, черная птица величиной со скворца, с желтым клювом), еще хриплый с зимы, пытался спеть свою первую любовную песню, с непривычки получалось не блестяще, но вполне годилось для начала весны и нетребовательных жильцов заднего дома, вполне годилось и для того, чтобы семена отчаяния пустили в Карле крепкие ростки: долгий беспросветный конец недели, он один, без работы, без предстоящей радости свидания, без задуманного дела, солнечное утро в асфальтовой пустыне, кладбищенский оазис, который лишь будит воспоминания о потерянной реке, потерянном саде, весенний день, все еще причиняющий боль своей быстротечностью, все еще полный эйхендорфовской [49], а может быть, и грипсхольмско-рейнсбергской [50] тоски по не замутненной повседневностью любви, красоте, радости, затененной сознанием, что такого не существует, омраченной разочарованием, но неизбывной! Тут не могла утешить ни свободная раковина, ни с утра убранная постель, ни процеженный кофе и спокойно выкуренная утренняя сигарета, ни даже шум, поднятый детьми, которые радостней (и шумливей) обычного отправлялись в школу, напротив, именно чужие дети вызвали желание повидать собственных.
Что было лишь поводом, как мы увидим из дальнейшего. Даже по дороге к ним он думал не о них, а усадил рядом с собой фрейлейн Бродер и повел с ней разговор о памятниках самому себе, расставленных вдоль горного пути его маленькой (теперь внезапно оборвавшейся) карьеры: бывшее библиотечное училище (памятное еще и из-за первого восхищенного взгляда, брошенного на Элизабет), вокзал Яновицбрюке (где он впервые ступил на берлинскую землю), Фрухтштрассе (которую он помогал очищать от развалин), Обербаумбрюке (место прорыва в Западный Берлин для агитационных акций), Руммельсбург (его первая меблированная комната, и как меблированная!}, Обершёневайде (поиски квартир для участников Всемирного фестиваля), Пионерская республика (потоки слез по поводу смерти Сталина), Кёпеник (палаточный городок), Фридрихсхаген (первая практика), открытый грузовик снова везет его по шоссе в деревню, снова Элизабет в льняном платье, здесь начинались велосипедные прогулки, походы с Элизабет. Элизабет! Элизабет! Теперь на нее не было табу, она была частью его жизни, значительной частью, как и дети, оба родились в Кёпенике, в одной и той же клинике; когда он пошел навестить двухчасового Петера, с ним был Мантек, которого медицинские сестры и сочли отцом, а его самого не приняли всерьез.
Итак, все-таки дети!
Но только так, между прочим, он все время обращался к фрейлейн Бродер, даже когда медленно проезжал по поселку на Шпрее и гордился тем, что знает, кто живет в этом доме, а кто в том, что такая отделка называется грубой штукатуркой, а желтые кусты — розы «Форсайт», и как добиться, чтобы живые изгороди были густыми, и что трудно достать луковицы крокусов, и что Элизабет в саду интересуют только цветы, его же, напротив, фрукты, и что Элизабет говорит… Элизабет, Элизабет. А ее не оказалось дома! И никого не оказалось дома. Да и кто там мог быть? Дети в субботу учатся. Но у него ведь были ключи, ключи от сада и ключи от дома. Грядки в палисаднике перекопаны, дорожки расчищены, тюльпаны поднялись на пять сантиметров, еще цветут несколько подснежников и фиалки вдоль стены дома, пробился уже шпорник и касатки, гиацинты, декоративный чертополох и ирисы. В передней еще висели зимние пальто детей, они вызывали такое же чувство, как вещи, оставшиеся от покойников: не столько печаль, сколько ненависть к вещам, более долговечным, чем человеческая жизнь. Но это чувство появилось и тут же исчезло, и вот он взбегает по лестнице в свою комнату… Еще памятна, но уже непривычна эта манера взбегать по лестнице: одна, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять маленьких ступенек, скрипящих и крутых, как у приставной лестницы, узкие перила, запах дерева, темнота, холодная дверная ручка (маленькая, как ручка ножа) и потом неожиданно светлая комната и пугающий в ней беспорядок: на полу конфетные бумажки и кубики, кровать не убрана, письменный стол завален книгами, тетрадями, разным хламом, на полках пыль, книги разбросаны. Двух томов энциклопедии не хватает, они лежат на письменном столе, раскрытые на разделе «Половые органы женщины, стадии беременности». Неужели Петера уже занимает это? У него (Карла) страсть к энциклопедиям родилась, кажется, позднее? Значит, Петер уже не ждет возвращения отца. А ждет ли его вообще кто-нибудь? Может быть, они не хотят, чтобы он смотрел в это окно: на переливающуюся на солнце реку, на яблони с острыми и круглыми почками, на розовое цветение персиков. Профессора не видно. Может быть, он болен или умер? Или просто поздно? Солнце стояло над лесом, да, уже не время ловли рыбы, сейчас время работы за письменным столом; когда окно открыто, теплые солнечные лучи падают на руки и голову. Предобеденные часы дома у письменного стола: солнце, лесной аромат, запах воды, гудки буксиров! А потом снизу голос: «Пора за стол!»
Чей голос?
Конечно, фрейлейн Бродер, которая, однако, в этой воображаемой роли должна обладать многим из того, что свойственно Элизабет, — скромностью, отсутствием тщеславия, умением приспосабливаться, или, грубее говоря, услужливостью. В придумывании идиллий Эрп достиг большого мастерства. Он навел порядок на письменном столе, вытер пыль с него и сидел (подставив солнцу руку и голову) неподвижно, наблюдая за качающейся на сосне вороной и припоминая всякие сентенции в похвалу лени, безделья, праздности, на тему «Лень как нравственное достоинство», и если сократить и перевести на язык формулировок этот богатый отступлениями, обрывками мыслей внутренний монолог, то получится примерно следующая грандиозная мысль: кто ни до чего не дотрагивается, тот не может замараться; кто не двигается с места, не может ушибиться.
Так Карл не думал, он думал примерами, думал о себе самом, о своих юношеских порывах, о том, как долго был во власти иллюзий и честолюбия, придававших всякому догматическому преувеличению ультрапреувеличенный характер, вспоминал отца, но еще чаще своего соученика по школе садоводства Айзенхардта, который проспал не только свой практический экзамен на звание подмастерья в теплице (с надписью величиной в человеческий рост: «Вырастим томат для наших солдат!») и вслед за этим все военные тренировки, но в конце концов и битву за Аахен и который таким образом (в противоположность всем одержимым, помешанным на любви к отечеству и долге) счастливо пережил весь кошмар того времени. Разве, спрашивал себя Карл, усердные, деятельные и восторженные не были тогда ужасом мира, а лентяи — хранителями человечности? Разве тогда старательные не были смазочным маслом для орудий смерти, а нерасторопные — песчинками, которые хотя и не могли остановить машину, но вредили и замедляли ее ход?
Точно установлено: Эрп воздвигал защитное сооружение для заветного кресла, у окна, сколачивая воображаемое убежище из ящичных досок, без фундамента, кривобокое и водопроницаемое, но не завершил его, не закончил, потому что он скоро бросил это занятие, перестал возиться со своей искусственной постройкой, ибо, во-первых, был достаточно умен, чтобы понять, что она годилась лишь (если вообще годилась) для прошлого (когда безделье было лучшим делом), и, во-вторых, в саду, в своем саду, увидел людей, двух стариков (его — в морской фуражке, ее — в платке), начавших перекапывать освященный двенадцатилетними заботами газон. Разумеется, он тут же ринулся к окну, закричал, заорал, завопил, засыпал их окликами, вопросами, ругательствами, но без всякого результата (только ворона взлетела с дерева и скрылась в направлении леса), промчался вниз но лестнице, через комнату (знакомую читателю по рождественскому торжеству) на террасу и в сад и оказался лицом к лицу (морщинистому и краснощекому) со злоумышленниками, которые держались совсем не как таковые, напротив, они отнеслись к нему как к злоумышленнику, сердито спросили, как он сюда попал, через какую дверь (существовала всего одна, и она, по их мнению, была заперта) и что ему здесь надобно. Они задавали вопросы одновременно, но разные, а так как Эрп считал, что задавать вопросы вправе только он, то он их и задавал, и, таким образом, говорили все трое разом, очень громко и сумбурно, пока старики не сдались, и тут выяснилось, что они туги на ухо, старик как будто меньше, чем старуха, потому что все, что он понял (или недопонял) из истошного крика Эрпа, он орал ей в ухо, сложив рупором ладони: «Он говорит, что он муж». — «Какой муж?» — «Да муж госпожи Эрп». — «Это который сбежал?» — «Он самый». — «Значит, он вернулся?» — «Он говорит, что нет». — «Значит, он не господин Эрп?» — «Нет, это он». — «Значит, он все-таки вернулся?» — «Он говорит, что пришел в гости». — «Какие кости, госпожи Эрп нет дома». — «Он… сюда… в… гости… пришел». — «Но госпожи Эрп нет дома, у нее свидание, и она вернется поздно. А дети придут к обеду». — «Он ведь не гость, он господин Эрп». — «Значит, все-таки… Добрый день, господин Эрп! Что он говорит?» — «Он спрашивает, почему мы перекапываем газон». — «Господи, да кто это сделает за нас? Дети наши умерли, а кому охота заботиться о старых людях?» — «Он хочет знать, зачем». — «Из-за кур, конечно». — «Он спрашивает, каких кур?» — «Всех кур. Вы что же, думаете, я только родайландам даю кукурузу, а леггорнов картошкой откармливаю?» — «Он говорит: „Значит, вы хотите посадить здесь кукурузу“. А я говорю: „Да“. А он: „Кто вам дал право?“» — «Право на семена? Все было очень даже честно, а вообще это вас не касается! Понятно?» Это, конечно, Эрпу было понятно, и после нескольких минут крика он понял и то, почему на его газонах должна быть посеяна кукуруза: Элизабет заключила договор со стариками — они будут поддерживать порядок в саду, а за это могут делать там все, что угодно, — и сеять и жать, с двумя лишь ограничениями: не трогать цветы перед домом и прибрежную площадку для игр детей. В Эрпе пробудились навыки подъезда Б: отступая, он ругался, правда, слишком тихо для тугих на ухо стариков. Он чувствовал себя преданным, обойденным, постыдно обманутым. Он тянул с разводом, чтобы избавить Элизабет от горечи бесповоротности, и вот ее благодарность за все. Значит, и тут, с этой, доныне казавшейся столь надежной стороны началось уничтожение дела его жизни! Где еще во всем поселке на Шпрее был такой большой, великолепный газон? Сколько часов, дней, недель провел он за эти двенадцать лет только за подстриганием его, сколько гектолитров воды вылил, сколько центнеров удобрений вложил! Пассажиры проходящих мимо прогулочных пароходов обращали внимание друг друга на его газон, спортсмены прекращали греблю, чтобы медленно проплыть мимо, Петер и Катарина могли объяснить положение своего дома, просто упомянув прекрасный газон. Теперь там будет расти кукуруза, кормовая капуста, свиные бобы. «Свиные бобы», — повторил он несколько раз, эти слова, казалось, выражали всю меру несчастья: свиные бобы вместо английского газона! Он ни разу не оглянулся с террасы, запер дверь, потом оглядел комнату, где все было, как прежде, только в беспорядке. Окна не вымыты, пыль на серванте, на полу лепестки увядших цветов, две рюмки на столе, початая бутылка на ковре. Он налил себе и выпил, а когда ставил рюмку на место, увидел кончики сигар в пепельнице, и все в нем возопило: измена измена! Элизабет не курила сигар. Он встал в передней перед зеркалом и оглядел себя. Неужели все против него, потому что возраст явно давал себя знать — живот стал круглей, лоб выше, залысины больше, морщины вокруг глаз глубже, зубы желтей, десны поползли вверх. А водку он теперь совсем не переносил, особенно до обеда, и она вызвала в его воображении ужасающие картины: Элизабет, с отчаяния спившаяся, приводит с улицы мужчин, устраивает оргии, кричит, стонет так, что просыпаются дети! Он побежал в ее спальню. Кровать была не убрана, ночная сорочка висела на стуле, больше ничего подозрительного он не обнаружил, но лента кошмаров продолжала раскручиваться: двое в ванне, в постели, испуганные дети за дверью! Тут с улицы донеслись детские голоса, и его охватил страх при мысли о встрече с собственными детьми. Он побежал в свою комнату, восстановил беспорядок на письменном столе, раскрыл тома энциклопедии и закрыл окно. В машине он вновь обрел уверенность в себе, медленно поехал по дороге в школу, туда, обратно, снова туда, остановился за школой под прикрытием придорожных деревьев, курил, ждал, отворачивался, когда мимо проходили люди, наблюдал за играющими в футбол мальчишками, за девочками в черных трико, занимающимися гимнастикой. Иногда учительница косилась в его сторону: что за похотливый старикашка, не может оторвать взгляда от подпрыгивающих грудей? Неужели действительно прошло так много времени с тех пор, как школьный звонок звонил и ему? Он сразу же увидел Катарину в толпе детей. От ворот до улицы она побежала наперегонки с тремя девочками и одержала победу, но потом перестала спешить, остановилась, размахивая руками и смеясь, среди других и наконец под руку с черноволосой кудрявой девочкой побрела прочь. Он развернулся, медленно поехал следом, а когда черненькая обернулась, дал газ и промчался мимо, быстрее, чем дозволено, повернул на автостраду, стремясь куда-нибудь, только не домой, прибавил скорость, но ничто не помогало, хотел где-нибудь пообедать, но не решился свернуть, потому что и справа и слева все было полно воспоминаний, а их с него теперь довольно, и он поехал дальше по автостраде, сделал полукруг вокруг Берлина, наконец где-то пообедал (Саармунд ли то был, или Михендорф, или Ферх?) и в дурном настроении (из-за безрассудного перерасхода бензина) к вечеру вернулся в город, на Хакешермаркт, где его снова охватил страх перед безотрадностью пустой — без Бродер — комнаты, и он опять развернулся и поехал к Хаслеру, услышал сквозь тонкие стены новостройки, как тот с кем-то разговаривает, не осмелился помешать и повернул обратно. Более миллиона жителей насчитывала столица, но не было среди них ни одного человека, которого он мог бы без стеснения навестить в свободное время. Пойти к Мантеку он не рискнул, тот, наверно, в кино или в театре, а если и дома, то не без причины: из-за гостя, или работы, или телепередачи.
Он вспомнил даже о безымянном полицейском: ему бы он без стеснения рассказал, каково у него на душе — скверно, дьявольски скверно, потому что он открыл, что не только не привык к комнате в заднем доме, но никогда не сможет к ней привыкнуть, что он чувствовал себя там несчастным не только с воробышком, но и без него, что он не только окончательно растранжирил свою свободу, но даже не сумел воспользоваться ею во время краткосрочного отпуска из добровольного рабства, что почитание чужой воли и чужого мнения ему больше просто не под силу, хотя он (и это главное) не мог оставаться один.
Однако вечером он оказался вовсе не один: из окна свесилась (вместо своего мнимого отца, ушедшего в кино) Анита, заговорила с ним, получила ответ (потому что он был так одинок), ответила сама, затем в продолжение долгого разговора о хорошей погоде ее экзотическое лицо маячило сперва над ним (оттого что он стоял на улице и говорил, подняв к ней голову), позже под ним (оттого что он вошел к ней, сидел за столом и был выше ее ростом), потом он выпил рюмочку (от которой отказался во время посещения старого Пашке), позже вторую, еще позже третью, потом она лежала на шезлонге (потому что синие джинсы с их содержимым не могли должным образом продемонстрировать себя под большим вальштейновским обеденным столом), потом он освоился с мыслью: лишь бы не быть одному, Элизабет ведь не запрещала мне этого, у человека столько свободы, сколько он сам себе дает, — а ей стало слишком жарко в пуловере, и она встала, чтобы стянуть его через голову, что не сразу удалось, поскольку голова была слишком велика, а вырез слишком мал, и пришлось долго стоять перед ним с поднятыми руками, с закрытым лицом, в хорошо наполненной перлоновой блузке, пока он (потому что не мог быть один) с доброй целью не приблизился к ней на шаг, расстегнул молнию, и в благодарность за это (хотел он того или нет, а пока он еще не хотел) она повисла на его шее, темная роза без шипов, мягкая, и по-южному теплая, и посерьезневшая, очень посерьезневшая, словно перед трудной задачей, непривычная для него в своем темнокожем обличье, но уже не противная; потом расстегнулись пуговки блузки, и под ней тоже было темно, а в комнате светло, почему и понадобилось подойти к окну, чтобы зашторить его, попутно он выглянул на улицу и увидел наряду с привычным зрелищем (пивная, автомобиль, играющие дети) мужчину, который искал какой-то номер дома и (сам того не подозревая) заставил Эрпа отдернуть руку от розы, привести в порядок волосы, галстук, пиджак, броситься к двери, в подворотню, через двор, через восемью десять ступеней (то есть на пятый этаж), открыть дверь, захлопнуть ее, схватить книгу с полки, положить ее раскрытой на стол, упасть, тяжело дыша, в кресло и ждать.
Ищущего какой-то номер дома мужчину! Ангела-спасителя!
Неожиданного поворота событий!
Фреда Мантека, конного вестника короля!
Тот заставил себя прождать некоторое время, так как не сразу отыскал цель своей скачки, начал систематические поиски, то есть сперва рысью обскакал передний дом и тем самым дал Карлу время проникнуться все возрастающим страхом перед визитом и поразмыслить над оборвавшимся приключением, из-за которого он сердился на себя, но не очень, потому что тут же подвернулась теория: мужчина бессильнее перед навязчивыми женщинами, чем женщина перед навязчивыми мужчинами, сопротивляющиеся женщины слывут добродетельными и стойкими, порядочными и умными, а сопротивляющиеся мужчины, напротив, оскорбляют женщин, кажутся им слабыми, трусливыми или неполноценными, что вселяет к женщине почтение, то делает смешным мужчину, и поэтому… Но тут раздался звонок, и Эрп разыграл неподдельное изумление, отлично замаскировал страх и внутреннее напряжение, не издал ни звука при пытке, которой подверг его Мантек тем, что не стал трубить в фанфары, бить в барабан, не развернул державный пергамент, не спешил и не важничал, не предвещал неожиданного поворота, а скорее вел себя, как вел бы себя любой, то есть вначале сказал что-то о доме («Это ужасно, надо выбираться отсюда, вы уже что-нибудь предприняли?»), и о комнате, и о красотище в золоченой раме, спросил о коллеге Бродер, передал привет от жены, не отказался от рюмки водки, без признаков нетерпения выслушал длинные рассказы Эрпа о доме и его обитателях, и когда наконец приступил к теме, то стал медленно и с наслаждением выкладывать содержащиеся в туго набитых переметных сумах мысли и сообщения; он начал с диалектически развивавшихся и лишь теперь окончательно сложившихся соображений о браке Эрпа, любовной связи Эрпа, руководящей деятельности Эрпа, его усталости и новом подъеме, все это долго комментировал, анализировал, конкретизировал, абстрагировал и только потом снял с плеча курьерскую сумку, сломал печать и возвестил решение министерства: поскольку в связи с последними событиями больше не может быть речи о пошлом флирте как следствии легкомыслия, зазнайства, пресыщенности, недисциплинированности, аморальности, безответственности, волокитства, авантюризма или баловства и поскольку весь ход событий скорее свидетельствует о твердости характера, последовательности и серьезности, о том, что мещанское самодовольство, инертность и равнодушие преодолены, а издавна присущие активность и мужество обретены вновь, предложение Мантека в соответствующей инстанции (в министерстве) пало на благодатную почву — принято решение использовать опыт Эрпа в центральном аппарате, его официально спрашивают, готов ли он занять пост в министерстве.
В Берлине?
В Берлине и без уменьшения прежнего оклада. Таким образом, все создавшиеся конфликты окончательно разрешены государством, и этим доказано, что великие любовные истории в обществе, пекущемся о благе человека, невозможны.
Но для Карла дело заключалось не в великой любовной истории, а в преодолении тягот повседневности, поэтому реакция его была более чем странной. В ответ на предложение он не оказал просто «да», а начал говорить обиняками.
Особенного счастья он действительно не испытывал в связи с устранением всех внешних помех. Уж не потому ли, что теперь его решения были начисто лишены всякого героического оттенка? Но он не мог ведь и отказаться от предложения. (Многие до него уже поступали так!) Карл говорил обиняками, это верно, но если опустить все несущественные слова его получасового ответа, останется только: да, да, да!
Как попали кончики сигар в пепельницу Элизабет?
Если бы Эрп, вместо того чтобы дать волю своим чувствам, пошел по следу бразильских сигар, то могло бы наконец возникнуть нечто интригующее, а достигнуть этого задним числом, путем сложных изысканий, хронисту невозможно; он спросил Элизабет, и она ему ответила. Вот и все.
Хаслер?
Разумеется.
Любовная история?
Нет, нет. Конечно же, нет. Это невероятно. Трудно предположить. Во всяком случае, нет никаких доказательств. На соответствующий вопрос Хаслер ответил без ссылок на Библию и с непривычной краткостью: «Не во мне дело!» — что дает повод кое-что заподозрить, но в еще большей степени оставляет вопрос открытым и не позволяет строить догадки, поскольку ответ ясно давал понять, что дальнейшие расспросы нежелательны. Для Элизабет же подобные тенденции в себе и в нем остались незамеченными. Она обратилась к нему, он пришел, курил сигары, пил водку, спрашивал, говорил цитатами из Библии, обещал помощь и пригласил Элизабет в субботу к себе. Если бы Эрп, обескураженный голосами за дверью, не повернул обратно от квартиры Хаслера, он накрыл бы их обоих да еще и третьего, которого мы здесь однажды упоминали под фамилией Бруха и (как второстепенную фигуру третьей категории) не будем описывать слишком подробно.
Любовная история?
Нет, две! Но не между Элизабет и Брухом, а одна между Брухом и Брухом и другая — между Элизабет и некой специальной областью, имеющей отношение к современному искусству.
Дело в том, что Хаслер пустил в ход завязавшиеся на новогоднем вечере у Мантека знакомства, чтобы содействовать бегству Элизабет из ведомства народных библиотек. Он знал, что руководящие товарищи не одобрят такого поступка, но это его мало волновало. Он всегда (по мере возможности) поступал так, как считал правильным, и поэтому внимательно выслушал все доводы Элизабет, согласился с ними и тотчас же взялся за телефонную трубку. «Добрый вечер, говорит Хаслер. Надеюсь, вы еще не спали… Вот именно, я беспокоюсь о вашем институте. Надеюсь, он растет и процветает… Да, отлично… А сотрудники?.. Печально, печально, но, может быть, тут я смогу вам помочь. Не нужна ли вам библиотекарша?.. Нет?.. Этого вы можете дожидаться до второго пришествия. Искусствоведов, разбирающихся в библиотечном деле, не бывает… Да, совершенно безнадежно. Есть только один выход: растить кадры! У меня тут есть кое-кто на примете… Да… Разумеется, точно, как аминь в церкви… Лучше сразу же, завтра… хорошо… до завтра. Ну вот!» Последнее относилось к Элизабет, которая после этого разговора плохо спала ночью, потому что искала ответа на два вопроса, которые ей обязательно зададут: почему вы хотите уйти со старой работы? Почему вы хотите работать именно у нас?
И вопросы эти были заданы, хотя и несколько иначе сформулированные, в субботу после обеда на холостяцкой квартире в новостройке; Хаслер курил сигару и не мешал Элизабет говорить, уверять, пояснять, что было нелегко в присутствии мужчины, чьи пальцы беспрестанно вертели свободно сидевшее обручальное кольцо, чей взгляд устремлен поверх ее головы, через окно, в пустое синее небо, где он, не найдя, за что зацепиться, блуждал из стороны в сторону, и чей рот то и дело открывался, чтобы с шумом втянуть воздух перед обильным словоизвержением, долго задерживаемым и наконец прорвавшимся, когда Элизабет кончила, замолкнув в ожидании ответа — согласия, возражения или недоумения, однако его не последовало, так что ей и по сей день не известно, слушал ли вообще герр Брух ее заранее обдуманные бессонной ночью речи, а если слушал, то понял ли их, что было весьма затруднительно, ибо она не владела мастерством отточенных формулировок и скорее чувствовала, нежели знала, что нужно сказать. А хотелось ей сказать следующее: она вернулась к своей профессии в надежде на то, что работа сделает из нее нового человека, превратит полушарие в шар, спутник — в самостоятельное небесное тело. Но это оказалось труднее, чем она предполагала. Великая семья народных библиотекарей приняла ее, но не как коллегу Эрп, а как жену коллеги Эрпа, как покинутую жену, которую следует жалеть, ободрять, относиться с сочувствием или (редко, и то исподтишка) с насмешкой. Она не обвиняла никого, кроме себя (за свою чувствительность); ведь факты оставались фактами, их нельзя было изменить, и меньше всего это могли сделать доброжелательные и приветливые сослуживцы, подчеркнуто державшиеся так, словно фактов этих не существует, и тем самым наглядно подтверждавшие их существование. Если в ее присутствии кто-нибудь упоминал имя Эрпа или его библиотеку, то говорившему редко удавалось сохранить непринужденность, а если и удавалось ему, то не удавалось ей. Она непрерывно старалась освободиться от Эрпа, но это-то и связывало ее с ним все крепче. Элизабет хотела хорошей работой доказать себе и другим, что она не только бывшая жена-содержанка, которой теперь скрепя сердце приходится самой зарабатывать на содержание, но доказывала она лишь то, что всякое ее усердие — усердное равнение на него, всякое стремление — устремленность к нему, всякая старательность — старание достичь его уровня; то, что она искала, он уже нашел, чему училась, он давно уже знал. Никогда Элизабет не испытывала больше ощущения, которое у нее было во время беременности и которое она мечтала вернуть: это могу только я! Вот откуда ее желание бежать из библиотеки. Очень понятное.
И герру Бруху тоже? Он вертел кольцо на пальце. Уж не волшебное ли это кольцо, которое только после трехсотого поворота обеспечивает исполнение желаний? А чего он, собственно, желал? Получить наконец возможность говорить? Вот он уже накачал себе полные легкие воздуха. Но ей еще нужно ответить на второй вопрос. Почему именно изобразительное искусство? Брух в самом деле хотел это знать? Рассчитывал ли он на откровенность? Не ожидает ли каждый в таком случае пресловутой формулы всех домогающихся места: уже с малых лет моей сокровенной мечтой было стать тем-то и тем-то? Не требуется ли, чтобы претендент взял на себя труд солгать, с целью засвидетельствовать серьезность своего намерения? Но если бы Брух и не уставился на небо (может быть, в надежде, что его ужасные желто-серые глаза от этого поголубеют), если бы он посмотрел на нее умоляюще: пожалуйста, облегчите мне задачу, соврите, — она все равно не смогла бы солгать. Она должна быть честной; ей ведь все равно, современное искусство или история экономических учений, инженерная психология, подземное строительство или криминалистика, ей нужна специальность, все равно какая (лишь садоводство, литература и библиотечная наука исключались), ее познания невелики, это верно, но она войдет в курс дела, будет стараться, как никто другой, станет учиться, читать, изучать все, что нужно, возьмет себе помощницу по дому, от сада она уже отделалась, может быть, существуют вечерние курсы, может быть, заочное обучение, может быть, есть возможность стать вольнослушательницей, все, все она испробует. Да. Так обстояло дело. Элизабет кончила.
И стала ждать.
Обручальное кольцо Бруха больше не вращалось. Глаза его (все еще желто-серые) перестали блуждать. Воздух был выпущен вместе с потоком слов, не имевших никакого отношения к ней, только к нему. Он говорил и говорил: о себе, о своем институте, о себе, о современной архитектуре, о себе, о современном пластическом искусстве, о себе, о современной живописи, о себе, об университете, о себе, о социализме, о себе и еще раз о себе и об архитекторах, скульпторах, живописцах, которые без него были бы ничем, и о социализме, которого без него не было бы, и об институте и его значении, которого без него он не обрел бы, и, когда Брух кончил, возникло смутное ощущение, что он и в самом деле был крупной величиной, и твердая уверенность, что он тщеславен, как… да, как кто? Тут нельзя найти сравнение, ибо самое подходящее, само собою напрашивающееся, а именно сравнение с павлином, здесь не годилось, павлин ведь глуп, как пробка, и кичится своей красотой, чего нельзя сказать о Брухе: он ни красив, ни горд своей (мнимой) красотой, а глуп лишь в том уголке души, где расцветает тщеславие, тягостное и смешное, но безвредное для того, кто не ищет с ним человеческого контакта, — а он все равно исключается. Но эта мысль никому не приходила в голову, не пришла она и в голову Элизабет, нуждавшейся не в человеке, а в специальности, ожидавшей не сближения, а ответа, молча (что ей было нетрудно), нетерпеливо (что было ей несвойственно) и, наконец, даже зло, когда Брух, все еще восхваляя собственные деяния, собрался уходить. Тут она его не пустила, тут она преградила ему дорогу, встав (тихая, мягкая, терпеливая) на позицию: только через мой труп… — и потребовала ответа, может ли она надеяться. Брух снова смотрел мимо нее в окно, и взгляд его снова блуждал из стороны в сторону, хотя на небе было достаточно звезд, чтобы зацепиться за одну из них, однако кольцо он не крутил, только один раз втянул воздух и тут же выпустил его: «Мне нужна искусствоведка! Но если вы считаете, что в короткий срок станете ею, то, пожалуйста, подавайте заявление. Можете начать с первого числа, хотя это и не полагается, но я… я… я». Ну, это можно опустить.
А Хаслер тем временем курил сигары и только однажды, после второй, вставил реплику, как будто пояснительную для Бруха, но не совпадающую с тем, что пыталась высказать Элизабет, скорее даже фальсифицирующую. Может быть, он думал, что Брух так лучше поймет, и неправильное, но понятное объяснение предпочтительнее непонятного, но правильного? Может быть, он полагал, что лучше, чем Элизабет, знает правду? Или хотел (в своекорыстных целях) только проверить ее реакцию? Хаслер сказал: «Ей хочется доказать мужу, на что она способна». Элизабет не согласилась с этим.
Но и не возразила.
Было бы хорошо и весьма пошло бы на пользу этой главе (сократив ее), если бы читатель обстоятельно и без прикрас припомнил времена предстоящих, происходящих и сданных экзаменов, полные страха, корпения над книгами и восторга. Тогда достаточно будет сказать: фрейлейн Бродер испытала то же, что и вы. Хотя она и принадлежала к лучшим в группе учащимся и провал или даже средний результат были для нее столь же немыслимы, как немыслимо удариться и набить шишку о радугу, — вдруг перед самыми экзаменами (по дороге в Лейпциг) ее знания представились ей подобными радуге же, то есть недолговечными. Как и всем, ночь перед экзаменами показалась ей полярной ночью (а та, как известно, длится полгода), каждый сон — кошмаром, каждый ожидаемый вопрос — вопросом «быть или не быть». Как всегда, в синклите экзаменаторов встречались типы, над которыми можно было (задним числом) посмеяться — молодой доктор, охотно подсказывающий всем (в особенности красивым девушкам); старик с гордо поднятой головой: он словно рассматривал воображаемые фрески на потолке; дама зрелого возраста, голос которой тускнел при виде хорошеньких и подкрашенных девичьих лиц; громовержец; остроумный добрый дядя; духовная наставница и главная среди них — председательница комиссии, высокая и стройная, все еще считающая себя молодой. (Не будь у нее головы, она имела бы шанс стать мисс Лейпциг, с головой же она служила доказательством победы природы над силой воли и косметикой.) Итак, все (за исключением одной мелочи) было, как всегда, в том числе и восторг в заключение, бурный и кратковременный, хотя все пытались эффектными описаниями пережитого и шумным весельем помочь друг другу продлить праздник и не дать так скоро забыть его.
К студентке, практикантке, коллеге Бродер никто не относился безразлично, ее манера держаться и обращаться с другими заставляла всех вести себя с нею соответственно, даже и экзаменаторов, которым с нею больше, чем с остальными, приходилось крепко держать поводья личных симпатий и антипатий. За исключением недавно почившего исследователя потолочных фресок, все они и по сей день помнят ее: доцент кафедры библиотековедения, которая и поныне занимается критическим осмыслением библиотечно-социологических тезисов коллеги Бродер, историк, пораженный ее обширными знаниями истории, и специалист по руководству библиотеками, восхищенный ее благородным профилем; один находил, что она читала больше, чем это полезно для прямолинейного мышления, другая упрекала ее за то, что она подкрашивается, та считала ее более ранимой, чем казалось на первый взгляд, тот — слишком холодной и опасной, как глетчер; единодушны все были только в оценке «отлично», и как раз дама, в компетенцию которой входило хранение рукописей (а не психолог), открыла (и довела до всеобщего сведения) причину ошибочных суждений о ней: она внешне столь же горда, как внутренне, а это раздражает тех, кто из такта, тактики или трусости горд лишь внутренне. Если это верно, то не удивительно, что соученики соответственно и относятся к ней — с восхищением или осуждением, повторяя сплетни, пущенные в оборот Крачем, и изречения вроде: ниже заведующего библиотекой она не опустится; дорога к загсу будет длинной; то был обмен, он предоставил ей место, она ему — ложе. Упомянутая выше мелочь тоже стала известна к выпускному вечеру, должно быть, доценты или секретарши разболтали. А то, что волнения этого дня внешне не отразились на фрейлейн Бродер, никого не поразило: ее сдержанность, самообладание и непроницаемость давно привычны для всех. Даже Агнес и Адельхайд, с которыми она в годы учебы была наиболее дружна, не обратили внимания на ее взволнованность, они заметили только, что она изменилась, стала мягче, как они потом выразились. Она говорила с ними не о книгах и проблемах, а о впечатлениях, настроениях, даже о пейзаже, описала зимний бесснежный день, озеро со взлетающими и садящимися на воду лебедями. На выпускном вечере она, ко всеобщему удивлению, после танцев и возлияний, длившихся не один час, подсела к Крачу, долго разговаривала с ним, а потом он под утро проводил ее домой (то есть в гостиницу). Никто не прислушивался к их беседе, но все были убеждены, что он стал ее последней жертвой. (Все парни этого выпуска уже пытались схватить этот букет роз, но наталкивались на шипы.) И когда утреннее солнце высветило в винных парах бледные лица и когда каждый разговорами старался заглушить сознание бессмысленности этого празднества, все сошлись на том, что она Крачу не пара: он — гений (что, правда, известно пока ему одному), и ему нужна жена, равноправная не больше, чем жены в Швейцарии, молчаливая почитательница, умеющая хорошо готовить и обладающая интеллектом ровно настолько, насколько это требуется для видимости. Вопрос о том, была ли влюбленность причиной его подрывной деятельности, остается невыясненным. Он теперь недосягаем, обучается в Москве режиссерскому искусству и на письма не отвечает, хотя получил гарантию, что его подлинное имя (Крач — вымышленное) не будет названо. Вероятно, он не заинтересован, чтобы восходящее солнце его славы затемнили несколько забегающих вперед облачков. А тогда он ведь и в самом деле поступил не очень-то красиво, пустив в ход последнее средство избежать назначения в округ Ангермюнде и раскрыв перед неприятно удивленной экзаменационной комиссией мнимый постельный заговор Эрп — Бродер. Безуспешно!
Посредственные экзаменационные отметки Крача облегчили комиссии возможность отклонить его подозрения как необоснованные.
А упомянутая мелочь?
Конечно, то была не мелочь, иначе ее не приберегли бы к концу главы. Выражение это употреблено лишь потому, что им воспользовалась фрейлейн Бродер, когда ее поздравили после экзаменов. «Да, и еще одна мелочь», — сказала она, когда председательница с молодым пылом пожимала ей руку, и обобщила все: накопившиеся у нее в течение многих дней и недель мысли, намерения, размышления, мечты, предположения, страхи, тихие наблюдения и громкие попытки все выяснить в подъезде Б, задуманные, но так и не состоявшиеся беседы на Карл-Маркс-Аллее, начинавшиеся с прямого вопроса, адресованного Элле Мантек: «Что бы вы сделали, если бы…» — и завершившиеся — после разных блужданий по полукружиям, которые надо закруглить, туману, который надо рассеять, возможностям, которые надо искать, — признанием истины (в общем-то, сомнительной, но для фрейлейн Бродер несомненной): «Ничего не делать — наихудшее дело!» Результат обобщения состоял всего лишь из трех фраз, по восемь слов в каждой: «Прошу вас поменять наши назначения, Крача и мое. Вы же знаете, что он возражать не станет. А мне не хотелось бы оставаться в Берлине». Лица всех присутствующих, кроме ее и громовержца, обрели трагическое выражение. Духовная наставница предусмотрительно схватилась за носовой платок. Громовержец — он не был ни доцентом училища, ни библиотечным работником, не присутствовал на экзамене Крача и, следовательно, не понимал, что к чему, — потребовал объяснений, не пожелал удовлетвориться коротким ответом фрейлейн Бродер («Это к делу не относится!»), но замолчал, когда заметил молчание остальных. Председательница усилила рукопожатие и спросила: «А вы хорошо все обдумали?» Фрейлейн Бродер, утвердительно кивнув головой, ответила: «Хорошо!»
Людям, читающим книги по диагонали (то есть начало — середину — конец), — библиотекарям, библиографам, книготорговцам, функционерам по вопросам культуры, газетчикам-рецензентам и другим, по долгу службы ежедневно пожирающим литературное месиво, — в награду за то, что они уже отсюда (а не с трех последних страниц) начали читать конец, дается указание, облегчающее понимание весьма существенной 26-й главы этой хроники (можно, в интересах сбыта, сказать: романа), посвященной любви, женщинам, браку, морали, библиотекарям, нравам, современности, обществу и Берлину. Указание это гласит: самое важное то, чего в этой главе нет, а именно — упоминание о вестнике общественности Фреде Мантеке, который (что не известно поверхностному читателю) в 23-й главе прискакал к одинокому Эрпу, чтобы предложить ему выход из положения, делавший излишним жестокое решение (из главы 25-й), принятое фрейлейн Бродер. Теперь остается волнующий вопрос: как она реагировала на звуки фанфар, возвещавшие последние новости, как и когда Эрп затрубил в фанфары? Не сразу по ее возвращении, это ясно, то было бы противно его природе, которой больше пристало начать с грез о цветах.
Полевой мак, целое поле мака, прямоугольник яркого, буйного алого цвета. Маки колышутся над молодой зеленью невысокого овса. Должно быть, начало июня. Прохладное летнее утро перед жарким днем. Какой-то командированный в поезде отрывается от служебных бумаг и говорит: смотри-ка, полевой мак! Другой бормочет что-то о сорняках, и вот уже поезд промчался мимо. Карл тоже поднял голову и увидел поле, и цветущую бузину у дороги, и лес вдали, но красный цвет оставил след в его душе. Что-то он затронул в нем — если выразить его чувства словами, это прозвучало бы примерно так: никогда уже не вырваться мне из неизменной череды лет, если и этот красный цвет мне не поможет! Что-то заставляет его вынуть из сетки дорожную сумку, сойти с поезда в Гёце, Вустервице, Грос-Кройце или как там оно называется и пойти в обратную сторону, по шоссе, по проезжей дороге, по тропинке, с солнцем на лице, с дикой радостью в сердце оттого, что он еще способен на такое: махнуть рукой на предстоящую конференцию и погнаться за отцветающим к вечеру полевым маком. Но в полуденный зной он сидит не под кустом бузины, а перед шницелем и ведет дискуссию об учете книг, выданных без регистрации, продолжая тему конференции, на которую он поспел вовремя. И вот алый мак забыт на годы, до той самой минуты в подъезде Б, когда он сидит в привычном кресле, а напротив него, отделенная столом, как барьером, после десятидневной разлуки вновь сидит возлюбленная, только что вернувшаяся после экзаменов из Лейпцига и, едва поставив чемодан, объявившая, что будет работать в округе Ангермюнде…
«Боже мой, надо поскорей отменить это! Жертва, которую ты хочешь принести вместо меня, излишня, Фред добился неожиданного поворота, все хорошо…» — и так далее, вот что он должен был сказать (чтобы угодить автору и читателю). Фрейлейн Бродер надеялась (хотя и не очень) услышать от него что-нибудь о его давнишней мечте, о поднятии культурной целины, о плуге, прокладывающем первую борозду, о действительно революционной революции в культуре или хотя бы три слова: «Я с тобой», «Мы поедем вместе», «Вперед, в Ангермюнде!» — или что-либо подобное. А он спросил: «Почему ты это сделала?» И голос его звучал фальшиво, как чужой, словно он одолжил его у человека честного и требующего честности.
Словно одолжил его у более сильного, обладающего волей и мужеством, способного вынести ответы, стерпеть упреки, оспорить утверждения, выслушать правду и признать ее или же опровергнуть, противопоставить правде Бродер правду Эрпа. «Почему ты это сделала?» На самом же деле он совсем не был тот человек, который должен был бы задать такой вопрос, по крайней мере в данный момент. Ему бы помолчать, с болью, обидой или достоинством, долго разыскивать сигареты, предложить закурить или искать спасения в ласках, целовать, вместо того чтобы говорить, или же плакать, или бесноваться, или подняться и уйти, привести в порядок мысли, чувства, может быть, бессонной ночью написать письмо, во всяком случае, сделать время своим союзником. Он уже знал это, когда задавал вопрос.
Знал уже и другое — во всем виновата она. Она его ошарашила, захватила врасплох, его, ничего не подозревающего, доверчивого, обманутого, беднягу. Она приняла решение без него, не спросив, не посоветовавшись, не поставив его в известность, а потом, когда дело уже было сделано, не подготовила его к роковой вести, не настроила подобающим образом, не предупредила. Она вошла в комнату и сразу выпалила свою новость (как и задумала, чтобы его вид, любимые ею жесты, его слова не заставили ее раскаяться и изменить решение), и спровоцировала его на вопрос, который лишь по видимости требовал откровенности, по сути же был лживым; он поставил ей в вину и это: не прояви она самоуправства, ему волей-неволей пришлось бы быть честным и когда-нибудь бросить ей в лицо: «Я больше не могу!..» Теперь же она коварно открыла ему дорогу ко лжи, и он вынужден был ступить на этот путь, не мог иначе, хотя (прежде) боялся этого и (позже) презирал себя за это. Ибо, конечно же, в его груди, ах, жили две души [51], пока что осаждавшие, но не одолевшие друг друга, и вторая — душа любви и активности, — еще и теперь полная энергии, выразила боль и искренний протест, когда возлюбленная (в надежде на сопротивление) сказала горькую правду — любви его недостает силы перепрыгнуть через живые изгороди и ограды, преграждающие доступ в рай. (Тут-то ему и вспомнился полевой мак.) И возмущение его было настолько велико, что он забыл о презрении к самому себе и спросил себя: а что такое вообще в подобных случаях правда? Кто определяет ее, устанавливает критерии, измеряет? Правда должна быть одна, а бывает их много. Одна из них та, что у его любви слишком короткие для прыжка ноги, другая — воспоминание о полевом маке (смутный символ его слабости), третья — что он все еще любил ее (и никогда еще, как он думал, не любил так страстно), четвертая — радость оттого, что опять удалось избежать необходимости самому принимать решение, пятая — что он не хотел уступать никому воробышка, шестая и, может быть, самая правдивая правда — что он был слишком труслив для честного суждения о самом себе, поскольку следующий вопрос, определивший дальнейший ход беседы, он позволил продиктовать себе не мгновенно разросшейся до гигантских размеров любви, не ревности к будущему, а собственной трусости. Он бесстыдно воспользовался преимуществом человека, лишенного возможности принимать решение, и, заботясь исключительно о своем престиже, спросил: «Ты, значит, хочешь покончить со всем?»
Какой банальный поворот! Он показывает, насколько неподготовлен был Эрп. Все слова, что приходили ему на ум, были либо патетическими, либо сентиментальными и, следовательно, невозможными перед ее решительным, холодным лицом.
Ему действительно удалось признать ее лицо холодным, а себя — вправе упрекнуть ее в этом («Как зло ты смотришь на меня!»), потому что сам плохо владел собой и не мог сдержать раздражения, на что требовалась причина (точнее: мнимая причина), — вначале он назвал ее бродеровской холодностью, потом бродеровскими слезами. Ибо (хотите верьте, хотите нет) вызывавшие восхищение глаза неприступной фрейлейн стали вдруг источником теплых соленых капель, насквозь промочивших (не вдруг и не сразу, а в течение вечера и ночи) ее носовой платок — разочарование было слишком велико, чтобы пережить его с сухими глазами; желанная ясность между ней и Эрпом оказалась недостижимой; решение покинуть Берлин — принятым напрасно; он не мог ни последовать за ней, ни признаться, что это решение — при его неспособности выносить подъезд Б и свое развенчание — было единственной возможностью спасти их любовь. А ведь она так верила в успех. Все, что отравляло их любовь, тем самым устранилось бы. Путь, по которому они шли, оказался для него слишком трудным. И чтобы спасти то, что еще можно было спасти, им надо было избрать новый. В этом и был ее долг, только ее. Ей, более сильной, нужно было принести жертву, чтобы, показав пример, заставить его наконец полностью порвать с прошлым и начать все заново или (если такое ему не по плечу) сказать ей честное, твердое «нет». Даже это было бы лучше, чем медленный, болезненный, унизительный распад большого чувства. Так думала она. Он же пустил в ход сперва упреки, потом увертки, отговорки, полупризнания, которые тут же брал обратно, клятвы, которым она хотела бы, но не могла верить, объяснения, казавшиеся убедительными, самобичевания, заставлявшие ее расчувствоваться, просьбы о терпении и отсрочке — и все время снова и снова нечестность, неопределенность. «Неужели ты так и не можешь мне ясно сказать, что ты собираешься делать?» — «Все, чтобы не потерять тебя!» А при этом он был даже не в состоянии жить с ней в заднем доме и простить ей потерю руководящей должности. Разве это не достаточная причина для соленых потоков? Окончательно убедившись, что его мечта о деревне оказалась пустой болтовней, она ожидала боли, своей и его, но вдруг поняла, что он, в сущности, всегда был готов свалить на нее вину за добровольно приносимые им жертвы. Так дальше продолжаться не могло. Она старалась добиться ясности, он же был заинтересован в неясности. Потому что неясность заволакивала туманом необходимость решения. Потому что всякое решение означало разрыв. А разрыв причиняет боль. А боли он боялся. Эрп был труслив; сколько ни повторяй это, все будет мало. Он был подобен ребенку, который готов неделями терпеть зубную боль из страха перед длящейся секунду болью в кабинете зубного врача. Имей он твердую гарантию, что соответствующие нервы будут обезболены, он был бы сговорчивее. «Ты уверен, что вся беда только в угрожающем тебе переводе на другую работу и в сложностях совместной жизни?» — спросила она. Но добиться от него решающего слова было невозможно. А ведь ему стоило только сказать «нет», мысленно он десятки раз говорил это, но произнести вслух не решился. Зато он нашел успокоительные аргументы, почерпнутые из литературы, общие места, такие, которые не компрометировали бы его и не обижали ее: никакая любовь не вечна; вообразить любовь легче, чем пережить в действительности (это касается любой действительности, в том числе и послереволюционной); лишь в разлуке любимая вечно молода; любишь сновидение и страшишься пробуждения и так далее. Но вслух ни один из этих аргументов не был высказан. Он ответил: «Да, только в этом!» — и вдруг (во избежание дальнейших вопросов подобного рода) обнаружил, что над доходным домом с узкими дворами и темными подъездами еще много света и пространства, где можно строить без материала, рабочей силы и разрешения, жить без официального ордера в волшебной обители со сказочным комфортом, в чистеньких (не загрязненных действительностью) собственных домиках будущего, и заговорил об этом: о библиотеке в замке (шинкелевского образца), о процветающих деревнях вокруг, где председатели сельскохозяйственных кооперативов и бургомистры из уважения к библиотекарше становятся пропагандистами литературы, о социологических исследованиях, о статьях в отраслевом журнале и газетах, о концах недели, проводимых вместе (с апреля по октябрь у нее, с ноября по март у него), о комнате в замке с видом на пруд, о катании на лодке по реке (если она там есть). Слишком велико было искушение верить его россказням, в особенности когда его рука покоилась на ее шее, губы касались ее кожи в том месте, куда не заглядывает солнце. «Ты думаешь, у нас еще что-нибудь получится?» — «У нас будет получаться всегда, всегда, всегда!» Он верил не во все, что говорил, и говорил не все. Например, ни слова не сказал об ангеле-спасителе Мантеке и его радостной вести. Он поблагодарил ее за свою вновь обретенную должность (в которой больше не нуждался) и позволил ей уйти в добровольное изгнание.
С кровоточащим сердцем!
С кровоточащим сердцем, с которого свалился камень.
Не успел еще мотор заглохнуть, как Пашке уже появился в окне, вытирая с утренней щетины остатки яйца, тут же дал справку («подъезд Б, пятый этаж!»), навел справку («Куда поедете?») и не торопясь начал устраиваться на своем излюбленном месте: надел кепку, поставил чашку кофе на подоконник, подсунул подушку между животом и окном, заулыбался: все-таки мы победили! Представление могло начинаться. Зрителей собралось достаточно: хозяйка пивной, фрау Гёринг с сеткой, полной булочек, трое ребят с ранцами. Из соседнего двора шарманщик обеспечил спектакль музыкальным сопровождением: «Ла палома», «Воздух Берлина». Пашке отстукивал ногтями такт на дребезжащем подоконнике, показалась фрау Вольф с торшером и ведром, пробормотала что-то похожее на приветствие и опять исчезла. Мальчишки опрокинули ведро и удрали. Щетки, стиральный порошок, крем для обуви оказались на мостовой. Наконец появилось одно из главных действующих лиц. Эрп и водитель тащили огромную корзину с двумя ручками, с которой Вильгельм Бродер больше двух десятилетий назад вернулся из своей восточной глухомани на родину, в рейх, треть столицы которого теперь вновь покидала в восточном направлении его дочь. Ведь Ангермюнде находится, кажется, на востоке, а может, и на севере, почти в Польше или почти на Балтийском море, так уж точно Пашке этого не знал, да ему и наплевать, лишь бы она убралась, не действовала ему на нервы и не пугала своим надменным лицом, холод которого не растопили ни прощальное настроение, ни утреннее солнце, когда фрейлейн Бродер выступила на сцену с чемоданом и портфелем, молча кивнула в знак приветствия и вновь удалилась, чтобы принести кресло, настольную лампу, веник, бак для белья, фрау Вольф притащила полки, Эрп с водителем — стол и ложе разврата и все это погрузили в машину, а шарманка переключилась со старинного вальса на неумирающую мелодию «Через Берлин течет все та же Шпрее». Пашке барабанил в такт. Он считал песенку правильной, соответствующей ситуации, успокоительной и верной, ведь многократно воспетая река все текла и текла в том же русле, так же как и он (Пашке) высовывался все из того же окна, в то время как бродеры приходили и уходили, а аморальность и заносчивость справедливо карались: выселением из столичного рая, разлукой, переездом, достаточно жалким — маленькое грузовое такси, да и то почти не загруженное, половину имущества составляла не мебель, как у порядочных людей, а всего лишь ящики с книгами. Куда девалась единственно ценная вещь, картина в золоченой раме, настоящее масло?