ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Часа в три пополудни двор опустел. Евдоким Шершнев присел на бревно под забором, снял форменный картуз и подставил лицо лучам еще не очень горячего апрельского солнца. Неровный ветерок пошевелил густой кудерь русого чуба, лениво перелистал раскрытый учебник агрономии. Рядом послышались чьи-то шаги, и тень закрыла книгу. Евдоким поднял голову и увидел Александра Коростелева.

— О! Ты откуда?

— Соскучился, вот и завернул по дороге… Здорово, Дунька! — приветствовал он Евдокима, протягивая руку. — Можно к тебе присоседиться? — Он усмехнулся, и длинное лицо его с задумчивыми серыми глазами вмиг преобразилось.

— Садись, место не куплено, — подвинулся Евдоким и посмотрел с интересом на бывшего однокурсника, которого в прошлом году исключили из Кинельского сельскохозяйственного училища. Краем уха Евдоким слышал, что выгнали Коростелева за какие-то политические делишки: то ли бумаги запрещенные нашли у него, то ли донесли, что агитацией революционной занимается, то ли за все вместе. Евдоким остерегался всяческих непозволительных штук и старался держаться от них подальше. Но Коростелев уселся рядом, блаженно сощурился на солнце, положил на колено несколько книжечек, сложенных стопкой, спросил:

— Что тут у вас нового?

— Слава богу, — вздохнул Евдоким, — кажется, пришел конец забастовкам-митингам. И то сказать, орали, орали: «Наука-де развивается только там, где она свободна, где ограждена от постороннего посягательства и беспрепятственно освещает самые темные углы человеческой жизни». Кому не известна эта азбука? Все ее знают, да толку что? Суета одна. Стипендий начальство не выплатило, и сразу все притихли. Директор, не человек — кремень, пригрозил: ежели студенты не приступят немедленно к занятиям, перестанет кормить. Значит, зубы на полку или разбегайся кто куда. Тут «мамкины бунтари» и вовсе скисли и про политику думать перестали, и про забастовку. На том и бунту капут. А сколько зря времени угробили! Выпускные экзамены на носу, попробуй теперь наверстай упущенное! А ты никак тоже экстерном сдавать приехал? — спросил Евдоким.

— Семафоры все закрыты… — ответил Коростелев неопределенно, и лицо его, только что безмятежно-веселое, стало вдруг мрачным. Уголки по-девичьи полных губ опали, глаза потемнели, концы тонких бровей опустились. Не лицо стало, а трагическая маска из античного театра. Не зря наблюдательные приятели прозвали его «Сашка Трагик».

— Что это у тебя учебники такие тонкие? — показал Евдоким на книжечки.

— Это «Что делать?» и другие…

— Кому что делать?

— Нам, разумеется, всем. Народу, революционерам — социал-демократам.

— Фью-ю! Значит, ты все-таки… гм… — Евдоким взял книжечку сверху, повертел в руках, перелистал несколько страниц. — Ленин… Это кто ж такой?

— Марксист. Младший брат Александра Ульянова, того, которого казнили за покушение на царя, помнишь? А вообще из здешних он, на хуторе неподалеку жил, возле Алакаевки…

— Во-он как! Интересно… Так этот брат тоже собирается царя укокошить?

— Царь — что! Браться надо за всю ораву. Народ вон по всей России поднимается, а толку мало, дуют кто во что горазд…

— Значит, ты приехал учить наших «мамкиных бунтарей» разводить смуту по-научному? По катехизису этому? — усмехнулся Евдоким.

— По катехизису, говоришь? Что ж, действительно, здесь есть для революционеров и практические рецепты. Интересуешься? Могу дать ненадолго.

— Гм… Чтоб заметил кто да в каталажку? Нет уж, спасибо. У меня другие планы, я мужик, мне землю пахать, ухаживать.

— А земля-то твоя, где? Чего пахать-то будешь, мужик? Иль, может, батя твой разбогател, хутор тебе в наследство оставит?

Евдоким махнул рукой. Какие уж капиталы у старобуянского псаломщика. Приход нищенский, церковь перекосилась, хоть сам ее подпирай. Кулаки-богатеи прижимистые, ни один черт на ремонт храма копейки лишней не пожертвует, а с бедных мирян что возьмешь?

— Кстати, ты едешь домой на пасху?

— Еще не знаю. Занятия больно запустил. Всякие забастовки, то-се, а экзамены — вот они. А ты что хотел?

— Было дельце одно у меня в Буяне, ну, да, впрочем, раз ты боишься даже книгу умную в руки взять… — И лицо Коростелева приняло ироническое выражение.

Евдоким пожал сухими сильными плечами, мол, думай, как хочешь.

— Ну, пойду, поищу кое-кого, повидать надо, — поднялся Коростелев. — А ты, Дунька, подумай. Подумай, как жить дальше. Японец вон лупит нашего брата в Маньчжурии по прихоти царя-батюшки, сам царь-батюшка бьет народ, как девятого января, а твоя хата с краю… Смотри…

— До царя далеко… Поживем — увидим.

— Ну-ну… Поживи… Если удастся…

Коростелев ушел, а Евдоким опять углубился в свой учебник. Вокруг стояла непривычная тишина. Трехэтажный корпус училища, пятнистый после зимних непогод, словно вымер, лишь на кухне слышался шум да сквозняком доносило запахи подгорелого масла и затхловатой капусты. Евдоким поморщился, что-то мешало ему сосредоточиться: прочитанное как бы пролетало сквозь голову, не задерживаясь, и уносилось в свежую весеннюю бесконечность. Это, должно быть, подействовал так разговор с Коростелевым, выбил из колеи. А чего, собственно, выбивать?

Евдоким скользнул взглядом по двору, по насаженным возле забора молодым тополям и увидел своих однокурсников: Ардальона Череп-Свиридова и Захара Милягина. Они вечно шатались вдвоем, будто их черт веревочкой связал. Приблизились к Евдокиму, оглянулись кругом, сделали кому-то знак. Череп-Свиридов, длинный и сутулый, с узким лицом и здоровенным черепом, уставился на Евдокима черными, с каким-то фанатичным, не то разбойным блеском глазами. Рядом с ним, осклабившись и сунув руки в карманы, покачивался с ноги на ногу квадратный Милягин по прозвищу Чиляк.

— Ты чего, Дунька, делаешь? — спросил Череп-Свиридов придирчиво.

— Ничего… Зубрю вот… — показал Евдоким на учебник.

— Слышь, Чиляк? Дунька — хе-хе! — на науки налегает… — подмигнул Череп-Свиридов и вдруг приказал: — Ну-ка, вставай, пойдем!

— Куда это?

— После узнаешь.

— После? Проваливайте-ка на все четыре. Бьете баклуши, а потом шпаргалки будете клянчить, грамотеи…

— Вставай, сказано тебе! — процедил с угрозой Череп-Свиридов.

Евдоким откинулся спиной к забору, посмотрел, прищурясь, на одного, на другого, как бы взвешивая противников, протянул с ленцой:

— Слушай, Череп, ежели я встану, то ты потом до-о-олго лежать будешь… Уйди от греха, — и шевельнул широкими угловатыми плечами.

Квадратный Чиляк перестал кривить рожу, подтолкнул локтем приятеля и в тот же миг в руках у них, как у фокусников, оказались револьверы.

— Вы что? — остолбенел Евдоким.

— Слушай, Дунька, — сказал Череп-Свиридов злобно, — партия социалистов-революционеров приказы свои дважды не повторяет!

— Это вы, что ли, партия? — Евдоким оглянулся сторожко туда-сюда — вокруг по-прежнему ни души.

— Дай-ка твой «бульдог», — протянул Череп-Свиридов руку Чиляку. Тот отдал ему револьвер. — Беги к нашим и эсдэкам, шумни — пусть начинают. А мы тут с Дунькой вдвоем управимся…

Чиляк тяжело потопал к зданию училища. Череп-Свиридов надвинул на глаза картуз, взвел курки и повел Евдокима под конвоем в сторону канцелярии.

Только успели они пересечь двор, как вдруг раздался треск и звон, посыпались разбитые стекла. Евдоким оглянулся. Из окон третьего этажа, где размещались аудитории, вывалилась парта и, грохнувшись об землю, раскололась в щепки. За ней появилась вторая, третья, столы, стулья, вперемежку с ними полетели клочья учебных плакатов и разных пособий. В пустых проемах окон метались красные искаженные лица, напряженные руки, выбрасывающие мебель. Нестройный многоголосый крик и грохот перекатывались в воздухе, словно волны тяжелых камней, и разбивались, ударяя в голову пораженного Евдокима.

— Господи, да что ж это!.. — прошептал он коченеющим языком и растерянно посмотрел на Череп-Свиридова. Тот молча ткнул его дулом револьвера в бок и стремительно увлек в здание.

Дверь директорского кабинета заперта изнутри. Череп-Свиридов толкнул спиной, загрохал ногами — не открывают. Ноздри его хищно расширились.

— Высаживай! — велел он нетерпеливо Евдокиму.

— Да… как же… — пролепетал тот испуганно, но конвоир сунул ему под нос смит-и-вессон. Евдоким поддел дверь плечом — она не подалась. Навалился сильнее — то же самое.

— Отскочь! — рыкнул Череп-Свиридов и выстрелил дважды в скважину замка. Загремело эхо. Посыпалась щепня. — Сади! Ну!

Евдоким судорожно сжался.

— Гех! — выдохнул он в отчаянье и, разбежавшись, саданул изо всех сил. Створки сорвались, он влетел в кабинет и растянулся на ковре. Поднял голову, ошарашенный. Грозный директор — «не человек — кремень» — хлопал испуганно глазами, губы его тряслись. Помощник с русой бородкой и меловым лицом смотрел как-то отрешенно и уныло, а сгорбленный казначей, оцепенев, закрыл лицо руками.

Евдоким втянул в себя воздух, пахнувший порохом и гарью железа. В это время над головой его зазвучал знакомый и вместе с тем чужой голос:

— По распоряжению Поволжского революционного комитета все деньги и ценности экспроприируются на дело освобождения народа!

Евдоким вскочил, оглянулся. Что за наваждение? В дверях стоял Череп-Свиридов с револьверами в руках. Голова — как тыква, насаженная на жердь, а на тыкве зачем-то черная маска.

— Господа, ключи и ценности на стол! Живо!

Господа не шевельнулись.

— Та-а-ак… Дунька, а ну-ка!..

Евдоким посмотрел на него непонимающе.

— Ну! — прорычал тот взъяренно и выпалил внезапно из револьвера перед носом Евдокима. С потолка брызнуло известкой, помощник директора в мгновенье ока оказался под столом.

— Свят… свят… свят… — шептал тупо казначей, слабея телом.

Револьвер зловеще смотрел черным зрачком в рот Евдокима, а он стоял и молчал. Уши словно заложило ватой, а в голове юрким червячком копошилась странная неуместная мысль: «Вот так, должно быть, чувствуют себя убитые люди. Убитые только что, наповал. Тело улетает куда-то с неимоверной быстротой, не подчиненное больше мозгу, да и сам мозг уже не работает, только чувства еще бунтуют, продолжают по инерции течь неведомыми путями, доживая последние мгновения».

Евдоким нюхнул вонь порохового газа и вздрогнул; в глазах его помутнело от внезапного бешенства, от жажды сопротивления, но он тут же понял, что бороться в настоящую минуту бесполезно. Словно маньяк, в каком-то полудурье он двинулся к грозному директору.

Не прошло и пяти минут, как на столе лежала горка денег, связанных в пачке, — невыданная стипендия, часы, кольца, перстни присутствующих. Выразительный жест Череп-Свиридова — и добыча завернута Евдокимом в скатерть, еще жест — вынесена во двор. А там — мать ты, маменька! На третьем и на втором этажах все окна выломаны, мебель из аудиторий и спален свалена кучей во дворе. Разгром достиг первого этажа, где находились кухня и хозяйственные помещения. И здесь трудились, как волки в овчарне: рубили шкафы, били посуду. Надзирателей — ни души, разбежались, запрятались, как мыши в норы. Исчез и Череп-Свиридов с ценностями и деньгами.

Откуда-то выскочил потный, раздерганный Чиляк. Евдоким схватил его за шиворот, встряхнул.

— Вы что же, сволочи, сделали со мной! — крикнул он, чуть не плача.

Чиляк осклабился.

— Таких телят иначе к революции не приобщишь. Шевелись, не стой дубом! Волоки подушки вон туда, — показал он на середину двора.

Из разгромленного корпуса вынеслась буйная ватага распатланных молодцов, а за спиной Евдокима появилась еще одна. Она шествовала благопристойно, с чувством собственного достоинства и с некоторой даже торжественностью. Предводительствовал, как видно, Попасович, похожий на китайца старшекурсник — безбровый, безусый, с оттопыренными ушами и отвислым подбородком. Проследовав вперед, Попасович остановился со своими спутниками посреди двора, обтер губы, поднял, руку и, нахмурившись, густо прогудел:

— Господа! Что вы делаете? Опомнитесь!

Ватага, кидавшая в кучу разные вещи, перестала трудиться, удивленно обернулась. Десятки вытаращенных, бегающих глаз уставились на пришедших.

— Что вы творите! — продолжал с укоризной Попасович. — Вы же образованные интеллигенты! Как вы будете смягчать нравы, сеять вечное, светлое, доброе среди темных забитых крестьян, коль сами столь дико…

— Долой поповскую утопию, интеллигентное бревно! — злобно прервал его выскочивший откуда-то Череп-Свиридов. — Много ль твое христианство за двадцать веков посеяло народу светлого, доброго и так далее?

— Мы сами, всем народом одним махом разделаемся с социальным злом! — взмахнул Чиляк тяжелым кулаком.

— А дуракам, кто не понимает или вздумает мешать нам, вдолбим вот этим! — сунул Череп-Свиридов под нос Попасовичу револьвер.

— Господа, вы слышите? Свободу, равенство и братство — пушкой! Фи-и-и!.. — скривился презрительно Попасович. Спутники его возмущенно загудели. В ответ им закричали:

— Мы, эсеры и анархисты, зло вышибаем злом! Мы взялись за дело своими руками, и кто с нами не пойдет…

— Да как вы смеете требовать от нас быть разбойниками? И… и… потом мы ни в какие заговоры ваши не вступали! — воскликнул с гневом Попасович.

— Да! Да! — нестройно поддакнули ему единомышленники. — Мы к вам пристраиваться не будем, мы учиться будем!

— А этого вот не видали? — показал им Чиляк кукиш. — Учиться они будут! Ишь, иезуиты! Народ поднял революцию не для того, чтоб такие помещичьи сынки…

— Да чего с ними растабаривать!

— За дело, товарищи! — крикнул кто-то задиристо и выпалил в воздух из револьвера. И опять замелькало, затрещало.

— Ну что ж… — повернулся Попасович к своим со смиренномудрием на лице: мол, как кому угодно, а я умываю руки. Обиженные единомышленники повернулись вразнобой и пустились со двора.

— Ату их! Ату! — понеслось им вслед.

Попасович в воротах обернулся, поглядел, как летят в кучу ломаной мебели матрацы с подушками, засмеялся коротко и враждебно.

На кучу плеснули керосину, подожгли. Евдоким смотрел на горящее добро и не мог глаз оторвать, лишь отступал все дальше от гигантского зловонного огнища. Неровный ветер раздувал его, огненные хвосты горящих перьев, треща, взлетали ввысь и, догорев, сыпались на землю дымными комочками. Зловещий фейерверк! Ничего подобного никогда и не снилось.

В Кинеле тревожно ударили в набат. Чиляк сунул в руки Евдокиму тонкую пачку каких-то листков, наказал во что бы то ни стало расклеить по столбам да поторапливаться, не то поздно будет утекать.

— Куда утекать? — вытаращился на него Евдоким.

Чиляк осклабился, повертел пальцем возле лба.

— Ты что, угорел? Или в башке твоей того? Не хочешь — оставайся, в гостинице романовской давно уже ждут тебя, хе-хе, с расклепанными браслетами.

Захохотал дураковато и словно сквозь землю провалился.

Евдоким не заметил, что остался во дворе один. Один он да еще костер, полыхающий вовсю. Тут бы и ему, по примеру прочих, задать драла во весь дух, а он вытащил из пачки листовку и принялся читать.

«Организация самарской учащейся молодежи комитета партии социал-революционеров

Воззвание

Мы, учащиеся сельскохозяйственного училища, наученные тяжкими годами гнета и насилия, вынесшие на своих плечах полицействующую педагогику, говорим твердо: прочь старое! Мы вестники новых времен, наш лозунг — свободная школа в свободной стране. Сорвем с науки обветшалые одежды! Чтобы покончить со старыми порядками, мы закрываем училище. Да здравствует революция!»

«Вот в какую политику врюхали меня собаки… — почесал затылок Евдоким, не слыша, что за спиной его началась какая-то возня. Вдруг охнул от резкой боли; оглянулся — двое дюжих надзирателей вывернули ему руки, держат. Рванулся — не тут-то!

— Держи его! Держи грабителя! — орал с порога разъяренный директор. Евдоким рванулся опять.

— По кумполу его, по кумполу! Под сусало! — вертелся и подскакивал наподобие шавки помощник с русой бородкой.

Откуда-то высыпало еще несколько осмелевших надзирателей и студентов — приспешников Попасовича. У Евдокима похолодело сердце, понял: тут ему и крышка, живым облупят. Покосился на гудящий костер, на налетевших беркутами надзирателей, опять на костер и вдруг изо всех сил рванулся к огнищу. Но надзиратели крепко повисли — не стряхнуть. Проволок их боком несколько шагов. В лицо пахнуло жаром, закрыл глаза. Еще шаг, еще, и тут пальцы, державшие его клещами, ослабли. Евдоким изловчился, вырвал руку и одним махом хрястнул в висок надзирателя. Тот — с ног долой и руки раскинул. Второму поддал изо всей силы короткого тычка, и он отлетел в сторону, вильнув вверх задом.

— Уби-и-ийствоо-о! — пронеслось визгливым хором.

Евдоким перепрыгнул через горящие обломки и, надвинув на уши картуз, задал такого стрекача, что никакая бы собака не догнала его.

Выскочив на окраину городка, припустил подсохшим проселком — только ветер засвистел в ушах. Мчался, пока разлившийся Большой Кинель не перегородил ему дорогу. Остановился, мокрый весь, будто только что вылез из речки. В груди кололо и жгло. А еще больше трясло от злости, от бессильного негодования. «Подлое отродье! Свиньи в масках! Под дулами револьверов заставили грабить, а потом бросили одного на погибель. К революции приобщили, сукины сыны! Вестники новых времен… Ну, погодите! Попадетесь вы мне, повыбью я из вас блох! Погодите мне!»

Он все еще держал повлажневшие в кулаке листки воззвания, которые всучил ему Чиляк. Посмотрел на них чертом, размахнулся и швырнул в мутную воду.

Бранный дух в нем быстро остывал, лицо преображалось, становилось растерянным, жалким. Шутка ли! Убил человека.

— Куда ж меня теперь? На каторгу? — воскликнул он чуть не плача. Ветер унес скорбные слова его и притопил в быстром шумливом Кинеле. Лучи апрельского солнца рассыпались рябью по реке, оставили ей свое тепло и, отразившись тысячами подвижных бликов, стрельнули в глаза Евдокима. Беда нечаянная и негаданная точно с неба свалилась на него и так сковала ледяными путами, что и радостное весеннее тепло не в силах было их растопить. Что делать, что делать? Документов нет, денег — ни копья, к отцу податься нельзя: сунешься — тут же урядник нагрянет и сцапает за милую душу. Бедный отец! Таким ли он жаждал увидеть своего сына. Ведь боже ж ты мой! Кажись, всю Волгу обойди — нигде не найдешь такого не приспособленного к жизни псаломщика, как Симеон Шершнев! И то сказать: каков приход, таков и доход… Деревушки вокруг завалящие, бывшие во владении помещиков-крепостников. Придавило их горестями тяжкими, нищетой беспросветной в землю вогнало. Проедешь рядом и не приметишь. Что взять с таких? Сколько плакался Симеон священнику отцу Мефодию и самому благочинному на свою долю горемычную — все тщетно. Поднимет тот вверх толстый перст и речет неизменно: «Грех тебе, Симеон, роптать: всякому свое господом положено. Молись, терпи и жди. То, что для тебя нужно, бог сам содеет, никого не спросит».

И терпит отец. Жену схоронил давно, две дочки-погодки остались да он, поскребыш Евдоким. Старшая сестра Арина — девка крупная и сильная — до двадцати четырех лет засиделась в девках. Лишь позапрошлой зимой отдали ее за красивенького хлипкого Михешку, восемнадцатилетнего сына крепкого старобуянского мужика Силантия Тулупова. А какое ей от того счастье? Такого ли ей нужно мужчину? Любому понятно: взяли в дом деваху для работы беспросветной, как лошадь ломовую. А младшая сестренка Надюша и по сию пору сидит, как проклятая, прикованная к родительской избе — нет женихов. А которые и есть, те берут в жены побогаче да помоложе.

«О господи, за что такие напасти? За что? Теперь хоть в лес уходи, труби волком. А нет — каторга, кандалы, погибель, — кручинился Евдоким, и глаза его блестели злыми слезами. — У-у! будьте прокляты все эсэры, эсдэки и анархисты! Вся шайка Череп-Свиридовых, Чиляков, а вместе с ними Попасовичей и Трагиков, пропади они пропадом.

Деваться некуда. Некуда деваться… А может, махнуть в Самару? Скрыться в большом городе на время? Неужто родная тетка Калерия прогонит в трудный час? — метался Евдоким и заключил уныло: — Прогонит… Не та она стала за последние годы, изменилась — страх! А ведь какая была добрая, отзывчивая, красавица».

Покойной матери Евдокима далеко было до сестры своей. То-то диву дались все, когда пригожая, славная Калерия вышла за лохматого вдовца Фому Барабоева, похожего на степного волкодава. Сама вышла, никто ее в шею не гнал. Теперь-то Евдокиму понятно, почему обрекла она себя на страшную жизнь: лишь бы не оставаться лишним ртом в обнищавшей семье без вести пропавшего волжского шкипера.

Фома Барабоев — подрядчик крючников, отпетый скупердяй, так тиранил бедную Калерию, так избивал ее ни за что ни про что, что она родила мертвыми двоих младенцев, а потом и сама, видать, умом тронулась… Дай ей волю, так она с утра до ночи будет стоять на крыльце да вытряхивать все что ни попадет под руку: хоть половик, хоть исподницу или ветошку, место которой на свалке.

Но не только отзывчивость и щедрость душевную утратила тетка, ей даже чувство родства стало чуждым. Когда года три тому назад Барабоев, напившись до беспамятства, утонул в Волге, с теткой произошли странные превращения: она вдруг спуталась с какими-то сектантами, откачнулась начисто от православной веры, костит вовсю духовенство и с ним вместе зятя Симеона да на бедность свою плачется. Никого из родни на порог не пускает, поторговывает на Воскресенском базаре; тем, вроде, и живет. И внешне изменилась она поразительно: стала, как говорят в Самаре, «женщина на любителя». Лицо моложавое, как у девушки, а телом обильна — так даже чересчур…

Как-то прошлой зимой Евдоким по пути в Кинель завернул к ней погреться, попить чайку по-родственному. Тетка встретила его на крыльце — трясла какое-то тряпье. «А-а! Племяш пожаловал, не забыл бедную тетю… Ну, заходи, заходи, полюбуйся, в каком убожестве оставил меня муженек, ни дна ему ни покрышки! Угощать, слышь, нечем. Чайку ежели только!..»

Но не успел Евдоким ответить, что не против стаканчика-другого, как она обрадованно сказала: «Ну, а не хочешь, так и не надо. Оно ни к чему чаи распивать, волжская водица животу пользительней».

Евдоким не нашелся что ответить, поддакнул кисло, окинул унылым взглядом пышное теткино тело, колыхавшееся в такт взмахам рук, — разговаривая, она продолжала трясти шматье, — подумал язвительно: «То-то расперло тебя от волжской водицы, Калера-холера…». И поспешил распрощаться.

После того гостевания больше к ней ни шагу.

Но сейчас, когда беда взяла за глотку, тут как ни вертись, а кроме тетки, помочь некому.

…Талая степь. Выветренные глинистые кряжи, балки, еще не просохшие, с чахлыми почерневшими клочьями сугробов.

До Смышляевки Евдоким добрел в сумерках, свернул к станции. Когда подошел пассажирский поезд на Самару, забрался в темный угол вагона, поехал без билета. По дороге рассудил здраво, что, пожалуй, правильней и безопасней будет заявиться к тетке ночью попозже, чтобы ни одна собака не знала, не видела.

На вокзале в Самаре затерялся среди пассажиров и праздной публики — полупьяной и оттого шумной. Пошатался, чтобы оттянуть время, по привокзальной площади. Возле дощатого балагана, где потемнее, расположилась кучка крестьян. Рядом свободная скамья, но они уселись прямо на булыжник. Чем-то убогим и знакомым, как из далеких степей, повеяло на Евдокима. Истрепанные котомки, мешки, лукошки, грязные заплатанные зипуны… Все это неуклюже-уныло, как и сами мужики. Испитые тревожные лица полны тупого недоумения, глаза бегают из стороны в сторону. Слышны сиплые, словно надтреснутые голоса. Временами они звучат со странной, по-детски наивной интонацией. Мужики жмутся подальше от шума и света, Евдоким — тоже.

Присел на край скамьи. Мужики покосились, на него, замолкли. Он тоже помолчал, затем спросил для приличия:

— Как, земляки, в деревне тихо?

Те исподлобья поглядели на него, переглянулись с опаской. Один в картузе с переломанным козырьком покашлял в кулак, ответил невнятно:

— Дык покуда тихо… А вы нешто из наших? Чтой-то не признаю никак…

— Я Старо-Буянской волости.

— Эва! Ска-азал, хе-хе! Земляк… Мы, чать, дергуновские, слыхали небось? Места у нас, прости господи, пустыня. Степь кругом, а землицы — курице ступить негде. У вас что! Местности лесные. Богато живете, — вздохнул мужик.

Евдоким усмехнулся печально, спросил:

— А что у вас про землю слышно?

Мужики настороженно переглянулись: чего это он выпытывает? Посопели, почесали затылки. Один, кашлянув в кулак, ответил уклончиво:

— Дык поговаривают… Вообще… — и, подумав чуть, пояснил: — Парни наши, стало быть… Бедовые лешаки…

— М-да… Значит, поговаривают…

Мужики промолчали.

Подошел вокзальный сторож с медным номером на груди, напыженный, что индюк. Поглядел на компанию свысока да как рявкнет:

— Вон отседова, черти сиволапые! — и тык сапогом того, что в картузе с поломанным козырьком. Мужик насупился и беспомощно съежился, только ноги его елозили туда-сюда по брусчатке, словно сами выражали протест.

— Ну, господин начальник, чать, можно здесь маленечко полежать… Голодно у нас… Едем вот на заработки… Подбились, — раздалось заискивающе из кучки.

— Я те подобью, кособрюхий! — пригрозил «начальник». — Убирайтесь, сиволапые! — отрезал он непреклонно и ткнул ногой другого.

Кряхтя и охая, мужики принялись собирать свои пожитки, а собрав, потянулись понурой вереницей, почесываясь и стыдливо улыбаясь. И никакой извечной силы не чувствовалось в согнутых их спинах, в заскорузлых, покрытых мозолями руках.

«И такие вот рабы бессловесные отнимут землю у помещиков? И такие бунтари, как Череп и Чиляк, свергнут царя? Полно курей смешить, господа революционеры!» — махнул Евдоким рукой. Встал, свернул налево и вышел на Панскую улицу, тускло освещенную керосиновыми фонарями. Прохожих было мало, ноги гулко бухали по неровному тротуару.

Внезапно впереди — Евдоким ушам своим не поверил — явственно послышалась запрещенная крамольная песня «Вихри враждебные веют над нами». Причем пели ее не по-людски, а драли глотки что есть мочи, скандируя слова.

«Вот так диво! Что бы это значило?» — подумал Евдоким. Заинтересованный и немного встревоженный, он прибавил шагу. Навстречу ему в темноте, разбавленной слабым лунным светом, двигалась какая-то толпа. Она запрудила всю мостовую. Вдруг «Варшавянка» оборвалась, донесся громкий отчетливый возглас:

— Долой царя! Долой самодержавие!

И сразу же хором одобрительные крики. Не успели они затихнуть, как откуда-то вклинились перекрывающие все дурные голоса. Они орали дикую припевку самарских горчишников:

— В Са-а-ма-а-ру придем, губернатора возьмем! Рай-рай-рай-рай! Губернатора возьмем! — И опять раскатистый, с лихим присвистом рев: — Рай-рай-рай-рай!

«Что это за орда? — не мог понять Евдоким. — Не то забастовщики какие, не то галахи… Как бы меня опять не того…» В колебании между любопытством и опасением он остановился на тротуаре, выжидая.

Между тем толпа приближалась, размахивая горящими жгутами бумаги и выкрикивая временами: «Долой кровавого царя!» Из калиток и окон высовывались потревоженные обыватели, ворчали враждебно: «Самих вас, подлецов, долой!». И в страхе прятались. А ночь, взрыхленная голосами, гудела: «Рай-рай-рай-рай!».

— Ишь, холера их возьми! Здорово поют, аж за душу хватает, — восторгались зеваки, что роились на тротуаре рядом с Евдокимом.

— Кто они такие? — спросил он.

— Сицилисты, — буркнул один.

Другой его поправил:

— Всякий люд… Работники святого дела.

— В Петербург при-и-дем, ца-ря во-о-зьмем! Рай-рай! — сотрясало улицу.

«И тут кавардак не хуже, чем в моем училище…» — Евдоким плюнул и хотел было идти дальше, но в это время из переулка вынеслась во фланг демонстрации куча городовых — и пошло…

— Бей направо! Бей налево! — азартно заорал знаменитый на всю Самару околоточный Мельцер. — Кроши стюдентов! За веру, царя и отечество! По рублю на водку, кто в бога верует!

Возбужденные демонстранты заметались, произошла порядочная свалка. Брань, лязганье шашек, истошные крики. Полиция хватала демонстрантов, они вырывались, убегали. Ловить их в темноте было так же трудно, как неводом комара. Кто-то, точно резаный, завопил:

— Бей фараонов! Ура! Сарынь на кичку! Наша берет! Спасайся кто может! Ура!

Толпа быстро растекалась, улица опустела.

Глава вторая

«Ура! Еще один комитет — Самарский!» — писал С. И. Гусев Ленину в марте 1905 года, когда на Лондонский съезд РСДРП от Самарской организации тремя голосами против двух был избран большевик Крамольников.

В Лондон Крамольников уехал, а назад — не пришлось: при возвращении — в Петербурге — арестовали. Зато в Самаре объявился Гутовский по кличке Газ. Сибирский союз послал Гутовского на Третий съезд, но он сделал ловкий финт и оказался не в Лондоне, а в Женеве на меньшевистской конференции. Из-за границы он вернулся удачно и при помощи своих самарских единомышленников повел усиленную антибольшевистскую агитацию среди политически незрелых студентов и необразованных рабочих.

Россию сотрясали буйные гремящие ветры революции, в какой-то Маньчжурии на краю света погибали неведомо за что тысячи русских мужиков, Ленин стремился объединить силы расколовшейся рабочей партии, чтоб двинуть их во главе революции, а в Самарской организации пока что относительно мирно уживались оба течения в русской социал-демократии.

Далекому от всякой политики Евдокиму Шершневу и в голову никогда бы не пришло, что творится в подполье, в результате каких подспудных сил вспыхивают дела, подобные тому, невольным участником которого оказался он в Кинельском училище. И, конечно же, он понятия не имел о той жестокой борьбе, какая идет между проклинаемыми им партиями. Особенно упорной и тяжелой была она между социал-демократами и эсерами, давно пустившими глубокие корни в Самарской губернии, куда ссылали на поднадзорное жительство бывших народовольцев и народников.

В момент появления Евдокима в Самаре произошло следующее. Группа молодых социал-демократов во главе с большевиком Позерном отправилась на диспут с эсерами. Тактика революции требовала: «Идти с эсерами врозь, царизм бить — вместе». Собрание проводили в богатом доме либерального биржевика Курлина под видом частного литературного вечера. От партии эсеров присутствовали главные члены комитета: Сумгин, Павчинский, братья Акрамовские, журналист Девятов. В делегацию социал-демократов входили двое с партийными кличками Разум и Птенец, одна с приятельским прозвищем — Лена Рыжая и еще трое — Позерн, девятнадцатилетний Кузнецов, рабочий железнодорожного депо, и гимназистка восьмого класса Муза. Когда они пришли на собрание, там уже сидело человек сто — сто пятьдесят разной публики. Массивная электрическая люстра освещала продолговатый зал. За столом сидел кто-то из эсеровских ораторов и, уткнувшись носом в пачку бумаг, нудным голосом читал какой-то длинный реферат по аграрному вопросу в Англии. Публика вокруг перешептывалась, шаркала ногами по паркету, но это, видимо, не огорчало оратора. Плешь его упрямо блестела и весь вид как бы заявлял: пусть земля треснет, а я буду делать свое дело.

Социал-демократы присели и стали слушать суконно-величавые слова трактата. Прошло пять, десять минут, потом полчаса, но никто так и не понял в словесном тумане, о чем речь. Лица стали равнодушными, глаза потускнели. Всем было смертельно скучно, и молодежь начала тоже шептаться, смотреть на часы, зевать. Позерн — человек лет сорока, крепкого телосложения, черноволосый, с умным лицом, сердито поднялся и немного в нос воскликнул:

— Господа! Прошу прощения за то, что перебиваю. Но такое ли сейчас время, чтобы слушать нуднейшие записки о делах аграрных в Англии, когда вокруг нас происходят дела ограбные? Не поговорить ли нам лучше о настоящем моменте, о революции?

В зале зашумели. Одни хотели слушать доклад, другие — обсуждать революционный момент.

— Мы, социал-демократы, задаем вам вопрос, — продолжал Позерн, — вы довольны самодержавием и его политикой или нет?

— Праздный вопрос! Вас еще на свете не было, когда наша партия насмерть боролась против самодержавия! — с досадой, веско ответил взъерошенный, с львиной шевелюрой Сумгин. А братья Акрамовские деланно-сладко улыбнулись.

— Прекрасно! — поднял руку Позерн. — Полное отрицание самодержавия есть демократическая республика, так? — обвел он взглядом зал. — А это возможно лишь в результате победоносного вооруженного восстания во главе с рабочим классом, То есть при диктатуре пролетариата. Только так можно прийти к социалистическим…

— Ясно! — в один голос воскликнули улыбающиеся сладко братья Акрамовские.

— Верно, спор излишен. Излишен потому, — пояснил Сумгин, — что в программе нашей партии вопрос стоит точно так же. Вот, черным по белому: в случае надобности мы признаем диктатуру.

— Чью диктатуру? — въедливо перебил его Позерн. — Это во-первых. Во-вторых, «в случае надобности» — формулировка весьма расплывчатая. Ведь на чей-то взгляд надобности может и не оказаться, верно? Однажды, знаете, поп проповедь говорил о страшном суде. Уж так говорил, так расписывал, что бедные прихожане разрыдались и даже сам поп заплакал. Потом вытер слезы и говорит: «Не плачьте, братие-миряне, может быть, еще все это и брехня…»

Собрание захихикало, говорок громче. Заплывший, словно искусанный пчелами Павчинский, незаурядный краснобай и шутник, покосился на Позерна с порицанием, как бы говоря: «Ай-ай-ай! Милостивый государь, нехорошо… У нас серьезный диспут, а вы позволяете этакие кунштюки…»

Молодой слесарь из депо Шура Кузнецов склонился к Лене Рыжей — рыжей на самом деле, — сказал что-то ей на ухо, и она затряслась в беззвучном смехе. Остальные диспутанты в ожидании начала настоящей дискуссии зорко следили за начальными маневрами закоперщиков.

В этот момент караульный, стоявший у входа, подошел торопливо к Сумгину, сказал ему что-то. Сумгин провел пятерней по львиной шевелюре, повернулся к своим, бросил коротко:

— Полиция…

Сказал негромко, но все в зале услышали. Волной прошел шум, встревоженная публика беспокойно засуетилась, многие повскакали с мест. Члены комитета эсеров сбились в кучку, оживленно заговорили о чем-то. Кузнецов сунул руки в карманы, откинулся на спинку стула, обвел серыми, несколько наивными глазами зал.

«Чего они заерзали? Полиции струхнули? Зачем тогда было приходить? И впрямь, какой интерес привел сюда эту публику? — подумал Кузнецов, подводя к ним свои мерки. — Что у этих обывателей общего с марксизмом, с революцией?» Кузнецов перевел взгляд на Позерна: тот тоже казался немного смущенным, то и дело расстегивал и застегивал пуговицу своего пиджака.

Вдруг, вспомнив что-то, вытащил из кармана книжку и шагнул к столу, за которым поспешно собирал листки реферата оратор с упрямой лысиной. Встав рядом с ним, Позерн принял театральную позу и перелистал книжку. Дверь распахнулась, вошел надутый околоточный, за ним — городовые, позади всех — здоровенные молодые мужики в одинаковых романовских полушубках — стражники.

Позерн, вытянув в левой руке книжицу и вскинув красивую голову вверх, стал читать с воодушевлением и подвывом:

Кипит веселье карнавала!

На мостовой, на площадях,

Везде земля, как после бала,

В кокардах, лентах и цветах.

— Кхм! Господа! — кашлянул околоточный. — Какое такое собрание? Кто разрешил?

Сумгин почтительно объяснил:

— Господин полицейский, у нас литературный вечер, посвященный памяти безвременно погибшего поэта Семена Яковлевича Надсона.

— Погибшего? — переспросил подозрительно околоточный, подходя вплотную к кафедре.

— Увы! — развел руками Позерн. — От злой чахотки.

— Хм… От чахотки! Знаем мы этих Надсонов! Кто разрешил собрание? Что? Никто? Р-разойдитесь! Освободить помещение!

Со всех сторон крики возмущения.

— Когда же конец издевательствам?

— Мы протестуем!

— Мы будем жаловаться! — негромко заявили братья Акрамовские.

Городовые и стражники выстроились у дверей по обе стороны.

— Живодеры! — кричали из зала. — Коли, руби, режь!

Но те стояли молча, как пни, готовые выполнять повеления начальника.

Выбравшись на улицу, рассерженная и возбужденная толпа молодежи увидела, что неподалеку в окнах земской управы светится огонь. Муза сказала, что там идет заседание семейно-педагогического общества — новая затея начальства, жаждущего взять под свой контроль движение учащихся. Молодые социал-демократы и эсеры решили зайти, узнать, о чем там толкуют. Пробрались по привычке на свое любимое место — на хоры. Там, под потолком, скопилась разношерстная беспокойная публика, так сказать, «смесь племен, наречий, состояний»… Внизу в зале расположились люди посолиднее: учителя, гимназисты восьмых классов, их родители. Речь шла о прекращении забастовки в фельдшерской школе, железнодорожном училище, мужской и женской гимназиях. И дело было, кажется, уже на мази…

«Почему эти господа за грамотных расписываются?» — возмутилась Муза. Товарищи ее тоже сообразили, куда дует, зашептались между собой, затем — с эсерами братьями Акрамовскими.

— Дерзнем? — мигнул азартно Кузнецов братьям.

Те кивнули согласно:

— Следует просветить… Сбивают учащихся с панталыку господа… — И, сладко улыбнувшись, полезли в карманы своих пальто. Компания протиснулась к перилам хоров, и братья, выдернув из карманов листовки, швырнули их в зал. «Молодое слово», напечатанное молодежной организацией эсеров, полетело на головы публики. Четыре мужских и два женских голоса закричали хором: «Долой самодержавие! Да здравствует демократическая республика!»

Это было как гром с ясного неба. Заседавшие благопристойно деятели «нивы просвещения» вскочили с мест, головы взметнулись вверх. Зал вскипел возмущенными голосами. Сидевшие в первых рядах, опасливо озираясь, бросились к выходу.

— Молодые граждане Самары! — крикнул Разум вниз. — Остановитесь! С поля битвы бежать позорно! Остановитесь! Вас здесь обманывают. Вас хотят отстранить от политики в трудное революционное время. Не позволяйте этого!

Гимназисты — юноши и девушки — остановились. В руках у многих виднелись листовки. Лица подняты к хорам, где, окруженный своими, ораторствовал Разум.

— На Руси бывали уже не раз смутные времена, с тех пор прошло много лет, и снова во всех губерниях поднимается народ, страдающий от безземелья и непосильных податей, от невозможности добиться правды-справедливости. Встает народ, страдающий от неурядиц и беззакония русской жизни, от бюрократического чиновничества и придворной камарильи. Теперь, наконец, поняли все, что так жить дальше нельзя.

Разум бросал слова громко, горячо, и люди, толпившиеся у двери, чтобы уйти скорей подальше от греха, с невольным интересом оборачивались и слушали смельчака, так лихо честившего российские порядки.

— Наша социал-демократическая партия рабочих говорит: путь к свободе лежит через всероссийскую политическую стачку с дальнейшим ее переходом в вооруженное восстание всего народа. А вас здесь почтенные дяди и тети уговаривают прекратить забастовку. Кто же будет спасать измученную Родину как не рабочие своими руками, как не вы, учащаяся молодежь?

Взволнованные речью Разума, а еще больше тем, что нашелся человек, который отважился говорить столь открыто и смело такие слова, гимназисты устыдились собственной нестойкости. А Разум, увлеченный откликом зала, указал пальцем на толпившихся у двери:

— Помните, господа учителя и наставники: молодое бурлящее вино бессмысленно держать в старых мехах — они лопнут!

Покрасневшие лица с горящими глазами повернулись гневно к дверям, и стены зала дрогнули:

— Долой полицейскую педагогику!

— Да здравствует забастовка!

— На улицу!

— На улицу, товарищи!

…На тротуарах Дворянской — словно нашествие черных тараканов: совершают вечерний променаж праздношатающиеся, из тех, что углы считают по улицам… Сдвинутые на ухо картузы, сапоги гармошкой, черные рубахи, широченные пояса. Где запахнет скандалом, где назревает буча — они тут как тут вместе со своим предводителем ловким вором Чесноком.

На мостовой, распевая «Варшавянку», появились молодые демонстранты. Над их головами, как по команде, вспыхнули десятки зажженных, скрученных жгутами газет. Отблески света заплясали-зазмеились кроваво в окнах. Моментами они погасали, но тут же загорались другие, и было в них что-то неуловимо призрачное, мелькающее в глазах, как непрочная надежда, как смутная мечта.

На тротуарах злобно-весело заворошились черные тени самарских подонков, они подвинулись к демонстрантам и:

— Эх, чубарики-чубчики!.. Революция, стало быть, валяй-переворачивай!

Налипли позади демонстрантов и повалили ордой, увлеченные странной новизной происходящего.

Темный густой поток, разбухая и шурша подошвами, свернул на Панскую улицу.

Здесь и встретил его беглый кинельский студент Евдоким Шершнев.

Глава третья

Разноголосье свистков смешалось в пронзительный вой. Стая городовых, выскочив из переулка, принялась ретиво гвоздить по головам, пихать под бока, расквашивать носы ошеломленным демонстрантам. Те бросились врассыпную, кого-то схватили, какой-то удалец храбро отбивался от двух дюжих стражников, пока городовой не ударил его поперек спины тяжелой шашкой в ножнах. Злобная ругань, вопли, крики: «Держи его! Тащи!»

Евдоким, прижавшись спиной к стене дома, опасливо глядел на потасовку. «Этак, чего доброго, и меня цапнут за компанию», — подумал он и юркнул в какой-то двор, а оттуда без оглядки через забор, на скупо освещенную улочку.

Впереди, осторожно озираясь, улепетывало десятка полтора демонстрантов. Он нагнал их на Предтеченской. Худенькая женщина в длинной юбке, бежавшая позади всех, то ли споткнувшись, то ли запутавшись в подоле, вдруг упала на ухабистую мостовую. Евдоким подхватил ее на ходу за тонкую талию, поставил на ноги.

— Ушиблись? — участливо спросил он, прижимая ее к себе, чтоб удержать на ногах.

Она не ответила, оторвала его руку, кинулась вгорячах за остальными, но, коротко охнув, схватилась за наличник.

— Да позвольте же помочь вам, упрямая, — догнал ее Евдоким.

— Подите прочь! Не дотрагивайтесь до меня! — прошипела она.

— Тьфу! К ней по-хорошему, а ее будто… Вон городовой догоняет. Схватит за хвост — и в кутузку на ночлег! Юбчонка-то тю-тю! Располосовала в лоск… И пальто, глядите, будто им рынок подметали…

Женщина суетливо ощупала себя, повернулась. Свет фонаря упал ей на лицо. «Ух!» — взглянул Евдоким и опешил. Незнакомка, оказалась совсем молоденькой девушкой. «Ишь ты, краля…» — прикусил он губу.

— Вы меня не бойтесь, пожалуйста, — изменил он сразу тон, испугавшись, что она исчезнет в темноте так же внезапно, как и появилась. — Я Дунька… То есть я хотел сказать — Евдоким Шершнев. Это в училище меня Дунькой звали по-свойски, вот и привык, — пояснил он смущенно и снял перед ней картуз.

— Фу! Просто зла не хватает… Сломала каблук, тумба неуклюжая…

— Каблук что! Упаси бог ногу…

Евдоким во все глаза смотрел на «неуклюжую тумбу» и чувствовал, что его все сильнее сковывает непонятная робость. Помял в руке картуз, потом, согнув его вдвое, принялся торопливо чистить на девушке пальто. Чистил, а сам исподтишка, сколько позволял свет фонаря, разглядывал ее лицо то снизу, то слева, то справа. Да… Ничего не скажешь: посмотреть есть на что. Посреди подбородка вмятинка, губы припухшие, брови крутым взлетом вверх, как крылья волжской чайки, а коса, видать, аршина в полтора будет. Скрученная на затылке тяжелым узлом, она тянула голову девушки назад. Оттого, быть может, девушка казалась такой горделивой.

В нем взыграл самонадеянный упрямый чертик.

— Давайте я отнесу вас домой на руках, вам не дойти.

Она взглянула на него, как на блажного, и отказалась наотрез. Ей близко — до угла Сокольничьей и Алексеевской.

— О! Так и мне туда же! — обрадовался Евдоким.

— Да что вы говорите! Какое счастливое совпадение!.. — фыркнула девушка.

— Видит бог, я не вру. Иду с вокзала, только что приехал к тетке своей Барабоевой. Может, слыхали?

— Вы племянник Калерии Никодимовны? Ну и ну… — посмотрела девушка на Евдокима с интересом и вдруг засмеялась: — Ой, какая же она забавная! — Покачала головой, крылья на переносице строго сомкнулись.

— А вы чья же будете? — заинтересовался Евдоким.

— Соседка тетеньки вашей, Кикина. Знаете небось?

«Чудеса, — сказал Евдоким про себя. — Купчина Потап Кикин — паук-обдирала на всю Самару, а дочка ночами по митингам бегает. Не папанькиного духу, видать, и характером чересчур смела… Или то смелость от глупости? Глаза, между прочим, у нее чуть-чуть раскосые и беспокойные какие-то. Татарская кровь? А! Какое мне дело до ее глаз…»

Чтобы поддержать как-то разговор, спросил, кого разгоняла полиция в такой поздний час.

Девушка ступала, прихрамывая, и все тяжелее опиралась на руку Евдокима. Понемногу разговорилась. Не называя фамилий своих товарищей, рассказала, что произошло в земской управе.

— А полиция — дубье в ход. Ничего, недолго им еще тешиться. Недолго… Сегодня нас мало, а завтра все поднимутся. Умрем, а забастовку не прекратим! Будем бороться за свои права до конца! — заключила она сердито и смутилась.

Евдоким прищурился добродушно и насмешливо: «Эх, политики от зыбки!» Спросил:

— А какие, собственно, нужны вам права?

— Как и всей России: свобода, равенство, братство!

— Это французы выдумали. В России этого не будет никогда. Наш люд дня не проживет без начальства. Привык, чтоб его понукали да кнутом покрепче подхлестывали — нравится…

— Вы так думаете?

— Зачем мне о других думать? Мне есть о чем думать и без политики вашей. — Евдоким помолчал. — Я не забастовок хочу, а работы. Чтоб хлеба было вволю всем. Жаль только, не всегда сбывается то, чего очень желаешь…

Девушка посмотрела на него вопросительно.

— Хотелось агрономом стать, землю ухаживать, чтобы родила хлеб не так, как у темного мужика. Работать на собственном поле… Эх! Все суета сует. Вот коллеги ваши кричали по улицам: «Долой самодержавие!», а какой прок от крика этого? Кричи, хоть лопни — от слов ни одна крепость не падет.

— Ах, вы не понимаете, у вас утилитарный взгляд. Сила слова велика. Святое слово правды народы поднимает. Если народ как один человек встанет за свои права, то добьется их обязательно! — повторила девушка азартно слова, слышанные ею, как подумал Евдоким, час тому назад.

— Ну, допустим… Мужик там или, скажем, рабочий хочет какой-то свободы. Ну, а вам-то чего надо? Никто вас не угнетает, не притесняет…

— Для меня независимость ума и свобода личности превыше всех благ!

— Вот видите, независимость ума, а повторяете чужие речи. Где же независимость?

— Я против всяческого угнетения, и это не противоречит моим взглядам, а наоборот!

— Не знаю, что там за взгляды у ваших социалистов, одно спокон веков известно: хочешь свободы себе — задуши неприятеля.

— Верно, — подтвердила девушка, — с общегуманной точки зрения это так, но с классовой… Ох, нога моя… Совсем не держит. — Девушка остановилась, губы ее страдальчески скривились.

— Ну, давайте я донесу вас, — снова предложил Евдоким и обнял ее за талию, но она опять отстранилась и, пересилив себя, выдавила на лице подобие улыбки.

— Дойду…

И они пошли еще медленней.

— А вы, должно быть, сектант? Или толстовец? — спросила она с любопытством.

Евдоким заглянул в блестящие глаза девушки, сказал:

— Это что, «возлюби ближнего своего»? Хм… А у меня нет ближних. — Евдокиму вспомнился орясина Череп-Свиридов, его подручный Чиляк и все, что произошло сегодня. «Вот они, борцы за свободу!» — подумал он, и его охватила злость. Сказал язвительно: — У вас другая религия. Вожди, толпа, Шопенгауэр, Ницше… Философия эгоизма — слыхали и такое. Только… при чем здесь народ?

— Эгоизм эгоизму рознь. Если устремления личности совпадают с чаяниями народа в целом, то что же тут плохого? Такой эгоизм всем на пользу, — объяснила девушка поучительно.

— Все может быть. Но мне кажется, свинью хоть святи, хоть крести, она свиньей и останется…

— Ну, это чересчур примитивно! Если бы это было так, то я бы… — девушка запнулась и умолкла с таким видом, словно хотела сказать: «Едва ли вы, милостивый государь, в состоянии разобраться в том, что волнует нас, социал-демократов».

Из короткой беседы она поняла: это — человек во всем отличный от нее. Девушке вспомнилась прочитанная недавно книга, там очень верно сказано о цельных и нецельных натурах. Первые, прежде чем решить что-то, обдумывают все обстоятельно, но затем в поступках своих неуклонно придерживаются решений; вторые рассуждают, совершая какой-то поступок, занимаются самоанализом и оттого всегда колеблются. Таков, должно быть, и этот Евдоким — нецельный. Впрочем, какое ей дело до Калериного племянника?

А он в эти минуты натянутого молчания думал о том, что потянуло эту купеческую дочь в толпу людей, не имеющих верного места в жизни? Откуда набралась она всяческих революционных идеек и почему они ее волнуют? Кто сделал ей странные прививки, дающие столь причудливые ростки? Через какой глубокий порез проникли в ее душу бациллы всяких теорий, выдуманных интеллигентами-бездельниками, неспособными пахать землю или работать молотом?

«А ну их, — решил он, — надо быть подальше от всего такого. Дай только бог выпутаться из кинельской истории».

Евдоким не знал и не признавал никакой «марксятины», никаких революций, считал, что заниматься этим — все одно, что стрелять в тумане: неизвестно, в кого попадешь, неизвестно, попадут ли в тебя. Он успокаивал себя тем, что большинство людей думает так же.

Поэтому, когда девушка назвала его определенно толстовцем, он взъерепенился и в отместку ей сыронизировал:

— А вы, стало быть, гегельянка или как вас там обзывают…

— Нет, я марксистка, — задиристо отозвалась она. — И вступаем мы в борьбу не по эгоистическим причинам, а во имя задач, близких всему народу.

Евдоким махнул безнадежно рукой, буркнул сквозь зубы:

— Наро-од! Народ… Тьма и убожество. У кого сила, тот и помыкает им, тот и кладет его тысячами, как траву сухую, хоть на сопках Маньчжурии, хоть где угодно.

Девушка вздохнула, сказала тихо:

— Сестры моей, Анисьи, мужа прошлый год под Ляояном… Двадцатидвухлетняя вдова…

— Убили?

— Господи, и зачем он кому сдался, Порт-Артур этот? Ведь и стоит где-то на краю света, а сколько людей из-за него…

— Зачем сдался? Гм… для войны он нужен. Решил царь-батюшка отомстить в конце концов макакам за оскорбление, которое нанесли они его величеству!

— Какое оскорбление?

— Морду набили, извиняюсь, императору нашему япошки. Да! Набили в полном смысле слова.

— Будет вам шутить… — не поверила девушка.

— Хороши шутки! Бацнули по башке его величество так, что ноги едва унес. Правда, тогда он еще не величеством был, а высочеством, ездил к японскому микадо с визитом как наследник престола, а какой-то япошка по фамилии Ва-Цу — бац его шашкой! Что же, так и проглотить российскому императору кровную обиду? Нет уж, дудки! Задать макакам жару, и вся недолга! Вот и лупят. Да только неувязка маленькая вышла: лупят-то не макак, а наших людишек российских лупят всякие там японские Тоги, Ноги, Камамуры…

Девушка задумчиво молчала. На углу у полосатого фонарного столба остановилась.

— Вот мы и пришли. Спасибо, сосед, — улыбнулась она впервые за все время. Улыбнулась и будто плеснула нечаянно теплой ласки в грудь Евдокиму. Сердцу сразу стало жарко-жарко, словно оно раскалилось, брызни водой — и зашипит… Протянула руку, он пожал неловко, подумал, хмуря брови:

«А как зовут ее, сказать не хочет, гордая купеческая дочь. Ну, Аллах с тобой! Знаться тебе со мной мало интереса, люди мы чужие и далекие».

Но она, словно прочитав его обиду, поспешила сказать:

— Меня Музой зовут. Музой Потаповной…

Евдоким кивнул на прощанье, напялил картуз, повернулся, пошел через улицу к дому тетки Калерии.

Вдруг над головой его точно гром ударил: «Боже ж ты мой, какой дурак! Боже ж ты мой, какой болтун! Увидел смазливую рожицу и рассыпался, рохля, выложил всю свою подноготную до третьего колена! Завтра же вся улица узнает, кто да к кому заявился ночью. А полиции того и надо. Шутейное ли дело: вооруженный грабеж с убийством. За такие забавы повыжмут масла полной мерой. Эх, не в добрый час угораздило встретить эту барышню. Теперь к тетке Калерии носа не кажи, поскорее ноги уноси, покуда цел. А куда бежать?

Сжавшись в тени забора у теткиного дома, Евдоким притих. Долго сидел, так и не придумав, куда ему деться. Встал, поеживаясь от прохлады, затрусил пустынными непросохшими улицами на безлюдный берег Волги напротив Молоканских садов.

…Всю ночь промаялся у курного огнища в глухом овраге, подостлав под себя жесткое будылье лопухов и невесело вздыхая.

Занялась заря. В Афоне заорали петухи. Солнце только-только начало пригревать, а Евдоким уж на ногах. Промыл красные от дыма и бессонницы глаза, глотнул холодной мутной воды. Живот так подвело от голодухи, что едва штаны держались. Решил: авось повезет наняться поденщиком на лесобиржу заработать кус хлеба. Пошел вниз берегом туда, где виднелись завалы бревен.

В эту весну лед по затонам и старицам не тронулся, потонул. Тяжелый будет год, вздыхали старики-волгари. Красна весна, да голодна.

На лесобирже рабочих не требовалось, и Евдоким побрел дальше мимо пристани к Щепновке — там шевелилась серая масса народа. Берег, захламленный, не омытый весенним ливнем, пропах кислятиной мокрого лыка и нефтью. Лопотанья Волги не слышно: его заглушал галдеж косматой голытьбы. И откуда их такая пропасть? Скучились на берегу, как застывшие волжские камни, плечистые, чумазые здоровяки в холщовой рванине с «крюками» за спиной, снуют суетливо туда-сюда сморщенные старички с жестко мерцающими глазами.

Степенные бородачи в лаптях, подпоясанные мешковиной, — всего человек семь — уселись в кружок, закусывают чем бог послал. В середине круга бутыль, медная, в зеленых потеках, кружка.

Рыжий малый с жирными до плеч космами хватил залпом полкружки, крякнул. Ему предусмотрительно протянули вяленую воблу, он понюхал ее, закатив блаженно глаза, и передал соседу, похожему на цыгана жуликоватому молодцу. Ноздри его крючковатого носа вздрагивали, глаза, бегающие то и дело вокруг, как у заговорщика, попавшего в облаву, вдруг остановились на унылой фигуре Евдокима. Тот стоял напротив питухов, глотая голодную слюну. По припухшему от бессонницы лицу, помятой куртке, грязному картузу крючконосый, должно быть, почувствовал в нем своего. В жадных глазах его появилось сочувствие.

— Плеснем мученику, что ли? — спросил он сотрапезников.

Те потеснились, махнули Евдокиму.

— Эй, ты! Иди ужо, глотни на опохмелку, душа християнская…

Он не стал дожидаться, когда позовут вторично, примостился боком. Взял кружку «монопольки», поклонился всем.

— Хлеб вам да соль!

— Ешь, да свой… — ответили.

Выпил одним духом, крякнул по примеру других, схватил протянутую казовую воблу и вгрызся в нее острыми зубами: только кости хрустнули. Зачавкал с жадностью, растроганный: не перевелись все же на свете добрые люди!.. Обвел компанию повеселевшими глазами, а у компании рожи вдруг почему-то вытянулись. В тусклых глазах появилось не то удивление, не то возмущение. «С чего бы это они? Обиделись, что ли?» — успел подумать Евдоким, как кто-то трах ему по шее! Он повалился набок, и огрызок воблы выпал из рук. Только поднял голову — бац с другой стороны по уху, да так, что на спину перевернулся. Вскочил, хлопая глазами, захлебываясь от злости и возмущения. Сжал кулаки, готовый броситься на обидчиков, а те и глазом не повели, будто его не было вовсе. Сидят на кругу, вперив взгляд в зеленую бутыль.

— За что? — прошептал Евдоким, часто дыша и чуть не плача не столько от боли, сколько от обиды. — За что лупите? Сами же позвали!

Компания хранила непроницаемое молчание. Только крючконосый покачал с упреком головой:

— Эх, ты… Тебя пожалели по-братски, опохмелиться дали, а ты народ объедать?

— Верно! — буркнул рыжий с жирными космами. — Не мухлюй!

— Ишь, жук, дорвался до чужих харчей! Валяй, стало быть, к Шихобалову, там и обжирайся!

— Иди, иди отседова, а то вот те крест! — пообещал, багровея, бородач мрачного вида и перекрестился.

Евдоким плюнул и, бормоча ругательства, поспешил отойти от компании. Неподалеку собралась огромная толпа лапотников, шумела разноголосо, ругалась на чем свет стоит. Какой-то мужичина, обросший серой шерстью, в картузе набекрень, влез на выброшенную половодьем, вросшую в ил корягу, закричал застарелым пропитым голосом:

— Что тут растабаривать! — И картузом по колену. — Эй, други! Пришло наше! Вона бары — в чилиндрах разгуливают? Разгуливают! Шанпанским с барышнями упиваются? Упиваются! А мы на них хрип гни? Да? Что калякать! Красного петуха — и все двери-ворота настежь!

— На-ко те в пузо, Шестипалый! — сипло взвизгнул сгорбленный коромыслом мужик с жидкой татарской бороденкой. — Знамо, кто те зенки заливат! Посулы дает, а случись дело — дык в кусты, а меня казак нагайкой! Накось, держи карман шире! — сделал он неприличный жест.

Толпа гоготнула в восторге.

— Ах, ты паскуда! Казацкой плетки испужался! — зачастил в ярости Шестипалый и, соскочив проворно с коряги, смазал оппонента по роже: — Вот те!

Мужик потряс бороденкой, согнулся в три погибели и неожиданно по-козлиному боднул Шестипалого в живот. Сцепились, злобно рыча, завертелись на сырой осклизлой глине.

Евдоким, ученый горьким опытом, не остывший еще после «опохмелки», потрогал горевшее от затрещины ухо, попятился, чтоб не попасть в новую передрягу. Стоящие кругом проявили слабый интерес к потасовке: здесь и почище бывают баталии… Все же двое-трое лениво растащили тузивших друг друга противников.

В этот момент на корягу вскочил невысокий парень с щегольскими усиками над ярко-красными губами, тряхнул черной копной курчавого чуба, поднял руки.

— Эй! Погодите морды утюжить попусту! Дело есть.

— А ты кто такой?

— Я не Шихобалов…

— Да ну? Врешь, чать? — откликнулся кто-то озорно.

— Верно говорю.

— А-а! Стало быть, ты предводитель дворянства Чемодуров!

— Нет, я Михаил Заводской!

— Фью-ю! Ну и хрен с тобой! Велика шишка — заводской… А мы — народ вольный! Крючники-дворянчики. Ась?

— Говори правду, кто тебя подослал? Купец Марков?

— Меня не подсылали, — нахмурился оратор. — Я сам пришел. От Самарского комитета Российской социал-демократической рабочей партии.

— Таких не знаем. Давай отсюда!

— Это партия трудящихся, рабочих. Вы рабочие, значит ваша это партия. Есть и другие партии, например, — черносотенцы. Они величают себя «Союзом русского народа» — ха-ха! То-то и прет от этого союза русским духом. Особенно от его главарей: Карла Амалии Грингмута, Буксгевдена, Пуришкевича и Пихно — тож…

— Го-го-го! Ха-ха-ха!

— Знай наших, туды их! — зашевелились серые чуйки, подступая ближе к трибуне-коряге.

— Я пришел растолковать вам, пролетариям, как добиться улучшения своей жизни.

— А что за интерес у тебя к нашей жизни? Чего ради стараешься? — выкрикнул Шестипалый.

— Тихо ты! Дай слово сказать человеку! — зацыкали на него. Кудрявый с усиками продолжал:

— Гвалтом да дракой толку не добьешься, а начальству на руку, чтоб вы подняли тарарам. Самый раз тогда пустить в ход нагайки да пули, расправиться с вами, как царь расправился с рабочими в Питере девятого января. Граждане крючники! Царь начал открытую войну с народом, и ваше место среди сознательных рабочих, тех, которые поднимаются против самодержавия. Россия залита кровью, в Маньчжурии гибнут тысячи солдат. Не довольно ли мук и страданий? Не пора ли разогнуть спину и посмотреть вперед? Мы можем добиться работы, хлеба и свободы только всеобщей политической забастовкой и вооруженным восстанием. То, чего вы сейчас хотите от властей, — только частица ваших прав, но и их надо добиваться твердо, с достоинством. Если никто из вас не станет на погрузку барж, купцам-биржевикам деваться будет некуда, они выполнят ваши требования. Сейчас им хочется проволынить день-другой, чтоб расколоть вас, внести раздор, а тогда легче прибрать всех к рукам. Но вам нельзя уступать, надо организоваться, установить твердый порядок промеж себя, а не рвать друг у друга кусок хлеба.

— Какой еще порядок? — крикнул, осекаясь, Шестипалый. — Слышите, други? Про порядки заговорил! Это его купцы подослали! Ходи — давай ему в печенки!

— Врешь, Шестипалый! Человек дело бает! — надрывался скрюченный коромыслом мужик. Он прочихался после драки и опять был готов на нож за интересы «обчества».

Но Шестипалый уже посеял зерно сомнения. Неразбериха выкриков, бестолковая брань. Сбитая с панталыку толпа с угрюмой недоверчивостью смотрела на оратора. Крупные черты лица, коренастая фигура, добродушно-суровый взгляд. Никому и в голову не пришло, что этот простоватый на вид, похожий на подмастерья парень, Заводской — бесстрашный, непоколебимый революционер Никифор Вилонов, доверенное лицо Ульянова-Ленина, большевик, насидевшийся в тюрьмах. Но чего уж говорить о буйной волжской голытьбе — не многие в то время слышали в Самаре имя Ленина!

В городе и губернии и так не густо было социал-демократов, а после провалов и арестов в 1904 году стало и того меньше. К нынешней весне в организации насчитывалось всего полсотни рабочих да некоторое количество руководящих социал-демократов. А революция меж тем разрасталась, одна за другой вспыхивали стихийные забастовки, требовалось четкое и твердое руководство политической борьбой просыпающихся рабочих, которых в мещанской Самаре было тринадцать тысяч на девяносто шесть тысяч жителей. В эти тринадцать тысяч полупролетариев входила и разболтанная неустойчивая масса волжских крючников и галахов — страшная сила, которую могли использовать заправилы черносотенцев против революционных рабочих. Надо было оторвать эту силу, организовать для сознательной политической борьбы. А попробуй организуй буйную стихию!

И Вилонов взялся за это нелегкое дело.

— Какой там еще порядок хочешь ты нам всучить? — орали задиристо в сотню хриплых голосов. — Калякай рысью, неча!

— А порядок такой, чтобы не получилось — кто в лес, кто по дрова… Объединяться нужно, граждане! У железнодорожных рабочих свой союз, у пекарей — свой, у приказчиков — тоже, даже прачки организовались, а вы разве не рабочие люди? Бастовать, так бастовать всем! Чтоб не было среди нас иуд-предателей.

По толпе, пробежал угрожающий ропот. Вилонов продолжал с суровой страстностью, отрывисто и убежденно:

— Требования свои изложить. Точно, на бумаге. И послать с выборными.

— А кто нам фити-мити платить будет?

— Что жрать станем при забастовке? И так всю зиму голодали!

— Может, шельма Шихобалов аль Челышев ссуду дадут?

— Ха-ха! Дадут! Разевай хайло шире!

— Учредите собственную кассу, как это делают заводские рабочие. Сложитесь.

— А что? Верно, братцы! Не пойдем в кабалу к подрядчикам, гроб их жизни! — заорал шальным голосом горбатый крючник.

— Не трусь, народ крещеный, чеши во весь дух напропалую!

— А не уступят — пустить красного петуха всей Самаре! Бей подрядчиков! — лютовал Шестипалый.

Толпа хищновато подобралась, зашевелилась, озираясь. Подрядчиков поблизости не нашлось. Вилонов, видя упорные старания Шестипалого перебулгачить всех, нахмурился, показал на него с досадой пальцем:

— Тебе, видать, хочется Россию «подремонтировать»… А ее надобно заново строить. Заново. Понял? Только прежде место расчистить от старой рухляди. — И, повернувшись к голытьбе: — Первым делом изберите делегацию и казначея.

— Какого еще казначея? На кой он нам сдался, казначей твой? Вшей считать за пазухой у Васьки Косорылого?

Вилонов посмотрел вдаль на синеющие, повитые весенней дымкой Жигулевские Ворота, заключил твердо:

— Деньги будут. Выжмем из господ купцов.

— А не врешь?

— Не вру. Соберем и у населения, и комитет посодействует.

— Смотри, а то споймаем…

— Ладно. Кто имеет кого в делегаты?

— Пиши Балабана, слышь, старшего. Он речистый, всех купцов переговорит…

— Шестипалого давай! Чать, из духовного звания — три церкви обокрал, ги-ги!..

— Барышника вставь, пока штаны не пропил!

— Ваську, стало быть, Косорылого!

— Тоську тож!

Всяк, кого выкрикивали, проталкивался сквозь растущую толпу, лез в середину. Вставали в ряд, оглядывая один другого, будто впервые увидели, тускло улыбались.

Вилонов составил петицию биржевому правлению. Предъявлялись два требования: поденный найм без подрядчиков с оплатой не менее полутора рублей в день и организация общественных работ для безработных.

«Крещеный народ» угомонился, поутих, перестал обкладывать люто один другого. Выкрикнув делегатов, не мешкая, перешли к казначею. Опять толпа встрепенулась, сердито забурлила, ощерилась. Посыпалась бестолковая перебранка:

— На черта нам казначей?

— А бастовать-то как без казначея!

— Пошел он к такой матери, казначей твой!

— Слышь, мил человек! Как тебя там, Заводской! Послушай меня, назначь-ка лучше кого-нибудь из своих, чтоб подальше от греха, ей богу! — завопил умоляюще какой-то засаленный старичина.

Вилонов удивился:

— Странное требование! Зачем такое? Ведь касса будет ваша!

— То-то и оно…

— Потому и нельзя, что касса…

— Пропьет тую кассу наш… Обязательно пропьет.

— Это уж и говорить нечего. До кого ни доведись…

Вилонов только руками развел. Делегаты топтались гуртом на месте, сопели в ожидании. Перед тем как отправиться с петицией на биржу, он так напутствовал их:

— Граждане, убедительно прошу вас не забывать, что вы теперь не «хитрованцы» — вы представители трех тысяч трудового народа и вам не к лицу «стрелять» у буржуев деньгу, а паче того ругаться с каждой торговкой съестным и плевать на витрины лавок…

Представители трех тысяч, преисполненные решимости постоять за общее дело, надменно обрезали Вилонова:

— Кончай, слышь, обедню! Поучаешь, наставляешь — беда! Ты нам, чай, не мамаша, мы сами о себе разумеем.

Евдоким слушал все это со стороны и не очень-то понимал, отчего взъярились крючники. В агрономии он поднаторел неплохо, знал и еще кое-что, но организация забастовок была ему неведома. Не очень интересовало и то, почему уже три месяца в Самаре не прекращаются беспорядки. То завод Лебедева бастует, то сразу все типографии бросят работу, то железнодорожные мастерские станут, то прекратятся занятия в фельдшерской школе и в реальных училищах. Дошло даже до того, что темнота мужицкая, землячки его, на лесосплаве у Царевщины объявили забастовку! Слышать Евдоким, конечно, слышал, но увидел впервые только здесь.

Скандальничать крючники начали вчера утром, когда на пристань подали баржи под погрузку муки. Изголодавшаяся, пропившаяся за смутную долгую зиму нищая орда хлынула из ночлежек на берег в Щепновку. Подрядчики — тут как тут, стали, как всегда, набирать себе в артели тех, кто им по нраву или кто успел сунуть взятку. Наняли человек семьсот грузчиков, а более двух тысяч осталось без дела. Надежды на заработок рухнули, обиженные загудели, не спуская с работавших вожделенных взглядов, затем бросились бить их. Полетели камни. Погрузку барж пришлось спешно прекратить, склады замкнуть. Тысячная толпа с руганью и угрозами повалила от реки к зданию биржи и потребовала нанимать грузчиков поденно, а не постоянными артелями, чтобы всем перепала малая толика.

Казалось бы, какая для биржи разница? Поденно так поденно! Да куда там! Купчишки — с гонором, заартачились, не хочется, видите ли, самим возиться им с голытьбой, норовят спихнуть на откуп подрядчикам. А буйная толпа не унималась, росла. К полудню собралось тысячи две с половиной, того гляди биржу разнесут. Напуганным биржевикам ничего другого не оставалось, как кланяться губернатору, просить полицейских и казаков.

Когда часа через два толпа, растекаясь по улице, поползла вверх к губернаторскому дому искать справедливости, там стояли уже наготове войска с артиллерией. К дворцу крючников не подпустили, и они, наругавшись до седьмого пота, постепенно разошлись.

Сегодня крючники вели себя более организованно. Делегация чинно направилась к бирже, за ней в почтительном отдалении потянулась вся толпа.

Евдоким поглядел угрюмо им вслед, подумал: «Не пойду с ними. При такой бестолковщине скорее по шее заработаешь, чем на кус хлеба…» Побрел медленно по городу, читая от нечего делать на столбах объявления, где что продается, сообщение о том, что «всего несколько дней приехала хиромантица, имеющая много благодарственных писем, особа с интеллигентной семьи и с образованием», или что «летом, во время сильных жаров рекомендуется рюмочка С.-Рафаэльского вина на стакан чаю или воды, как освежающее и поддерживающее нормальное состояние желудка».

В животе Евдокима заурчало, он поморщился, плюнул и, поминая недобрым словом всю свою жизнь, свернул в безлюдный ранней весной Струковский сад.

Глава четвертая

За Волгой глухо бабахнуло.

Двое в черной лакированной коляске, мягко катившейся по асфальту Дворянской улицы, вздрогнули, головы их одновременно повернулись. Сквозь густые ветви кленов в Струковском саду ничего видно не было. Черноволосый с большим мясистым носом потемнел, тронул рукой ворот своего кителя, покосился на сидящего рядом пожилого в полицейской форме, спросил, морщась, точно отведал кислого:

— Не на меня ли они испытывают бомбу?

Тот, оторвав старческий подбородок от эфеса шашки, зажатой меж колен, встрепенулся, ответил поспешно:

— Сохрани бог, ваше превосходительство! Сохрани бог…

— Только и остается, что уповать на всевышнего, да… еще, пожалуй, ездить по городу в фаэтоне с полицмейстером… Уж в него-то террористы бомб не бросят… Еще бы! Что он им сделал плохого?

Дряблые щеки полицмейстера порозовели, он кашлянул, ответил с обидой:

— Ваше превосходительство, ведь кругом страх что творится! Убийства без конца, грабежи, аграрные насилья. Пугачевщина! Разинщина настоящая! Войска едва управляются, а что может полиция? И так разрывается на части.

— Разрываются пока что анархические бомбы! — стукнул тот со злостью здоровенным кулаком по крылу коляски. — Да! Причем убивают не полицейских, не жандармов, а таких лиц, что подумать страшно! Сипягина нет, Плеве… Двум министрам внутренних дел аминь сделали. Великий князь Сергей Александрович убит, губернатор Богданович убит, губернатор князь Оболенский — тоже. На каких сановников посягнули! Так чего уж говорить обо мне, всего лишь вице-губернаторе.

Полицмейстер покачал сокрушенно головой, снял фуражку с кокардой, прошелся платком по лысине.

— Ваша правда. Революционеры наглеют с каждым днем.

— А власти, то есть мы с вами, бездействуем! — перебил полицмейстера вице-губернатор Кондоиди. — Ничтожная группка терроризирует всю губернию, и ничего с ней сделать невозможно. Просто уму непостижимо. — Кондоиди помолчал, затем жестко отрубил: — Убивая нас, они дают нам право истреблять их!

Асфальт Дворянской улицы пересекла булыжная мостовая Алексеевской. Коляска затряслась. Справа под крутым спуском блеснула Волга, пегая от редких сине-зеленых льдин. Пахнуло сыроватым холодом: шел матерый камский лед.

На углу Струковского сада у входных ворот расположились в живописных позах какие-то субъекты. Один из них, остроносый, с черными разбегающимися глазами и кадыком, выпирающим из косоворотки малинового атласа, развалился на скамье, ноги в сапогах гармошкой — врозь. Остальные, одетые в черные рубахи и подпоясанные широченными по моде поясами, курили, откинувшись на спинку.

Когда коляска вице-губернатора поравнялась с молодцами, они переглянулись, но ни один из них не пошевелился, чтобы встать, поклониться или снять головной убор. А тот, что в малиновой косоворотке, заложив «ручки в брючки», пренебрежительно, как показалось Кондоиди, сплюнул на тротуар. Во всей его внешности просвечивало нахальство человека, знающего себе цену.

Кондоиди кивнул на компанию, сказал сквозь зубы:

— Щенки… Наследники его светлости князя Кропоткина…

— Галахи, ваше превосходительство. Тот, что в малиновой блузе, — некий Чеснок. Личность темная, революция — не его сфера. Это враг всякого порядка, стихия, так сказать…

— Революция и есть самый страшный беспорядок, — заметил Кондоиди поучительно. — Если не направить стихию в требуемые рамки, революционеры раскачают ее так, что кровь рекой польется. А не разумнее ли, пока такое не стряслось, нам самим посадить стихию на прикол. Каким образом? — усмехнулся Кондоиди сердито, одной щекой. — Уж вам-то и карты в руки.. Клин клином вышибают… — прошипел он, хотя мог бы и орать свободно, во всю глотку: сидящий впереди импозантный кучер был глух как пень. Вице-губернатор показал на компанию Чеснока: — Именно из таких головорезов и надо создавать боевые кулаки для борьбы с краснофлажниками. Когда ж еще, как не сейчас, применить в своей практике методы самих революционеров?

Полицмейстер покачал головой:

— Ваше превосходительство, ведь вам известно, чем кончился печальный эксперимент полковника Зубатова, прозябающего нынче в ссылке… Его рабочие общества…

— Я не имею в виду глупые зубатовские затеи. Дурак только пригревает змею за пазухой. И поделом ему. Не-ет… Должностному лицу необходимо всегда находиться в тени. Руководить действиями патриотов должны верные люди из низов.

— К сожалению, их у нас еще не так густо, — вздохнул полицмейстер. Кондоиди хмыкнул иронически:

— Правду говорят про вас, полицию, что вы плохо знаете положение и живете одной глупостью арестованных…

Полицмейстер потупился и стал торопливо объяснять:

— Надежные люди есть. Хотя бы те же приставы: Фролов, Сизаско, Балин. Собраны и подходящие силы. У Фролова — мясники с Троицкого рынка — народ грубый, но верный, только и ждут, чтоб душу отвести. Балин трудится среди крючников, но это братия ненадежная. Больше всех преуспевают околоточные Хохлов и Большунов в слободке Курмыш, там все притонодержатели и хозяева публичных домов в их руках, а ворье с Узенького и Песочного переулков послушны околоточному Днепровскому. Мельцер же набрал по Уральской улице таких, что любое дело спроворят, только укажи… Пристав Балин ежедневно в гостинице Наместникова принимает от подчиненных рапорты. Собрания проводятся в пивной на углу Сокольничьей и Полевой.

— Благодарю за столь исчерпывающую информацию. Хочу особо порекомендовать вам прекрасных патриотов — купцов Щеголева, Кикина и Соколова. Сведите их с приставом Балиным. Приближается пресловутое Первое мая, надо быть готовыми.

Кондоиди, все еще думая о Чесноке и компании, вздохнул:

«Как был прав Радецкий, сказав: пятнадцать дней террора — пятнадцать лет спокойствия. Дорогой ценой приходится расплачиваться за попустительство стоящих у кормила. Россия стала подобна морю взбаламученному. Порывы революционного ветра швыряют в него все новых и новых людей, которым хочется веселой и свободной от всяких ограничений жизни, всего того, что может удовлетворить их грубые инстинкты. Люди смелые, но невоспитанные, без каких-либо нравственных понятий, они становятся под знамя революции и нередко делаются вожаками таких же, как они сами, в корне развращенных людей».

Полицмейстер, словно догадываясь о мыслях вице-губернатора, сказал:

— Революционная пропаганда захватывает главным образом молодежь.

Кондоиди усмехнулся:

— Полицейская статистика несколько прихрамывает, но в данном случае вы правы. Апологеты революции объясняют это отзывчивостью на все хорошее, свойственной молодежи. И это отчасти верно. Мнимая красота и справедливость всяческих социальных построений могут загипнотизировать молодежь, но только образованную. Приписывать же интерес к отвлеченным идеям самарскому горчишнику или крючнику — это грубое заблуждение. Вот мы едем с вами в самую что называется клоаку. Едем из-за дурноголовых купчишек из биржевого комитета, которые сами виноваты в брожении крючников! Усмирить для начала следовало бы маклаков Батюшкова и Маркова да всю эту либеральную сволочь вроде присяжных поверенных Бострома и Гардина. Чтоб научились ценить самодержавную власть!

Кондоиди оглянулся назад, полусотня бородатых оренбургских казаков с нагайками следовала за коляской. Сытые кони екали селезенкой, легкий верховой ветер доносил запахи пыли и пота. Желтые лампасы на шароварах казаков поблескивали в лучах утреннего солнца.

Коляска вице-губернатора приближалась к площади перед биржей, когда делегаты крючников, посетив председателя комитета и не добившись удовлетворения своих требований, показались из парадного, где их ждали свои. Заодно они выволокли с собой и председателя биржевого комитета Батюшкова, тщедушного купца Маркова и нескольких попавших под горячую руку подрядчиков и тут же сообща принялись колотить их.

Ругань, свист, крик.

— Вали их разэтак!

— Бе-е-ей!

«Зря не ехал я медленней, — пожалел Кондоиди, — пусть бы этим либералишкам покрепче накостыляли… Но коль уж прибыл, надо принимать меры».

Полусотня казаков с гиком внезапно появилась со стороны Алексеевской площади, взяла в нагайки ватагу осатаневших крючников. Изрядно помятые купцы ударились обратно в здание биржи, как цыгане в шатер от дождя. Кондоиди довольно осклабился, отъехал чуть в сторону и принялся спокойно созерцать свалку, презрительно кося выпуклым глазом. Ноздри его толстого носа хищно раздувались.

Но вдруг он вспомнил глухой взрыв за Волгой и, невольно вобрав голову в плечи, подумал опасливо: «Поменьше следует мозолить глаза террористам, показываться на всяких усмирениях и беспорядках».

Тем временем топот ног, гам, истошные крики скатывались по спуску в Щепновку, мелькали дырявые зипуны под казачьими нагайками. Крючники искали спасения на берегу мачехи-Волги, вечно держащей их в рабстве и голоде.

Кондоиди зашел на биржу. Испуганные, взбудораженные чиновники и купцы принялись благодарить его за спасение, показали петицию, предъявленную грузчиками. Он прочитал, задумался: это уже не стихийное буйство, а организованное возмущение. Самим крючникам до этого не додуматься вовек, кто-то их надоумил, но кто? Если так дальше пойдет, то в городе по-настоящему запахнет порохом. И Кондоиди настойчиво посоветовал купцам уступить пока грузчикам по-хорошему, а там видно будет. Иначе ни губернатор, ни полиция не могут гарантировать сохранения имущества не только самим биржевикам, но и всем горожанам.

Купцы, возмущенные беспомощностью власти, сели писать жалобу в Петербург, а Кондоиди, позвав сотника, распорядился увести казаков в казарму, сам же направился обратно в канцелярию губернатора.

Крючники добились своего, биржевики отступили.

* * *

Евдоким, нанюхавшись пряных запахов, исходивших из открытых дверей «колониального магазина» Рухлова, приплелся в Струковский сад и плюхнулся на скамью. Посмотрел на мглистый берег Заволжья, поросший седыми вековыми осокорями и приземистым красноталом, повесил нос и затосковал. На сердце камень — не отвалишь. Попался на зуб беде, и пошла жевать. Сколько ни мозгуй, сколько ни вертись, а долю изменчивую, лихую, видать, не одолеть. Евдоким уныло сжал руками голову, смотреть ни на что не хотелось. Неподалеку за спиной его грохотали повозки, потягивало соблазнительным душком печеных пирогов. Слышно шарканье ног по тротуару, но в самом саду безлюдно. Только какой-то балбес долговязый все шатается по дорожке туда-сюда, кося глазом на сидящего одиноко Евдокима. Не иначе, назначил свиданье зазнобе на этой скамейке, а теперь мечется. Давай-давай! Посмотрим, какая к тебе краля заявится…

Впрочем, кажется, не барышню он ждет: вон к нему какой-то верзила подошел, болтая оживленно. Во-от! Ругаться начали. Идут вдоль аллеи. Напротив Евдокима остановились, смотрят на него, как бараны на новые ворота. Верзила переложил из правой руки в левую небольшой пакет, подступил ближе и вдруг спрашивает задиристо:

— Ты! Тебе чего здесь нужно? А ну марш отсюда, живо!

Евдоким оторопел от такого обращения. Его даже затрясло. «Что ж это творится? Кругом одни насилия, одни издевательства! Ну, уж нет! Насмерть буду стоять, а не уступлю!» Все обиды, что отслаивались час за часом на сердце, толкнулись ему в голову. Вскочил, примеряясь, как познатнее закатить верзиле по уху. Оглянулся. Вдали за оградой показалась черная коляска, запряженная серыми в яблоках лошадьми. Это был экипаж вице-губернатора, с которым Евдоким встретился час тому назад. Вдруг Евдоким чуть не взвыл от боли, из глаз брызнули слезы. Пальцы верзилы клещами держали его за нос и тянули вниз. Такого унижения Евдоким в жизни не испытывал. Он мотал головой и не мог вырваться. Наконец как-то изловчился, хватил обидчика кулаком в грудь. Пальцы верзилы разжались. Белый от ярости, Евдоким размахнулся и… опустил кулак: напротив живота его темнел кружок револьверного дула.

— Пшел! Живо! Не оборачивайся! — просипел верзила, озираясь кругом. В саду по-прежнему было пусто и тихо.

Евдоким стиснул кулаки так, что гляди — кровь брызнет из-под ногтей, ссутулился, зашаркал понуро к выходу. Его никто не подгонял, но с каждым шагом он шел все быстрей и быстрей. У ворот он почти бежал. И тут увидел еще одного долговязого типа. Что толкнуло к нему Евдокима — сказать трудно. Может, знакомая широкополая шляпа, закрывающая лицо, а может, его поведение — он украдкой посматривал из-за кирпичного столба ограды на улицу. Когда они оказались рядом, из-под широкополой шляпы выглянуло вороненое жало смит-и-вессона. Череп-Свиридов?!

— А-а! Опять ты? — прошептал Евдоким, выпучив дико глаза. И вдруг, подавшись вперед, нанес сокрушающий удар под шляпу. Череп коротко зевнул и — кулем на землю. Смит-и-вессон ударился о ствол и оглушительно бабахнул. Выстрел раздался, казалось, не в ушах, а в костях Евдокима. Он как чумной метнулся из ворот и чуть не угодил под копыта вице-губернаторского экипажа. Сумел все же как-то вывернуться, схватился за уздцы. Закричал:

— Стойте! Оттуда стреляют!

Кнут глухонемого кучера со свистом опустился, в глазах Евдокима потемнело. Взвыв от боли, бросил уздечку.

А по улице уже неслись тревожные свистки, крики. Евдокима ударили раз, другой, заломили за спину руки, потом отпустили. Набежала толпа. Красный запыхавшийся городовой протолкался к коляске, держа в одной руке широкополую шляпу, в другой — револьвер. Протянул их испуганному полицмейстеру.

— Ваше превосходительство, преступники скрылись…

Кондоиди, соскочив с коляски, стоял, сторожко водил туда-сюда мясистым носом. В руке его поблескивал никелированный браунинг. Измерил уничтожающим взглядом полицейских и их начальника, полез в коляску. Полицмейстер — за ним. Туда же посадили и Евдокима.

Через минуту он ехал на откидном сиденье напротив вице-губернатора и полицмейстера, сопровождаемых конной стражей. В этот момент Евдоким заметил в толпе знакомое квадратное лицо Чиляка и еще двоих однокурсников, громивших вчера училище. «А-а, и вы здесь, голубчики!» — подумал он мимолетно, не придавая значения встрече. Его привлекло к себе другое лицо. Привлекло и взволновало. Удлиненные по-татарски глаза горели нескрываемым восхищением, приоткрытые губы что-то шептали. Показалось — это вчерашняя ночная спутница Муза Кикина. Только сегодня она одета во все темное, ни дать ни взять черная головня, а наверху светятся два жарика — глаза.

Евдоким привстал даже, чтоб разглядеть ее получше, но не успел: немой кучер свистнул, и коляска понеслась. Кондоиди и полицмейстер держали револьверы на коленях, оглядывались по сторонам и милостиво расспрашивали Евдокима, кто он, откуда, хвалили за храбрость и самообладание. Тот, не зная, как выкрутиться, врал почем зря, что он-де безработный мастеровой, живет у тетки. Фамилию пришлось назвать свою. По правде говоря, язык не поворачивался: а вдруг они уже знают про Кинель? Колючий холодок шевельнулся в груди Евдокима. Дойдет до проверки, тогда — все, не выкрутиться ему по гроб жизни.

Бормоча нескладицу их превосходительствам, он поеживался, лихорадочно прикидывая, как бы удрать от конной оравы вооруженных полицейских.

Но переживания оказались напрасными: все повернулось так чудно, что самому не верилось. Вице-губернатор не только не взял его за холку, но щедро наградил, выдал собственноручно пятьдесят целковых. Полицмейстер тоже не поскупился, выложил три красненькие и настойчиво советовал явиться завтра к приставу Балину, он-де пристроит господина Шершнева к настоящему делу. Со стороны полицмейстера будет дана самая лестная рекомендация.

Евдоким, как на горячих угольях, шаркал ногой, кланялся, благодарил. Хоть багровый рубец на шее от кучерского кнута жгуче саднил, зато денег в кармане — что и не снилось. В самый раз повезло, а то двое суток с голоду в кулак трубил, все потроха, кажись, к хребту приросли.

Выбравшись наконец из губернского управления, он шастнул за угол, и ходу. А чтоб ноги носили, завернул-подкрепиться в трактир, который подальше от центра — на углу Сокольничьей и Полевой.

Глава пятая

Последняя неделя великого поста. Убоины или там солонины в трактире — и думать не моги! Однако другая снедь водилась изрядно. У внезапно разбогатевшего голодного Евдокима слюнки потекли, когда на полке буфета увидел он исполинскую пышную поджаристую кулебяку. А на стойке чего только не было! Глаза разбежались.

— Подавай все! — крикнул Евдоким нетерпеливо половому и показал на стойку.

Тот махнул перед его носом полотенцем и зачастил между столом и буфетом. Отчекрыжил кулебяки с пол-локтя, еще чего-то черного положил в тарелку, нацедил корчик квасу на запивку, расставил все перед Евдокимом. В тарелке оказалась икра. Не мешкая, Евдоким откромсал здоровенный кусок салфеточной осетровой, размазал черным бисером на ломте хлеба толщиной в три пальца, откусил — так и растаяло во рту. Вспомнил, как утром крючники надавали ему по шее за то, что погрыз ихней дохлой воблешки, и принялся за кулебяку. После стакана лютой монопольки да груздей соленых из Старорачейских лесов кулебяка с вязигой, молоками и кашей показалась еще смачнее. А тут уже щи несут с грибами, наваристые, парные, только жуй-глотай, нос не поднимай. Вскоре миска опросталась. «Эх, что едок порушил, да не скушал — то едоку покор…» — забалагурил Евдоким повеселев и доконал-таки знатную кулебяку. Завершил отменный обед гороховой лапшой и оладьями с медом и сладким киселем.

Наевшись до отвала, осовевший от обильной нелегкой пищи, он расплатился с половым, вышел из трактира, важно и лениво пошел вдоль ухабистой Сокольничьей улицы. Решил твердо: никуда пока что из Самары не подаваться, посмотреть, как дальше будет, а сейчас наведаться к тетке. Авось примет.

Вечерело. Из затаенных уголков, из задворков на улицу тянулись смрадные потеки жижи. Тетку Калерию-Холерию, как величал ее про себя Евдоким, он увидел издали. Как и следовало ожидать, она вертелась на крыльце барабоевского дома и трясла какие-то манатки. Неимоверно вздутая пазуха ее угрожающе колыхалась, ноги обуты в опорки, голые икры удивительной белизны сверкают. Встряхивая тряпье, она переговаривалась с кем-то одетым в черное длинное платье. Подойдя ближе, Евдоким узнал в женщине ту, на которую обратил внимание, сидя в коляске вице-губернатора. Тогда он принял ее за Музу Кикину, теперь же, присмотревшись, догадался, что это ее старшая сестра Анисья, муж которой погиб под Ляояном. Не сразу даже решишь, какая из сестер краше: обе как обточенные искусным мастером. Анисья в трауре, оттого и нарядилась галкой. Не красит ее черное, а все ж красива. До удара в сердце красива.

Увидела и Анисья Евдокима. Глазами друг на друга хлоп — лицо ее стало изумленно-радостным. Евдоким снял картуз, поклонился учтиво, поприветствовал свою тетку. Та бросила трясти отрепье, кинула уставшие руки на бедра-отвалы, улыбнулась так, точно кислицу раскусила.

— О! Евдонька! За каким лихом тебя принесло? — встретила она его со своим обычным гостеприимством.

— Да вот подумал: соскучилась по мне тетушка, дай заверну по дороге на часок, — ответил он ей, не смущаясь.

— На часок? — переспросила она недоверчиво.

— Ага…

— Что ж с тобой делать, заходи, коль так, в залу. А не хочешь — посиди на крылечке. Оно и лучше на воле — воздух!

Евдоким прыснул неслышно, покрутил головой.

— Сестра Калерия! — воскликнула Анисья возбужденно. — Это же он, тот самый человек, отвративший кровопролитие! — Это же про него я рассказывала сейчас! — И к Евдокиму — с восхищением: — Я видела все! Так поступить, так совершить… Вы… Вы… Настоящий рыцарь! Отважный, благородный! Вас могли убить, но вы бросились, чтоб спасти другого…

— Это все случайно, — перебил Евдоким ее излияния, густо краснея от удовольствия. Но она, словно не замечая его смущения, смотрела ему в лицо восторженно. А тетка Калерия, кося глазом то на племянника, то на соседку, соображала что-то. Вдруг выпрямилась, поклонилась с размаху Анисье в пояс и говорит:

— Радостные вести принесла ты, сестрица, перед великим праздником светлым. Возрадуйся, матушка Порфирия, владычица небесныя обители! — перекрестилась она истово и широко. — Это знамение, сестра Анисья, архистратигу Михаилу поведаю: исполняется тайное пророчество. В един день нонешний пришла благая весть о великой победе истинного учения християнского и племянник родный удостоился милости. Слава тебе, матушка Порфирия!

«Что за тарабарщину несет бестолковая баба? И какого черта она обрадовалась ни с того ни с сего? Небось взвоет, когда узнает, что натворил племянничек родный… Откуда она выкопала какую-то матушку Порфирию, владычицу небесную? Таких владычиц искони не бывало. Не иначе — ахинея сектантская. Неужто и красавицу Анисью, молодую вдовушку, втянули в мутный омут? Должно быть, так, раз одна другую сестрой величает. Это у них заведено. Но кой черт все же связал их в один пук?

Вдруг Евдокиму пришла рискованная мысль. Тетка плела что-то о тайном пророчестве, о каких-то благих вестях и зачем-то его, Евдокима, прилепила. Не удастся ли договориться с ней честь по чести? И он брякнул напрямик:

— Прихлопнули, тетя Каля, мое училище, видать, до осени. А мне надо бы пожить в Самаре хоть до пасхи, а там подберу службу по агрономии, в экономию куда-нибудь уеду. Полицмейстер окажет содействие. Обещал. Деньжата кой-какие у меня водятся. Так примете на квартиру?

Не слишком-то улыбалось тетке заполучить в квартиранты племянника. Раздумчиво вздохнула, затем вдруг, вспомнив, спросила:

— А пачпорт у тебя есть?

— Меня и так знает хорошо пристав господин Балин, — соврал Евдоким, не моргнув.

Имя пристава Балина произвело впечатление. Тетка, сморщив носик, помолчала.

— Молись, сестра Калерия! Бог сниспослал благо в час трудных испытаний, надоумил племянника твоего и помог ему совершить божье дело, предотвратить насилие… — произнесла Анисья поучительно, как старуха келейница, опустив голову. Но когда Евдоким перехватил ее взгляд, глаза смотрели тоскливо и страстно.

— Деньги буду платить за постой, коль надо, — сказал он, чтоб доконать скупердяйку Калерию. Та, поджав розовые девичьи губы, только передернула пышным плечом.

— Иди ужо в дом. Может, и вправду милостивый бог послал тебя в страстную седьмицу остановить смертоубийство великое. Иди.

Анисья попрощалась с Евдокимом за руку, а ему не руку, а всю ее захотелось вдруг схватить и стиснуть крепко. Смотрел ей вслед и пылко желал, чтобы она оглянулась. «Ну, оглянись же!» — просил он мысленно. И на самом деле, посреди улицы Анисья уронила зонтик. Тут же подняла его и как бы ненароком оглянулась. Глаз не видно, прикрыты веками, а тонкие ноздри нервно вздрагивают точь-в-точь как у ее сестры Музы.

Евдоким умылся во дворе под рукомойником, растерся вышитым — остаток от теткиного приданого — полотенцем. В знакомую горничку тетка принесла подушку и одеяло, постелила на топчане. Евдоким огляделся: в обстановке появились некоторые изменения. Вместо занимавшей весь угол божницы висела одна-единственная икона: изображение богородицы, какой Евдокиму, считавшему, что он знает толк в иконописи, еще видеть не приходилось. Он поднял руку, чтобы перекреститься по привычке, но только почесал лоб: икона почему-то не внушила ему доверия. Что на ней изображена матерь божья, можно судить по сиянию, нарисованному вокруг ее головы, но главного, присущего святым ликам, — благолепия и беспорядочности — заметно не было. Весьма пригожая, круглолицая и румяная молодка, казалось, вот-вот растянет губы в усмешке и озорно подмигнет. Евдоким — парень не из богомольных, но и он отвернулся подальше от греха: не совсем благочестивые мысли вызывала у него икона.

Однако, Калерия, видать, была иного мнения об образе, и племянник, чтоб ублажить ее, заговорил о вере и похвалил новую икону. Тетка так и расплылась от удовольствия — в точку попал. Еще больше забрало ее, когда Евдоким стал расспрашивать о сектантах, об обществе, к которому она принадлежит. Оказывается, есть такая секта иоанитов! Прежде их преследовали, но бог услышал их молитвы, пробил час! Теперь кончились гонения на братьев и сестер во Христе. Анисья от верных людей принесла радостную весть: написан высочайший указ о свободе вероисповеданий и в канун светлого Христова воскресения будет подписан самодержцем всероссийским.

— Дай бог здоровья и долгия леты помазаннику божию Николаю! Аллилуя, аллилуя! Радуйся, матушка Порфирия! — воскликнула тетка и брякнулась своим могучим телом ниц перед иконой пригожей богородицы. Половицы тяжко ухнули. Евдоким поскреб затылок, выругался про себя: «Все перепутала глупая тарахтелка. Иоаниты! Кой черт расплодил их в Самаре? Откуда взялся здесь орден иоанитов, мальтийских рыцарей-крестоносцев? И почему его должны запрещать, если иоаниты — католики? Э! В голове у Холерии ералаш, вот и несет чушь».

А она тем часом вскочила проворно с колен и ну нахваливать свою общину. Только среди избранников божьих познаша истину и научишася богоугодной жизни от пришедшего на землю Христа — батюшки отца Иоанна. Грешников в обществе — ни боже мой! Святые угодники, чистоты невинной праведники.

— Сердцем принимаю, Евдоня, истинное учение, а рассказать по-умному не умею. Ох-ох-ох! Дал бы бог тебе послушать архистратига Михаила, — качала тетка головой в блаженном восторге, сложив перед грудью молитвенно руки. Она так нахваливала свою веру, что Евдокима начало разбирать любопытство.

«Ну ладно — тетка. Что с нее взять? Забитая, измордованная душевно тридцатипятилетняя женщина. Не спасла ее церковь от распроклятой жизни, так она к иоанитам ударилась, не разбирая что к чему. Но Анисья!

Почему ее, молодую, пригожую, потянуло в это странное сборище? Неужели гибель мужа так потрясла ее? Не верится что-то… Ох, не верится! А между тем, есть же что-то общее, что объединяет этих совершенно разных во всем соседок! — прикидывал Евдоким в уме.

А тетка вдруг завернула такое, что он и рот разинул. Решила, видимо, не откладывая в долгий ящик, брать, как говорится, быка за рога. Рассудила логично: раз сам бог указал племяннику мудростью своей жизненный путь, то надо ковать железо, пока горячо. Поповщину по боку и переходить скорее в истинный толк. Евдоким попал на хорошую примету властям, а это что-то да значит! Тут и общине польза немалая может выпасть, да и самому Евдокиму в будущем.

Секта, слава богу и матушке Порфирии, не из бедных, от людей состоятельных — избранников божьих и сочувствующих — поступают богатые пожертвования. Всякую шушеру в общину не принимают, выбор ух какой строгий. Нищим старикам да старухам, нагрешившим за свою долгую жизнь, ходу нет. Что же касается Евдокима, то тетка не сомневается, что по ее прошению его примут. Уж она на коленях будет умолять архистратига батюшку Михаила. А коль удастся привести племянника к истинной богоугодной жизни, тогда она, Калерия, перепишет на него завещание и умрет со спокойной совестью.

Евдоким слушал, кивал головой и мял до хруста в скулах зевоту. Тетка заглядывала ему с надеждой в глаза, а он, устав до чертиков от всяческих передряг за двое суток, лениво думал: «Эге! Давай-давай! Посмотрим, как удастся тебе врюхать меня в такую штуку!..»

Но отказываться не отказывался, раз в постояльцы напросился к тетке. К тому же Анисья очень уж пришлась ему по душе. Да и он, видимо, не безразличен ей.

«Шершнев, — спрашивал он себя с жуткой серьезностью, — неужели это та самая любовь, которая приходит неожиданно и навсегда?» Эта мысль показалась ему напыщенной, а потому и не совсем правдоподобной. Впрочем, если это даже неправдоподобно — все равно хорошо.

Евдоким вздохнул, потянулся. Тетка, наконец, ушла, покачиваясь, к себе. Он разделся, лег на топчан, уставился на батальную картинку, тиснутую на картоне: бой Пересвета с Челубеем. Напротив нее в простенке висела другая, такая же красочная картина с изображением Ваньки Каина.

«А чем я не Ванька Каин? Анекдот!» — подумал Евдоким грустно и с тем уснул.

На другой день перед обедом неожиданно заявился околоточный Днепровский. Усы по пол-аршина, казацкие, прокуренные, сам крупный, с широким задом, под стать тетке Калерии. Пришел вместе с ней с базара. Снял высокую фуражку с бляхой, кивнул свысока Евдокиму, расстегнул по-домашнему воротник кителя.

— Жарынь… Аж сердце в бок стучит. Скрилез, должно быть…

«Угу, именно «скрилез»… — усмехнулся Евдоким про себя. — Такого колом не пришибешь… Любовник теткин, что ли? Гм… Свой, видать, человек здесь».

Околоточный посмотрел на него в упор, кашлянул и опять:

— Жары-ынь…

Сели обедать. Приходящая стряпуха — чистенькая, маленькая, остроносая, в пестрой кофте и юбке — внесла супник с похлебкой. Калерия усадила околоточного рядом с собой напротив Евдокима. Перекрестясь, принялись за еду. Днепровский щурился на Евдокима, и если бы тог умел получше разбираться в сложной гамме человеческих взглядов, то заметил бы, что щурился он не без зависти к спасителю самого вице-губернатора. Меж тем разговор тянулся о всяких житейских мелочах, о каких-то неизвестных Евдокиму людях, о дороговизне. Позвякивали ложки, поскрипывали стулья под могучими телами тетки и гостя. У обоих плотные двойные подбородки, мясистые пальцы, говор только разный: у тетки — растянутый, купеческий, а у околоточного — гавкающий.

С переменой блюд переменилось и содержание разговора.

— Бесчинство идет в губернии, ни полиция, ни стражники не могут справиться, — сообщил Днепровский. — Намедни в Кинеле училище разнесли в пух и прах, окаянные. Свои же стюденты. Кассу ограбили, надзирателя избили. Два десятка вооруженных разбойников, а что натворили! Пока полиция подоспела, их и след простыл.

Евдоким замер над тарелкой. Он чувствовал, как неудержимо краснеет весь от макушки до пят, мгновенная испарина выступила на лбу и на шее надувается крупная жила. Того гляди удар хватит. Стремительно запрыгали догадки: «Околоточный пришел меня арестовать, а до того решил помучить, проклятый». И тут же решение: «Убегу». Перестал есть — в горло ничего больше не лезло. Схватил кувшин с холодным квасом, выпил подряд два стакана. «Убегу в Жигули. В горы», — приготовился он.

Обед кончился, околоточный поблагодарил хозяйку, попрощался сердечно за руку с Евдокимом и ушел. Евдоким не знал, что и подумать. Он готов был расцеловать толсторожего околоточного. Славный любовник у тетки! Славный уж тем, что снял тяжкий гнет с сердца: убийства в Кинеле не было. Днепровский сказал «надзирателя избили», а это полбеды. Воспрянул духом Евдоким, даже есть захотел, хоть заново обедать садись. Подмигнул остроносенькой пестрой стряпухе, но та — ноль внимания. Ушла на кухню с грязной посудой, а тетка и говорит:

— Ты бы, Евдоня, погодил искать себе службу в экономиях… В уездах, говорят, такое творится, что не приведи господь. Мужики бунтуют, на той неделе спалили имение графа Орлова-Давыдова. Страсть что делают! А ты молодой, горячий, мало ли что! Поживи пока у тетки, даст бог и вдвоем прокормимся.

Чего-чего, а такой жертвы Евдоким от нее не ожидал. Он даже умилился, растрогался чуть не до слез. Чмокнул тетку в горячую щеку, пахнувшую земляничным кремом, закружил ее по комнате. Хоть и потрескивали под ней половицы, но легка была Калерия на ногу, с девичьих лет легка и ловка была. Плясала так лихо, что поджилки дрожали и пальцы гармонистов едва поспевали по кнопкам прыгать. Сейчас она кокетливо оттолкнула племянника.

— Окстись, сумасшедший, грех-то какой! Великий пост, а он…

Евдоким вышел во двор, в сад. Радостное чувство избавления от беды не покидало, хотелось что-то делать, двигаться, работать. Он нашел в углу под сарайчиком заржавевшую лопату, принялся старательно окапывать яблони, собрал сухие сучья, прошлогодние листья, поджег. Закурился вкусный горьковатый дымок. Над головой задавали трели скворцы. Во двор заглянула тетка с тряпкой в руке, полюбовалась, как трудится племянник, сказала:

— Тут прибегал мальчик от Тихоногова, говорил — хозяин наказывал тебе зайти вечерком к нему, покалякать чтой-то…

— А кто он, Тихоногов?

— Тю! Тихоногова не знаешь?.. Хозяин пивной, что на углу Сокольничьей и Полевой… Почтенный человек, голова!

— Гм… А откуда он меня знает?

— Да, видать, уж знает откуда-то… Земля слухом полнится. Теперь тебя вся Самара будет знать, — заключила тетка с гордостью.

Евдоким поморщился…

…В дверях пивной стоял какой-то лохматый дылда и внимательно вглядывался в лица заходящих. Евдоким сказал, что идет к хозяину по приглашению. Пропустил. Внутри не протолкаться. Шумно, душно, накурено, но пьяных в стельку почему-то нет. Питухи, видать, собрались солидные. Столы уставлены пивными кружками, тарелками с соленым горохом, с черными сухариками, бутылками с монополькой. Какой-то чиновник в расстегнутом сюртучке вытаскивал то и дело длинный нос из кружки и рассказывал очередной анекдот. В самых похабных местах закатывал по-куриному глазки и чмокал. Слушатели ржали от восторга, требовали повторить. Через стол — другая компания. Скуластый, со щетинистыми черными усами мрачно сетовал на то, что в Самаре-де евреев — раз-два и обчелся. Вообще в таком богопроклятом городе никакая порядочная скотина жить не станет.

— А ты сократись… — советовал ему глубокомысленно сосед, покачиваясь взад-вперед на скамье.

— Ыр-рюнда!.. Я грю, ы-ррюнда! — рычал одно и то же лопоухий с голой, точно бычий пузырь, головой.

Евдоким спросил хозяина, подошел к нему, поздоровался, назвал себя. Тот оглядел его с ног до головы и, очевидно, остался доволен. Ничего не сказал, кивнул на свободный стул. Тут же перед Евдокимом появилась кружка с пивом. Отхлебнул, пригляделся к посетителям. Видно, здесь все завсегдатаи, знают друг друга, потому что перебрасываются словами из конца в конец зала. Какой-то господин мещанского вида, хлебнув из стакана «прозрачной», пошевелил кустистыми бровями, крикнул зычно:

— А ну, ша!

— Ы-ыр-р-рюнда! — промычал лопоухий, вставая. Но его дернули за полу, и он упал обратно на скамью. Густой гомон помалу сник. Поднялся господин мещанского вида. Опершись руками на голую столешницу, заявил, что хочет держать речь. Хозяин Тихоногов шепнул половому, и тот запер дверь на крюк.

Оратор заговорил о войне. Сперва довольно складно изложил положение дел на Дальнем Востоке, описал боевые действия, затем, сделав паузу, грохнул кулаком по столу.

— Братцы! — воскликнул он. — Не страшен нам внешний враг, которого русская баба двенадцать штук разом в плен заберет! Страшен внутренний враг, который лживыми и льстивыми речами завлекает слабых духом людей в свои гнусные сети и тащит их к погибели. Это — враг хитрый и опасный, но не нам, истинно русским християнам, бояться его!

— Ы-ы-р-рюнда! — буркнул сонно лопоухий.

— Агитаторы-стюденты да забастовщики подкуплены врагами нашими — японцами. Если вам встретится такой, хватайте его и тащите к начальству, а там с ним расправятся!

«Правильно! Пора расправиться с Череп-Свиридовым и его бандой», — подумал Евдоким.

— Это они, социялисты, агитаторы обманули рабочих и батюшку государя в Петербурге девятого января! — взвился оратор, войдя в раж. — Это внутренние враги стюденты-антиллигенты, разэтак их в печенку, переодевались в одежду простых рабочих, вели их под выстрелы, а сами прятались!

Евдоким поморщился: чего врет? При чем тут переодевания? Народ не на маскарад шел, он шел подавать царю петицию!

— Милостивый государь! — перебил Евдоким завзятого оратора. — Вы что-то путаете… Рабочих вел священник Гапон, то всем известно. Было мирное шествие. Как делают это везде за границей умные нации, — продолжал он упрямо, хотя видел, что головы всех повернулись к нему далеко не дружелюбно.

Рассерженный оратор удивленно вскинул кустистые брови, развел руками, как бы говоря: вы слышали такое? Тихоногов покосился недовольно на Евдокима. Кто-то крикнул с угрозой:

— Братцы православные! Дык он же против русских!

— Нет, я не против… Я себе измены не позволю. Но нужно говорить по совести, а не то, чего не было.

— А-а! Не было? Не было? — загудел пьяно зал.

— Ы-ы-р-рюнда!

— Позвольте, господа! — подал голос появившийся невесть откуда худощавый благообразный блондин с бородкой клинышком и с большими грустными глазами. — Позвольте, господа, — повторил он, подняв успокаивающе тонкую длинную ладонь. — Молодой человек, — указал он на Евдокима, — искренне жаждет правды, и он безусловно прав.

По залу прокатился недовольный ропот. Евдоким обрадовался: хорошо, когда в критический момент встретишь неожиданно единомышленника.

— Хлеб-соль кушай, а правду слушай, — продолжал тот. — Извольте же выслушать правду, свежую правду, которую я видел лично несколько дней тому назад. А видел и пережил я такое, что потрясет до глубины души и возмутит всякого честного патриота. Я вернулся из прекрасного южного города Одессы. На мой вкус, это лучший город России, но когда я приехал туда и вышел на улицу, то почувствовал себя, к сожалению, не в России. Кругом черномазые физиономии, еврейский гвалт, все куда-то бегут, суетятся, кричат. По улицам то и дело проезжают длинные телеги с бритыми лоснящимися немецкими мордами. Смотришь вокруг и диву даешься: как могло случиться, что русская народность в России вдруг затерялась? А ведь Одессу создали русские, на русских костях, за счет русского народа и казны. А на деле выходит, что этот благодатный край принадлежит кому угодно: грекам, болгарам, немцам, а главным образом — евреям.

В Одессе, господа, революция восторжествовала окончательно. Еврейская наглость, так пышно расцветающая при безнаказанности, дает себя знать на каждом шагу. Совершенно невозможно, например, купить в городе газеты благонамеренного направления. Когда я спросил в уличном киоске «Новое время» и «Московские ведомости», мне ответили на это дерзкой грубостью, а прохожие принялись тыкать на меня пальцем и высмеивать. Мне рассказал товарищ, что в одно прекрасное утро толпа расхрабрившихся евреев осадила все киоски, захватила уличных продавцов на глазах полиции и безнаказанно разорвала все номера газет. И это повторялось до полного исчезновения правительственной печати. На улицах среди белого дня евреи расстреливали русских рабочих. Я видел это своими глазами с балкона дома земского начальника Колобова. О самих возмутительных манифестациях и говорить нечего. Вот такая, господа, правда. Теперь вы видите, молодой человек, во что вырождается русская революция? В полное порабощение всего русского, независимо от политических воззрений, в торжество иудаизма. А трусливая интеллигенция поступает, конечно, в услужение революционерам и гнусно холопствует, опасаясь прослыть антисемитской и недостаточно либеральной. Это на Черном море.

А у нас, в Самаре, разве не к этому идет? Манифестации, забастовки без цели и ума, а позавчера так было даже покушение на самого вице-губернатора Кондоиди! Вот до чего уже дошло. Но милостив бог — все обошлось благополучно.

— А вот человек, кого послала сила небесная, не позволил свершиться злодеянию! — произнес хозяин Тихоногов особым, торжественным голосом и указал на Евдокима.

Стало враз тихо до невероятия. И вдруг вся полупьяная пивная победно взревела, заклокотала.

— Качать молодца, качать! — взвились из-за стола, наступая на Евдокима.

— Ы-ы-рюнда!

Евдоким отмахивался, но его схватили азартно за руки, за ноги, подкинули к засиженному мухами потолку раз, другой, третий. Зазвенели-посыпались осколки упавшей кружки. Евдоким встал на ноги, поправил на себе одежду. «Сладка слава… — подумал он, отдуваясь, — да только не сыграть бы из-за нее в ящик…»

Шум и гам, одобрительные возгласы — все помалу угомонилось. Половой собирал из-под ног осколки. Благообразный худощавый оратор заговорил опять, странно расширяя зрачки и тряся русым клинышком бородки.

— Господа, через неделю светлое воскресение Христово, и вот кощунственное совладение: на пасху приходится так называемый праздник — Первое мая. Народ православный, не допустим кощунства! Не позволим крамольных речей и сборищ!

Громыхнули стулья, взметнулись над головами кулаки.

— Бить христопродавцев! — крикнул кто-то с хищным крючковатым носом, одетый в малинового атласа рубаху.

— Верна, Чеснок! Бить жидов и антиллигентов!

— Айда, сочтемся за все!

В помещении было так накурено, что уж и свету не стало видно. Шум не прекращался. Тихоногов, поманив к себе Евдокима, отвел в сторону, спросил:

— Ну как, смекаешь, мир какой? Орлы! — и безо всякого перехода: — в стражники хошь?

Евдоким похлопал глазами.

— В рекруты не попадешь, — пояснил Тихоногов. — Три месяца обучения на казенном провианте. Сапоги дают, полушубок романовский, а там — живи, радуйся… Записывайся, не думай. Орлы-то эти — так, шваль, а ты… Эх, дал бы мне бог сына!.. И-и! Послушай доброго совета, поступай в стражники — озолотишься!

В пивной стало потише, среди неразберихи речей особо скрипуче прозвучал чей-то озабоченный голос:

— А где ж узять тех евреев, аль, скажем, стюдентов? В Самаре о них чтой-то не слыхать…

— Дурак! А краснофлажники? А гимназисты?

— Дык гимназисты — молокососы..

— Ы-ы-р-рюнда! Все сволочи.

Глава шестая

Без фуражки, в распахнутой рубахе Евдоким чинил во дворе ступеньку лестницы. Русые волосы, влажные на висках, сбились в буйные кудри. Брязгнула щеколда, и в калитке неожиданно появилась Муза. Евдоким застегнул воротник, бросил молоток, подошел к ней, поклонился. Она на приветствие не ответила. Уголки ее губ, полных и маленьких, опущены. Скользнула по Евдокиму уничтожающим взглядом, сказала низким дрожащим голосом:

— Я вас презираю! — и ноздри порозовевшего носика затрепетали.

— Боже мой! За что? — воскликнул Евдоким с предельным изумлением. — Чем я перед вами провинился?

— Не стройте из себя наивного ребенка. Спаситель вице-губернатора — черносотенца…

— Во-он оно что! А какой, спросить вас, был бы толк, если б ему аминь сделали? Ведь вы, кажется, за свободу, равенство, братство, а жаждете крови? — спросил он насмешливо.

Муза смотрела на него исподлобья, руки нервно комкали кружевной батистовый платочек. Сказала холодно, с презрением:

— У вас… У вас жандармская душонка!

— Фью-ю! Вот как! — прищурился Евдоким, бледнея от оскорбления. В нем все взбунтовало. Надо бы объяснить ей, что это неправда, что она заблуждается, но как убедить такую… Где-то в глубине существа он ощущал справедливость осуждения, но разум, отягченный множеством всяческих извиняющих и объясняющих напластований, восставал. То, что произошло, он сделал ненарочно, просто его довели до исступления. Все случилось неожиданно, под влиянием лютой ненависти к Череп-Свиридову, ко всей эсеровской банде: они унизили, запутали, чуть не погубили его. Он не хотел вмешиваться в политические баталии — его вынудили под дулом револьвера. И вот теперь слышит решительное и непреклонное:

— Я вас больше не знаю!

Муза произнесла это так сурово, а в глазах ее было столько негодования, что Евдоким так и не нашелся что ответить. Вместо него неожиданно ответила Анисья, возникшая в открытой калитке. Она, видимо, следила за сестрой, подошла незаметно и слышала все. Ударила зонтиком по штакетнику, вскрикнула сердито:

— Как ты смеешь так разговаривать, дрянная девчонка! И как ты попала сюда, бесстыжая? Сейчас же марш домой! — топнула она каблуком. — Не то скажу отцу, он тебе пропишет!

Муза густо покраснела, губы скривились в деланной надменной усмешке. Покачала головой, отягченной толстой косой, сделала насмешливо реверанс, с демонстративной медлительностью повернулась и, слегка прихрамывая, ушла со двора.

— Что здесь случилось? — спросила, щурясь пристально, Анисья. В ее голосе Евдоким уловил нотки ревности и обрадовался так, словно ему открылась бог весть какая добродетель. Ответил с усмешкой:

— Небольшое недоразумение на политической почве…

Анисья недоверчиво промолчала.

— Заходите, пожалуйста, в дом.

— А Калерия Никодимовна где?

— Скоро явится. Прошу.

Анисья помедлила, чертя кончиком зонта по земле, затем решительно вошла в дом, села на топчан. На ней черное закрытое платье без отделки и кружев — совсем гладкое, но тем целомудренней, казалось, прилегало оно к телу. В своем вдовьем наряде молодая женщина вызывала жалость и сострадание и еще что-то хорошее, отчего сердце моментами начинало торопливо колотиться. Евдоким смотрел сверху на ее стройную спину, покатые плечи, круглые колени, обтянутые туго юбкой, и Анисья, чувствуя это, подняла оживленное лицо. Евдокиму вспомнилась встреча у крыльца тетки Калерии после происшествия с вице-губернатором, восхищение Анисьи, и то, что эта таинственная и привлекательная женщина явно интересуется им, простым парнем, придавало смелости. Он присел рядом, положил ей руку на плечо. Вдруг хлопнула дверь, Анисья вздрогнула.

— Тетка пришла, — успокоил ее Евдоким, а она схватила порывисто его руку и вдруг поцеловала.

— Рыцарь!.. — прошептала страстно, с каким-то рабским самоунижением.

Евдоким отшатнулся растерянно. Анисья подняла на него глаза, посмотрела с ожиданием и укором — у богородицы на иконе точно такой же взгляд, только жарки в зрачках приглушены дымкой, не то тенью, потому и кажется он загадочным, сулящим неземное, и вместе с тем насмешливым.

…На второй день пасхи тетка Калерия отсыпалась после трудов каторжных. Начиная с четверга они с кухаркой вставали с петухами, когда еще, как говорят, ворон крыла в реке не обмочил, умывались с серебра — бросали в ведро с водой серебряный рубль, чтоб вечно быть молодыми и красивыми, после чего начиналась толкотня, гряканье-бряканье — шла яростная предпраздничная уборка дома. Глядя на них, Евдоким давился от смеха: чистюля Калерия вытащила на свет божий целую охапку тряпья, которое, должно быть, вытряхивала весь год, привесила на каждую тряпку бирку: для вытирания окон, столешниц, ножек столов, кухонных полок, посуды и разной утвари и ходила следом за кухаркой, чтобы та использовала тряпки неукоснительно по назначению. Пестрая стряпушка, мелькая голыми пятками, носилась по дому, обвешанная разноцветным лоскутьем, словно дикарь на ритуальных танцах…

Под вечер Евдоким вышел на улицу, потоптался у ворот, пощелкал от скуки семечек. Дом Кикиных, спрятавшийся за забором, точно в засаде, казался безмолвным. Никто оттуда не показывался, никто в него не заходил, даже прислуга торопливо убежала куда-то, спустив с цепи лютого пса и заперев ворота аршинным ключом. Евдоким сидел на ступеньке крыльца, поставив локти на колени, и думал про японскую войну. «Наступило затишье. Видать, струхнули япошки, что эскадра Рожественского на подходе, приникли. Где только эскадра та, ни черта неизвестно. «Самарская газета» пишет, что период русских неудач кончился. Может, на самом деле, не врут? Дай-то бог!»

За спиной Евдокима тяжело скрипнули ступени, появилась расфуфыренная Калерия. Бережевое платье лилового цвета с дорогими валансьенскими кружевами, на ногах черные полусапожки, пышные плечи покрыты персидской шалью.

— Проводил бы, кавалер, тетушку родную прогуляться. На людей посмотреть и себя показать, — сказала она жеманясь. — Аль, может, стыдно со старухой-то?

Евдоким бросил последний унылый взгляд на кикинский дом, возразил сдержанно:

— Что вы, тетя! Были бы все старухи такими, то и умирать не надо… — и взял ее неумело под руку.

— Эх, ты! Жених… Тебе не с дамой… Собак бы шугать! Разве ж так кавалер даму держит?

Она тут же показала, как надо. И потащился Евдоким с теткой по городу делать променад. Солнце свернуло к закату, и крест на соборе ослепительно сверкал. Мощные голоса пасхального благовеста неслись радостным перезвоном со всех концов города, призывно-весело плыли в чистом небе. На улицах, во дворах — свой трезвон. Чем ближе к центру, тем шумнее, тем люднее. Пиликают гармошки с колокольцами, пьяные, горланя что-то, тащатся вкривь и вкось по улицам. Там — пляшут прямо в пыли на мостовой мужики, тяжело гоцая сапогами. Вертятся и скачут, как шальные, тощие старухи. Какой-то слободской в дырявом кафтане так накуликался, что увяз по пояс меж досок поломанного забора, повис да и уснул так. Зычный храп его раздавался за квартал. Другой развалился поперек тротуара носом в землю и костерил Иисуса Христа, чье воскресенье столь знатно отпраздновал… Самара, раздувшись от вина и жирной пищи, едва ворочала языком. Бездельный люд гулял в Струковском саду, покрытом зеленоватой дымкой едва распустившихся листьев, шатался гуртами по неровному берегу Волги. С верховьев все прибывала и прибывала полая вода, несла бревна, мусор, коряги. Солнце опускалось к мутной кромке заречных лесов. Сегодня оно почему-то долго не пряталось, умащивалось, словно курица на насесте. Закат рдел в полнеба, и Волга, окрашенная закатом, по-праздничному удивительно хорошела.

Евдоким мялся всю дорогу, пока, наконец, осмелился спросить тетку, почему уже двое суток не видно соседки Анисьи. Тетка проводила взглядом десятка полтора ошалевших уток, неведомо зачем залетевших в город, покосилась лукаво на племянника, сказала, что сестра Анисья гуляет в гостях у родственников.

— А ты, никак, соскучился? — спросила она, быстро и зорко взглянув на Евдокима.

Он не ответил, повернулся к реке. Там, внизу, близко к берегу едва ползла против течения большая неуклюжая завозня, полная народа. Четыре пары весел шлепали по воде, и слышна была негромкая тягучая песня — тоскливая, как погудка необоримых несчастий и душевных невзгод.

Тетка, как видно, была в отличном расположении духа, тронула Евдокима за руку, сказала доверительно:

— А я ведь отцу-архистратигу Михаилу говорила о тебе. Уж так просила, так просила за племянника родного. Слава богу, упросила-таки: община избранников божьих примет тебя в свое стадо. Сегодня как раз моление великое, пойдешь? — заглянула она искательно в глаза Евдокима.

Задушевность разговора, желание тетки сделать для него наивысшее, как она считала, благо, тронули его. «А, черт с ними, схожу разок, посмотрю, что там за избранники такие…» Само собой разумеется, интересовали его не «избранники»: хотелось поскорее увидать Анисью, и он спросил, смущаясь, будет ли и она на молении.

— Погоди, авось увидишь, — ответила тетка с неожиданно ревнивой, не то завистливой ноткой в голосе.

— Ладно, пошли, — сказал Евдоким решительно.

— Слава те господи! — перекрестилась Калерия, устремив очи к небу. — Радуюсь я на тебя, Евдоня, как глаза на радугу. Ты вступаешь на истинную божью стезю…

Без меры благосклонная сегодня, тетка позвала извозчика. Взобрались на дрожки, покатили к вокзалу. Уж совсем смеркалось, когда они, отпустив извозчика, пошли пешком какими-то переулками в сторону Самарки.

Молельным домом иоанитов оказался большой двухэтажный особняк, огороженный глухим забором. У калитки тетка предупредила Евдокима, что при входе с него причитаются деньги.

— Сколько?

— Заплатишь брату казначею четвертную, и, пожалуй, хватит.

Евдоким крякнул.

«Грабеж среди бела дня! Хоть бы Анисья пришла…» — подумал он уныло, отсчитывая половину своих наличных.

Увы! Анисьи среди присутствующих не оказалось. Два здоровенных «брата» — Евдокиму показалось, что он встречал их в пивной на углу Сокольничьей и Полевой, — проверив купюры на свет, открыли дверь в просторную горницу. Вошел, снял картуз, поклонился братьям и сестрам. Сестер было больше. Вдоль стен сидели и стояли человек тридцать-сорок, ожидая начала радения. Среди них немало молодых смазливых лиц, плутовато играющих глазами, бесцеремонно оглядывающих вошедшего Евдокима.

Калерия, оставив племянника у двери, пошла кругом, целуясь со всеми по очереди и что-то шепча. В горнице стоял приглушенный гомон. Густо пахло духовитой травой и тающим воском свечей. В углу висела икона-портрет: лжебогородица, похожая на ту, что у тетки дома. Кругом все чинно и благопристойно, говор полушепотом, елейные голоса исполнены смирения. Архистратиг Михаил еще не появлялся. Но вот распахнулась дверь из соседней комнаты и вошел сам «начальник небесных сил», архистратиг в облачении, напоминающем архиерейский саккос[3]. Мужик дюжий, плечистый, лет сорока — сорока пяти. Рыжая пышная борода тщательно подстрижена, нос чуть приплюснут, глаза сумеречные, со слезой.

Все встали, поклонились ему в пояс. Он поднял вверх белые руки с длинными апостольскими пальцами, благословил свою паству, кратко призвал к молитве. Голосом властным и звучным возгласил акафист богородице. «Ты сохранила девство в рождении, ты не оставила мира по успении своем, через тебя бог снизошел на землю, чтобы через тебя люди удостоились восходить к нему. Ты спасаешь и милуешь всех притекающих под твой материнский покров, все твои прошения за грешных исполняются богом».

И тут смиренники божьи подхватили лихо и громко кощунственную вставку в псалом: «Радуйся матушка Порфирия! Радуйся матушка Порфирия!» И так несколько раз.

«Ишь ты, жучки, — подумал насмешливо Евдоким, — подыскали себе ходатайку перед богом по своим делишкам… Ну-ну!»

«И мы прославляем тебя, истинную богородицу, честнейшую херувимов, без нарушения девства, родившую сына божия», — продолжал архистратиг и без лишних затей заявил категорически, что-де только они, иоаниты, являются избранниками божьими и после успения богородицы им надлежит жить по собственной воле.

Не затягивая церемонии, он указал на висевшую в углу икону богоматери, похожей на Анисью, и все по этой команде пали ниц. Потом стали подходить по очереди к архистратигу и просить у него благословения и разрешения на устройство какой-то вечери любви. Он давал благословение, ему целовали руку. Подошел и Евдоким, подталкиваемый энергично теткой, приложился по примеру остальных, подумал: «Однако силен «начальник небесных сил»: ручища саданет — и дух вон!» А тот задержал на нем внимательный просветленный взгляд и, ничего не молвив, отпустил.

Настроение у присутствующих заметно пошло вверх. Двое-трое удалились из молельной, большинство же, разговаривая и радуясь, перешло в соседнюю комнату, где был уже накрыт стол. Евдокиму досталось место на углу, в самом конце у двери. Возле него примостилась краснощекая «сестра» лет двадцати пяти в платье с воротником под самые уши. Груди у нее маленькие, носик едва приметный. Растопырив колени, она пучила глаза на Евдокима, а сама переговаривалась через стол с «сестрой» Меланьей. Та сидела прямо, опустив глаза. Темные широкие брови сдвинуты, в уголках рта и около глаз морщинки усталости. Руки лежат на краю стола, видны пальцы в розовых и коричневых точках, видать, исколоты иглой. Другие «сестры» и «братья» теснились по обе стороны стола, архистратиг восседал во главе. Он снял саккос, остался в шелковой кремовой рубашке и вполне сошел бы за кряжистого кузнеца, если бы руки не были так белы и пальцы то и дело не складывались в апостольское троеперстие. Глаза его потеряли слезу, стали в тени бровей темно-серебристыми. «Сестры» так и жгли, так и жгли его взглядами, из кожи лезли, чтобы обратить на себя внимание.

А на столе чего только нет! И жареное, и пареное, и печеное, и соления, и мочения, а бутылок всех форм и размеров — не меньше, чем в магазине Рухлова. А уж яблоки! Будто только что сняты с веток. На огромном блюде рылом прямо к Евдокиму возвышалась свиная голова, нафаршированная чем-то неведомым. Вдоль всего стола маячили пирамиды пирогов, мерцал блестящими срезами холодец, прозрачно-розовая семга, белужий бок сами просились в рот.

«Неужели все это слопают?» — подумал недоверчиво Евдоким и поискал глазами свою тетку. Она сидела возле архистратига и оживленно разговаривала с ним.

Началась трапеза. Архистратиг всполоснул молодецки горло осьмухой монопольки, сморщился, перекрестился, и кругом забулькало-запенилось, весело и торопливо заходили челюсти, стало сразу оживленней и как-то свободней. Еще четверть часа — и оживление перешло в галдеж, понеслись прибаски, вранье, хохотня. Позабыв святые речи, смиренники судачили кто о чем. Охмелевшая «сестра» Меланья, откусив яблоко, совала его Евдокиму с неумеренной настойчивостью, приговаривая:

— Ах, как сладко! Ах, как сладко! Это райские яблочки, нам матушка Порфирия с неба прислала…

И лезла через стол целоваться.

Тоскливо-страстные голоса затянули на мотив «В низенькой светелке…» псалом в честь все той же матушки Порфирии, а на другом конце кого-то уже материли сгоряча — сектанты расходились не на шутку.

Но тут раздался властный глас: «Цыц!». И враз стало тихо. Так тихо, что казалось, дышать все перестали. Подобострастные лица повернулись к повелителю.

— Молчать, пока не выгнал взашей! — повторил он негромко, голосом, в котором, как и в глазах архистратига, серебро исчезло начисто. — Я собрал вас по воле, ниспосланной свыше, в святую общину, а вы, черные грешники, опять раскудахтались? Не допущу!

— Слава тебе, батюшка наш! — заорали «братья» и «сестры».

Евдоким, поужинав плотно — не зря же платил четвертную, — поглядывал по сторонам, прикидывая, как бы улизнуть незаметно.

— Батюшка наш! Батюшка наш! — вскричали вдруг свежие толстые бабехи с теткой Калерией во главе. — Алкаем зреть утехи Михаила-архангела в раю!

— Алкаем! Алкаем!

Архистратиг, словно того только ожидая, встал, развернув широкие плечи, стряхнул с бороды крошки и милостиво изрек:

— Да будет так. Приготовьте зало для действа.

Тут же несколько женщин вскочили проворно из-за стола и удалились. Поднялись и остальные. Молодые сестры, прихорашиваясь, впились в архистратига жадными глазами, но он прошел мимо, не удостоив взглядом ни одну.

— Что это будет? — спросил Евдоким сизолицего соседа по столу. Тот усмехнулся загадочно, потирая руки, а плоскогрудая «сестрица» с воротником под шею, сцепив мученически пальцы, вздохнула.

Тем часом в самую просторную горницу натащили горшков с цветами и пальму в кадке, расставили все это посредине. Огонь в большой керосиновой лампе наполовину приопустили, стало полутемно, однако доступно для созерцания. Возбужденные сектанты, толкаясь, повалили в горницу и молча стали вдоль стен.

Вдруг, словно по команде, все начали слегка раскачиваться и невнятно голосить. Странный вой, монотонный и унылый, постепенно усиливался, становился живее, громче, качание ускорялось. Глаза молящихся стали туманиться. Люди как бы уходили мыслями и чувствами от всего окружающего. В желтых сумерках, царящих в помещении, было видно, как побледнели их лица.

Неожиданно распахнулась какая-то дверь, и в горницу боком медленно вплыла женщина. Евдоким ахнул: обнаженное молодое тело, как свежие лепестки цветущих яблонь в саду тетки Калерии, сияло, распущенные светлые волосы закрывали лицо и напоминали пушистые гроздья заалевшего по осени хмеля. Появление ее было неожиданно и таинственно. Она постояла неподвижно и смиренно, видимо, для того, чтобы дать возможность окружающим по достоинству оценить очарование молодости, исходившее от нее, затем взмахнула легонько рукой с пальмовой веткой, откинула назад густую гриву, повернулась в сторону, где, зажатый в темном углу, столбенел, затаив дыхание, Евдоким.

Тусклый свет лампы упал на ее лицо, и Евдокима качнуло: по ту сторону «райских растений», вознеся кротко очи горе́, стояла…

— Анисья! — вскричал Евдоким дико и схватился за горло.

— Матушка Порфирия! — заглушили его ликующие возгласы.

В голове Евдокима вдруг тяжко заломило, все вокруг исказилось. Он смотрел на Анисью с ужасом, чувствуя, как меловая бледность расползается по его лицу.

— Михаил-архангел! — завопили бесновато избранники божьи с бескровными от возбуждения лицами. Хор замычал что-то новое, и в дверях появилась фигура босиком в белом прозрачном балахоне, похожем на широкий плащ. Это был сам архистратиг, стройный, плотный, с вьющимися волосами и красиво подстриженной бородой. Он степенно шел вслед за «Порфирией», держа в правой руке кадильницу с чем-то одуряюще ароматным. «Порфирия» одной рукой обмахивала зрителей веткой, другой поглаживала себя по бедрам, по груди, по животу. По мере обхода райских растений и созерцания таинственной фигуры женщины «архангел» начал входить в религиозный экстаз. Кадильница все стремительней летает со стороны в сторону, плавное шествие «небожителей» переходит в легкий бег. Волосы «Порфирии» развеваются, груди прыгают вверх-вниз. «Архангел» что-то выкрикивает, со лба его струйками катится пот. Лицо становится похожим на кошачью морду, глаза зеленеют. И как кот, прижмурясь, не в силах оторваться от сметаны, так и он не отрывал своего плотоядного взгляда от мелькающих впереди анисьиных ягодиц.

В горнице стоял исступленный крик и вой. «Братья», войдя в раж, топали ногами и щупали в сумраке томно ахающих «сестер», а старухи, высунувшись из темноты, как жабы из тины, страдальчески голосили или вдруг шлепались на пол и сучили ногами, словно ехали на велосипеде.

А Анисья с пятнами румянца на лице, с бисеринками пота на лбу носилась кругами по горнице, распаленный архистратиг — за ней. Это было уже не шествие, а какая-то вакхическая скачка. Кругом стонали от неистового восторга.

Евдокима трясло крупной дрожью. От мелькания голой Анисьи, от грузного топота архистратига, от людских испарений и дурманящего курения кадильницы, от всей этой мерзости, казалось, он вот-вот сомлеет, как гимназисточка. В груди стало пусто. Жадно дыша, он прошептал твердо и раздельно: «Убью!». И сжал до хруста кулаки. Наплывшая пелена тут же пропала. Он словно прозрел и увидел все другими глазами. Тело Анисьи, минуту назад еще захватывавшее дух невиданной гармонией, выглядело серо-зеленым трупом. Богиня на глазах превращалась в прах, покрывалась плесенью. Тоска сдавила сердце Евдокима, по спине сыпью прошел холодок омерзения. «Бежать. Бежать скорей из этого капища!».

Задыхаясь от злобы, он схватил за шиворот дрыгавшихся возле него в конвульсиях «избранников» и швырнул в стороны. Вскочил в «рай», вырвал из руки архистратига тяжелое кадило, размахнулся и с силой ударил его по голове. Тот пронесся по инерции еще шага три и без звука рухнул на пол, раскинув голые, в курчавой шерсти, ноги борца.

Желтая, в крупных морщинах старуха, похожая лицом на изношенный сапог, взвизгнула пронзительно, как ошпаренная. Анисья услыхала, обернулась с поднятыми вверх руками, поджала обиженно губы. Вдруг увидела Евдокима и остолбенела. Смотрит на него ополоумевшими глазами, а из черноты ее подмышек по бокам быстро-быстро стекают струйки пота. Евдоким взмахнул кадилом, ударил по лампе. Брызнуло стекло, багровый фитиль погас. Сектанты шарахнулись кто куда. Крик, бабий визг, хрип. Евдоким — к двери. Заперто. В темноте никакие нащупает засов. Кто-то крепко схватил его за ворот. Евдоким откинул кадило назад. Прянули искры. Евдоким вырвался, куртка осталась в чьих-то руках. Лихорадочно нашаривает задвижку — есть! Теперь давай бог ноги! Перемахнул с ходу через забор и темными переулками, подгоняемый собачьим лаем, понесся что есть духу из Запанской слободки. Навстречу дул воняющий помойками ветер, а россыпь аристократических звезд по черному небу и желтый свет фонарей на углах, словно в издевку, дразнили его своими подмигиваниями и гримасами.

Боже ж ты мой! Это жизнь!

У дверей ночного трактира остановился и плюнул в великой досаде: куртку содрали в моленной. Опять остался без копейки. Стал шарить по карманам штанов и наскреб все-таки рубля четыре с мелочью. «На сегодня хватит», — прикинул он и толкнул входную дверь.

— Наливай кварту, живее! — бросил на прилавок деньги Евдоким.

Буфетчик надулся ершом, сыпанул на тарелку колбасных обрезков, нацедил в графин квасу, кварту водки поставил. Половой подхватил на поднос, отнес к столу. Евдоким налил дрожащими руками полный стакан, хватил залпом. За ним — еще без передыху и без закуски, а что было дальше, — помнится смутно. Кого-то угощал, с кем-то говорил, куда-то шел, а куда — мрак. Проснулся — тоже мрак, точно в сундуке под крышкой.

«Где это я?» — пощупал он под собой клеенку дивана. В бок костылем упиралась пружина, под головой — подушка, пахнущая легко и приятно. «Что за комната? Чья?» Евдоким полежал, соображая. Шепеляво стучали ходики, и казалось, невидимый маятник назойливо долбит по затылку. В комнате явно был еще кто-то, снявший с него ботинки и уложивший спать. Евдоким опустил ноги на пол, поднялся и неслышно ступил несколько шагов. Вытянутые руки коснулись тонкого одеяла, под ним ощущалось свернутое калачиком во сне тело.

«Женщина?»

И тут клубком мутного дыма возникло вчерашнее нелепое радение сектантов, Анисья… Все было так скверно, так мерзко, что и вспоминать не хотелось. Влеченье к Анисье улетучилось, осталась острая ненависть к ней и горькая досада на тетку Калерию, впутавшую его в историю, одна мысль о которой вызывала в нем бурное желание мстить, Закипая от гнева, он сдернул одеяло со спящей и тяжело опустился на край скрипнувшей кровати. Женщина проснулась, вздрогнула.

— Ты что! — оттолкнула его руками. — Не смей! О, господи, да что это! — прерывисто вскрикивала, отстраняясь к стенке, но он не слушал и, словно ошалев, прижимал к себе ее теплое со сна тело.

— Я же… я же тебя пожалела, приютила, — шептала она, пытаясь освободиться.

«Небось не привела бы чужого!.. Ломается еще!» — восклицал он мысленно со злым азартом. Его охватило то самое чувство, которое заставляет иных людей слепо топтать того, кто сделал им хорошее.

Женщина перестала сопротивляться и с каким-то ледяным недоумением, не по-женски, вытерпела все. Потом в оцепенении отдыха Евдоким вдруг почувствовал себя самым последним ничтожеством, законченным подлецом.

— Как тебя зовут? — спросил он, движимый мимолетным раскаянием, и, не дождавшись ответа, внезапно уснул, как в пропасть рухнул…

Проснулся от напряженного гудения меди. Колокола, большие и малые, в умелых руках звонарей наяривали такое, что хоть вскакивай да пляши. Евдоким открыл глаза и встретился со взглядом той, с которой провел странную ночь. В нем было столько обиды и осуждения, что Евдокиму стало не по себе. Он поежился и, бодрясь, стараясь сгладить растерянность, задал все тот же глупый вопрос:

— Как тебя зовут?

— Решил познакомиться? — усмехнулась она едко и грубовато.

— Нехорошо все как-то… — промямлил он, запинаясь.

— Ишь ты! Совесть заговорила… — прищурила глаза женщина. Они у нее не то серые, не то коричневые — в полумраке комнаты не разберешь. Лицо круглое и кажется мужественным оттого, должно быть, что чуть скуластое, и только веснушки на носу придают ему что-то детское. Поверх дешевого розового одеяла — белые крепкие руки, белые, словно вымоченные, и в голубых прожилках. Ногти начисто стертые.

— Извини меня, — попросил Евдоким. — Наклюкался я вчера. И вообще…

— Раскаялся, гризун тебя забери! Вот и делай людям добро. Возилась с ним, как с дитем малым, тащила, а он…

— Здо́рово надо было тащить! Оставила бы, где был, не подох бы.

— И то правда… — согласилась она и отвернулась. Затем, помолчав, сказала со вздохом:

— Что делать, если такая уж жалостливая. Вижу, сидит человек выпивши чрез меру, бьется, бедный, головой об стол и плачет, аж рыдает. И так меня за сердце взяло — сил нет! Пропадет, думаю, где-нибудь под забором, обдерут как липку галахи… Горе, видать, у человека, коль такие слезы…

— Это я-то плакал? Скажет же… — буркнул Евдоким, хорохорясь.

— Навзрыд. Все о сестре Анисье что-то толковал. Нехорошее. Вот видишь, напомнила — и опять тебя в жар кинуло. Эх, счастье иметь брата заступника, а тут живешь, что горох при дороге: кто пройдет, тот и скубнет… Обидели твою сестру? Всех нас когда-нибудь обижают… Стоит ли горевать? Ха-ха! Если б все в девках оставались, то и мужиков бы не было. Ну, ладно, собирайся и тю-тю горошинкой…

— Как горошинкой? — вытаращился на нее Евдоким, вставая.

— Хм… еще спрашивает! Ты что же, на постой собрался? Уж люди по улицам ходят. Ни к чему мне, чтобы тебя здесь видели.

— Хорошо, я вечером к тебе приду.

— И не вздумай. Выкинь из головы! Я к этому не приученная. Уж сегодня так, ради праздничка… Разговеться. Да и тебе бежать пора, утешить сестру, чтоб не убивалась, дурочка, зазря.

Евдоким поежился и подумал против воли с мгновенной, как икота, душевной болью:

«Сестра… Не к той сестре ты прильнул… Тебя случай свел с Музой, открытой честной душой, а ты, пескаришка, клюнул на отруби с валерьянкой… Разинул рот и уши развесил, слушал, как нахваливают тебя на все завертки, блаженствовал, что наконец-то по шерстке погладили. Эх, пойду, на самом деле, опохмелюсь так, чтоб сам черт в башку залез и подсказал, как жить на свете дальше».

Глава седьмая

По Ильинской улице, застроенной приземистыми деревянными зданиями, часов в одиннадцать утра шли трое. Они направлялись в сторону тюрьмы. Кудреватый человек лет тридцати в черном пиджаке и модных брюках держал под руки двух барышень. Коричневая бородка клином и высокий котелок на голове делали его лицо чересчур длинным, словно вытянутым. Со стороны посмотреть — не то приказчик галантерейного магазина, не то мелкий чиновник. Среди прохожих часто попадались его знакомые. «С праздником Христовым, господин Воеводин!» — кланялись они и, проходя мимо, с интересом оглядывали миловидных барышень.

Та, что шла слева, крепкая, кургузая, с точно заспанными глазами, была Лена Рыжая, справа — высокорослая, совсем молоденькая, с тяжелой черной косой — Муза Кикина.

На перекрестке Симбирской улицы из-за угла вывернулся румяный паренек с жестким светлым чубом, торчащим, словно солома, и с никудышными усами. Вид у него был озабоченный.

— Ну, как телефонные дела, Саша? — кивнул Воеводин куда-то.

Александр Кузнецов (а это был он) ухмыльнулся озоровато.

— Спроворил все, как надо. Провода в трех местах чик-чик! — показал он из кармана кусачки. — Пусть господа жандармы покалякают теперь со своими братьями казачками!

— Куда путь держишь?

— За своими, в депо. Да! Распопов велел всем строго придерживаться намеченных маршрутов, не путать. Ну, я побежал. Там увидимся, — и снова пропал за углом.

Через минуту Воеводина и его спутниц догнал на велосипеде толстый неуклюжий малый с мохнатыми бровями, оглянулся, лихо тормознул, обдав прохожих пылью. Держась одной рукой за руль, другой снял картуз, поздоровался и вытер подкладкой бритую голову, сизую и бугристую, как вилок капусты.

— Куда бог несет, Босая Голова? — спросил Воеводин.

Босая Голова ответил так, что Муза ничего не поняла:

— От Сокола везу туды… А оттуда — в овраг. Еще Василий сказывал, вас «Маркс» ищет, нужны ему срочно.

— Добро, Коля, сейчас… Ну, катай с богом!

Босая Голова вздохнул, взгромоздился на свою машину, тяжело затрясся по ухабистой пыльной мостовой. Муза поглядела ему вслед, сочувственно покачала головой:

— Умотался бедный…

— Гм… Умотаешься….

Воеводин посмотрел по сторонам, не поворачивая головы, — прием, выработанный долголетним опытом конспирации, — и повторил:

— Умотаешься… Если под курткой твоей пуда полтора нелегальной литературы напичкано. Ну, да Босой Голове не впервой, привык курьер. Прошу извинить, товарищи, мне придется оставить вас.

Он остановился и, как бы умываясь, провел ладонями по малокровному лицу. Оно еще сохраняло бледность, которую накладывает на человека тюрьма, откуда Воеводин недавно вышел. — Кстати, Лена, — спохватился он. — Как твоя подопечная Анна? Организовали они союз?

— Сегодня, Александр Дмитрич, Анна скажет мне, на какой день назначено у них собрание. Мы с Музой зайдем сейчас к ней.

— Ну, счастливо добраться, без «хвостиков»…

Воеводин свернул на Симбирскую улицу к деревянному двухэтажному домику, где жил человек по кличке «Маркс», он же «Дьявол», он же «Старик», он же чиновник управления железной дороги дворянин Василий Петрович Арцыбушев. О том, кто такой на самом деле этот кряжистый старичина с длинной бородой, четвертый год исправно ходивший на службу, знал лишь ограниченный круг партийцев-подпольщиков. Жандармы, у которых он был под гласным надзором, арестовывали Арцыбушева не менее двух раз в год, но прекрасный конспиратор с двадцатипятилетним стажем революционной деятельности, руководитель паспортного отдела Восточного бюро ЦК РСДРП вел работу так, что провалов не было.

Ни Лена Рыжая, ни тем более недавно вошедшая в организацию Муза ничего этого не знали. Они знали кое-кого из агитаторов социал-демократов, таких, как Коростелев, Разум, Кузнецов, Птенец, знали Воеводина, дававшего им поручения. Последнее поручение оказалось весьма канительным: нужно было помочь самарским прачкам организовать свой союз. «Что мы, хуже всех? Или нас меньше других притесняют хозяева?» — возмущались они, замордованные изнурительной работой, сварливые и злые.

Пообещав Воеводину встретиться сегодня же с заводилой разбитных самарских прачек Анной Гласной, Лена и Муза направились к ней.

Анна стояла у ворот, очевидно, поджидая. Увидела подруг и изменилась в лице. Если Муза сейчас только узнала о существовании какой-то прачки Анны Гласной, то Анне девушка была известна хорошо.

«Что за чудеса загадочные?» — охватило Анну нехорошее предчувствие. Захотелось тут же отвернуться и уйти. Но Лена уже махала приветственно издали, избегнуть встречи было невозможно, и Анна осталась на месте. «Та-ак… Гимназистка Кикина — социал-демократка?.. История!.. А ведь это здорово, если так! Не худо, эх, не худо бы молодым волчицам да столкнуть родителя матерого в яму…»

Повеселев, Анна отвернулась и прикрыла концом косынки короткую злорадную улыбку. А когда Лена со своей спутницей приблизилась, она, поборов минутное смятение, спокойно протянула им руку.

Здороваясь, Муза вдруг застенчиво покраснела и нахмурилась. Она поймала себя на мысли, что молодая статная девушка с милыми веснушками на носу, с нежными ладонями и съеденными щелоком ногтями вынуждена каждодневно гнуть спину над корытом ради того, чтобы другие жили барынями. Так не странно ли, что одна из таких барынь пришла к рабочей девушке, чтобы помочь ей создать союз для борьбы с эксплуататорами!

Лена сказала:

— Нам пора отправляться на маевку. По дороге обо всем поговорим, идет?

Анна пожала округлыми плечами. Рассудок опять и опять возвращал ее к Музе — никак не могла заставить себя поверить в искренность происходящего, уж больно глубокая пропасть зияла между ней и этой купеческой дочкой. И, продолжая удивленно соображать, какое той дело до рабочей маевки, а тем более до нужд и бед прачек, Анна досадовала: зачем послушалась Сашу Коростелева? Зачем связалась с этими господами? Может, они и революционерки, но революционерки для себя. Здесь Анну не обманешь.

Ускоренным шагом девушки направились в сторону Постникова оврага, где в двенадцать часов начинался нелегальный первомайский митинг. Дорогой продолжали разговор. Лена спросила Анну, когда намечается у прачек собрание. Та махнула досадливо рукой:

— Было уже…

— Как было?

— Так… Разве у нас получится по-людски!..

— Ну и как? Что решили?

— Решить решили. Вы лучше спросите, решали как!

— Гм… Союз, значит организован. Что ж, хорошо. Расскажите, как было, — протянула Лена погасшим голосом, явно разочарованная тем, что обошлось без ее помощи.

Анна посмотрела на нее, на Музу и с прорвавшейся вдруг доверительностью рассказала:

— Позавчера поутру сошлись мы во дворе у моей товарки, чтоб обсудить поначалу, как советовали вы, нужды наши, а потом уж решать сообща на собрании, что делать. Набралось баб наших душ тридцать. Говорю им: так и так, русалки мокрохвостые, давайте поговорим накануне светлого праздничка про жизнь нашу темную. Живем мы, как стервы в пене мыльной да в пару света божьего не видим. Чем судьбу прогневили, за что несчастье нам такое — никто не знает. Никто нас не любит и не полюбит, никто нас не сватал и не просватает, потому что приданого у нас — одна душа нищая. Заголосили бабы и пошли выкладывать, какие у кого нужды, чтоб хозяевам предъявить. А коль хозяева откажут — бастовать. Бастовать — и крышка! Пусть в немытых панталонах пощеголяют господа, тогда узнают.

Анна говорила, а Муза краснела. Было совестно и гадко, казалось, язвительные слова Анны адресованы лично ей. А та, распаляясь, шпарила без оглядки о том, что случилось дальше.

— Только мы разговорились, стали прикидывать да кумекать, как вдруг вваливается в ворота прощелыга околоточный Днепровский, любовник коровы Калерки, соседки вашей тронутой… — пояснила Анна специально для Музы.

Пораженная осведомленностью прачки, Муза ничего не ответила, только поежилась.

— Н-да… Вломился, значит, он, пузо выпятил, усы — в пол-аршина, зенками ворочает, а за спиной его городовые: притащились для подспорья. Завопил, точно у него брюхо схватило: «Пос-тановлением гр-р-радоначальника политические собрания категорически строго запрещены! Р-разойдись!» Машка Розанова — девка ух! Погрозила ласково этак пальчиком индюку надутому, говорит: «Господин околоточный, как же вам не ай-ай-ай! Зачем буянить? Нешто это политика? Присаживайтесь рядком да послушайте ладком, о чем мы калякаем, авось сами что-нибудь присоветуете». А он оскалился да еще громче: «Прр-рекратить!» Ну, тут баб наших и взяло. Как закричат: «Ах, ты ж поганец, бурдюк самочинный! Хапуга окаянный! Брандахлыст! Чего ты налетел на нас, как чумной? Иль вы с похмелья, иль с угару, антихристы?» Такое тут пошло, скажу вам! Визг, крик, одним словом — содом. Околоточный посинел, что утопленник, зубами лязгает по-собачьи. А бабы разъярились, так и рычат, так и рычат! «Что мы за преступницы такие, чтоб прятаться? Хватит с нас. Лучше в омут головой, чем держать вечно зубы на полке или идти на Мормыш-слободку, продавать себя за пятак. Где же нам сойтись вместе, чтоб решить о нашей жизни злосчастной? На квартире нельзя, на улице — запрещают, за городом — не смей! Что же нам в бане собираться, что ли?» Как сказала Машка Розанова «в бане», тут я хвать себе — и на ус. «А что, на самом деле, говорю, распропори их в сердце, пошли, девки, париться, грехи смывать перед пасхой». Сказано — сделано. Живо собрались в Челышевской бане, заплатили по гривеннику, расселись прямо в мыльной и открыли собрание. Сидим, судачим, потеем. Писать не на чем, на донце шайки протокол не напишешь… Так запоминаем. Решили всем записаться в союз. Меня, Машку Розанову и еще одну выбрали в правление. Ну, думаю, надо речь сказать бабам, а то я знаю их!.. Пусть твердо стоят на своем, коль бастовать станем, и чтоб без волынки вносили взносы в кассу и не предавали друг дружку. Держу я речь, а банщица в это время, знобь трясучая, повертелась в мыльной, вроде ей что-то нужно, и шасть, подлая, за городовым. Приперлась их целая ватага, сунулись было в дверь, зенки вылупили, всяк торопится первым посмотреть на революцию в бане. А Машка Розанова — ух, и девка: хвать шайку с кипятком, да ка-ак полыснет! Ба-атюшки! Фараоны кто вверх задом, кто вниз мордой. Такое поднялось! На баб ярь напала, вынеслись в предбанник в чем мать родила, визжат нехорошими голосами, волосы распатланы. У какой шайка с кипятком, у какой — так. И то сказать, здесь любую злость прохватит. Не по нутру пришлась припарка городовым — только подковы забряцали по лестнице. Вот так сунули мы им спичку в нос, зато дело сделали, — закончила возбужденная, довольная Анна. — А если б городовые вас на улице подкараулили?

— А! Плевать! Где жизнь — алтын, там смерть — копейка, — махнула Анна рукой с каким-то бесшабашным задором.

Продолжая разговаривать, девушки прошли мимо зацветающих Молоканских садов. Город остался позади. Вдали синели размытые очертания Жигулей. Они как бы струились в теплом мареве. В едва оживший, какой-то еще постно-зеленоватый лес вела узкая, вогнутая, точно корыто, дорога. Она спускалась в длинный и широкий Постников овраг, поросший чапыжником. Потом пошел рябой березняк, а на взлобке за оврагом — высокие сосны. Пушистым комочком пролетела над головой белка — перемахнула на соседнее дерево. Зелено кругом. И в девичьих глазах — зелень лесная, хотя у Музы глаза карие, а у Анны — серые и только у Лены Рыжей — истинно зеленые.

А как пахнет здесь! Струились ароматы, в которых угадывался горьковатый запах осиновой коры и гниль мхов, и не то от волглой земли, не то доносило ветром от Жигулевского завода — пахло солодом. В лесной просини — птичий звон. Мелодично тюлюлюкал красноногий травник, свистел и кряхтел кто-то невидимый в зарослях, вдали врал бессовестно нытик удод, повторяя без конца: «худо-тут! худо-тут!».

Нет, худо не было. На душе у девушек, как и вокруг, было по-майски безоблачно.

Анна размяла между пальцев маслянистую почку тополя и вдыхала удивительно чистый аромат возрождения. Лицо ее порозовело, глаза блестели, как у человека, вырвавшегося на свободу после долгого пребывания взаперти. Она тепло улыбалась одними уголками губ чему-то своему, близкому, чему, должно быть, пробил час. Тонкие быстрые тени от веток оставляли на щеке ее и на белых пальцах рук подвижную рябь, так что можно было подумать: конопушки, пригретые майским солнцем, вдруг растопились, и нежные крапинки усыпали все тело девушки.

Неподалеку хрипло и громко каркнула ворона, и тут же из-за кустов березового молодняка вышло двое мужчин в распахнутых пиджаках и синих косоворотках. Один из них, с биноклем на груди, сутулый и носатый, дотронулся до козырька фуражки, спросил:

— Далеко ли следуете, извиняюсь, барышни?

— Куда Макар телят не гонял… — ответила быстро Лена, и густая зелень в ее глазах заискрилась.

— Ага… Счастливо, товарищи. Смотрите, там впереди засека сделана, обходите слева.

— Понятно.

По распоряжению комитета публике надлежало собираться на глухой поляне за оврагом Постникова. Собираться окольными путями и в разное время. Одни шли лесом со стороны поселка Курмыш, другие — со стороны Афона, многие поднимались по Волге против течения на завознях — неуклюжих четырехвесельных лодках с кормилом вместо руля.

Уж если было тепло на улицах города, то в лесу и вовсе жарко, как перед дождем. Паром и мокрым теплом дышала земля. На сизо-зеленой поляне собралось человек триста пятьдесят. Ходили туда-сюда, сидели кружками на траве. Отдельной кучкой стояли видные эсеры: представительный Сумгин с львиной гривой, журналист Девятов, тут же околачивался Череп-Свиридов в своей бандитской шляпе и его верный спутник Чиляк. Рядом закусывали, потягивали пиво. Кто-то запел модную песенку: «От Артура до Мукдена отступали мы толпой…» Коренастые, сутулые, взъерошенные, в поддевках, в пиджаках, совсем еще молодые и в летах читали доставленные Босой Головой газеты и листовки. Представитель Железнодорожного района Шура Кузнецов рассказывал что-то слесарю депо веселому хохотуну Шуре Буянову — Буянычу, как звали его товарищи. Тот курил одну за другой папиросы и поглядывал на собеседника хитроватыми глазами.

Деревенский агитатор Сашка Трагик вдруг взъерошил свой ежик и, обрадованно помахав через головы сладко улыбавшихся братьев Акрамовских, заспешил кому-то навстречу.

— Здравствуйте, Антип, здравствуйте, Лаврентий! — воскликнул он, пожимая руки каким-то мужчинам, не похожим ни на мастеровых, ни на интеллигентов. Было видно, что эти двое не городские, однако и не из далекой деревенской глуши. — Чем добирались? На «Тартаре»? — продолжал Саша. — Что нового в Царевщине? В Буяне?

— Спасибо, Саша, за приглашение, — сказал высокий, с глубоко запавшими глазами Лаврентий.

— Приехали на телеге Николая Земскова, ты его знаешь, — добавил широкоплечий бородач Антип. — В будни не больно-то выберешься, а надо. Да и книжечек — в самый бы раз…

— Запахло, слышь, и у нас в Царевщине забастовкой. На погрузке барж заваруха. Посоветоваться нужно.

— Дадим и литературы, и газет, — обнадежил Коростелев товарищей и повел их за собой.

Мужики двигались не спеша среди разноцветья весенних одежд туда, где черноволосый студент и разодетый франтом Воеводин, присев на траве, о чем-то оживленно дискутировали. Рядом стоял Позерн, прислушиваясь к их спору, иронически покачивал головой.

Не успели царевщинцы потолковать с членами Самарского комитета РСДРП, как появился Распопов в лихо сдвинутой на ухо фуражке и в мундире казачьего есаула. Дал знак, что все в порядке, можно начинать. Люди уселись на траву. В середине на ящик из-под пива встал Позерн.

— Товарищи! — заговорил он громко и уверенно, как бывалый оратор. — Посмотрите кругом: Волга-матушка на своих берегах никогда раньше не видела такого собрания со времен удальцов Стеньки Разина. «Сарынь на кичку!» — раздавался раньше клич по Волге, и пои том кличе помещики-дворяне падали в обморок. Сейчас раздается клич по всему земному шару: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и при этом кличе трепещет капитал всего мира и содрогаются царские троны.

Ярко говорил Позерн о войне, грубовато высмеял Куропаткина, который ездил на позиции с иконами и собирался закидать японцев шапками…

— Как великолепно разъясняет он сложные вещи! — прошептала восторженно Муза на ухо Лене. Та согласно кивнула и посмотрела на Анну. Разомлевшая на солнце прачка ковыряла безучастно прутиком землю и, казалось, дремала. Но вот в самый разгар митинга поступило сообщение, что в Самаре забастовала конка, вожатые побросали среди улиц вагоны и разошлись.

Поляна радостно взбурлила. Анна тоже встрепенулась и громко захлопала, закричала вместе со всеми.

Как было принято по межпартийной договоренности, после социал-демократа слово брал эсер. На ящик взобрался сутулый Сумгин. Вскинув бородку, формой напоминавшую хищный ястребиный клюв, обвел острыми рысьими глазами собравшихся и властным голосом капитана, спасающего корабль в бедствие, воскликнул:

— Народ для власть имущих — ничто! Все входы и выходы закрыты. Ни на губернатора, ни на министра суда нет! Их нельзя обличать всенародно, нельзя говорить об их темных делах. Несколько сотен паразитов держат в тисках многомиллионный русский народ. Ему не позволяют создавать свои рабочие и крестьянские союзы, кассы, библиотеки, собирать собрания…

При этих словах Анна тронула локтем Лену, кивнула утвердительно головой:

— Правду говорит человек…

— А на чем держится эта властвующая камарилья? Она держится только на обмане темных масс народа и на подавлении сознательной его части силами полиции и жандармов. Но есть иные силы — истина и справедливость. И еще есть могучая сила — сила нашей боевой организации социалистов-революционеров. Пусть дрожат народные обидчики! Каждого сатрапа в конце концов постигнет участь московского генерал-губернатора Сергея Романова. Народ будет судить их и карать рукой самых светлых, беспредельно верующих в свое дело, самоотверженных людей, таких, как наш молодой боец Ваня Каляев.

И опять поляна шевельнулась. Череп-Свиридов, сдвинув черную шляпу на затылок, гордо напыжился, переглянулся с Чиляком.

— Ваня Каляев казнен в Шлиссельбургской крепости, — продолжал негромко Сумгин, наращивая с каждым словом волнующую силу голоса. — Но мрачные казематы не сломили социалиста-революционера, ему удалось передать на волю свое прощальное письмо. Вот оно, братья-товарищи!

И Сумгин, развернув листок, стал читать вдруг тихо-тихо. И оттого, что сквозь слова осужденного прорывался весенний птичий перезвон, они звучали еще проникновеннее, раздирая душу. Анна, слушавшая с замершим сердцем, и Муза, и Лена, и другие готовы были в эту минуту пожертвовать собой, пострадать и умереть за святую правду. Потрясенная Анна сидела бледная, с затуманившимися глазами, думала взволнованно:

«А мы-то, глупые, верим тому, что врут в газетах! Пишут, что революционеры — государственные преступники, убийцы. Это о людях, которые, как Иисус Христос, приняли на себя страдания и муки».

Горло Анны сжала острая обида, искра сочувствия разгоралась. Что-то новое, значительное, входило в ее душу вместе с предсмертными словами борца революции. А Сумгин читал:

— «Революция дала мне счастье, которое выше жизни, и вы понимаете, что моя смерть — это только очень слабая благодарность ей. Я считаю свою смерть последним протестом против моря крови и слез и могу только сожалеть о том, что у меня есть всего одна жизнь, которую я бросаю, как вызов бюрократии. Я твердо надеюсь, что наше поколение с боевой организацией во главе покончит с бюрократией. Помилование я считал бы позором. Обнимаю, целую вас. Еще раз прощайте. Ваш Каляев».

Сумгин сделал паузу, постоял, склонив голову.

Кругом тишина. Потом кто-то шевельнулся, встал. Это Анна. Сложила скорбно руки перед грудью, опустила глаза к земле. Муза взглянула на нее и тоже поднялась. И все триста с лишним человек встали, чтобы почтить память молодого революционера. Сумгин сообщил, что Ваня Каляев наотрез отказался подписать прошение о помиловании, хотя прокурор предлагал это несколько раз. Царю хотелось показать себя милосердцем, но коль правды нет, то и милости не нужно. На зверства правительства следует отвечать не скорбными слезами, а бомбой и пулей.

Кто-то вдруг запел: «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Муза покосилась на Анну. Та глядела перед собой, сжав брови и шевеля губами.

— Опять эсеры завели свое… Будто кроме похорон не о чем… Так они посбивают с панталыку не только своих, — шепнула Муза, наклонившись к Воеводину, сидящему впереди, и опять покосилась на Анну.

Воеводин живо обернулся. Взгляд у него серьезный и подзадоривающий.

— А ты подложи эсерам свинью…

— Я?

— А что? Встань и скажи. Давай!

Муза подалась назад, как от толчка.

— Вы… Вы шутите?.. — уставилась на него недоверчиво.

— А ты не трусь — поддержим в случае чего. Штатные ораторы примелькались. Надо именно тебе. Вставай и действуй.

Но Муза не двигалась. Она чувствовала себя, как гимназистка перед экзаменационной комиссией, не знающая, о чем сказать. Ей было и страшно, и стыдно, и мороз по спине пробегал от мысли, что надо говорить перед такой массой незнакомых людей.

— От учащихся слово просит девушка! — крикнул неожиданно Воеводин и легонько подтолкнул ее.

Муза вздрогнула, покраснела до слез. Подумала вскользь: «Экзамен на аттестат зрелости… Да какой!» Кругом стало тихо. Она встала и пошла машинально, с таким чувством, будто быстро опускается ко дну… С чего начать? Нужно было думать, но мысли, как назло, точно шарики ртути в пальцах, неуловимо выскальзывают. Так и не сосредоточилась. Встала возле ящика-трибуны без единого слова в голове. Начала с того, чем закончил Сумгин.

— Гибель хороших людей всегда вызывает жалость. Но жизнь — слишком суровая вещь, чтоб не дарить нас потерями. Все мы видим, как мимо города ползут непрерывно поезда на восток, везут людей на смерть. Так что значит потеря, о которой поведал сейчас оратор, в сравнении с теми потерями? Наше дело думать не о кладбищах, пусть даже с прекрасными памятниками — наше место среди рабочих и крестьян, среди бастующих и борющихся. Живым людям свойственно смотреть поверх смерти и видеть дальше нее…

Впечатление от слов Музы было весьма заметное. Шустрый Саша Кузнецов, немедленно использовав ситуацию, пустил шапку по кругу, собирая деньги для бастующих рабочих.

Анна сидела понуро, поглядывая на Музу, и покачивала головой. Перед ней встали две правды. Первую, о герое и мученике Ване Каляеве, она приняла безоговорочно с каким-то наивно-болезненным восторгом, вторую, высказанную Музой, — с натугой. И не потому, что слова Музы вызывали сомнения, нет! «Не смотри на кличку, а смотри на птичку», — думала она, и все же не могла отделаться от подступавшей моментами враждебности к дочке купчины Кикина.

Солнце ушло далеко за полдень, от деревьев потянулись синеватые тени; было не по-майски жарко, однако никто, казалось, этого не замечал: поляна гудела сотнями голосов, позванивало серебро монет, падавших в картуз Шуры Кузнецова. Кто-то нетерпеливый уже пробовал лады на гармонике.

Вдруг в мирный согласный гомон врезался короткий возглас:

— Казаки!

Несколько мгновений над поляной еще висел устоявшийся гул, пока его не оборвало панически-отчаянное: «Спасайся кто может!» И все смешалось. Собрание, минуту назад настроенное боевито, превратилось в объятую страхом толпу. Все бросились врассыпную.

— Стой! Ни с места! — гаркнул кто-то хрипящим от бешенства голосом.

Двое-трое замедлили бег, оглянулись. Посреди опустевшей в мгновенье ока поляны на ящике-трибуне стоял красный, взъяренный Распопов. В правой руке револьвер, в левой — фуражка с высоким околышем. Раскрыв широко рот так, что были видны голубые зубы, он еще раз гаркнул сердито:

— Куда? Нет никаких казаков! Это провокация!

Людская масса, словно волна, хлынув на пологий берег и потеряв силу, стала медленно откатываться назад. Парни переглядывались с виноватыми ухмылками, поеживались. Худощавый царевщинец с запавшими глазами и бородкой, как у Иисуса Христа, покосился на своего спутника — кряжистого бородача Антипа, сказал негромко:

— А ты, кум, видать, можешь показать аллюр при надобности… Едва догнал тебя.

Антип выругался, плюнул не столько от злости на мнимых казаков, сколько от злости на самого себя. Буркнул:

— Да и ты, кум Лаврентий, — мужик проворный: все пятки мне оттоптал…

Стоявший обочь Александр Коростелев, наклонив смущенно голову, рассматривал с повышенным интересом носки своей обуви. А Распопов кинул на голову фуражку, сдвинул ее лихо набок и, потрясая револьвером, уже более спокойно спросил:

— Чего осатанели? Я сам казак и знаю, что на лошадях казаки не поскачут по лесу. А на дорогах мы устроили засеки. Да я один — фу! — дунул он в ствол револьвера, — десятка два их перечикаю! Продолжайте спокойно маевку. Я отвечаю.

И, спрыгнув с ящика, сунул револьвер в кобуру, пошел через поляну к высокой березе, где стоял сильно «похудевший» почтальон комитета Босая Голова. Взяв у него велосипед, Распопов проворно укатил в сторону своих кордонов.

Только успел он объехать засеку, как навстречу — казаки.

«Вот так клюква! Не меньше полусотни… — прикинул бывший есаул. — Пронюхали все-таки филеры подлые… Что ж, однако, делать? Затевать бой? — спросил он себя. А что если… гм… клюнут ли казаки?» Впереди строя ехал молодой, сердитый на вид хорунжий. Распопов прикинул расстояние. Вдруг велосипед его начал вилять туда-сюда. Подъехав ближе, Распопов голосом подвыпившего гуляки крикнул: «Здорово, станичники!» и неловко слез с велосипеда.

— Здрав-желаем-ваш-брод! — ответили ему нестройно, узнав по мундиру своего.

Командир козырнул, придержал лошадь.

— Далече, хорунжий, направились праздник гулять? — спросил Распопов, широко ухмыляясь.

Тот поморщился, взмахнул досадливо плетью.

— Послали жулье разгонять. Социалистов, что ли…

— Социалистов? А где они? — спросил Распопов с недоверчивым смешком.

— В лесу что-ли, за оврагом, сказали… Не знаю точно. Сотни три, не то четыре…

— Ого! — закатился Распопов пьяным смехом и громко икнул. Тут же извинился, подмигнул доверительно хорунжему.

— Запеканочка, скажу я вам, у этого прохвоста Журавлева! — причмокнул он, щуря блаженно глаза. — Шампанское — тьфу! Помои. Никакого сравнения! Не желаете? — спросил он, открывая портсигар с папиросами и протягивая его хорунжему. Тот наклонился с седла, закурил. Бородатые уральцы переговаривались вполголоса. Позвякивали уздечки. — Как здоровье… — Распопов назвал фамилию командира казачьего полка. Хорунжий ответил, поблагодарил. — Ну, что ж, с богом, станичники. Ищите социалистов, — засмеялся он опять раскатисто. Внезапно оборвал смех и, покачав головой, воскликнул мечтательно:

— А сморчки! А сморчки какие! Объеденье! А дух! Мм-м… — чмокнул он кончики пальцев. — Мираж! Соблазн…

Хорунжий проглотил слюну, проклиная, видимо, и пьяненького есаула, и социалистов, и службу свою, из-за которой нет ему ни праздников, ни будней.

— Н-да… — продолжал Распопов нагонять на него тоску, — просто удивительно, до чего на даче аппетит, разгоняется! Будто сутки с седла не слезал. Кстати, почему ж это я ни одного вашего социалиста не встретил? Проехал лесом вдоль всего оврага от самой дачи… Иль, может, разбежались, как мураши? — засмеялся он с ехидцей. — Ладно, не хмурьтесь, хорунжий, я шучу… А знаете что? Поезжайте вы лучше к его степенству, запеканочка у подлеца — это вам не колониальное пойло Рухлова! Только берите правее, а то впереди завал огромный, наворотило, должно быть, бурей. Пришлось перетаскивать машину на себе, — похлопал он по коже седла.

Хорунжий поморщился, посмотрел на насмешливое лицо Распопова, подумал о том, что впереди ждет не запеканка, а глупая работа по расчистке завала, и махнул казакам — поворачивай обратно. Так они и двигались, до самого города, мило разговаривая: впереди есаул на велосипеде, рядом верхом хорунжий, за ними кривоногие закомелистые уральцы.

А маевка продолжалась… Под конец участников пригласили в Струковский сад на мирное гуляние. К девяти часам вечера в саду собралось человек двести рабочих, в большинстве — молодежь. Сад полон обывателей, крайне удивленных таким наплывом простонародья. На эстраде под крышей-раковиной оркестр играет модный танец лансе, внизу на утрамбованной пыльной площадке танцуют. После лансе публика просит вальс «Невозвратное время». Внезапно на помосте появляется Кузнецов. Глаза веселые, никудышные усы вызывающе топорщатся. Потрогал за рукав благообразного капельмейстера, увлеченного своим делом. Тот недоуменно поворачивает к нему голову, продолжая махать палочкой, смотрит вопросительно.

— Уважаемый! — кричит ему на ухо Кузнецов, стараясь пересилить заунывное гуденье труб. — Сыграйте, пожалуйста, чего-нибудь для души… «Марсельезу» ради праздничка.

— Чего-чего? — переспрашивает капельмейстер, тараща глаза, подернутые дымкой вальсовой грусти.

— «Марсельезу», — повторяет Кузнецов. — Ну, это вот: «Там-трам-там-та-там!» — напевает он.

Капельмейстер, бросив махать палочкой, смотрит на него с испугом. Потом шмыгает обиженно носом, заявляет с достоинством:

— «Марсельезами» не занимаемся. «Боже царя храни» — милости прошу…

— Пусть черт твоего царя в пекле хранит!. И тебя вместе с ним!

— Бух-там-там! Бух-там-там! — продолжает тянуть оркестр. Капельмейстер робко оглядывается, собираясь протестовать, но снизу раздаются сразу несколько голосов:

— Не ерепенься, господин хороший! Добром ведь просят.

«Господин хороший» начинает суетливо дергаться, музыканты сбиваются, замолкают. Площадка перед эстрадой полна рабочих. Танцующих оттеснили, те стоят позади, переговариваются недовольно, ждут с любопытством, что будет дальше: потеха какая или скандал. А что-то уже назревает. На эстраде появилась некая живописная личность. Пиджак распахнут, видна малинового атласа рубаха, руки в карманах. Передвигается личность форсисто, вразвалочку, сапоги в тишине ядовито поскрипывают. Встал боком к капельмейстеру, глядит на него нагловато через плечо и, покачиваясь на сухих, широко расставленных ногах, произносит негромко:

— Будя!.. Закоклячивай, слышь, «наурскую» — плясать желаю.

Капельмейстер разводит руками.

— Не могу-с, господин Чеснок… — показывает кивком на стоящих внизу.

— Плясать желаю, — повторяет тот, не меняя тона и сплевывая через губу.

— Ты чего, ферт — золотая рота, выламываешься? А ну, пошел вон! Не то попляшешь у нас! — крикнул кто-то снизу.

Острый кадык Чеснока прыгнул вверх-вниз. Кузнецов шагнул к нему ближе..

— Его просили играть «Марсельезу». Понял? — спросил, теребя жесткий жидкий ус.

Чеснок окинул его презрительным взглядом, ноздри тонкого с горбинкой носа раздулись. Посмотрел мутно, со злобой вниз: оттуда сотня глаз мерцала недобрым огнем. Стыли хмурые лица. Это так, видимо, поразило его, что он не знал, как дальше быть. Оскалил крепкие зубы, скривился, отчего лицо его, налившееся кровью, стало до крайности наглым. Прижмурил один глаз и загнул вдруг ошалело такое, что девки-танцорки в стороны шарахнулись. Позади хихикнули, кто-то хрипло крикнул:

— Плюнь, Чеснок, на скотинку серую! На фига тебе трубы те сдались? Айда, пошли дуэтец на «саратовках» отколем живым манерцем. Пляши — любо-дорого!..

Пронзительно визгнула, заглушая последние слова, гармошка, и два голоса — мужской и женский — не в лад заорали: «Эх, Рассейская держава, силы много, толку мало».

Чеснок почесал лоб, раздумывая, должно быть, как выкрутиться, чтоб не уронить себя в глазах своей шайки… Не найдясь, погрозил Кузнецову сквозь зубы:

— Я те сменяю поднаряд! Попадешься, стервь! — и, криво ухмыляясь, спрыгнул с помоста. Капельмейстер посмотрел опасливо на Кузнецова и вдруг, проворно обежав оркестр, юркнул в заднюю дверь «раковины». Музыканты стали поспешно складывать ноты.

Кузнецов, держа руки за спиной, усмехался, Из темных кустов крикнули:

— Погодите, сволочи, намахаем мы вам!

— Не пугай девку родами… — отозвался Кузнецов и подал знак кому-то внизу. Возле него на помосте оказался Воеводин. Вскинув вверх руки, он очень громко и не очень верно запел: «Отречемся от старого мира…» Торжественная мелодия, подхваченная десятками голосов, окрыляющая, как фанфары, поплыла над садом, разрастаясь. В нее вплетались новые голоса, и толпа сразу пришла в движение, раскололась: кто-то попятился назад, другие проталкивались к помосту, на котором стоял длиннолицый человек, похожий на приказчика, и дирижировал одной рукой, точно молотом отстукивал. Густая рабочая масса у самой рампы, захваченная силой песни, ее напряженным ритмом, дружно подпевала, а толпа обывателей, пятясь все дальше и дальше, растворялась в темных аллеях.

Неподалеку от эстрады стояла Муза. Ее сжали со всех сторон, оттеснили от Анны и Лены. Она пела не очень крепким от природы голосом, но сердце ее трепетало, как рогулька камертона, откликающегося на чисто взятую ноту.

Песня все громче, грозные слова ее взмывают к густым кронам деревьев и, падая обратно на толпу, словно тесными обручами сжимают ее воедино. И вот уже локоть к локтю — образовались стройные ряды, колонна. Товарищи с возгласами «Долой царя и его сатрапов!» маршируют по главной аллее к выходу. В голове колонны — красное знамя. «Приличная публика» бросается наутек.

Муза шагала за Кузнецовым, несшим флаг. Демонстранты вытянулись из сада на Алексеевскую улицу, направляясь вверх к Соборной площади. Было светло, месячно. Кругом путалось много любопытных. Сочувствующие, увлеченные, пристраивались, шли вместе, не привыкшие к таким вещам откалывались. Колонна пульсировала.

…Казаки появились со стороны Соборного садика. Они скакали, размахивая нагайками. Все случайные стали разбегаться, а демонстранты — человек сто — не сговариваясь, сжались еще теснее, словно в отместку за страх, пережитый сегодня на маевке за Постниковым оврагом. Ядро ощетинилось песней. Кузнецов передал флаг идущему слева гимназисту, выхватил револьвер. И тут же у многих в руках блеснуло оружие. Навстречу казакам раздался залп, безоружные схватились за камни, решив постоять за себя. Но обученные казаки налетели, смяли, принялись полосовать попавших под руку нагайками.

Гимназист бросил флаг и задал стрекача. Полотнище упало Музе на голову. Она подхватила его, рванула с древка, юркнула за угол и, вскочив в открытую парадную какого-то дома, захлопнула за собой дверь. Тут же, громко гикая, мимо проскакали казаки. Муза осмотрелась и, подобрав подол, взбежала по лестнице. Остановилась на темной площадке второго этажа у распахнутого окна, выходящего на Соборную площадь. Оттуда доносились выстрелы, крики. Муза сунула флаг под кофточку, выглянула осторожно наружу. Неподалеку багрово мерцал купол собора, освещенный месяцем, по Алексеевской улице гарцевали казаки, бежали какие-то люди, а мимо дома, где укрылась Муза, двое городовых тащили под руки упиравшуюся Лену Рыжую. Она громко доказывала, что никакого отношения к демонстрации не имеет, что она — «порядочная публика» — гуляла по улице, а ее почему-то схватили.

— Давай, давай, шкуреха! В участке разберутся, какая ты порядочная… У-у! Пропасти на вас нет, анафемы!

— Эй, ты, башка осиновая! Подавай дрожки, живее! — позвал второй городовой извозчика.

«Башка осиновая» не очень-то, однако, поспешал подавать, чесал кнутовищем затылок. Повезешь арестованную, а денег не получишь. Буркнул недовольно:

— А платить кто будет, Пушкин?

— Поговори мне, рыло! Иль ты заодно сними? — окоротил его городовой.

В этот момент к ним подскакало несколько казаков. Последний, молодой, скуластый, наклонился и словно играючи жиганул мимоходом нагайкой по спине Лены. Муза вздрогнула, будто ударили ее. Лену втащили на дрожки, рядом с ней примостился городовой, толкнул кулаком в спину «осиновую башку». Тот чмокнул на мухортую кобылу, дрожки дернулись. И тут Лена, привстав, громко, со злостью и отчаяньем крикнула: «Да здравствует революция! Долой самодержавие!» Городовой выругался, с силой дернул ее за руку. Лена повалилась на сиденье, дрожки скрылись.

Улица и площадь быстро пустели, через малое время убрались и казаки. Муза решила, что пора и ей уходить, но тут на тротуар, настороженно оглядываясь, вышли трое. В руках каждого — что-то похожее на обрывок толстой цепи. Потоптались на углу, переговариваясь вполголоса.

«Демонстранты-рабочие. Как и я, скрывались где-то…» — подумала Муза. Вдруг один из них, здоровенный мужичина, поднял вверх длинное, похожее на лошадиную морду лицо и посмотрел прямо на окно, где таилась Муза, — должно быть, заметил белеющее пятно ее кофточки. Посмотрел, толкнул в бок другого и кивнул наверх. Тот тоже поднял голову. Муза ясно увидела черные провалы глазниц и вздрогнула: она узнала в нем Чеснока, того, что незадолго перед этим угрожал с эстрады в саду и требовал сыграть плясовую. Отпрянуть бы от окна, укрыться, а она стоит точно в столбняке, прижав руки к груди, где спрятан флаг.

Здоровенный мужичина что-то сказал, и компания разделилась: один остался под окнами, двое направились за угол. Тут Муза сообразила, что эти люди страшнее казаков, и присела, похожая в своем испуге на загнанного зверька. Вдруг ноги ее пружинисто выпрямились, каблуки мелко и гулко застучали по лестнице. Муза шмыгнула в дверь и побежала проулком в сторону Соборной площади.

— Держи, Касатик! Вот она! Лови! — послышалось за спиной.

Муза с ужасом обернулась, увидела позади догоняющих ее мужчин. Впереди всех бухал сапогами тот, что с лошадиной мордой. Страх придал Музе сил, она припустила еще проворнее, но длинная юбка путалась в ногах, мешала. Стянутая в узел коса растрепалась, длинные волосы развевались за спиной. А преследователи настигали. Один из них ухватился за развевающуюся косу, рванул, назад. Муза чуть не упала навзничь. Первым подскочил мужичина с лошадиной мордой, белки глаз его страшно кровенели, зубы оскалились, когда он увидел кончик флага, выбившийся из-под кофточки. Толкнул Музу, запустил лапищу ей за пазуху и разодрал кофточку до самого пояса. Муза не почувствовала боли, только внутри все похолодело. Хотела позвать на помощь, но голос вдруг пропал. Прикрыла руками голую грудь и смотрела не мигая на остервеневшего верзилу. А он схватил красную материю флага и — хлысть! — по лицу Музы. Хлысть!

— За веру… — приговаривал он. Хлысть! — За царя… — Хлысть! — За отечество!..

Муза только дергалась от ударов. Внезапно какая-то отчаянная, безумная смелость охватила ее. За долю секунды перед ней воскресли события нынешнего дня: маевка, предсмертное письмо Каляева, величавая стоголосая «Марсельеза», потом — искаженное болью лицо Лены, лозунг борьбы, смело брошенный ею в лицо городового. Муза застонала и неожиданно плюнула в лошадиную морду мучителя.

— Ах ты, сволочь! — прохрипел тот, отступая и вытираясь рукавом. И тут же быстро, как кот, прыгнул к ней, вцепился ей в груди лапищами так, что корявые пальцы утонули в белом теле, легко, точно щепку поднял в воздух и бросил на землю.

— А-а! — коротко вскрикнула она, теряя сознание.

— Рыжие сережки чур мои! Я поймал ее… — наклонился над ней тот, что ухватился за косу.

— Тихо, Касатик!.. — оттолкнул его повелительно поджарый Чеснок. — Сережки твои, а антиллегенточка моя…

Он потрогал лежавшую навзничь девушку. В черных провалах его глаз — алчные искры, тонкие ноздри вздрагивают. Схватил в охапку ослабевшее, безжизненное тело Музы и, тяжело дыша, поволок в густые заросли сирени.

— Во, дьявол дикий! — пробормотал вслед ему Касатик — лошадиная морда. — Лют до баб — страсть! Доведут они его.

— Ы-ы-рюн-да!.. — промычал лопоухий, с голой, точно бычий пузырь, головой, прибежавший последним. — Чать, не баба — сицилистка! Господин околоточный Днепровский спасибо скажет, а Тихоногов, гляди, за такую полведра выставит.

В кустах послышался треск, и вдруг перед глазами компании предстал Евдоким. После лихой опохмелки по разным пивным он свалился в зарослях и уснул. Разбуженный, должно быть, шумом и выстрелами, ломая, как медведь, сучья, вылез на чистое место, протер запухшие глаза, спросил:

— Чего тут?

— А ты, малахай вшивый, откель? — спросил Касатик, помахивая цепью.

— Я? Я за веру, царя и отечество, — ответил глухо Евдоким, вспомнив пароль, сказанный ему утром в трактире Тихоногова, и поглядел вслед Чесноку.

— Кого это там? — спросил, поеживаясь от прохладного ветра с Волги и застегивая воротник рубашки.

— Ыр-рюнда… сицилистку… На божественный разговор, рабу божью… свежинка, гы-гы-гы… — сделал лопоухий непристойный жест.

От тяжкого похмелья в голове Евдокима трещало и гудело. Он туго соображал, о чем толкуют эти двое, но все же понял: происходит что-то злое и страшное. В этот момент из кустов раздался приглушенный вскрик женщины, и винная одурь враз слетела с Евдокима.

— Вы что? А?

В горле его захрипело, он харкнул, спросил еще раз, бледнея:

— Вы что?

Из кустов доносились какие-то неясные звуки, словно там боролись или кого-то душили. Евдоким подался вперед, уставился в темноту напряженными, широко открытыми глазами.

— Чего вылупил бельмы? Твоя очередь последняя… — просипел Касатик.

Резкая и сильная дрожь прошла по телу Евдокима.

— Это-то за веру, царя и отечество? — зарычал он чужим от закипающей злобы голосом, бросился туда, где скрылся со своей жертвой Чеснок. Увидел его, стоящего на четвереньках, и с ходу ударил ногой в бок. Чеснок охнул, отпрыгнул в сторону, схватился поспешно за карман. Рванул что-то, но выхватить не успел: Евдоким опередил его, всадил даренный Тихоноговым нож в живот Чесноку. Тот крякнул, вцепился в руку Евдокима, но покачнулся и, закатывая выпученные в ужасе глаза, повалился на землю. И тут же Евдоким, оглушенный по голове чем-то тяжелым, упал лицом в куст.

Его били цепями, сапогами, но он в беспамятстве не чувствовал. Не слышал и того, как раздались тяжелые выстрелы смит-и-вессона и пули, срезав ветки сирени, просвистели над головой. Не видел, как растерзанная Муза приподнялась и, не вставая с колен, быстро, как только могла, уползла в темноту. Мордовавшие Евдокима Лопоухий и Касатик бросились бежать прочь. Кто-то выволок Евдокима за ноги из зарослей сирени. То был Череп-Свиридов, шаривший в кустах в поисках своего пропавшего «адъютанта» Чиляка. Перевернул вверх лицом окровавленного, избитого до полусмерти Евдокима, узнал и присвистнул:

— Дунька-падаль! Знатно отделали… Зря не доконали… — проговорил он с сожалением. Толкнул носком под бок, усмехнулся: — Подыхай, пес губернаторский! Туда тебе и дорога…

Всплеснул руками, как бы отряхивая пыль с ладоней, поднял с земли оброненный лоскут флага, спрятал в карман и пропал в темноте.

Глава восьмая

Высокий потолок угрожающе раскачивается. Сердце стучит все быстрее, и каждый удар отдается болью в висках. Резко пахнет карболкой. Внезапно потолок рушится. Евдоким в испуге закрывает лицо, чувствует под ладонями бинты и громко стонет.

— Кто это тебя так, паря? — слышатся рядом старческий голос. — Казачки удалые иль братья земляки распушили?

Евдоким медленно поворачивает голову, видит по соседству на койке старика с синюшным одутловатым лицом.

— Где я? — спрашивает Евдоким слабым голосом.

— Ого! Видать, паря, паморки тебе подчистую отбили… Где ж такому находиться, как не в больнице? — отвечает старик, и тоскливая усмешка трогает его небритые щеки. Он видит, как страдальчески кривятся распухшие губы новенького.

— Что, трещит? — показывает с хриплым смехом на голову. Кряхтя и скрипя пружинами, поворачивается на койке, шарит в тумбочке и протягивает завернутую в тряпицу бутылку. — На, паря, подлечись. М-да… о-хо-хонюшки… Все люди братья, растуды их! За что ж это тебя?

Глотнув жгучей водки, Евдоким помолчал, пытаясь вспомнить, с кем же, на самом деле, сражался он вчера ночью. И не вспомнив, сказал старику «спасибо» и опять закрыл глаза.

— Эх-ма! — вздохнул тот. — Зверье дикое… Готентоты. А ты не горюй — были бы кости целы, а нутро подживет и сверху все пригладится.

Евдоким не ответил. После выпитого полегчало немного, стало свободнее дышать и думать. Он принялся собирать в памяти все, что произошло с ним за последнее время, и не мог найти объяснения, отчего линия жизни, много раз прочерченная и выверенная в уме, неожиданно надломилась и пошла вкривь. Кто виноват в этом? Сашка Трагик со своим Марксом и социал-демократами, Череп — анархист или эсер, черт его разберет, — погромщики из вонючей пивной Тихоногова, полоумная тетка Калерия, наконец, архистратиг и сногсшибательная Анисья? Как он, Евдоким, попал вдруг в такую унизительную зависимость от этих разных и по большей части безразличных ему людей? По нелепому стечению обстоятельств, случайно? Не чересчур ли много случайностей за одну неделю?

Нет, это звенья одной цепи, выпадет любое — и цепь разорвется. А пока она скрутила его по рукам и ногам и не дает дохнуть свободно:

«Люди — братья…» Как бы не так! Все они как волки жестоко грызутся за лучшее место на земле и худо слабому, кто окажется меж противников и не пристанет ни к кому, — растопчут. Вот и рвется каждый в стадо, чтобы избавиться от одинокого бессилья, и чем раньше попадет туда, тем меньше тумаков получит в этой бесконечной вселенской драке.

«А ты, дурак, хотел жить среди волков сам по себе, потихоньку от волчьего пиршества куски перехватывать, ан самого чуть не сожрали».

За окном наступили сумерки, в палате затеплилась мутная лампочка. Няньки стучат посудой, разносят кашу. Больные лежат и переговариваются изредка, вяло. Нового ничего нет, старое неинтересно: давно все пережевано, надоело. В открытое окно вливается прохлада, но устоявшийся запах карболки сильнее свежего аромата молодых кленовых листьев.

Евдоким проглотил кружку бурого чая, заваренного для крепости с содой, приподнялся медленно, ощупал свое тело, как старый, износивший себя человек, у которого постоянное горе превратилось в хворь. Оттого и голова работает неправильно, и мысли обрываются и перескакивают с одного предмета на другой. Вчерашнее, ненужное, от чего хочется немедля отделаться, назойливо лезет, заслоняя собой главное. А что главное? Ответ, кажется, — вот он! Вертится на уме, а не дается никак, ускользает. Евдоким напрягает все силы, чтоб ухватиться за острый беспокоящий гвоздь, засевший в мозгу, но именно в этот момент кто-то тихонько начинает петь. Даже не петь, а скорбно бормотать:

Я лугами иду, ветер свищет в лугах:

Холодно, странничек, холодно.

Холодно, странничек, холодно.

Я хлебами иду — что вы тощи, хлеба?

С холоду, странничек, с холоду,

С холоду, родименький, с холоду.

Я всю Русь исходил: воет, стонет мужик;

С холоду стонет он, с холоду,

С голоду воет он, с голоду.

Евдоким садится на койке, опускает ноги на пол. «Да замолкни ты!» — хочет крикнуть он гневно, но вдруг облегченно вздыхает, лицо его светлеет. Светлеет лишь на секунду: ответ на мучающий его вопрос не приносит радости. Какая же радость быть человеком без хребта, без той основы, которая помогает людям выстоять под напором жизненных ветров! Одиночество — от бесхребетности. Теперь Евдоким это понял. Нет у него той опоры, на которой он, казалось, твердо стоял; нет той земли — собственной и обильной, которой он всеми силами стремился обладать. Выбили ее из-под ног, а ему самому, потерявшему равновесие, суют со всех сторон под бока, не дают опомниться. Правильно говорил Сашка Трагик: «Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Но куда податься, к кому примкнуть?

Синеватый лунный свет сеялся в открытое окно. За стенами — мертвая дремота. В коридоре что-то размеренно позванивает, и сдается Евдокиму — то цепи звенят, звенят, как колокола, пробуждая человеческую совесть.

Глухая ночь. Темно на душе Евдокима. Он вздыхает, поворачивается на бок и видит рядом сочувственно поблескивающие белки на заплывшем лице старика соседа. Сизый нос его кажется сейчас фиолетовым. Старик неподвижен, как труп, только серые губы шевелятся, шепчут:

— Брось, паря… Три к носу — все пройдет. Не изводи себя, а то ври заведутся…

Евдоким молчит, а старик продолжает:

— Тебе жить да жить. Еще, брат, не раз попадешь сюда. А я — в последний раз, слава богу.

— Что, поправился? — спросил Евдоким без особого интереса.

— Поправился… — подавил вздох старик и, скривив серые губы, добавил: — Из куля в рогожку поправился… Помираю, паря, во как! Не нынче — завтра конец маяте. Так-то, мать-мачеха, на живодерню… «Туда, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…

— Небось пил немало… — отозвался Евдоким, чтоб сказать что-нибудь.

— Было дело, паря, было… Мертвой чашей пил. Эх, мать-мачеха, ужо, пожалуй, погожу помирать до завтрева. Намедни Анка грозила прийти. И придет. Не обманет девка. Сродственница моя. Седьмая вода на киселе, а душевная. Все «дядя Герасим, дядя Герасим». Жалости в ней — страх! Последний гривенник отдаст. А много ли тех гривенников у бедняжки! Что говорить!.. А без половинки, вот посмотришь, не явится. Эх, мать-мачеха… Спать, однако, паря, надо, светает.

Он медленно поворачивает свое отекшее тело на другой бок. Пружины койки тягуче скрипят. Евдоким так и засыпает под их унылый скулеж.

…Старик ошибся: не утром, а лишь на третий день нянька привела к нему посетителей. Евдоким лежал лицом к окну и не видел, как они вошли в палату. Когда же повернулся — глазам не поверил: у койки Герасима стояла… та самая женщина, у которой он оказался после раденья и которая утром выставила его вон. Рядом с ней — еще чуднее — стоял Сашка Трагик.

Встреча, видать, оказалась неожиданной не только для Евдокима, потому что посетители, забыв про Герасима, уставились с изумлением на него. Женщина густо покраснела, даже слезы на глазах выступили.

— Хы! Что это вас столбняком прошибло? — подал голос старик, светлея от удовольствия.

— Здравствуйте, — сказал Евдоким, вытирая рукавом вспотевшую вдруг шею.

— Здравствуйте… — ответила она чуть слышно и протянула ладонь, сложенную лодочкой.

— Ну, паря, говорил я тебе давеча? Вот она — Анка! — взглянул старик победоносно на Евдокима.

— Ты как попал сюда, Шершнев? — негромко спросил Коростелев, оглядывая его с подозрением.

— Так, — замялся тот. — По пьяному делу, вишь… С галахами подрался.

Коростелев хмыкнул и ничего не ответил, покачал только осуждающе головой. Наклонился к Анне, шепнул:

— Я пойду, поищу своих по палатам. Подожди меня у ворот.

Анна присела на койку возле старика, осмотрелась и сунула ему тихонько под подушку бутылку. У того глаза сразу стали маслянистыми.

— Спасибо, Аннушка, невинная душа, — зашмыгал он удрученно носом, кашлянул. — Уж теперь проживу фомину неделю, проживу, мать-мачеха… — И слеза скатилась по испещренной фиолетовыми жилками щеке. — Эх-ма! Всю дорогу так. Зальешь бельмы проклятой и ничего не видишь: ни злой нищеты, ни житейского остервенения, ни дикости духовной. Так и жизнь — тю-тю! Смотри, паря, сердце у тебя, видать, телячье, не сверни на мою стежку-дорожку, — повернулся он к Евдокиму, — ищи правильных людей. С ними иди, — кивнул он в сторону ушедшего Коростелева.

В это время с улицы, приглушенное порослью кленов, послышалось нестройное разноголосье, разухабистая песня, переборы гармошки. Изнывающие от скуки больные стали подниматься с коек, полезли на окна. Пробежала нянька, за ней — другая.

— Что там такое? — спросил Евдоким.

— Свадьба, кажись… Или еще что-то…

— О! Гляди, гляди! Светы-батюшки, что деется-то!..

— Погоди, кто это там?

— Царь-султан турецкий в корыте едет! — раздались голоса со двора. — Машкарад!

Евдоким тоже спустился во двор, поковылял к забору. Орава больных и больничной челяди в желтых застиранных халатах облепила высокий железный штакетник и таращилась на улицу. Помогли взобраться и Евдокиму.

— Ба-а! Что творится!..

Улица, запруженная из конца в конец пестрой толпой, кипела волнами голов, водоворотом пыли. Человек тридцать разнаряженных по-праздничному ухарей с голыми ножами в руках прыгали и кривлялись на мостовой. Потные, с воспаленными от пьянства глазами, серьге от клубившейся пыли, они остервенело бухали сапогами, выделывая немыслимые кренделя. Хриплые голоса орали дикие припевки, примитивный мотив которых состоял не более чем из трех нот.

Вслед за пьяной ватагой качались тени гармонистов, смутно различаемых сквозь серую порошу. Слышались переливы саратовок, теньканье колокольчиков. Музыкантов было человек пятнадцать, не меньше. Краснорожие, худые и черные, в оранжевых, зеленых, малиновых рубахах под ремень, они наяривали не очень ладно, зато громко и без передыха.

Но это все были цветики… Приближался запряженный четверкой цугом открытый катафалк. На катафалке — гроб, размалеванный черными и белыми полосами, с бубновыми тузами по бокам. В руках покойника, сложенных на животе, поблескивал высокий серебряный кубок. Вместо гирлянд цветов по стенкам гроба сплошным частоколом торчали бутылки, в бутылках плескалась водка.

У гроба, свесив ноги, сидели верзилы с кирпичного цвета ряхами, мрачные и громоздкие, как быки. Рядом вертелся, юродствуя, всяческий сброд, зимогоры, как кличут на Волге спившихся подонков, готовых за чарку отца родного продать. Они хватали из рук верзил полуштофы и лакали водку прямо из горлышка.

За катафалком — пестрота и гвалт еще страшнее. Виляя похабно бедрами, взмахивая высоко подолами, приплясывало десятка три баб, по виду прожженных пристанских проституток, базарных воровок, крикливых бандерш. Лица зареванные, волосы распатланные, а у одной платье разодрано от ворота до пояса. Она не пела, не плясала, зато, словно заведенная, беспрестанно ругалась гадко и нелепо. Казалось, вся грязь, вся мерзость самарского дна вдруг выплеснулась на поверхность и растеклась по улицам зловонным потоком.

Виновником этой катавасии, по словам зевак, что толпились у больничного забора, был покойник, оставивший совершенно несуразное завещание. Действительно, на что это похоже? Самым что ни на есть распоследним мымрам, которых покойник и на порог-то не всегда пускал, отказан был здоровенный куш. А мамзелечке, молодой и пухлявой, что кормилась возле него одной только любовью и потому имела право на повышенное вознаграждение, не оставил ничего. Как тут не рассвирепеть, как не вцепиться в косы соперниц.

По тому же завещанию проводились и эти кощунственные похороны с «песняком», с плясками-трясками, с разливанным морем водочным и с непременной в заключение грандиозной дракой. А пока что шумная процессия накачивала себя пивом из здоровенной бочки, замыкающей шествие. Из нее наливали всякому, кто желал выпить на шаромыжку за упокой души новопреставленного раба божия Костянтина Чеснока.

Евдоким с интересом смотрел на шумный кортеж и не подозревал, что в полосатом гробу лежит его покойник. Он понял это, когда среди верзил, сидящих на площадке катафалка, вдруг увидел одного из тех, кто избивал его в зарослях Соборного садика. Евдоким вмиг побелел. Дернулся порывисто, стараясь спрятаться за спины глазевших, но Касатик — лошадиная морда хоть и был пьян порядочно, но не настолько, чтобы в десяти шагах не узнать убийцу своего атамана. Вытаращил на Евдокима черные, одурманенные вином и злобой глазищи, завертелся, толкнул в бок дремавшего рядом лопоухого, гавкнул ему что-то, суетливо жестикулируя. Лопоухий вытянул длинную шею, зашарил соловыми глазами по толпе, махнул рукой:

— Ы-ы-рюнда…

Касатик взбычился, огрел его по уху и запустил бутылкой туда, где только что заметил лицо врага.

Но Евдокима уже след простыл. В палату он не пошел. Пересиливая боль в теле, притаился в гуще кустов и стал внимательно следить за воротами, чтоб не упустить момент, когда шайка головорезов появится по его душу. Ну, а если и не упустит, то что́? Куда он, больной, скроется от них? «Убьют как пить дать, компрачикосы…» — думал он, мучаясь тревогой и тоской.

Шум на улицах постепенно утих, а сообщники Чеснока не появлялись, и неизвестность беспокоила Евдокима вдвойне. Слова старика, соседа по палате о том, что мир заселен чудовищами в образе людей, не выходили из головы, и теперь, терзаясь, Евдоким чувствовал себя связанным бараном, беспомощно ожидающим заклания. Вдруг, как от лихого удара шашки, тягостное чувство обреченности раскололось и в оголенную душу острой спиралью впилась зависть. К кому? К тем, оказывается, несчастным, израненным казаками и городовыми товарищам, которых разыскивал в больнице Коростелев. Их ищут, они нужны. Они свои. Его, Евдокима, искать некому. Никто не защитит его от бандитов, которые непременно заявятся сюда.

«Надо бежать немедля. На плоты куда-нибудь, на баржу. А там ищи ветра в поле! Но как пойдешь по городу в одном больничном халате, и кто меня примет — измордованного, без паспорта?

Решение пришло к вечеру. Евдоким перелез с трудом через больничный забор, запахнул потуже халат и, озираясь осторожно, направился в город. Украдкой подошел к дому Анны, бросил камушком в стекло.

«Пустит или не пустит?» Анна показалась в окне, всплеснула руками, прижала палец к губам, показывая, чтоб входил тихонько.

Евдоким поднялся по скрипучей лестнице в кромешной тьме.

— Свет не зажигай, — попросил он шепотом, когда Анна заперла за ним дверь.

— Что случилось?

— Удрал из больницы.

— Жандармы?

— Ага… — соврал Евдоким. — Укроешь меня на денек?

— Живи, что за вопрос!

— А Сашку Трагика сможешь позвать? Очень нужно.

— Попробую завтра. Поищу. Ложись, спи.

Она постелила ему на ребристом продавленном диване, повозилась в темноте и, вздохнув, затихла на своей кровати. Евдоким долго не засыпал, прислушивался к ее дыханию, думал о своем.

Утром, когда он открыл глаза, Анна стояла у распахнутого окна принаряженная и жмурилась от бьющего в глаза солнца. Увидела, что гость проснулся, улыбнулась и покраснела.

— Доброе утро, Аня. Уходишь?

— Надо идти, дел — невпроворот. В городе такое творится! Четвертый день сегодня как не работаем — забастовка. Шесть тысяч рабочих бастуют — вот как! Струковский сад ульем гудит: собрания, митинги, а полиция и носа не кажет. Трусят фараоны. Проснулась рабочая рать. Журавлевский завод стоит, Лебедевский и фон Вакано — тоже, мельницы Ромашова, Щедриной, железнодорожные мастерские — всех не перечесть. Нынче в десять часов стачечный комитет заседать будет, может, встречу там Сашу. А ты лежи пока. Из комнаты — ни боже мой! Слышишь?

Анна подошла к дивану, наклонилась над Евдокимом, спросила еще раз:

— Слышишь?

Он взял ее белые, в щелоке вываренные теплые ладони, прижал к своему лицу.

— Спасибо тебе, Аннушка…

Она отняла руки, опустила глаза.

— Не забудь поесть. Там, в шкафчике. — Посмотрела на него пристально, видимо, хотела сказать еще что-то, но сдержалась. Серые глаза ее, подсвеченные добротой и сердечностью, потемнели, она кивнула головой и ушла.

Евдоким проскучал по-сиротски до полудня. Полистал от нечего делать единственную книгу Анны — сонник Мартына Задеки, пока не надоело. Встал, прошелся по комнате, поглядывая с опаской под ноги: половицы прогибались и скрипели. Наконец часа в три вернулась Анна и привела с собой Коростелева.

Вошел не здороваясь, снял фуражку, присел на стул так, что колыхнулся пол. Измерил Евдокима с ног до головы недоверчивым взглядом, и лицо приняло выражение трагической маски. Помолчал. Евдоким тоже молчал, закутавшись в одеяло, Анна осталась у порога, поглядывала коротко и настороженно то на одного, то на другого. Коростелев прошелся ладонью по своему ежику, сказал:

— Все же странный ты тип, Дунька… То отбрыкивался от политики изо всех сил, а тут такого накрутил! Точно с цепи сорвался… Должно быть, верно говорят: у кого брови срослись, тот страдает непостоянством…

Уголки губ Анны чуть поднялись в мимолетной улыбке. Евдоким потер нервно руки, сказал, хмурясь:

— Что ж, правильно. Суй под микитки, давай…

Коростелев отвернулся к окну, принялся барабанить пальцами по столу. Затем спросил, щурясь пристально ему в глаза:

— Зачем я тебе понадобился?

— Чтоб разглядел меня получше. С тех пор, как мы виделись последний раз в Кинеле, много всякого случилось.

— М-да… Времени, действительно, прошло немного, зато и выиграно и проиграно — дай боже!

— На мою долю достались одни проигрыши, — отозвался Евдоким сумрачно. — На поверхности удержаться трудно: не одна, так другая акула голову оттяпает.

— Гм… Однако до последнего времени ты неплохо ладил с акулами.

— Обстоятельства, — буркнул Евдоким угрюмо, с досадой. — Но я не пескарь, об меня еще обломают зубы. Помоги мне только, сведи с людьми настоящими — жалеть не будешь. Или боишься, что я провокатор? Что подослали меня? — нахохлился Евдоким, приметив усмешку, мелькнувшую на лице Коростелева.

— Эк корежит тебя! — поерошил тот ежик. — Любишь ты словеса страшные подпущать везде… У тебя, Дунька, неизлечимая болезнь: искажение мышления — это совершенно ясно.

— Я знаю. А в больничной палате много было времени для самоанализа. Ты не веришь мне, а я ведь перед вами как.. Эх! К кому ж еще мне притулиться? Иль нечистым ходу в революцию нет?

— Революция, Дунька, дело нешутейное, — сказал наставительно Коростелев и, пожав плечами, заметил: — Савва Морозов, к примеру, миллионер, не против революции… Один хочет земли, другой еще чего-то…

— Я тоже хочу земли. Земли и свободы. Горло перегрызу тому, кто… — сжал Евдоким кулаки, краснея. Коростелев нетерпеливо отмахнулся.

— Земля и воля, тра-та-та! И дум высокое стремленье. Красиво звучит! А партии нужны чернорабочие, бойцы будней. Ты вот просишься к нам, а знаешь ли хотя бы, какие есть социал-демократии на свете? В какую, собственно, дверь толкаешься ты?

Евдоким покосился на Анну, соображая, сказал как о чем-то само собой разумеющемся:

— Конечно, в ту дверь, за которой сидит Маркс!

Коростелев рассмеялся.

— Чудак ты, Дунька! Маркс уже двадцать два года как умер. Живет учение его. И Ленин — продолжатель марксизма. Тот самый Владимир Ульянов, что жил в Алакаевке возле Кинеля. Я толковал тебе о нем. Или забыл «научный катехизис»?

— Настырный все же ты человек, Саша, — качнула с укором головой Анна. — Толкуешь, поучаешь, как дед столетний. И ведь врешь, поди… Ну, как, скажи мне на милость, пойдут люди на великое дело без мечты в голове, без жара в сердце? Забери у людей добрую надежду, забери это, как ты посмеиваешься, «дум высокое стремленье», что ж останется?

Коростелев вскинул желтые брови, уставился на Евдокимову заступницу. Вдруг засмеялся, стукнув себя ладонью по колену.

— Ну и ну… По-онятно, птицы певчие…

Лицо и шею Анны залило краской. Отвернулась, сказала недовольным голосом:

— Человек больной, голову приклонить негде. От жандармов едва убежал.

— От жандармов? — переспросил Коростелев живо.

Уличенный во лжи Евдоким, словно школяр, вытянул судорожно шею и свесил голову на грудь.

— Не от жандармов… — пробормотал он и вдруг принялся торопливо и не очень связно рассказывать про то, что случилось с ним первого мая.

В кабаке Тихоногова, в этом черносотенном клубе, Евдокима бесплатно напоили, и хозяин торжественно вручил ему остро отточенный нож. Околоточный Днепровский доходчиво объяснил задачу и благословил всех на священный бой с «краснофлажниками». Выслушав наставления, Евдоким завалился спать в кустах на Соборной площади: не по душе ему была вся эта затея. Проснулся лишь, вечером и неожиданно…

Услышав, что было дальше, Анна ахнула, прижав взволнованно руки к груди.

— Прямо тебе Али-баба и сорок разбойников, — покрутил головой Коростелев. Сунув руки глубоко в карманы, он покуривал в потолок и не видел светлых слез, выступивших на глазах Анны. В комнате было душно, солнце жарило сквозь легкую занавеску, плавал дым от дешевых папирос, но открыть окно никто почему-то не догадывался.

— Ну, ладно, — сказал наконец Коростелев, вставая и гася окурок. — Поговорю со своими о тебе. Ты как, передвигаться можешь?

— Видишь, в чем я, — показал сконфуженно Евдоким на больничные кальсоны, выглядывавшие из-под одеяла. Коростелев усмехнулся одними глазами, а Анна подняла принесенный с собой узел и молча положила перед Евдокимом. Он заглянул ей в лицо, и сердце дрогнуло от прихлынувшей горячей благодарности..

— Ну, экипируйся, — сказал Коростелев и протянул руку. Евдоким пожал ее так крепко, как только мог.

— Так можно мне надеяться, Саша?

Тот не ответил, похлопал только по плечу и ушел. Когда дверь за ним затворилась, Анна подалась порывисто к Евдокиму, посмотрела как-то странно и вдруг, обхватив его за шею, поцеловала раз, другой, третий…

Евдоким даже опешил на миг от неожиданности. Прижал Анну к себе и замер. Она улыбалась робко, чуть заметно. Голова ее лежала на груди Евдокима. Прядка выбилась из-под косынки, и как тогда, в первую ночь, он вдыхал рассеянный запах чистых волос. Но сегодня все тогдашнее представлялось Евдокиму случайным и ничтожным…

Анна ласково, но твердо разжала его руки, качнула головой.

— Я за Музу тебя благодарю, за Музу Кикину. Она мне все рассказала. Это ж ее спас ты от погибели!

Анна встала, отвернулась и начала поправлять перед зеркальцем растрепавшиеся волосы, а Евдоким так и остался сидеть с раскрытым ртом.

Спустя сутки возле дома, где он временно квартировал, остановилась повозка. В ней сидели царевщинские мужики: благообразный с бородкой Иисуса Христа Лаврентий Щибраев и кряжистый Антип Князев. Третьим седоком был Александр Коростелев. Вчера он встретился с мужиками и попросил их приютить у себя в деревне одного человека. Кто он — пояснять не стал, заметил только, что оставаться ему в Самаре небезопасно.

Выскочив из возка, Коростелев вошел в дом. Готовый к отъезду Евдоким ждал, сидя у окна.

— Эге-е, земляк, — только и сказал Антип, увидев замотанного бинтами человека. — Такому, действительно, лучше подальше от жандармских глаз…

Уселись в повозку, тронулись. Ни царевщинцам, ни самому Евдокиму не было известно, сколько сил потратил Саша, чтобы уладить его дело. В Самарском комитете отнеслись весьма прохладно к просьбе Коростелева о каком-то никому не известном Шершневе. ЦК неукоснительно требовал: всех желающих вступить в РСДРП необходимо проверять самым, тщательным образом. Партия в подполье и только таким путем может обезопасить себя от провокаторов и провалов. Коростелев же ходатайствует за личность, у которой прошлое… Но все же он продолжал настаивать.

— Голова у Шершнева начинена всякой трухой, но парень лихой и честный. Тянется к нам, зачем же отталкивать? Из такого можно воспитать революционера — любо-дорого! Не займемся мы, социал-демократы, — другие подберут, — пригрозил Коростелев.

Неизвестно, что подействовало на комитетчиков, но они уступили. Однако поставили непременное условие: близко к руководящему центру Шершнева не подпускать, включить в аграрную группу, и пусть возится с ним Коростелев, воспитывает, коль есть у него желание.

Загрузка...