О ней спросил и водитель, не вынимая потухшей сигары изо рта. «Эту штуку тоже брать?» Мужчина, не представившийся ему, но, судя по всему, бывший муж, сделал глупое лицо и пожал плечами, он знал только, что кухонная мебель, надувной матрац, ящик с пижамой, домашними туфлями и бритвенными принадлежностями остаются, как и он сам. Тут траур, подумал водитель, но отнесся к этому равнодушно, его не интересовало, чтó он повезет отсюда на кладбище, к тому же он все равно узнает, ведь потом, в машине, наедине с ним люди становились разговорчивыми, давая выход волнению, и тогда достаточно только наводящего вопроса, чтобы ему выложили всю историю. Не в первый раз транспортировал он останки брака, случаи бывали разные, но сочувствовал он всегда женщинам — виновным (что случалось редко) или невиновным, — хотя бы уже потому, что жены ревели, а мужья всегда держались твердо, и еще потому, что они были женщинами с красивыми волосами, или глазами, или губами, как эта вот, она, правда, не ревела, а казалась более спокойной, чем мужчина, беспрерывно куривший и (несмотря на намечающееся брюшко) выглядевший, как устрашающая иллюстрация на тему о вреде никотина. Почему он не уезжал в деревню? Свежий воздух пошел бы ему на пользу, впрочем, ей тоже, но вряд ли она думала об этом при такой массе книг. Сколько их тут? Тысяча? Две тысячи? Три? Когда она их прочтет? Ведь больше одной в неделю не осилишь, стало быть, 52 в год, 520 в десять лет, 3 тысячи за 60 лет, значит, все она никогда не прочитает. Пусть бы оставила их этому пропащему курильщику, а сама лучше прихватила бы картину. «Так берем мы эту штуку или нет?» — «Да, как с ней быть, воробышек?» Называть ее воробышком столь же нелепо, как его — львом или слоном, но она откликнулась: «Я бы хотела сохранить ее, но не брать с собой». — «Может быть, фрау Вольф возьмет ее на хранение». Да, почему бы и нет, что тут такого, от чего воробышек так испугался? Водитель почувствовал, что он лишний. Лучше ему подождать внизу, в машине. Похоже, здесь не все ясно. «Еще что-нибудь, сударыня?» — «Нет, спасибо, мы сейчас поедем». «Сейчас» было, конечно, преувеличением. Он успел съесть свой завтрак, прочесть газету от начала до конца, со скуки даже передовицу под названием «Мы можем все, нам стоит только захотеть!».

«Ты не останешься здесь?» Близкая разлука озарила последние дни и ночи вспышкой боли и счастьем. Любовь еще раз засияла ярким светом: многоцветье заката стало для нее свечением восхода, осеннее золото — весенней радугой. И вдруг почувствовалось наступление сумерек, холода. «Прошу тебя, будь честен!» Его взгляд не выдержал ее взгляда, скользнул в сторону, остановился на громадах собора, писанных масляной краской, на реке, колоннах музея, надписях над порталами, словно там были ответы, которые оставалось лишь прочесть вслух.

Он ждал этого вопроса, заранее подбирал разные ответы, останавливался на каком-нибудь и снова отбрасывал его, подыскивал другой, третий, наконец оставил в резерве все, чтобы иметь наготове подходящий для любой ситуации, а теперь не находил никакого, вынужден был молчать, искал, но тщетно, отказался от подготовленных ответов, чтобы придумать другие, но думать мог лишь о необходимости подумать и о боли, причиняемой ей его молчанием, и наконец вымолвил: «Не знаю», — что было ложью не такой большой, как если бы он сказал: «Да, я остаюсь здесь», — но все же ложью, ибо к этому времени он уже точно знал, что будет делать.

Она же только теперь поняла, что знала правду, но скрывала ее сама от себя. Она уговаривала себя, что он останется здесь один, сможет без нее выдержать, пока не разведется и не найдет комнату. Она предавалась иллюзиям, чтобы насладиться последними днями. И насладиться ими смогла только потому, что чувствовала: они последние. А теперь все кончилось. Наступили ночь, холод, зима. Пока еще не ощущая боли, опустошенная, оглушенная правдой, она взяла свое пальто и дошла до кухни, где он обнял ее, прижал к себе, снова осыпал словами, фразами, ответами, объяснениями: не может он оставаться здесь, потому что все тут будет напоминать о ней, потому что он пропадет здесь от тоски по ней, потому что этот дом, двор и людей он мог выносить только вместе с ней, и вонь, и осыпавшуюся штукатурку, и воркование голубей, и включенный за стеной телевизор, и трескотню фрау Вольф, и каменную пустыню, и потому, что бессмысленно ведь покупать мебель для этой комнаты, и потому, что нельзя же здесь принимать гостей и… и… и… Она чувствовала, как оглушение проходило и приходила боль. Но не плакала. И не спросила: «Ты хочешь вернуться домой?» Она старалась освоиться с новым положением, выработать в себе противоядие, задубить кожу, оцепенеть, чтобы держаться прямо, побороть паралич, наметить новые цели, пойти дальше. Но его пальцы на ее шее все еще имели власть над ней, и она предприняла последнюю попытку: «Поедем со мной! Брось все!» Он прижал ее голову к своему плечу. (Чтобы она не могла смотреть на него?) В последний раз погладить эти волосы, эту кожу! Нет, это невозможно! Но у него даже не хватило мужества сказать «Я не могу» или «Я не хочу». Он заговорил о профессиональной ответственности и о том, что с его помощью она ведь в любое время сможет вернуться в Берлин. И тут она высвободилась из его объятий.

Фрау Вольф принесла водителю кофе в машину, присела рядом и стала просвещать его насчет любви и брака. «То, что седьмое небо, где поначалу живешь с милым, скоро становится шестым, или вторым, или самой обыкновенной комнатой, — это ведь всякий знает, понимаете, но никто не хочет поверить в это, потому что каждый обязательно считает себя исключением и бог весть что воображает, а когда в конце концов все получается, как у других, один становится тряпкой, другой — дьяволом, и тут они начинают вовсю пилить друг друга, понимаете, а зачем? Чтобы потом опять прижать друг друга к груди и причитать: „Я подлая тварь, я идиот!“ — и все опять хорошо, до следующего раза, ведь мир и покой (наступающие после мук первой любви) не каждый выносит, хотя это и есть самое хорошее в браке, только нужно время, чтобы понять это, иной раз даже много времени, в особенности мужчинам, уже однажды сбежавшим от одной, а потом, понимаете, все время сравнивающим прежнюю с новой, но с постоянно повернутой назад головой никогда не выберешься из леса, вот и получается, как тут, да оно, пожалуй, и лучше, ведь сколько ни скреби осла, конем он, понимаете, не станет». И она вылезла из машины, потому что в подворотне показался воробышек, которого еще нужно было обнять и расцеловать и снабдить на дорогу изречением из настенного календаря: «Пусть небо дарует тебе солнце и силу обходиться и без него». А Пашке не пришло ничего в голову, кроме «счастливого пути». Потом они все махали ей вслед: фрау Вольф, фрау Гёринг, герр Пашке и герр Эрп. Уже на Шёнхаузер-Аллее водитель задал наводящий вопрос, но был разочарован. Фрейлейн Бродер оказалась исключением из правил. Она ничего не рассказала.

Кайзеровский город в кайзеровскую погоду в золоченом обрамлении в тот же день был доставлен (через чердак) к Вольфам. Он висит в столовой, и его можно там обозреть: подъезд А, пятый этаж, справа. Фрау Вольф рада каждому посетителю, готовому слушать. А если симулировать интерес к голубям, то, может быть, даже удастся услышать несколько слов из уст ее супруга. Но чтобы увидеть редкое издание Мендельсона, придется примириться с необходимостью без особых удобств провести несколько часов в поезде.

28

Подходящим для этой истории концом был бы следующий: когда Буриданов осел выбрал наконец одну из двух охапок сена, не оказалось ни одной! Что должно означать: Карл Эрп прощается с подъездом Б. Вечером Пашке вычеркивает его из домовой книги, он выпивает еще стаканчик водки, просит передать сердечный привет Аните. Утром фрау Вольф превращается в рыбу, безмолвную и холодную. Он помогает ей отодвинуть шкаф от двери, но не слышит ни слова благодарности. Как тюремный страж, стоит она около него, когда он собирает свои вещи: папку со статьями, надувной матрац, умывальные и бритвенные принадлежности, белье, костюмы, удостоверения, лекарства, подушку, одеяло. Пашке уже бодрствует, когда Эрп с двумя чемоданами направляется к машине. Преждевременно закончившееся путешествие! Неудачный побег! Он опаздывает на службу, где его уже дожидается вместе с Хаслером преемник, чтобы принять дела. День проходит быстро в напряженной работе. Вечером Хаслер провожает его до машины, видит чемоданы и спрашивает, не уезжает ли он куда-нибудь. Напротив, отвечает Эрп, но ему приходится дать и более внятный ответ, а чтобы Хаслер его понял, он становится многословным, обстоятельно излагает доводы, отличные доводы, нравственные доводы, с частым употреблением таких слов, как семья, долг, дети, ответственность, один раз даже проскальзывает мысль о безусловной, непреложной должности отца (известная читателю по Альт-Шрадову). Хаслер понимает, чтó тут произошло, высказывает свое мнение, изложить которое можно (высвободив ради краткости из орнамента) следующим образом: бывают такие нравственные поступки, при которых нравственность оказывается мыльным пузырем! Он желает Эрпу всего плохого, Элизабет — всего наилучшего, то есть сил для сопротивления, и уходит, скрипя протезом, прочь отсюда и из книги. Эрп отъезжает, он едет через город, имеющий в это время вид столицы, оживленной, полной движения, как никогда, проезжает под двумя арками электрички, по улицам, где дозволено превышать скорость, через леса, мимо гидростанции, пляжа, школы. И останавливается: перед садовой калиткой, на которой висит табличка с его именем, перед домом, где в столовой (с террасой и видом на реку) за ужином сидят женщина и двое детей, пугающиеся неожиданного стука и появления вслед за ним человека с двумя чемоданами; он ставит чемоданы на пол и смущенно улыбается, но улыбки в ответ не получает ни от кого — ни от женщины, ни от детей, так что и сам перестает улыбаться. Женщина, правда, отвечает на приветствие, но смотрит на мужчину с таким недоумением и неприязнью, что тому начинает казаться, будто он торговец вразнос, нищий, докучливый проситель, агент по продаже вещей, которые ей совершенно не нужны, но которые он собирается все-таки всучить: то есть самого себя. Итак, улыбка замирает, он не восклицает радостно: «Вот и я, дети!» — а являет им иное выражение лица — покаянное, измученное, страдальческое, — кажется путником, попавшим под Иерихоном к разбойникам и уповающим на милосердие самаритянина, которым женщина не желает быть. Это она недвусмысленно дает ему понять, вяло, неохотно протягивая руку и тут же отдергивая ее, когда он пытается задержать ее дольше, чем требуется для короткого приветствия. Дети здороваются вежливо и холодно, с поклоном и книксеном, и выходят из комнаты. Женщина не предлагает ему стула, а он не решается сесть без приглашения, стоит между чемоданами и говорит — пристыженно, смиренно, покорно, униженно, останавливается, снова говорит, начинает сначала, меняет тон, просит, настаивает, становится плаксивым, гневным, гордым, но в ответ слышит только одно: нет, нет и нет! Он берет чемоданы, идет к машине, едет обратно в город, к Мантекам, которых не застает дома. Поехать к Хаслеру не решается. Гостиницы переполнены, да и, кроме того, берлинцам не дают номера в берлинских гостиницах. В сумерках он снова выезжает из города, сидит в загородном ресторане, пока кельнеры не опрокидывают стулья на столы. Опять едет мимо гидростанции, сворачивает к берегу озера. Холодно и темно, накрапывает дождь. Он вынимает подушку и одеяло из чемодана и пытается уснуть на заднем сиденье. Дождь барабанит по стеклу.

Это был бы подходящий конец. Но поскольку действительность редко поставляет пригодные для романов концы, а хроника больше нуждается в ясности, чем в яркости, то в фактически достоверном конце, к сожалению, меньше красоты, меньше определенности, меньше справедливости. Риплоз, этот бесплодный аккумулятор знаний, высказался так: «Верность деталям обязательна хотя бы уже потому, что Эрп никак не может уподобиться Карлу Пятому, не без оснований называвшему своего придворного биографа Иоганна Слейдана [52] своим лейб-вралем». И поэтому здесь последует действительный, истинный, фактически достоверный конец (с которого книга, впрочем, могла бы и начаться: человек возвращается к своей семье; соседи, друзья, коллеги, товарищи по партии говорят: «Слава богу, наконец-то, какое счастье!» И они считают это победой нравственности. Писатель же спрашивает себя и своих читателей: на самом ли деле это так?).

Итак, истинный конец точь-в-точь походил на столь хорошо придуманный до того момента, когда Эрп вошел в комнату с террасой, поставил чемоданы, поздоровался, смущенно улыбаясь, — нет, этого он не успел сделать, потому что Катарина уже повисла у него на шее и крепко обвила ее руками, от недостатка воздуха он покраснел так же, как она от радости. Сказать что-нибудь она не успела, а он говорил только: «Да, да, да» — словно она его спрашивала, останется ли он теперь тут, что она и сделала, но значительно позже, спустя много времени, после трижды повторенного вопроса о том, что он ей привез. На бледном лице Петера не отразилось никаких эмоций, он моргая смотрел на заходящее солнце, пока не окончились бурные приветствия сестры, потом подошел, исполнил обязательный поцелуйный обряд, спросил, должен ли он теперь освободить комнату. Все это время Элизабет сидела молча и неподвижно за столом в ожидании бестактного нежного приветствия, которому она воспротивилась бы, невзирая на присутствие детей, и, когда Карл всего лишь протянул ей руку, наконец произнесла: «Ты уже поел?» — и замолчала надолго, а Карл говорил с детьми, или, вернее, заставлял их говорить, придумывая разные вопросы, очень много вопросов, из страха, как бы они не спросили его о чем-нибудь. Позднее он посидел у кровати каждого из них и пообещал им (будучи достаточно размягчен) желаемое: Катарине — автомобильное путешествие в какой-нибудь город, в котором она еще никогда не бывала, Петеру — оборудовать для него комнату на чердаке, обоим — отвозить их каждое утро в школу. В столовой он не застал Элизабет. «Можно», — сказала она таким тоном, словно было совершенно естественно, что он стучался, прежде чем войти к ней. Она сидела за письменным столом. «Ты купила письменный стол? — спросил он, и немного погодя: — Нравится тебе новая работа?» — «Да». — «Это меня радует. Но надеюсь, ты знаешь, что работать тебе не обязательно». — «Обязательно». — «Я хотел сказать — из-за денег. Ты нужна детям».

Молчание показалось ей наилучшим ответом; он же, еще не знавший новой Элизабет, принял это за раздумье и решил, что наступило время рассказать ей, как все было, совершенно честно, без уверток, без пощады, никого и не пощадил (за исключением себя), внезапно все понял до конца, тут же изложил теорию, избегая при этом первого лица единственного числа, пользуясь безличным оборотом, поведал обо всем, отнюдь не умолчал о величии своей внебрачной любви, даже подчеркнул это величие, вознес любовь на мифическую высоту (став, таким образом, главным действующим лицом собственной легенды, героем, полубогом), ведь именно величие этого чувства, непостижимое уму, и помешало сохранить его в повседневной жизни, золотая цепь оказалась слишком тяжелой, чтобы долго носить ее, сплетенная своими руками сеть — слишком тесной, она стала кандалами, сковывающими движения, жизнь с такой любовью возможна лишь как жизнь только ради этой любви, а кому такое под силу, то была жизнь со взаимно расставляемыми ловушками, в которые они и попадались, так что оставался только один выход: насильственный разрыв (теперь он уже позади), кровоточащие раны, но зато и ясное сознание: ты поступил как надо, к тому же в этом возрасте уже осознаешь целительное действие времени. «Поверь мне, я скоро снова буду прежним». — «Вот именно», — сказала Элизабет, чего он не понял и чего она пока не стала ему разъяснять.

Но для этого будет много времени после окончания книги, в которой описаны еще два часа, всего лишь два часа одного вечера (не холодного и мокрого, а теплого и тихого) на берегу Шпрее, когда дети спали, а Элизабет готовилась к семинару по истории искусств (часто поднимая глаза от книги и глядя на стену) и потом без сна лежала в кровати и вспоминала, как обрадовались дети, а Карл в это время (впервые после войны) сам постелил себе (на тахте в столовой) постель, стоял в пижаме, на террасе, уставившись на луну, прислушивался к голосам запоздавших байдарочников, подбадривавших себя в темноте (без опознавательных огней) пением, смотрел на кукурузу и бобы на бывшем газоне и наконец тихо пробрался в дом и постучал в дверь Элизабет. «В чем дело?» Эрп нажал на ручку, но дверь была заперта. «Я только хотел спросить, когда ты утром уходишь». — «Раньше, чем ты. Спокойной ночи», — ответила она громко ему и тихо себе: «Если бы не дети, я бы знала, что делать. Да, только ради детей!» Но тут два часа истекают. И на чем-то ведь надо наконец остановиться, если герои не умирают. (А эти пока как будто не собираются.)

Может быть, она еще подумала: Неприятно, когда в доме чужой! Или: Разве не может человек измениться? Я ведь изменилась?

Может быть. Кто разберется в Элизабет!

Загрузка...