Третью неделю живет Евдоким неподалеку от хутора Бобровки у приказчика-лесозаготовителя Антипа Князева. Живет в полном покое, и это непривычное состояние невольно вызывает опасение, что все это одна видимость, что где-то не за горами собираются тучи и вот-вот грянет гром.
Первые дни Евдоким валялся с утра до ночи в дощаном летнике, пристроенном позади конторки приказчика, а когда окреп немного, принялся читать книги и брошюры, оставленные ему Коростелевым. Читал не спеша, раздумывая и сопоставляя прочитанное с тем, что сам успел увидать и пережить.
Антип Князев получал «Самарскую газету» и «Самарский курьер» — они приносили отзвуки разных политических событий, а приходившие иногда в гости к Антипу земляки из Царевщины нагружали сообщениями о том, что творится в округе.
Из новых знакомых Евдокиму нравился больше всех Лаврентий Щибраев. У него были запоминающиеся глаза, какие встречаются иногда на иконах старого письма: умные, проницательные, строгие, как бы освещавшие худое лицо с небольшой редкой бородкой. Лаврентий любил рассуждать, докапываться до самого корня вещей. Иначе, видимо, не мог: чтобы других обратить в свою веру, надо глубоко поверить самому.
— И охота тебе за всех голову ломать? — говорил ему другой царевщинец Николай Земсков, человек на первый взгляд недоверчивый, с хитрецой и крайне малоречивый. Между тем было видно, что односельчане с ним считаются и его резковатые «нет» или «да» принимают как истину, не требующую доказательств. Евдокиму он казался смелым, хотя причин к тому, чтобы составить подобное мнение, пока не было. Однажды Щибраев привел с собой еще одного гостя, широкого в плечах и ростом в сажень, с окладистой бородой вокруг спокойного благообразного лица. Просидели недолго, и Евдоким не успел понять, кто он такой и зачем приходил.
Посещения эти разнообразили «дачную» жизнь Евдокима и вместе с тем отягощали ее чужими заботами и тревогами так, что временами он переставал понимать, что творится на миру. Визгу много, а щетины мало. Люди, подобно шарикам на китайском бильярде, скачут туда-сюда, подталкиваемые случайными силами, всяк сам по себе бросается в драку — не хуже его, Евдокима. Он тоже и жизни независимой всласть хлебнул, и пинков со всех сторон нахватал. Теперь решил твердо: коли уж пристал к настоящим людям, надо знать, во что они верят, чем живут.
«Назвался груздем — полезай в кузов, — думал Евдоким, лениво листая «Капитал». — Находят же какую-то истину в этом марксизме и рабочий Сашка Трагик, и гимназистка Муза, и другие социал-демократы. Так неужели он, Евдоким Шершнев, глупее всех?..»
И тут случилось неожиданное: пережевывая мало-помалу неведомую новую пищу, он вошел во вкус. Сухой «Капитал» увлек его. Увлек своим оптимизмом и пафосом, приправленным здоровой иронией. А сам Маркс в представлении Евдокима вырастал до пророка.
Увлекаясь, Евдоким невольно преувеличивал силу нового, по-своему наивно раскрашивал его, но, спохватившись, скептически усмехался: вокруг него не Европа, а темная, пьяная, великая Русь, где мужики, не зная Маркса, бунтуют по старинке. Временами же ему казалось, что он поймал Маркса на противоречиях между экономическим учением и политикой.
«Но почему другие не видят этих противоречий? Из-за слепого фанатизма? Или я по своему невежеству не могу разобраться во всех жизненных тонкостях?» Не находя ответа, Евдоким решил дождаться Коростелева и поговорить с ним в открытую.
Того почему-то долго не было, но вот третьего дня заявился. Евдоким сидел на дикой яблоне и тряс кислицу для взвара.
— Эй, Адам, слезай с дерева, я вам кое-что привез! — крикнул Коростелев.
Он вручил Антипу газеты и брошюры, уделив часть Евдокиму. Потом, пошел с Антипом к обрыву. Сели под узловатым дубом и долго о чем-то беседовали. Под вечер сказал:
— Пойдем, Дуня, на реку, на ушицу расстараемся.
Они спустились к косе, где были устроены рыбачьи троны-сидки, закинули удочки. Заря была тихая, задумчивая, но почему-то не клевало. Евдоким следил за поплавками, думая, с чего начать разговор. Наконец спросил:
— Что так долго не приезжал?
— Конференция была партийная и так дела разные. А ты, революционер, как тут?
— До революционера, положим, далеко обывателю, озлобленному личными неудачами… — буркнул Евдоким, повторяя обидные для себя слова, сказанные недавно Коростелевым в присутствии Анны. Повторил, надеясь втайне, что Коростелев на этот раз возразит, но тот коротко усмехнулся и кивнул головой:
— Тоже верно…
А между тем улыбка в глазах была хорошая. Спросил уже серьезно:
— Что делал эти дни?
— Кислицу тряс главным образом… Спал. Пытался даже читать.
Коростелев слизнул с губ улыбку. Он знал от Антипа, как вгрызался в книги его подопечный.
— Но делу время, как говорится, потехе час. Задарма кормить меня накладно, — продолжал Евдоким. — Пора и за работу. Антип лесорубом берет. Все равно в Старый Буян ходу мне нет, урядник, поди, только и ждет, чтоб сграбастать…
— То можно узнать. А работа, что ж… Подсекай! — крикнул он свирепо. Евдоким дернул удилище, из воды со свистом вылетел голый крючок. — Эх, упустил, раззява… А еще Маркса читает!.. — проворчал Коростелев.
— Да. Было такое… — наживляя крючок, сказал со вздохом Евдоким. — Да вот только не соображу, как это умнейшее учение приложить к нашему рассейскому кавардаку. Государство ведь у нас не то, что капиталистическое, а черт его знает какое! А раз нет капитализма, значит нет и пролетариата, могильщика его… Так не преждевременна ли вся эта заваруха?
— А у нас, между прочим, никто спрашивать разрешения не будет. Мужики-то Маркса, как ты, не читают, бунтуют — и все. Не хотят ждать, пока пролетариат сил наберет. Не стоять же нам в стороне! Надо ковать железо, пока горячо. За месяц революции, брат, люди умнеют больше, чем за годы застойной жизни. Так что ждать полного расцвета капитализма, пропади он пропадом, не будем.
— Зачем, не понимаю, поддерживать дело, уже заранее даже теоретически обреченное на провал? Зачем лишние жертвы?
— Там я программу нашей партии привез, — кивнул Коростелев. — Прочитай, в ней все сказано. И «Что делать?» Ленина. А то, я вижу, ты такой грамотный стал, что вот-вот в экономизм скатишься! Еще этого мне не хватает…
— Я не знаю никаких экономистов, — буркнул Евдоким.
— Есть и такой марксизм панихидный… Попозже как-нибудь дам тебе прочитать «Кредо» мадам Кусковой — разберешься.
Уха в этот вечер была жидковата — политика помешала. Утром Коростелев уехал, а Евдоким продолжал заниматься, как он говорил, усиленным книгоедством.
Спустя несколько дней, когда совсем уже стемнело и лесорубы разбрелись с делянки, Антип зашел к Евдокиму и позвал его с собой. Пришли к берегу Волги, сели над обрывом в безлюдном месте. Было тихо, даже шелеста осокоря не слышно, только за лесом в Бобровке беззлобно от скуки полаивали собаки. Корявые стволы дубов подступали к самой круче, ветви тянулись в одну сторону, словно хотели поглядеться в Волгу: там плыла похожая сверху на черную щепку лодка, зажигая за собой тусклые желтоватые огни бакенов. Из лесу заструилась песня — трогательная песня летнего вечера с гудом жуков, с комариным звоном, с шуршаньем песка, осыпающегося с уступа кручи. В песне той слышались и плеск волн, и одинокие голоса птиц, и стук ложек-бутырок о котелок с ухой… После дневного зноя воздух, напитанный горьковатым запахом таловых прутьев, был покояще мягок, как приятный легкий хмель.
Евдоким сидел, опершись подбородком на согнутые колени, и задумчиво ломал сухой прутик, поглядывая изредка на лицо Антипа с резкой складкой меж темными бровями, под которыми водянисто поблескивали серые пытливые глаза. Антип рассказывал, что приказчиком служит недавно, а до того много лет был лесником в Старом Буяне, пробовал одно время спекулировать овсом, да прогорел, незадачливый купец…
— Нашему ли брату тягаться с миллионщиками Аржановыми да Шихобаловыми!
— Скажи мне по чести, дядя Антип, — перебил его Евдоким, — вот ты приказчик, живешь не в пример другим лучше, зачем тебе сдались революционеры? Дела всякие опасные?
— Хм… Зачем… Много причин, сынок. Сто напастей злых испытал. Сызмальства хлебнул…
— А все же? Расскажи про свою жизнь.
— Да ты отца своего поспрошал бы, он знает меня во как! И на слово резв. Уж он-то лучше расскажет, чем я, — отнекивался Антип, но Евдоким настаивал: ему хотелось узнать, кто же этот суровый на вид человек, у которого он живет без малого три недели.
— Ну, что ж, послушай… — согласился Антип, скупо улыбаясь. Поглядел исподлобья на черную гладь воды, где изредка вскидывалась шустрая селедка «бешенка», повел кряжистыми плечами, сказал: — Силенкой-здоровьем бог не обидел меня — справным родился на свет. А к пятнадцати годам и вовсе возмужал и ростом и крепостью. Самый раз к делу привыкать. Не до учения, коль нужда заела! Отдал меня отец в весельники на плавню. Как вскроются, бывало, реки, тут рыбаки и собираются связками по две лодки, а на каждой — мужик и подросток, который в веслах правит. Отдал меня отец по рублю в неделю, а когда вода спала до межени, к верховым рыбакам определил, к Воловушкину Николаю Силычу. Только ловить уже не сетями, а шашковой снастью. Это работа полегче, и ловили утром да вечером. Через год я уже скопил на сплаве шесть рублей. Потом ходил с отцом за Волгу дрова рубить купцу Назарову, а осенью в Самару поехал, работал у Мясникова по рыбному делу. В то лето страшный недород ударил, разбежался с голоду люд деревенский, подался и я на заработки. Навалили на меня усилистую работу — врагу не пожелаешь: в известковые ямы бутовый камень подвозить. Это недалеко от Дерьма. Место такое повыше, вон там, на Волге, бурлаки прозвали… Жуть! В половодье года не бывало, чтобы не затащило судно в подъяр да людей не перекалечило.
Только успел я приладиться к делу, как вышло мне препятствие: придавило камнем руки. Закричал сам не свой, а хозяин растерялся, застыл как дуб, не знает что делать. Сбежались люди, кое-как отвалили. Говорю хозяину: лошадь давай, вези в Самару, а ему далеко показалось, повез в село в участковую больницу. Эх, много хватили мы в то лето тяжкое, но пусть оно пойдет в вечность…
Антип примолк, вспоминая и покачивая головой, стал говорить тише, задумчивей…
— После поправки здоровья вскорости и женился. Взял из нашего села. А потом, как все мужики, мутить начал, бил жену ни за что ни про что — так… Молодечество показывал… Темнота… Не вынесла, бедная, сбежала в город. Поступила к дьякону в прислуги.
Остался я в одиночестве, задумался. Вижу: не так живу — скотина и та ладнее живет. Поехал в Самару уговаривать жену вернуться. Согласилась. Подались мы с ней только не в Царевщину, а в Старый Буян. Нанялся полещуком да и остался почти на шесть лет. Там встретил земляков своих: Порфирия Солдатова — того, что приезжал намедни, да Матвея Сарова, а тот свел меня с Амосом Прокофьевичем Антиповым. Знаешь, небось. Молоканином его зовут за то, что не пьет, не курит, докапывается все до правды, в книгах разных ищет да в Библии. Наизусть от корки до корки выучил. Серьезный старик! Будешь в Старом Буяне — потолкуй с ним.
Так вот, прослышал однажды Амос, что в Сергиевском уезде на хуторе Шарнеля обосновались колонисты. Из господ ученых, что к простому народу тянутся. Преображенский был у них за хозяина и еще один Гончаров — студент будто… К ним и направился Амос поговорить о жизни крестьянской. Потолковали о том, о сем, а затем Преображенский повел его в Алакаевку к другому студенту. Брательника его старшего, слышь, казнили за покушение на государя, а младшего в деревню загнали. Теперь за границей живет… Книжку «К деревенской бедноте» читал?
Евдоким покачал отрицательно головой.
— Это он написал. Под фамилией Ленин. Я тебе дам, у меня есть. Н-да… Так вот. Проспорили они целый день — Амос, значит, с Ульяновым. Амос после рассказывал: славно, мол, побалагурили. Доволен остался старик: послушал умного человека, как воды ключевой напился в душный день…
Позже Ульянов в Царевщину к нам с товарищами своими заезжал. Тут и я его увидел. Алексей Александрович Беляков, учитель наш, приводил в гости. Все трезвое общество сошлось. Приехал и Амос знакомца повидать. Только и в тот раз разбил молодой нашего старого книгочея по всем статьям. Да еще посмеивался: дескать, трудно ему состязаться с тем, кто знает Библию наизусть… Н-да…
Стал меня Амос книгами ссужать. Первую, помнится, «Князя Серебряного» дал, потом «Пугачевщину». Много я перечитал у него всяких: и Шелгунова, и Бакунина, и князя Кропоткина сочинения, и других, которые о крестьянах писали. А когда приехали к нам учителями братья Петровы, тут дело и вовсе в гору пошло. «Французскую коммуну», газету «Труд» читали. Собрался у нас кружок — человек пятнадцать под видом трезвого общества, да только вскоре братьев Петровых в Елшанку перевели — поп-ябедник донос на них накатал. Пришлось нам самим образовываться. Позже и я ездил в Елшанку не раз, когда надоумил меня черт овсом спекулировать. Смекнул: авось удастся подработать на книги хорошие… Н-да… Жуть — затея! Зато ящиков с запрещенными книгами Гавриле Гаврилычу повозил изрядно. Так мало-помалу и того… От церкви отошел, обезбожел. Власти да попы свергли моего бога, а ихний мне чужой. Ни суда, ни совести — хитрость, обман…
Антип умолк, лег на спину, подложив руки под голову.
«А я-то думал!..» — чуть не вырвалось у разочарованного Евдокима, ожидавшего рассказа, пересыпанного жуткими сценами. А тут жизнь как жизнь, каких тысячи кругом. Получалось, что не «обозленность личными неудачами» заставила этого диковатого приказчика искать правду, не она разрушила в его крестьянской душе вековую веру в царя-батюшку. Тогда что же? Народнические брошюрки, которыми ссужал его Амос Антипов? Евдоким пожал плечами.
На сизой от рассеянного света звезд заволжской стороне мерцал желтоватым пятнышком костер. Издали казалось — там играют в прятки с огнем: пламя то покажется, то хитро спрячется среди кустов, и трепетные пятна от него расплываются и тонут в темной воде. Из лесу потягивало теплым душком сосновой смолки, что-то скрипуче покряхтывало, невидимое в плотном сумраке.
Евдоким неожиданно съязвил:
— Небось, дядя Антип, посади тебя в тюрьму, быстро бы излечился от революционной, так сказать, болезни?
Сказал и тут же пожалел, что попусту обидел доброго человека, который заботится о нем, как отец родной. Нехорошие слова вырвались, хотелось как-то сгладить впечатление от своей глупости, но мысли сухо пересыпались в голове, а сухим песком щель не замажешь.
Встряхнув кудрями, Евдоким покосился на торчащую веником бороду Антипа. Тот лежал молча, и непонятно было — обиделся он или нет. Вдруг прислушался, сел. Евдоким тоже приподнялся, навострил уши. Слева, у самого берега, в тени послышались частые шлепки весел, поскрипывание уключин: кто-то греб по-волжски, «с подергом». Антип торопливо поднялся, крикнул по-совиному.
— Ага! — раздалось снизу негромко, затем зашуршал песок под днищем.
— Идем принимать груз у Солдатова, — сказал Антип Евдокиму, и они направились к воде по крутой, едва приметной козьей тропке.
Немного спустя на более ясном фоне неба возникли три черные фигуры с ношей на плечах. Опустили к ногам груз. Евдоким догадался уже, что в тюках оружие, и сказал себе: «Эге! Мужики-то не шутят»… И радостно засмеялся.
— Фу-у!.. Заждались небось? Путь не близок, умотался… — отдуваясь и вытирая лоб, сказал Порфирий Солдатов. — Вот получайте полтора десятка ружей и двадцать револьверов, — ткнул он ногой в мешок. — Другой раз, слышь, так не повезет. Придется пускать шапку по кругу. Червонцев едва ли хватит на динамит: мордвин-приказчик из каменоломен дерет, подлец, втридорога да еще скулит, мол, такому честному человеку, как он, не миновать на каторге кандалами из-за нас звенеть… Утопить сукина сына — и вся недолга! Может, ты, Антип, подкинешь плотик на благое дело? Чать, капитан твой Барановский не обедняет… Иначе с деньжонками — швах.
— Плот будет, все готово. Только гнать придется тебе. Ночью. Подбери из сплавщиков, чтоб шито-крыто… — предупредил Антип.
— Было бы чего сплавлять… Вот вам газета. Не какая-то нелегальщина — хе! — а «Правительственный вестник»! О броненосце «Князе Потемкине Таврическом» пишут. Дело-то, братцы, ух заварилось на Черном море! Ку-да-а!.. Красный флаг подняли матросы на корабле, офицеров — за борт! Блошку за ножку, а? — засмеялся Порфирий. — А сами ушли гулять по волнам, народ поднимать. За ними еще один корабль ушел. Дела, мужики, — не зевай! Да-а… Тут бы всем разом взяться и… — стукнул Порфирий кулаком по кулаку. — А то один зачнет, а другие сидят. Так вот и давят по одному… Вот тут еще листовки, — протянул Порфирий Антипу припахивающую керосином пачку. — Давай разделим. Городские социалисты крепко супротив Думы говорят. Бойкот объявляется. Это значит — Думу, как она не правление трудового народа, не признавать. Ну, нам-то и сам бог велел… Сашка Трагик обещал приехать послезавтра. Петров день, народу набьется полная церковь, так что можно будет раздать потихоньку листки.
Разделили пачку; Антип спрятал свою долю за пазуху, спросил:
— Ну, как вы там, расскажи…
— Да как?.. Говорю: повезло.
— Страху, знать, натерпелись?
— Было… — усмехнулся Солдатов и стал оживленно рассказывать: — Встретились с Земсковым у рождественского перевоза, дождались, пока Шура Кузнецов пришел. Ну, парень, я вам скажу… Куда-а-а!.. Повел нас на станцию казать вагон. В тупик, неподалеку от Запанского переезда. Место — глушь, вагонов — видимо-невидимо, и наш среди них стоит. Сторож похаживает. Шура смеется, машинист, говорит, свой парень, так загнал вагон, что сортировщики третьи сутки не могут вытащить его на божий свет. Посмотрели место, Николаю фонарь не понравился, близко торчит. Спрятались за склад какой-то, подождали, пока сторож отойдет подальше, и камнями по фонарю. К вечеру я лодку отогнал к Постникову оврагу, припрятал в тальнике, а как стемнело, подъехали с Николаем на телеге к Запанскому. Шура уже прохаживался там с тремя деповцами. Пролезли под вагонами потихоньку к сторожу, кляп в рот, связали, он и не пикнул, вагон открыли — па-ашла работа! Управились скоро. Шура говорит: вы катайте к лодке, а мы — другой дорогой. Накрыли оружие мешками, сели сверху, и айда! Главное — через город проскочить… И что ж вы думаете? На углу Предтеченской — городовые. Двое. Говорю Николаю: «Держись! Взводи курок, будет забота». А он смекнул да как заорет благим матом, будто ему живот схватило. И мне велит, валяй, мол, погромче подтягивай! Тут мы с ним задали такого песняка — ни дать ни взять загулявшие мужики с базара едут. А городовые, гляжу, надулись, как лопухи на огне, уставились на нас. Хотелось, должно быть, содрать штраф, да неохота было возиться с пьяными. Перетрусил я — куда-а… Опомнился аж за Курмышом. Николай подался домой, а мы на берегу у Постникова стали майданить добычу. Кузнецов свою долю забрал, а я свою потащил в лодку. Молодцы деповские, теперь Лаврентий не будет ворчать, что самарские рабочие не помогают нам.
— Не будет, — заверил Антип.
Поговорили еще немного, и Солдатов стал собираться домой в Царевщину. Смущенно почесав затылок, попросил Князева:
— Ты, Антипушка, того… Павлине моей при случае не проговорись. Я сказал ей, мол, на луга поехал…
Лодка Солдатова уплыла, а двое, взвалив оружие на плечи, потащили его в пристройку позади конторки Антипа и спрятали в тайнике.
Евдоким уснул в прекрасном настроении: увидел настоящее, хорошо поставленное дело. Эти не разговаривают, а действуют.
— Да! Вот они под топчаном, винтовочки! Товар — деньги — товар, ха-ха-ха! Как у Маркса.
Царевщина… Вряд ли найдешь в губернии другое такое каторжное село. Спокон веков мужики его слывут бунтарями: не боятся ни бога, ни черта, с законами и властями на ножах. Одним словом — буяны. Да чего и ждать еще от осколков былой бесшабашной вольницы! Здесь, у Жигулей-молодцов, с незапамятных времен селилась необузданная голытьба, беспоповщина, лихие головы, ходившие с кистенем на своих притеснителей. Вокруг, среди волжского приволья, оседали беглые разинцы и пугачевцы — клейменые лбы и рваные ноздри, и через много поколений потомки их остались такими же непокорными и мятежными, как пращуры.
Приволжские широкие степи, вековые леса — пристанища фанатичных раскольников — принадлежали царской казне. Помещиков было мало, и жизнь, исконно русская, патриархальная, текла годами без изменений. И только после отмены крепостного права началось некоторое оживление. Предприимчивые, двужильные в работе мужики из тех, что первыми ухватили в аренду плодородные земли, богатели не по дням, а по часам. Но когда несколько лет тому назад выгодная аренда кончилась, почти вся пахотная земля и угодья отошли к купцам-миллионщикам, а что не сграбастали оптом Шихобалов с Аржановым, то захватили в розницу кулаки, заплатив казне втридорога.
Безземельные потянулись в город на заработки, стали бурлачить, заниматься промыслами. Патриархальный быт распался, свиное рыло капитала раскололо приволжские села, а идеи просветителей-народников посеяли смуту в умах. Самара все еще оставалась окраиной империи, и глупые власти продолжали ссылать в губернию революционеров, подливали масла в огонь…
Возникали революционные кружки под маркой «обществ трезвости». Они несли в головы «осколков разинщины» социалистическое начало, возбуждали интерес к грамоте, а книги открывали мужикам глаза.
И вот наступили гремучие дни. То, бывало, кроме сборщика податей, никакое начальство к ним носа годами не казало, а теперь дошло до того, что самому вице-губернатору приходится держать путь в богопротивную Царевщину, с которой уже сладу не стало.
…Кондоиди ехал верхом, покачиваясь в седле, скрипящем кожей. Позади, втыкаясь в круп его лошади, следовал на гнедом дончаке жандармский ротмистр Блошицын — бритый бледнолицый господин. За ним, поотстав, двигалась полурота надежного Эстляндского пехотного полка. В безветрие солнце палило немилосердно. Лица у солдат были потные, злые. Лошади бызовали, яростно отбиваясь хвостами от въедливой мошкары. Слева поблескивала река Сок. Из густых зарослей тальника по ее берегам пахло как из бани.
Серая от пыли полурота тяжело топала сапогами, источая крепкие запахи пота и лука. Кондоиди угрюмо молчал. Ему не привыкать ехать «на беспорядки»: Россия есть Россия… Без этого не обойтись. В прежние времена подобные выезды смущали его мало. Прибудет, бывало, на место, взглянет грозно на смятенную толпу, она тут же сникает, робеет и, боязливо дрожа, ждет в оцепенении жестокого возмездия. Вожаки и зачинщики, точно пробки из бутылки пенного «Клико», вылетают из скопища, падают на колени, прося пощады. О-о!.. Золотое время. Теперь — увы! Мятежники действуют сообща, по продуманной системе. Какие-то неуловимые центры дают им секретные директивы, закоперщики разжигают страсти, и остается одно: действовать нещадно, открытой силой.
Кондоиди оглянулся на солдат, едва видневшихся сквозь бурую завесу пыли, покрутил головой. Командир полуроты расценил его движение, как приказ подбодрить свое войско. Поманил к себе фельдфебеля. Тот подбежал, козырнул и тут же зычно скомандовал: «Ать-два! Ать-два!» Запевала взял сразу высоко и громко, но то ли от крупной затравки пыли, то ли в горле совсем пересохло, вдруг умолк и звучно чихнул. Полурота гоготнула, сбилась и понесла — слушать противно. Кондоиди махнул в досаде рукой, фельдфебель, выпучив рачьи глаза, матюгнулся шепотом, нелепая песня оборвалась. Слышно было лишь, как звякали удила да всхрапывали кони, отворачиваясь от жухлой зелени у дороги. На что уж неразборчива козья ива, и у той листья сгорели и осыпались.
«Отменно гениальны столпы наши — политики господа Трепов, Булыгин со компания… — скривился едко вице-губернатор. Вынул из кармана платок, плюнул в него брезгливо и, спрятав обратно, закончил: — Гениальны своей вредной глупостью и полнейшей ненужностью».
Дав столь нелестную характеристику «столпам», Кондоиди оглянулся влево, вправо — поговорить от души было не с кем — и снова стал рассуждать сам с собой.
«Подумать только, что делают! Вместо того чтобы устроить интеллигентской пакости варфоломеевскую ночь, выжечь каленым железом смуту, как делал это государев августейший прадед, они, трусы в придворных ливреях, толкают империю к гибели! Подбили его величество издать «Манифест о неустроениях и смуте!» Либеральничают. Доведут до того, что погубят опору России — дворянство, потопят цвет русской нации в крови восстаний. Холопов на шею посадят! И так земля уже стонет от их зверств и грабежей. Ну, ничего, погодите! Дай бог заключить мир с макаками. Вернутся войска из Маньчжурии — поговорим не так!»
Кондоиди расстегнул воротник мундира, мокрый от пота, шлепнул по холке коня, мотавшего головой. Приблизился жандармский ротмистр Блошицын, сказал:
— Даст бог, ночью дождик перепадет.
«Болван!» — ругнулся про себя Кондоиди. Поглядел вокруг на выгоревшие поля, невольно пришло на ум поверье: «Если просо в петров день с ложку, то и урожай будет на ложку…»
Тоскливо стало. «Зачем эти поля? Бунтующие мужики? Зачем эта пустая возня с социалистами, террористами и прочей нечистью? Эх!..» — вздохнул он сокрушенно, но гордость государственного человека, нужного России в тяжкую пору, принудила его изменить направление вильнувших было в сторону мыслей.
«Бунтовщики, стремящиеся к своим целям, не считаются ни с чем, жизнью даже жертвуют во имя немыслимых химер. Тем тверже нам следует держаться».
Он подозвал Блошицына, приказал:
— По прибытии в Царевщину распорядитесь, ротмистр, не мешкая собрать сход всех крестьян. Я желаю говорить с ними до того, как вы начнете дознание.
— Ваше превосходительство, позвольте вам посоветовать не делать этого, — возразил почтительно Блошицын.
— Не делать чего? — переспросил Кондоиди.
— Общего схода. По достоверным сведениям, в селе действует революционный союз. Могут найтись подстрекатели…
— Гм… А где их нет? — поморщился вице-губернатор.
— К сожалению, это так, ваше превосходительство. Поэтому я не могу поручиться, что они не вздумают именно на сходе начать «упразднять власти», как внушают им агитаторы.
Своим проникновением «в глубь жизни» жандарм неприятно задел Кондоиди. «Уж не считает ли этот нахал, что он, вице-губернатор, трусит? За это следует щелкнуть по носу. Знай, сверчок, свой шесток!» И Кондоиди спросил язвительно:
— Не кажется ли вам, ротмистр, что следует позаботиться об усиленной охране церкви?
— Так точно, ваше превосходительство! — вскинул Блошицын руку к козырьку с поспешностью человека, ничего не понявшего, но исполненного служебного рвения и желания угодить старшему. Кондоиди снова поморщился, затем выражение его одутловатого лица изменилось, стало высокомерно-покровительственным.
— Вы обращали когда-либо внимание, как действует на людей церковный набат?
— Не приходилось, ваше превосходительство!
— Зря… — Кондоиди помолчал, затем, решив все же снизойти до беседы с жандармом, заговорил доверительней, мягче: — Просто уму непостижимо, до какой степени набат взвинчивает нервы! Особенно в деревнях. Самый спокойный человек не в силах усидеть на месте. Тревожный звон заставляет человека бежать неведомо куда, искать других людей, вмешиваться в их скопища. В такой момент достаточно возгласа, крика, и толпу охватывает поголовное безумие. И тогда ей ничего не стоит убить человека, бросить в огонь, разметать все, что ни попадется под руку. Поэтому я считаю необходимым в первую очередь охранять колокольни.
— Будет исполнено, ваше превосходительство! Если позволите, у меня есть одно предложение…
— Прошу.
— Дело, которым предстоит нам заняться, утратило, мне кажется, свою первоначальную остроту. Не так ли?
— Допустим…
— Страсти перекипели, мужики теперь забились по углам и ждут неминуемого наказания. Думается, если это ожидание наказания у мужиков усилить так, чтоб они трепетали, получится… особый психический эффект, — поднял ротмистр вверх палец. — Полное подавление воли. А с парализованной страхом толпой можно делать что угодно.
— Гм… Жандармская психология делает успехи… — усмехнулся скептически Кондоиди. — Каким же образом мыслите вы достичь подобного эффекта?
Ротмистр подвинул свой объемистый торс к вице-губернатору ближе, так что стремена их соприкасались, заговорил вполголоса:
— В селе имеются осведомители. Через них нетрудно пустить слух, будто состоится поголовная порка, как в прежние годы…
— А-а!.. — догадался Кондоиди и закивал одобрительно. — Что ж, мысль похвальная. Вам и карты в руки…
К полудню экспедиция поднялась по песчаному увалу и остановилась на пригорке. Впереди, слева, виднелся похожий на монашью круглую скуфейку Царев курган, дальше — крыши Царевщины. Что там сейчас, в этом зловеще затаенном селе, никто не знал. О событиях, случившихся в петров день, сведения были разноречивые. Шустрым полицейским агентам не удалось пронюхать, кто во время поздней обедни в переполненной церкви сумел так ловко оделить прихожан революционными прокламациями.
Случилось такое, видимо, потому, что никого из людей, увлеченных богослужением, не озадачило поведение молодого, благообразного видом человека с подносом для пожертвований в руках. А между тем это действовал Евдоким. Разбираясь до тонкостей в церковных порядках (отец — псаломщик!), он в нужное время как ни в чем не бывало взял поднос, положил на него несколько монет, рядом — пачку листовок и пустился собирать мзду. Прихожане клали на поднос кто сколько мог, а сборщик, осеняя себя истово крестом, вручал им листовки, словно так и надо. Откуда он появился и куда исчез — в толкотне не заметили. А если и заметили, то промолчали, заинтригованные выходкой неизвестного.
Когда богослужение закончилось и люди стали выходить, с паперти донеслись громкие выкрики:
— Православные, на сход! К амбарам, православные!
Вскоре на площади гудела толпа человек в триста, главным образом — молодежь. У одного из амбаров оказалась лестница, ведущая к верхней двери. Ее облюбовали как трибуну.
На площадку живо вскарабкался прилично одетый человек средних лет. Он назвался самарским гражданином и повел речь о Государственной думе. Государя обманывают чиновники, говорил оратор, а интеллигенты натравляют на него рабочих, чтобы самим захватить власть. Но царь перестал доверять своим сановникам и решил советоваться с народом посредством его представителей в Думе о том, как изжить смуту и неустроения в государстве и как обеспечить крестьян землей за умеренную плату.
Видать, «умеренная плата» не очень-то пришлась по нутру. Сход зашумел недовольно, раздались выкрики:
— А где ту плату брать?
— Ишь, придумали!
— Царь-дед обманул народ, и внук туда же…
— У кого мошна толще, тому и земли больше!
— Такие, как Шихобалов, все умыкнут!
Взвились сразу трое, заглушая самарского гражданина.
— Умыкнули уже!
— Ободрали мужика, как липку, а теперь советоваться с ним!
— Налогами заморили!
Оратор покраснел, зачастил что-то о крестьянском банке, о ссудах, кредитах… Ему не дали закончить. Другой оратор, член союза земцев-конституционалистов, длинный, с желчным лицом кастрата, невежливо оттеснил его в сторону. Евдоким стоял неподалеку от трибуны, позади Антипа. Рядом с ним нетерпеливо топтался Николай Земсков. От него попахивало крепко керосином и еще чем-то более въедливым, незнакомым Евдокиму. Слева пучил изумленные глаза высокий Порфирий Солдатов, а чуть в стороне от них переговаривались о чем-то вполголоса Саша Коростелев и Лаврентий Щибраев.
Речь невежливого оратора, не в пример предыдущему, была заранее написана на бумаге. Он читал ее долго при общем молчании, хотя вряд ли кто понимал, о чем он старался. Это была какая-то несусветная тарабарщина, от которой, видимо, самого оратора порой бросало в жар. Косматый малый глуповатого вида в праздничной рубахе под ремень то и дело подталкивал локтем Евдокима, восклицал с наивным восхищеньем: «Ух ты! Вот шпарит! Почище псаломщика Луки, ей-бо!» Сосед его с мужицкой хитринкой в глазах громко лущил семечки и выплевывал шелуху под ноги. Посмотрел сверху на косматого малого, заметил ехидно басом:
— Здорово написал его благородие, да только ни хрена не поймешь.
— Эко ты, Кузьма! — возразил малый, шмыгнув обиженно носом. — Чать, он объясняет фактически… Единение, стало быть… Чтоб удельная земля без оммана, фактически…
Плевавший шелухой буркнул неприличное слово, отвернулся.
По толпе катился нарастающий ропот; несвязный говор с каждой минутой становился размашистей, бесцеремонней. Евдоким, взглянул на Коростелева. Тот уставился исподлобья на нового оратора, жуком взбиравшегося на площадку. Евдокиму надоело, он прислушивался к говору многолюдного схода, надеясь, что кто-нибудь из деревенских скажет настоящее слово. Надо же хлестнуть по морде этим болтунам, показать людям, что путь для них к земле один: через революцию. В ней правда.
Евдоким опять обернулся на Коростелева, как бы подстегивая взглядом: «Что ж ты? Видишь, как действуют другие!». Но Коростелев смотрел на дорогу, где появился помощник пристава Куцопеев с двумя десятками молодцеватых стражников. Заметив скопление народа, спешился. Стражников, кроме двух, отослал во двор пустующей школы кормить лошадей, сам остался на площади.
Тем временем на «трибуну» взобрался еще один оратор — черный барин с жадными глазами, но какой-то вялый, изнуренный. Он как бы олицетворял собой недуги, разрушающие не только его тело, но и жизнь, которую человек этот восхвалял.
Речи всех ораторов отличались только словами. Безрадостные, они мелким осенним ситничком сыпались на головы. С лица Коростелева, исподлобья смотревшего на трибуну, не сходило окостенелое выражение трагической маски. Он был утомлен тяжелой дорогой по уезду под палящим зноем, у него чесалась шея, искусанная комарами, с каждой минутой росло негодование на подлецов, которые плетут словесные тенета, чтобы ловить темных крестьян.
«Зря я не выступил первым, пока не явилась полиция, — пожалел Коростелев. — Сунешься теперь — арестуют. Но надо же дать отпор краснобаям. Эх, была не была — брошу головню и разгоню псов!»
А оратор между тем заливался соловьем. Голос у него звучал певуче-мягко, слова рассыпались серебряными полтинниками. Он сделал эффектную паузу, и в этот момент раздался громкий, но предельно любезный голос Коростелева:
— Милостивый государь, да ведь у вас великолепный тенор! Вы поете?
— Н-никак нет. То есть как пою? — переспросил тот сбивчиво и захлопал главами.
— Вам же надо петь! Непременно надо петь! — уговаривал Коростелев, продвигаясь вперед, и вдруг быстро взбежал наверх. Высокий, поджарый, встал рядом с изнуренным барином, показал на него большим пальцем: — Слышали, как славно заливается, а? Точно приказчик, которому хоть помри, а надо сбыть лежалые хомуты… Так что, мужики, готовьте загривки! Дума поспособствует…
Согласный гул пропорхнул по сходке. Ниспровергнутого, обиженного оратора сопровождали крики и смех.
— Вы больше слушайте их погудки — им того и надо! Ведь они, народолюбцы, считают вас наивными ребятенками, которым сули поболее да ври поскладнее — так и уши развесят, — продолжал Коростелев. — Ведь все они хотят одного; опереться на вашу силу, к другой силе — к промышленным рабочим им доступа нет. Пролетариата они боятся, а вас, деревенских, считают темными, мягкими — лепи чего хочешь. Хлеба нет — заткни глотку сказками про Думу. В Думе-де русский народ может говорить о своих нуждах, о земле. Только говорить! Захватывать же помещичьи земли и леса не смей, это скверно! Слушаешь и диву даешься: вот чудеса-то в решете! Сотни лет ездили на мужике верхом, драли его как сидорову козу и вдруг озаботились. А не потому ли полезли господа к вам в братья, что сила теперь к мужику пришла? А уж коль пришла эта сила, так никакой брехней не вырвать! Господа либералы здесь судачат: Дума сменит-де начальство, грабящее вас. Как бы не так! Если вы сами не вооружитесь да не вытолкаете в шею всякое начальство, его не вытолкает никто!..
Помощник пристава стоял чугунным монументом, слушал безучастно, но когда прозвучал призыв вооружаться, лицо у него вытянулось: смекнул, чем пахнет, и стал протискиваться к трибуне. Стражники — за ним. Увидев казенный картуз, мужики принялись толкаться, напирать. Все-таки картуз продрался к лестнице, закричал гневно:
— Ты что ж это, а? Буян бесчинный, а? Разводишь крамолу? А ну скидывайсь оттуда!
Коростелев другого и не ожидал. Махнув рукой, продолжал объяснять, кому и зачем нужна Булыгинская дума. Евдоким, не отрывавший от него глаз, с восхищением думал о том, как быстро и ловко сумел Сашка Трагик завладеть вниманием взбудораженной толпы. В этом и заключается, должно быть, талант агитатора-революционера.
А тем временем помощник пристава и оба молодцеватых стражника мурашами вскарабкались наверх, вцепились в Коростелева. Тот, смахнув с лица пот, крикнул напоследок сходке:
— Все, мужики, и моя песенка спета… Худые песни соловью в когтях у кота…
Толпа пришла в движение, слилась плотнее. И вдруг пронеслось зычно:
— Не допускать, православные! Человек дело калякает…
— У-у-у!!!
— Верно, паря!
— Не выдавать, братцы!
— Обчеством! Обчеством! Всех не посадют!
— Бей иродов! — заревел кто-то свирепо.
И — началось. Толпа словно того ждала: кинулась со свистом, смяла, поглотила стражников. Замелькали кулаки. Помощника пристава оттеснили, вырвали у него оружие.
— Братцы, за что? Пощадите, братцы! — орали стражники.
Это еще прибавило жару. Евдоким видел, как десятки рук рвали на стражниках одежду, и сам, побледнев и задрожав, бросился в драку. Он понимал, что делает глупость, потому что бить было некого: один из стражников изловчился, нырнул под амбаром на ту сторону и понесся что есть духу к своим за помощью. Спустя минуту-две в кипящую толпу врезались конные. Размахивая нагайками, пробились к своему начальнику, прикрыли его со всех сторон и повели к школе.
В это время и ударил набат. Стар и мал устремились на улицы, все закружилось в пестрой неразберихе. Но в ней была своеобразная стройность и согласованность.
Стражники метнулись за школьную ограду, заняли оборону. По ним сыпанули камнями, и тут же треск выстрелов распорол воздух. «А-а-а-а!..» Толпа удивленно замерла, попятилась и, завопив разноголосо, бросилась врассыпную. Несколько секунд — и улица опустела…
А сегодня, спустя три дня, вице-губернатор Кондоиди стоит на бугре и смотрит на будто вымершее село. Поерзал в седле, отдал бинокль поручику, сказал:
— Держите солдат наготове, а вы, ротмистр, расположите стражников так, чтобы все было видно как на ладони.
Войска вошли в село. Блошицын потребовал старосту во въезжую избу, замахал перед его носом кулаками:
— Это что же, а? Трясешься, такой-сякой, как Каин? Где зачинщики? Где бунтовщики? В холодной? Не-ет? Скрутить! Доставить! Сгною на каторге!
Староста — невзрачный мужичонко, видимо, из таких, которые себе на уме, кланяясь низко, клялся и божился, что ни сном ни духом не знает — не ведает, про каких зачинщиков речь.
— Зачинщиков беспорядков, черт побери!
— Дык какие же беспорядки, ваше благородие? Мужики подрались маленько меж собой. Престольный праздник, напились, змеи лютые, ну и того… Всю дорогу так. Не разобравшись, господина помощника пристава задели.
— Ты что дурочку строишь? Прутьев давно не пробовал?
— Дык я ж, вашескородие, сам не видал — в Колодинку в гости к куму ходил. Народ калякает…
— Пшел вон! Скликай сход. И чтоб с бабами явились! Я вам покажу, разбойники!..
Староста засмурел, поскреб затылок. Дело заводится, как видно, нешутейное.
Когда сход собрался, вперед двинулись стражники, расщепляя густую массу для прохода вице-губернатора. Во рту Кондоиди было сухо, а ладони взмокли от пота. Он умышленно громко разговаривал со свитой, улыбался и вообще держал себя с показной уверенностью, хотя тревога пощипывала сердце. Блошицын своими разговорами о действующей в селе подпольной организации подсек какие-то корешки, на которых держалась его самоуверенность. Встав на крыльце, Кондоиди хмуро оглядел сход, с трудом сдерживая злобу против тупой массы, из-за которой приходится терпеть столько невзгод. От толпы, казалось, веяло затаенным отчаяньем. «Ну, что с них взять, сиволапых? Выдадут зачинщиков — ограничусь строгим внушением и пригрожу постоем войск». Пока он приводил мысли в порядок, кто-то из-за спины его внезапно гаркнул:
— Шапки долой! На колени, мерзавцы!
Сходчики шевельнулись, начали нестройно, медленно снимать картузы. Были и такие, что словно не слыхали повеления, стояли, понурившись, не показывая глаз. На колени не встал никто. Кондоиди оглянулся. Позади лоснилась заклеенная кусочками пластыря ряшка ретивого помощника пристава Куцопеева, того самого, которого тузили в петров день. На квадратных скулах его червонели пятна крайнего негодования. Он машинально расстегнул воротник белого кителя, мокрого под мышками, протянул злорадно:
— Та-а-ак…
Кондоиди подумал: «Услужливый дурак». Тронул его за плечо и, шагнув вперед, снял фуражку.
Бородатые лица, платки, сарафаны… Выгоревшие ситцевые рубахи… Выгоревшее мутно-сивое солнце… Пыльные серые воробьи в небе…
Кондоиди прошелся платком по залысинам, заговорил негромко, строго и поучительно:
— Я приехал призвать вас к благоразумию, указать на тягчайшие последствия ваших преступных деяний. У вас беспрепятственно распространяются запрещенные законом вредные прокламации. И где! В храме божьем! Вы слушаете дерзкие подстрекательские речи против правительства и оказываете сопротивление властям, пытающимся пресечь крамолу.
Кондоиди сделал паузу, подумал раздраженно: «Зачем я им это говорю? Разве таким головорезам слова нужны? Плетей им! А еще лучше вина бочонок, а потом дубье в руки и — лупите друг друга! Эх!..» Пересилив себя, он продолжал:
— Я сторонник мирного согласия. Вы видите, — обвел он руками площадь, — войск со мной нет. Но!.. Если не будут выданы злоумышленники-смутьяны, общество понесет суровое наказание. Я сказал все. Говорите теперь, кто уполномочен обществом.
Кондоиди надел фуражку, отступил назад. А по толпе — напряженный тревожный шепот.
— Врет. Солдаты окружили село, пороть будут всех поголовно.
— Не имеют права. Не по закону…
— Молчи! Застегают баб и девок, как в старину.
— Что ж это, люди добрые!..
— Не посмеют. Они знают, что им за это…
Крестьяне, поеживаясь, переминались с ноги на ногу в предчувствии ужасного.
— Кто будет отвечать? Выходи! Умели гадить, умейте ответ держать! — подал голос ротмистр Блошицын, а Куцопеев, склонившись подобострастно к уху Кондоиди, зашептал ему что-то, тыча пальцем в сторону сходчиков. Вице-губернатор нахмурил кустистые брови и в свою очередь сказал что-то коротко Блошицыну. Тот кивнул, вытянулся, крикнул:
— Крестьянин Щибраев Лаврентий! Есть такой?
Глаза толпы с тревожным любопытством повернулись туда, где, раздвигая людей, пробирался Щибраев. Встал перед крыльцом, поклонился на четыре стороны. Он был бледен и сосредоточен. Сотни испуганных глаз впились в него. «Будут первым пороть…» — почти уверенно билось в каждой голове. Тишина стояла угнетающая, а у Кондоиди замирало сердце, и каждый толчок его как бы понукал: «Крикни, крикни стражникам: «В плети его!»
Но в этот момент смутно, только одному вице-губернатору слышимо, откуда-то из-за Волги раздался глухой отдаленный взрыв. Кондоиди знал, что никакого взрыва не было, и все же его передернуло. «Сипягин… Боголепов… Плеве… Сергей Александрович… Слепцов… Богданович…» — стал он зачем-то быстро перечислять в памяти убитых сановников. Убитых за их узаконенный властью террор. По спине пробежала протестующая дрожь, встряхнула испуганно сердце, и оно словно раскрошилось, пропало, а вместе с ним — и его требовательные толчки. Голос Кондоиди потерял принижающую людей властность, зазвучал тускло, бесцветно:
— Указывают на тебя, зачинщик беспорядков — ты.
Щибраев выпрямил сутуловатую спину, заговорил гулким дребезжащим голосом.
— Господин вице-губернатор, я не разбойник и не бунтовщик. Указывает на меня помощник пристава потому, что он вымогает у всех взятки, а я и вина не пью и взяток не даю. И не дам. А зачинщик беспорядков — он, господин Куцопеев. Третьего дня у нас был сход, дозволенный волостным старшиной Дворяниновым. Приехали господа ораторы, и мы слушали, что они говорили нам о Думе, дарованной государем.
— Вы слушали подстрекателей, врагов престола!
— А как их разобрать, господин начальник губернии, кто из них правду говорит, а кто это самое… Общество слушало, а помощник пристава давай их тащить в арестантскую. Мужики, конечно, недовольны, почему государственное дело не допускают до них. Государь пожелал советоваться с народом, а полиция скорей хватать за шиворот. За что? По чьему приказу? Кто велит убивать у людей веру в добро?
Площадь закипела шепотом, взволнованно шевельнулась. Солдатов посмотрел на Земскова изумленно выпученными глазами, тот в ответ подмигнул ему:
— Ну и Лавра! Вот голова! Давай, друг, вали на Куцопеева побольше, авось, даст бог, вице-губернатор по зубам двинет!
— Укажите агитатора, призывавшего к бунту. Известно, что он не впервые у вас. Ведь мы все равно узнаем!
— Как не узнать! На то вы и начальник губернии. А мы до петрова дня тех ораторов и в глаза не видели. Если это акцизный сказал вам, то не верьте ему: врет он от злобы на нас за то, что винную лавку закрыть хотим. Так оно и есть, потому у нас общество трезвости, дозволенное законом.
Кондоиди плюнул в злой досаде. Он устал. Морально устал и чувствовал себя к тому же в дураках. «Болван Куцопеев! А еще хотим, чтобы при остолопах таких стояла спокойно империя! Ничтожество! Не смог взять смутьянов шито-крыто, безгласно — тьфу!» От возмущения даже кровь ударила в голову Кондоиди. Никогда, кажется, не попадал он в столь глупое положение. Войска нагнал — впору Шипку штурмовать…
Рукоятка браунинга в кармане жгла мокрую ладонь, хотелось выхватить его и палить злорадно в кого попало, все равно в кого: в багровый блин закатного солнца, что до слез резал глаза, в этого межеумка Куцопеева — мало дураку накостыляли шею, надо бы больше! В это серое мужицкое стадо, торчащее внизу, в весь свет! Стрелять в отместку всем за вековую усталость, которую несет в себе русский дворянин, держащий на плечах, подобно кариатиде, вечно раскачиваемый кем-нибудь державный трон. Он ненавидел лютой ненавистью «раскачивателей» всех мастей, а еще больше мужиков — хитрых, ленивых, коварных. Ненавидел, презирал и боялся. Коль полицию ловят на крючок, надо другую силу поднимать против них. Правильно говорил генерал Радецкий: пятнадцать дней террора — пятнадцать лет спокойствия. «Ах, подлецы, подлецы! Загубят Россию…»
Он долго еще срывал зло на крестьянах, то грозил, то увещевал; под конец, упарившись, выругался ядрено по-русски и уехал в Самару. Даже отобедать у священника отказался, что было уже совсем не по-русски…
Уезжая поспешно из Царевщины после бурного схода, Коростелев сказал Евдокиму, что в Старый Буян можно ехать без опаски. Арестовывать Евдокима никто пока не собирается, а если такая угроза возникнет, то он своевременно будет предупрежден. Кем? Писарь Старо-Буянского волостного правления Гаврила Милохов и староста села Казанский являются членами тамошнего революционного кружка! Вот какие чины! Воистину, чужая душа потемки…
Евдоким достаточно Пожил нахлебником у Князева, пора и меру знать. Решил съездить домой. Вскоре и оказия подвернулась: Антип перебирался на новую делянку, спрятанное в тайник оружие приходилось переправлять в Царевщину. За оружием приехал Лаврентий Щибраев. Погрузили в тарантас, забросали соломой, сели сверху.
Миновали Бобровку, и вскоре зеленые тени леса остались позади, не стало шелеста листвы, смоляного духа нагретых стволов. Взобрались на голый взлобок, и зашуршал-посыпался с колесных спиц песок. Вдали волнисто заколыхались полоски погибающих посевов, накаленная земля изнемогала от ярости мутного солнца, увядали, блекли травы. Между землей и солнцем вяло кружились одуревшие от жары грачи. Перелески, словно оторванные от своих корней, казалось, парили над горизонтом. Засуха жгла поля, суховей сметал прах с проселков, и они курились бурыми хвостами.
Вдруг за низкорослым колком запахло духовито разнотравьем: где-то осталась живая пожва. Из-за бугра показалась кучка людей — человек семь в сопровождении верховых стражников. Взлохмаченные, в посконных дырявых рубахах, мужики тащились проселком, понуро переставляя ноги в лаптях. Пыль тянулась за ними и оседала по обеим сторонам дороги, где чуть колыхала головками медовая кашка да пестрели васильки, а над ними весело и беззаботно порхали бабочки.
Благоуханье цветущего островка пожвы и — бесцветная унылая кучка согнутых горем мужиков…
Щибраев свернул на обочину, придержал коней, пропуская арестантов. Антип приподнял картуз, поздоровался с ними. Евдоким — тоже. Им никто не ответил, только стражники, проезжая, посмотрели в их сторону хмуро и подозрительно. Щибраев, плюнув, с желчной усмешкой уронил:
— Свободный народ!..
Антип качнул скорбно головой.
— Свободный… Иди куда хочешь: хоть в Сибирь, хоть в острог, хоть в могилу. Знаю этих мужиков — ковыльская нищета. Беднее в уезде вряд ли сыщешь. Земли пахотной по полдесятины на двор, и та не родит. Хлеба до рождества не хватает. Лугов и леса вовсе нет, зато налогов — спаси господи!.. Кабала пуще чем при крепостном праве. Коровенок последних продают — кормить нечем. Жизнь! Что удастся кому добыть, а попросту хапнуть, то и ладно… А не удалось — топай бахилами по тракту на Акатуй… — кивнул он вслед удалявшимся.
«Везде одно и то же, одно и то же… — думал Евдоким. — Голод, недоимки, безземелье…»
— Надо ехать в Самару, — сказал Щибраев озабоченно. — Слышал — жандармы накрыли типографию социал-демократов.
— Вре-е… — протянул недоверчиво Антип, выставив вперед бородищу.
— Видать, правда… — вздохнул Щибраев. — Адрес даже называют: Алексеевская улица, номер дома.
— Ай-ай-ай! Беда какая… Неужто снова будем в потемках? А Сашка Трагик обещал статью какую-то, Ленин будто прислал. Где они теперь ее напечатают? Эх-ма, как не ко времени все…
Антип помолчал. Глубокая складка между бровей показалась Евдокиму еще глубже, суровей. Тронул машинально кнутом лошадей, повернулся к Щибраеву, и складка куда-то исчезла. Глаза стали дымчатые, задумчивые. Покачал головой, заговорил совершенно незнакомым Евдокиму задушевным тоном:
— И кто бы тогда мог подумать, Лавра, что из того весельника загребного вырастет такой… эх! — Антип не нашел, видимо, нужных слов, умолк.
— А я не дивлюсь. Разве не было уже тогда видно птицу по полету? Упрямый, непримиримый и крепко верующий…
— Это так, — согласился Антип.
— О ком вы? — спросил Евдоким.
— О Ленине. О ком же!
— Ленин верующий?! — скептически прищурился Евдоким и, сдернув с головы соломенную шляпу, ударил ею себя по колену.
— Это старый чудак Амос назвал его крепко верующим. Говорит… как это? — помедлил Щибраев, вспоминая. В глубоко сидящих глазах его затеплился веселый фитилек. Заговорил, явно подражая кому-то: — Вечный дух создал жизнь и разум на земле. Да… А разум сотворил себе богов, послал их на небо и верует в их всемогущество и поклоняется им. Ленин тоже верует во всемогущество бога — земного бога, который гол как сокол, — по имени пролетариат…
— Да… Довелось и нам с Ульяновым встретиться… — сказал Антип.
— Правда? — встрепенулся Евдоким. — Расскажите, а?
Те посмотрели на него, добродушно усмехаясь.
— Рассказать — это не то, парень…
— Ну все же, а? — Евдоким взвихрил свои густые русые кудри с золотистым блеском, затормошил спутников. И вот, из отрывочных воспоминаний, коротких несвязных реплик Антипа и Лавра в голове Евдокима сложился притягательный образ человека, который, находясь где-то в горах далекой Швейцарии, достает до российских умов и сердец.
Более десяти лет тому назад произошло это.
Ранним майским утром Князев проснулся и вышел во двор посмотреть погоду. Почесал в раздумье бороду: пожалуй, жена пусть поспит, выгонять корову не придется — вот-вот ударит гроза. Вернулся в избу досыпать, но вскоре трескучий гром встряхнул стены и голубые мерцающие молнии принялись стегать мохнатое небо вдоль и поперек. Верховик поднялся такой, что стреха ощетинилась дранкой и Волга закудрявилась серым каракулем белячков. Внизу у пристани валы шумно колотили в борт потрескивающего дебаркадера, с причала сорвало шитик и понесло по течению. Разыгралась река, раскачалась, того гляди — смоет лодки, вытащенные на берег. Бросились рыбаки спасать свое добро, побежал и Князев к ним на подмогу. Зачалили посудины покрепче, глядь — кто-то на веслах плывет по реке, выгребает к берегу, но косая волна не дает, захлестывает дощаник. Из него уже в три руки вычерпывают воду. И кого это понесло в такую бурю? Иль живота своего не жалко? — удивлялись рыбаки и сели под обрывом ожидать, когда лодка опрокинется и ее снесет на отмель за устьем Сока. Но шквальный ветер как налетел, так и спал быстро. Неизвестная лодка приближалась к Царевщине, гребцы трудились так, что пар от них валил.
И тут Князев узнал в кормщике царевщинского учителя Алексея Александровича Белякова. Кроме него в лодке находилось еще шестеро. Все складно и ловко распевали: «Нелюдимо наше море», а один, с рыжей бородкой и большими залысинами, сидел на носу и размашисто дирижировал. Синяя мокрая косоворотка облегала его ладные крепкие плечи.
Когда путешественники причалили, Беляков выскочил из лодки, поздоровался, сказал Князеву:
— А мы с «кругосветки» да к вам в гости.
— Милости прошу в избу — обсушиться, подкрепиться.
Беляков познакомил Князева со своими товарищами. Оказалось, тот, который дирижировал, и есть Владимир Ульянов. Князев слышал уже о нем не раз и очень удивился, что младшему лысоватому Ульянову только двадцать три года.
Не успели путники обсушиться, как прибыл еще один гость из Старого Буяна, длиннобородый крестьянин Амос по прозвищу «молоканин». Коль не курит, не пьет, философствует, в церковь не ходит да правды какой-то доискивается, значит сектант, считали догадливые односельчане.
— К столу, к столу! — пригласил радушно хозяин, польщенный приездом таких гостей. За фыркающим самоваром завязался разговор. Подошли соседи Князева, мало-помалу набралась полная изба. Похожий на библейского пророка Амос с первых же минут привлек к себе внимание Ульянова, а тут еще Беляков подлил масла: Амос-де наш знает почти всю Библию наизусть и толкует ее по-своему.
— Вот как! Вы что же, критикуете или пропагандируете Библию? — поинтересовался Ульянов.
— Я стою против церковных обманов и всякой неправды жизни. Народу нашему, крестьянам, другая вера нужна — простая, которая бы всех людей сплотила в одну братскую семью: «Да будет едино стадо и един пастырь». Такая вера всю жизнь перекроит, всю неправду уничтожит и утвердит истинный рай земной, а не поповский — небесный.
После такой назидательной тирады глаза Ульянова потухли, но тем не менее он продолжал разговор, стараясь увести Амоса от религиозных проблем в сторону жизни крестьян, их хозяйства. Сделать это было нелегко: Амос, сев на любимого конька, принялся сам упорно допытываться, что такое совесть, чем она отличается от других чувств человеческих, какова связь между телом и душой, почему человек, а не какое-либо иное существо стало править на земле? Нет ли в происходящем вокруг нас сокровенного смысла, который нужно понять, чтобы жизнь не была бессмысленной?
Видя, что все слушают со вниманием, Амос опять вернулся к Библии. Что хотел сказать и чему научить Иоанн Богослов в Апокалипсисе? Какие могут быть препятствия для осуществления заповедей: «Не убий» и «Возлюби ближнего, как самого себя»?
— Веру придумать нельзя, — настойчиво разъяснял Ульянов. — Если же ее и придумаешь, как это пытается сделать граф Толстой, то все равно условий жизни она не изменит. Наоборот, всегда люди приспосабливают религию для своих нужд. Вот, к примеру, пока христианство на заре своей было религией угнетенных, оно проповедовало: «Не убий». Но как только христианство стало религией государственной, мы видим кровопролитнейшие крестовые походы и кошмары инквизиции.
— Это попы сделали, уважаемый Владимир Ильич, извратили все, а вера здесь ни при чем, — не сдавался Амос.
— Да, попы. А попы — люди. И их духовный мир зависит, в конечном счете, от хозяйственных отношений того общества, в котором они живут. Ведь вы-то зависите от своей общины? — поставил вопрос Ульянов.
— Как не зависим! Прикажет мир, так и отпороть могут за милую душу!..
— Особо ежели волостной старшина ведро вина поставит обществу, — усмехнулся печально молодой Порфирий Солдатов.
— Вот-вот! И это через тридцать лет после отмены крепостного права. Как были бесправным низшим податным сословием, так и остались, да еще платим выкупные за землю, которую искони пахали.
— Эх, земля-земля… Где ее взять… — вздохнул кто-то, и наступило молчание. Затем Ульянов спросил:
— А почему вы не возьмете в аренду у казны? В здешних местах, говорят, дешево?
— Это верно, мил человек, дешево… Дешево для богачей, что захватили все удобные казенные земли. А нам они теперь раздают втридорога. Так что не с руки такая аренда — разор один. Уж лучше в батраки…
— Ну, а обществом разве нельзя? — не унимался Ульянов. — Всем мирским соединением выбить аренду у казны и разделить арендованную землю среди крестьян.
— Эх-хе-хе… — вздохнул Амос.
— Общество-то наше — кто в лес, кто по дрова… Всяк в свою сторону тянет. Ну, как ты объединишь, скажем, наших буянских: толстосума Тулупова с нищим пропойцей Ельцовым? Оно конечно, забот у обоих полон рот, только у Тулупова на уме: как бы утроить свои капиталы, а у Ельцова — как бы с голоду не сдохнуть. Вот те и общество… Тулупову плевать на таких, как мы, на нужды наши. Зачем ему с нами в стачку входить, арендовать вместе с обществом? Нужно — так сам землю снимет.
— Это так, Владимир Ильич, — добавил Щибраев хмуро. — Посмотришь со стороны на общество деревенское — стадо овец и только, а начни перебирать по одной — то и дело под овечьей шкурой волки попадаются… Грызня в деревне — не приведи бог!
Ульянов язвительно усмехнулся, сказал, прищурясь:
— А вот барин Михайловский так сладко-сладко говорит, что деревня почти стоит одной ногой в социализме, что мужик уже объединен в свой союз — общину! Сюда бы этого господина. Пусть послушал бы, что вытворяет и будет вытворять денежный мешок с хваленой спасительной общиной. Как расслоил он деревню. Небось этот ваш — как он? Тулупов что ли, — тоже против господ говорит, дескать, надо бы прибрать землю к мужицким рукам. Но ему земля не для народа нужна, а для себя. Ему бы только в купеческое сословие выбиться, тогда — держись! А вам откуда капиталы брать? Как вы деньги добываете? — спросил Ульянов в упор царевщинцев. Те переглянулись, почесали затылки.
— Да откуда же, — развел руками Князев. — Искать заработки приходится. Кто как… На пристанях батрачим, на каменоломнях. Ну, кто лес рубит, кто сплавляет, да мало ли чего!
— Вот именно! — подхватил Ульянов. — А ведь вы числитесь крестьянами! А на самом деле вы отхожие рабочие, полупролетарии. Богатые сознательно не дают вам земли, сознательно разоряют вас, чтобы иметь ваши рабочие руки и подбирать брошенные вами наделы — без этого они не смогут жить, вести хозяйство. Кулак действует сознательно, и поскольку это так, вам, крестьянам, тоже надо объединиться и действовать. Объединяться отдельно от богатеев для борьбы с ними. Иначе избавлению от нужды прийти неоткуда…
Увлекшись, Ульянов встал из-за стола. Маленькие темные глаза и лицо при разговоре были очень подвижны. Они часто меняли выражение: то бывали настороженно-внимательны, то раздумчивы, то насмешливы, то раздосадованы и презрительны. Говоря, он вдруг как бы приседал, делал шаг назад, запуская большие пальцы себе под мышки и держа руки сжатыми в кулаки. Притопывая ногой, он делал затем быстрый шаг вперед, распускал один кулак так, что ладонь с четырьмя пальцами представляла растопыренный рыбий плавник, и протягивал его в сторону собеседника. Ульянов как бы гипнотизировал этим слушателей.
Въедливый Амос попытался опять подпустить Ульянову шпильку.
— Вот вы говорите, что господин Михайловский пишет о русских мужиках, как барин, тянет народ в тупик. Мы его не читали, не ведаем. Но коль уж русский барин не знает нужд нашего мужика, то что о нем понимает немец Маркс? В какой он тупик потянет?
Ульянов махнул в досаде рукой:
— На Михайловского время убивать не советую, а вот Марксом займитесь. Почитайте, хотя читать его трудно. Зато увидите, что он лучше всех понимает жизнь и нужды трудящихся. А то у вас получается, как говорил немецкий поэт Гейне: «Писателя Ауффенберга я не знаю, полагаю, что он вроде Арленкура, которого я тоже не знаю…»
В избе стало весело. Амос тоже засмеялся доброжелательно, поблескивая нестариковскими глазами из-под нависших угрюмо бровей. Потом встал. Обвел серьезным взглядом земляков, сказал, разводя руками:
— Вот ведь радость какая! Целая куча хороших людей в наши Палестины привалила. Такое нечасто в жизни бывает. Спасибо тебе, Алексей Лександрыч, что привез! — поклонился он Белякову. — Живое слово услышали — и то добро. О книгах тайных нам и не помышлять, где их возьмешь? А и найдешь того Маркса, то не прочитаешь по-немецки.
— А хотелось бы? — обвел Ульянов победным взглядом своих товарищей. — «Капитал» Маркса переведен на русский язык, читайте. Самим трудно будет разобраться — помогут знающие люди.
Алексей Скляренко и Викентий Савицкий переглянулись, вспомнив, как растолковывал трудные места из «Капитала» на занятиях самарского революционного кружка сам Ульянов…
Пока шло чаепитие и интересный разговор, кто-то успел донести уряднику, что подозрительные люди, приехавшие в Царевщину, устроили у Князева тайное сборище. Урядник, конечно, тут как тут. Зашел не здороваясь, спросил грозно:
— Что за люди? По какому случаю?
— Мы из Самары. Путешествуем по Волге. Бурей прибило к берегу, — пояснил Скляренко.
— Паспортные книжки есть?
— Разумеется…
— Об чем ораторствуете, господа? — допрашивал урядник, тасуя паспорта, точно колоду карт.
Скляренко переглянулся с товарищами: как объяснить этому держиморде? Наступила пауза. Вдруг заговорил Ульянов, скрывая за прищуром глаз усмешку:
— Речь у нас идет о религии и философии.
— О какой философии? — насторожился урядник.
— Идеалистической, главным образом, — отвечал без запинки Ульянов. — Мы говорили о сущности экономического учения Адама Смита, о теории ренты Рикардо, а также обсуждали, что такое «критика практического разума» Иммануила Канта и как понимать его «вещь в себе».
Урядник переступил с ноги на ногу, пошевелил бровями, соображая что-то, вдруг переспросил с угрозой:
— Какая-какая критика?
— Критика практического разума Канта Иммануила из города Кенигсберга, — как солдат на смотру, отчеканил Ульянов, издеваясь над тупоголовым блюстителем законов.
— Критику прекратить! Критика — государственная измена! — напыжился преисполненный служебного рвения урядник.
— Слушаем!
Вернув паспорта, спесивый начальник важно удалился.
Долго хохот сотрясал избу. Раскатистей всех хохотал молодой Ульянов. И даже степенный Амос крутил головой, пряча улыбку в пышную бороду. Беседа, нарушенная вторжением урядника, перескочила опять на местные дела. Ульянов спросил крестьян о забастовке сплавщиков леса и потасовке их с полицией, что произошла недавно на берегу возле села.
Особенно интересовало его, стойко ли сопротивлялись волгари, дали ли они почувствовать полиции силу рабочего кулака. Беляков с несколько ироническим недоумением спросил, почему его занимает «зубодробильная», так сказать, сторона выступления сплавщиков. И опять Ульянов встал, запустил большие пальцы под мышки и с большой страстью ответил:
— Поймите же, не за горами то время, когда нужно будет уметь драться не в политическом только смысле, а в прямом, самом простом. Кричать из подполья: «Долой самодержавие!» — это подготовительный класс… От звуков труб иерихонских самодержавие не падет. Верно, Амос Прокопьевич?
— Это верно.
— Значит, надо уничтожать его массовыми ударами, разрушать физически. Нужны будут стачки и демонстрации с кулаком, с камнем! А попривыкнув, переходить к средствам более убедительным. Не резонерствовать, как это делают хлюпкие интеллигенты, а научиться по-пролетарски давать в морду! Нужно и хотеть драться и уметь драться!
И Ульянов, сжав кулак, ступил шаг вперед и двинул рукой, словно показывая, как это нужно делать. Сел, прищурился с хитринкой, поглядывая то на Князева, то на своего товарища Скляренко, словно любовался ими. Оба были под стать друг другу: стройные, сильные, словно литые.
Князев заметил пристальный взгляд Ульянова, но не понял его тогда и в свою очередь подумал с удовлетворением:
«Этот делов наделает, дайте срок! Этот не струсит, когда надо — пойдет драться на баррикады».
И еще одно запомнилось Князеву: если утром над Ульяновым как бы сиял мученический ореол его старшего брата Александра, то к вечеру ореол тот потускнел, а молодой лысоватый Владимир с большим лбом и энергичным ртом, совершенно к тому не стремясь, заслонил собой всех приезжих гостей.
Понравился он и Лаврентию Щибраеву, наблюдавшему за ним и во время разговоров и за обедом. Он ел ноздреватые оладьи с тем завидным аппетитом, который свидетельствует об отменном здоровье, говорил картавым и страстно убежденным голосом о вещах, казалось, непонятных, но в его объяснениях приобретавших законченность и ясность. Лаврентий видел Ульянова в тот вечер и на вершине Царева кургана, куда гости поднялись, чтобы полюбоваться закатом. Погода установилась прекрасная, ничто не напоминало о буре, еще утром бешено трепавшей четырехвесельную лодку.
Солнце спряталось за синие холмы правобережья, река, стиснутая в крутых берегах, потемнела в их тени: а взглянешь налево — там привольно разлилась Сок-река, затопила луга и тальники и горячо поблескивает, раскрашенная пожаром заката.
Все долго молча смотрели на стоящие по колени в воде деревья, подернутые серебристым туманом, на село, рассыпавшееся у подножья кургана словно стадо черных гусей, и никому не хотелось уходить. Ульянов покачал головой, проговорил вполголоса, обращаясь к Скляренко:
— Вот мы любуемся этой красотой, а десятки, сотни миллионов людей, кроме курной избы, зловонной фабрики, грязной улицы ничего во всю жизнь не увидят. И непременно найдутся дур-р-р-раки, которые станут уверять, что народ неспособен ценить красоту природы. Дураки не понимают, что у людей, истомленных каторжным трудом, больше желания вдоволь выспаться. Льву Толстому приятно было писать о детстве, идеализировать его. А какие воспоминания о детстве может сохранить крестьянский мальчуган, которого чуть ли не в шесть лет заставляют нести тяжелую работу вроде прополки!
— Сегодня в нашем селе праздник поминальный — красная горка. Слышите, как песни играют? — сказал Князев гостям, и все опять притихли. Внизу за околицей кто-то бренькал на балалайке, кто-то заливался отчаянной ухарской песней, от которой становилось почему-то тревожно и грустно.
Пока спускались с кургана, совсем стемнело. На ночном черноземе неба вызревали звезды, распуская свои зеленоватые перья, как колосящаяся пшеница — усы.
— К гороху да к ягодам звезды… — молвил невесело Амос, а Щибраев закончил извечной крестьянской заботой:
— Эх-хе-хе, горох… Хлебушка бы вдоволь родилось…
Опять собрались все в просторной избе Князева. Беляков сходил домой и скоро вернулся с гуслями. С ним пришли жена его Люба и две молоденькие учительницы. Света не зажигали, уселись кто где, и полилась в открытые окна неспешная раздольная песня «Вниз по матушке, по Волге», понеслась, как и должно в буйную ночь весеннего молодого Яр-Хмеля. По его велению начинают свои напевы соловьи, по его велению и смолкнут они, когда придет час. А пока еще древний языческий бог жизни и весны только пустился, по народному поверью, в путь по земле, разгоняя кровь и соки всего живущего.
Звенят, заливаются гусли в ловких умелых руках Белякова, а три товарища — сам музыкант, Алеша Скляренко и сверстник его Володя Ульянов — поют с воодушевлением:
Подвиг есть в сраженье,
Подвиг есть в борьбе.
Многое, очень многое говорила, видимо, Ульянову эта песня. Он побледнел и не шевелился, смотрел взволнованно поверх голов за окно, где из-за темно-сизого колка, росшего на песчаном бугре, проклевывался серебристый серпик молодого месяца.
…Вот что узнал Евдоким о молодом Ленине из слов Антипа и Лаврентия.
В Царевщину приехали за полдень, свернули ко двору Николая Земскова. Из подворотни под ноги лошадям выметнулись с лаем два здоровенных пса. Антип соскочил с тарантаса, цыкнул на собак, отворил по-хозяйски ворота. На крыльцо тотчас вышли хозяин Николай Земсков и Порфирий Солдатов. Поздоровались, распрягли лошадей, поставили к яслям в конце двора. Земсков запер ворота на засов, повел гостей через подлаз в ямник овина, где разводят огонь для сушки снопов. Евдоким огляделся внутри. Оказалось, залезли они не в печь, а в целый подвал. В его прохладном сумраке виднелся верстачок, какие-то инструменты, банки, бутылки.
«Бомбовая мастерская?!» — присвистнул Евдоким и покосился в угол, откуда чем-то остро пованивало. «Динамит!» — догадался он и невольно съежился. Остальные как ни в чем не бывало расселись на прохладной земле. Земсков зачерпнул ковшом квасу из кадушки в углу, поднес приезжим. Евдокиму ничего не оставалось, как тоже присесть у входа, где виднелась на козлах ручная печатная машина. Теперь он понял, чем пропахла одежда Земскова — динамитом и типографской краской! В груди Евдокима разлилось чувство благодарности к этим людям. Ведь не случайно привели они его сюда, в святая святых: доверяют! Теперь, когда Коростелеву в селе появляться небезопасно, возлагают какие-то надежды на него, Евдокима.
Напились холодного, пощипывающего за язык сыровца. Антип, покрякивая от удовольствия, заявил, что времени у него в обрез, надо еще своих домашних навестить. Поднялись в овин, принялись копать в углу яму для оружия.
— В дело пускать надо, а не прятать, — ворчал Николай, всаживая лопату в синеватую землю.
— Не спеши, кума… — в тон ему отвечал Солдатов. — «Князь Потемкин Таврический» и тот один ничего не смог — заклевали.
— Начать-то начали, да без смысла, — сказал вдруг молчавший долго Лаврентий.
— Что ж по-твоему, морякам не надо было восставать? — спросил Николай, присаживаясь на край ямы и очищая лопату.
— Если не ясно — зачем, то не надо.
— Без жертв самодержавия не раскачать, на чем же воспитывать революционеров? — подал голос Евдоким, а Щибраев продолжал:
— Зря террористы Боголепова убили — он делал великое дело: насаждал революцию в армии.
— Министр-то, Боголепов!?
— А ты думал! Это же он велел отдавать в солдаты революционных студентов. Чего лучше!
— Гм… А самим-то людям каково?
— Так без жертв же не раскачать… — усмехнулся одними глазами Щибраев.
Спрятав оружие, товарищи разошлись. Евдокима взял к себе ночевать Порфирий Солдатов. Ко двору пришли затемно. В избе над столом, покрытым белой скатеркой, горела керосиновая лампа, лопнувший пузырь заклеен пожелтевшей бумажкой. С печи свесилась стриженая ребячья голова, большие навыкате глаза уставились на незнакомого гостя. В углу за печью — деревянная кровать с точеными шишками на спинках, рядом с изголовьем — зыбка. У печи на скамье примостился мальчуган лет пятнадцати. От стола с недовязанным чулком в руке поднялась хозяйка. Евдоким снял картуз, поздоровался от порога.
— Принимай гостя, Павлина, — сказал Порфирий каким-то неприятным голоском.
Высокая худая Павлина окинула мужа коротким подозрительным взглядом. Глаза остановились на его коленях, замаранных в глине, на порыжелых грязных сапогах. Бросила руки на бедра, воскликнула:
— Что же это ты делаешь, мучитель, а? Мне назло? Им назло? — ткнула длинным пальцем на детей. — Иль ты со своими антихристами умней всех? Ведь посажают дураков, чует душа моя, посажают! Кто их тогда кормить будет? По миру с сумой?
— Уймись ты ради бога, ну чего взбеленилась? — протянул устало Порфирий, пряча от Евдокима глаза.
— Сожгу! Все бумажки ваши сожгу! — не сбавляла голоса Павлина. Повернулась вдруг к мальчугану, что примостился на скамье, погрозила: — Я покажу тебе, разбойник, как бумажки проклятые прятать! Породила на свою голову ливацинера!..
Порфирий, все так же виновато ежась, показал с угасающей улыбочкой на мальчугана:
— Сын, Гришка…
Зачем сказал — неизвестно, видно и без слов — солдатовских кровей. Евдокиму сделалось необыкновенно гадко и как-то обидно за этого рослого мужика. Тот вдруг поморщился, заговорил досадливо:
— И что ты все с ума сходишь? Никакими я темными делами не занимаюсь, а читать, что ж… На то и книги.
— Аа-а! Так ты не с антихристами своими пропадал на той неделе? — взвилась еще пуще Павлина. — Изрублю лодку. Топором! В щепки! С кумой Настькой-паскудницей на Зелененький остров шлялся? Полтора суток шуры-амуры строили? Погоди! Повыдираю я ей космы, не я буду!
— Тьфу, дура-баба!.. Детей бы постыдилась… — разозлился Порфирий, краснея.
— Нечего мне стыдиться, пусть знают, какой такой ты тятя детям!
Мальчик, хмуро глядя перед собой, колупал ногтем дырочку в штанине, стриженая девочка на печи приникла, и только глаза ее, большие и чистые, смотрели по-взрослому: серьезно и грустно. В зыбке заворочался, заплакал ребенок.
— Эх-ма! — безнадежно махнул рукой Порфирий. Подошел к зыбке, ощупал плачущего ребенка, взял на руки, стал качать, но тот не унимался. Ему вторила мать.
Евдоким помялся у порога, кашлянул в кулак, сказал:
— Ну, я пойду. До свидания.
В избе стало тихо, словно все вдруг вышли. Порфирий перестал качать ребенка. Павлина утерла быстро фартуком лицо, шагнула к двери, закрывая ее собой.
— Куда вы? — спросила она удивленно и уставилась на него так, будто в эту секунду только увидела. — Даже не подумайте, не пущу. Вот садитесь, — махнула она фартуком по лавке, хотя и лавка и пол сияли, выскобленные добела.
Евдоким покосился на странную женщину, озадаченный неожиданным поворотом. Сконфуженный Порфирий, перехватив его взгляд, подмигнул натужно, по губам скользнула деланная улыбка.
— Чтой-то я вас не признаю… Свойственник Антипа? — спросила Павлина с сочувствием, как тяжело больного. — Вы не слушайте, чего он тут наговорил, от него не такого наслышишься! — кивнула она на Порфирия.
«Вот тебе, — подумал Евдоким. — Он же и виноват…»
— А ну, разбойник, бери сапог да спроворь самовар поживее, — скомандовала она сыну. — А ты, гуляка, слазь в погреб!
Взяв ребенка, порылась за пазухой, вывалила длинную, отягченную молоком грудь, стала тыкать ему соском в рот. Но ребенок, попробовав, отворачивал голову.
— Вишь, дура, тала-ла, тала-ла… Испортила молоко, — буркнул Порфирий. Павлина ничего не ответила, затолкала грудь за пазуху, вытащила другую. Эту ребенок взял. «Ишь ты!» — подумал Евдоким. Заметив его внимательный взгляд, Павлина отвернулась. Порфирий погладил ее неожиданно по голове и ушел.
Гришка бренчал в сенях ведром, наливал в самовар воду. Павлина расспрашивала Евдокима, кто он, откуда, давно ли из города, какие цены на базаре… Он отвечал не очень вразумительно: откуда ему знать, что там на базарах и всякое такое? Вот Павлина заикнулась про Самару, и пружина памяти Евдокима тут же сработала, пробила лед будничных напластований. Что-то сдетонировало в груди, и тепло, струившееся подо льдом, выплеснулось. Хозяйка, видно, старалась сгладить нехорошее впечатление о себе, но делала это неумело, все говорила, говорила, а Евдоким, втянув голову в плечи и скосив глаза на ее жилистые руки, унесся думами в маленькую комнату во дворике, затемненном густыми кленами, где были другие, милые, сильные, казалось, промытые насквозь руки Анны. Он не заметил, когда умолкла Павлина, но совершенно явственно услышал, когда она тихо сказала:
— Грызет вас какая-то тоска-кручина…
Евдоким тряхнул головой, провел пятерней по буйным своим кудрям, точно очнувшийся от дремы человек.
Вернулся Порфирий с тарелками в руках, забалагурил.
— Давай, женка, мечи на стол! — хлопал он в ладоши. — Стол — вещь поважнее кровати, верно? — подмигивал он озоровато. — На стол тебя ложат пеленать, на стол положат и обряжать, верно?
Павлина положила ребенка в зыбку, захлопотала у посудной полки. Евдоким рассматривал жилье. Видать по всему, Солдатовы не жировали. На хозяйке, на детях и на самом Порфирий одежка была старенькая, множество раз чиненная. В низкой избе тоже бедно, однако не ветхо и очень чисто. Пришедшего с воли не обдавало человеческими испарениями, кислятиной прелой одежды, как в других деревенских избах, не слышалось гула мушиных роев и шуршания тараканов по бревенчатым стенам.
«Чистота гордой бедности», — усмехнулся Евдоким. Он сидел напротив окна. В черных, точно полированных, стеклах отражалась висящая лампа и угол стола, куда Гришка устанавливал витиевато сипевший самовар. У самовара отбита ножка, но и он блестел, как новый пятиалтынный. Посмотрев вслед Павлине, вышедшей за дверь, Порфирий процедил сквозь зубы:
— Вот она, революция!.. Свобода слова… До сотрясения мозгов, — и хихикнул. — Ух, знала бы она правду, куда и зачем ездил я на лодке — фью-ю! — сделал он страшные глаза, повертел головой и закончил со смаком: — Перец-баба, а бить жалко.
Павлина вошла, крикнула:
— Аксюта, слезай! Иди чай пить.
Девочка лет десяти слезла, встала застенчиво у печи.
— Иди, иди, не бойся, у дяди бороды нет… — засмеялся Порфирий и пояснил Евдокиму: — Маленькой ужас как Антипа боялась, кричала: «В бороде твоей тараканы сидят!»… Глупая. Болела она у нас, постричь пришлось. Тоже слез было… — погладил он девочку по еще не отросшему ежику.
Уселись за стол. Порфирий отгрыз кусочек сахару и принялся звонко отхлебывать из блюдца, расширяя с каждым глотком и без того большие глаза. Балагурить перестал, пил молча, думал о чем-то. Павлина от чая отказалась, села на кровать, закачала ногой зыбку. Тянула монотонно: «Баю-баюшки…» и время от времени вздыхала, поглядывая на Евдокима. Русые вихры его рассыпались сами собой пополам и от движений шевелились. Лицо округлое, румяное от горячего чая. Хозяйка смотрела на него ласково, видать, вспоминая свою молодость.
Гришка, напившись, перевернул чашку вверх дном, положил сверху, как должно, оставшийся кусочек сахару величиной с букашку, спросил отца:
— Читать аль спать ложиться?
— Ложитесь, наказание божье, грамотеи, — встрепенулась Павлина, но Порфирий кивнул головой куда-то:
— Доставай ту… — отмахнул налезающие на лоб жидкие волосы и вытер рукавом пот с лица.
Павлина встала, приоткрыла сундук, достала вышитые полотенца, подала мужу и гостю. Упаренный Порфирий утерся еще раз. Сын ушел в сени и живо вернулся с книжкой, прошитой суровыми нитками. Положил на стол перед отцом. Тот разгладил ладонью желтую обложку, подмигнул лукаво Евдокиму. Павлина унесла самовар, принялась стелить. Положила на скамью у окна полушубок, подушку, сшитое из лоскутков пестрое одеяло. Отец с сыном уселись за стол, раскрыли книгу. На лицах — торжественное выражение, в выпуклых глазах — ожидание и любопытство. Сын, солидно откашлявшись, начал читать вполголоса, старательно выговаривая слова. Павлина в стороне слушала, вздыхала.
Сколько сидели Солдатовы, освещенные скудным светом увернутой лампы, Евдокиму неизвестно. Очнулся, разбуженный стуком. Утро? Сквозь маленькие стекла окон полосками сеялась жидкая синь луны. Где-то на Волге раз за разом настырно хрипел гудок парохода.. В избе всполошились. От печки, где стояла семейная кровать с точеными шишками на спинках, раздался приглушенный шепот Порфирия:
— Григорий! Григорий, встань-ко!
— Че-его… — отозвался тот спросонья.
— Слышь, стучат… Книжки и остальное где!
Стук повторился громче, требовательнее.
— Сейчас… — откликнулся Порфирий, подходя в исподнем к окну. Выглянул наружу, однако открывать не спешил. — Спрятаны, что ли, книжки? — повторил он нетерпеливым шепотом, обращаясь к сыну. — Наверно, жандармы…
Последнее слово произвело, видать, на сына должное впечатление: вскочил, растрепанный, с лежанки, подался к отцу.
— Все спрятано, не бойсь. Только две книжки за божницей. Я их вот в зыбку к Любке засуну, чай, туда-то уж не полезут…
— Не трожь Любку! — зашипела Павлина, торопливо одеваясь. — Давай мне, я спрячу.
Она вырвала из рук сына сверток и сунула себе за пазуху.
Евдоким сидел в ошеломлении, опустив ноги на пол. Серая тень скользнула к двери. Вдруг он нагнулся, нашарил в темноте под лавкой топор, замеченный ранее, с леденеющим сердцем подумал: «Живьем жандармам не дамся».
Порфирий открыл дверь.
— Да это ты, что ли, Лавра? — донесся из сеней его удивленный и обрадованный голос. Евдоким перевел дыхание, стукнул себя в досаде кулаком по колену, лег снова.
Когда зажгли лампу, длинный Лаврентий Щибраев, сутулясь, стоял на пороге.
— Заходи, чего ж ты? — сказал Порфирий, не одеваясь, и как был в исподнем, присел у стола.
Лаврентий, все так же сутулясь, протопал неуклюже, сел напротив. Его угловатая тень загораживает всю стену, в глазах злая тоска и сам он взбудоражен, то и дело хватается за жидкую, растущую от ушей бороденку. Порфирий уставился встревоженно на него выпуклыми глазами: не с добрыми вестями, должно быть, явился Щибраев в столь поздний час. А тот, сняв картуз, вытащил из кармана какую-то брошюру, повертел в руках, проговорил с печалью и обидой:
— Веришь, надеешься, а здесь… — Он шлепнул книжицей об стол и вдруг заговорил часто, взволнованно: — Посмотрел я литературу, что Гутовский прислал, и вот попалась мне эта… Социал-демократия! Прочитал от корки до корки. — Щибраев замолчал. Озадаченный его поздним визитом Порфирий вздохнул с облегчением — понял: ничего страшного не стряслось. Ох, уж этот Лавра, чудак дотошный, вечно копается во всем, что ни попадет ему в руки, что ему ни подсунут. Ишь как перекорежило мужика!..
— Ну и что ты там такого вычитал? — спросил Порфирий с легкой насмешкой.
— А то, что вся она о рабочих делах, а о нас, крестьянах, — ни слова. Лишь под конец вспоминают. Мимоходом… Да так, что лучше бы не вспоминали. Пишут, вот послушай: все крестьяне — консерваторы, а раз так, то после революции им надлежит получить в пользование не всю землю, а только отрезки. Слышь? Отрезки. Это затем, объясняют, чтобы мужик скорее пролета… тьфу! пролетаризи-ровался, а говоря по-нашему, обнищал догола, батраком стал. То, что сделали с нами Аржановы — Шихобаловы, слышишь? А? Бунтуй, мужик, гавкай, а за то тебе, как псу, — мосол с хозяйского стола!
И Щибраев громко выругался, чего с ним не случалось. Как сидел согнувшись, так и встал, прошел взволнованно по избе, зачерпнул ковшиком воды из ведра, глотнул жадно. На него больно было смотреть. Солдатовы молчали по своим углам. Вдруг из темени появилась Павлина. Длинные пышные волосы выбились из-под косынки, рассыпались по плечам, переполненные груди колыхались на животе. Уставилась сверкающими глазищами на Щибраева, топнула ногой.
— И ты из-за этого… из-за этой… притащился ни свет ни заря будоражить честных людей? — закричала она, дрожа от негодования. — Да что ж это такое, антихристы окаянные, покоя от вас нет! Да головы у вас на плечах или горшки пустые? Что ж вы делаете? Уж мне, бабе, слушать вас зазорно! Вы посмотрите на этих министров, а? Где ж то видано, чтоб мужику, да кто-то добро сделал? Где? В каком царстве-государстве на ём не едут спокон веков? А вы, дураки, хотите все переиначить! Мало ли господа с жиру бесятся, выдумывают черт-те что, и вы туда ж? Ох, мучители окаянные, попомните мое слово: недолго вам по свету ходить! Да и черт с вами, пропадайте пропадом — этих вон жалко…
Павлина исходила злостью. Лаврентий стоял, подергивая плечами, точно стряхивал с себя ее слова. Потом спросил как ни в чем не бывало:
— Отлаялась? Ну, и слава богу, — перекрестился он, видимо, привычный к подобным словоизвержениям. Павлина не ответила, поджала губы, села на кровать и принялась поправлять растрепанные волосы. Вдруг опять вся ощетинилась, выхватила из-за пазухи сверток с книгами и шмякнула без слов об пол.
— Аминь… — сказал Щибраев, а Гриша, подхватив сверток, исчез в сенях.
— Н-да, голова, крепко тебя того… — поскреб в раздумье бороду Порфирий. — И нас инда напугал, подумали — жандармов принесло. И что тебе эта писанина далась? Погодил бы ты с ней пока что. Еще до черта будет всяких программ — не первый снег на голову… Откуда их надует, не знаю, а надует.
— Ох-хо-хо… — вздохнул Лаврентий. — Я тоже маракую, брат, как же так на самом деле? Социал-демократы хотят после революции мужику одни отрезки дать, а рабочим заводы и фабрики, эсеры — те крестьянам землю, а рабочим законодательство фабричное, а сами фабрики у кого были, у тех и останутся…
— Социал-демократы разные бывают… — подал Евдоким свой голос и сконфузился.
— Бывают, — согласился мрачно Порфирий. — Не хуже тех цыган, что по базарам насчет лошадей орудуют: то сходятся, то расходятся, бьют по рукам, никак не сторгуются, норовят обмануть, а лошадь стоит, ждет. Вот так и с народом поступают. Вся Россия против царя поднялась, а они грызутся меж собой, не разделят никак чего-то…
— Так ведь из-за крестьян же грызутся! — осмелел Евдоким, заражаясь волнением товарищей. — Потому и раскол. Ленин говорит: всю землю без выкупа крестьянам, меньшевики — нет. А эту книжицу тебе, видать, Гутовский нарочно подсунул. Сашка Трагик говорил: фармазонщик он. Его, как порядочного, послали в Лондон, на партийный съезд к Ленину, а он вильнул хвостом — в Женеве у меньшевиков оказался. Брошюрой этой самый раз печку растопить, — поглядел Евдоким в сторону Павлины.
— Все это, парень, я понимаю, да только когда она сюда доходит, — стукнул себя в грудь Лаврентий и замолк. Вытянул шею, повертел головой, точно ворот серой косоворотки стал ему нестерпимо тесен.
— А мне кажется, Лавра, — заговорил Порфирий, — жизнь сама найдет свое русло. Как матушка Волга. Что не надобно ей — снесет, а что нужно — оставит. За неведомое дело беремся, Лавра…
— Слушайте, — спохватился тот, — а не получится ли такое: мы — революцию, а нам — фигу? Ни крестьянам — земли, ни рабочим — фабрик? Не выродит ли революция заместо республики такого уродца, какого и свет не, видывал?
— Не знаю, что будет, то ли Акулька, то ли мальчик… Разбередил ты меня, Лавра, ну тебя совсем с твоей книжкой. Придет время — составим программу. Сами. Свою. Такую составим, чтоб мужик знал, за что ему голову ложить. Чтоб не зря. Вот и весь тебе сказ.
Дом Тулуповых стоял под горой, а на невысоком крутом кряжу возвышались строения господской усадьбы. Помещик Матюнин давно разорился, усадьба перешла земству, и уже десятый год стучат там молотки и повизгивают рубанки учеников Старо-Буянского ремесленного училища. Ученики похожи на бурсаков — рослые, здоровые, над верхней губой у многих пробиваются усы. Весенними вечерами гогот и песни слышны на все село.
Мимо училища вдоль гребня кряжа проходила дорога из Царевщины на Красный Яр, кряж пересекала мелководная Буянка, впадающая в извилистую, поросшую по берегам густым лесом Кондурчу. Перейдешь по мостку через Буянку — и тут же слева волостное правление, церковь, въезжий двор, школа-четырехлетка, магазины Безрукова, Кошелева и братьев Образцовых. В губернских статистических листах значится:
«Число дворов — 309, мужчин — 785, женщин — 875. Волостной старшина Дворянинов, писарь Милохов, урядник Бикиревич. Базары по средам…»
На другой день после приезда домой Евдоким отправился в гости к сестре Арине. Бывал он во дворе Тулуповых и раньше, да позабыл уже, а тут как бы все заново увидел. Усадьба крепкая, кулацкая. Две избы, крытые железом, конюшня, сараи. В загоне, отгороженном пряслами, — свиньи, овцы, птица. Каждому видно: дом — полная чаша. По ту сторону села за выгоном — мельница паровая; со всей округи везут молоть к Тулупову. Есть и заводик кирпичный.
Про любого из богатеев можно услышать немало всяких темных историй: тот в рост деньги под большие проценты давал и на том разбогател, другой ограбил разбоем кого-то на дороге, да мало ли чего! О Силантии Тулупове никто плохого слова не скажет: на глазах у всех поднимался Силантии. В работе был жесток — сам не знал ни дня ни ночи, и жене доставалось. Может, и любил покойную, но пощады не давал. Первенца скинула, надорвавшись; вторым беременна была, а работала не покладая рук. Родился Михешка не в отца и не в мать. Евдоким помнит его сопливым мальцом, затем школяром. Не болел вроде ничем, и телом не слаб, а посмотришь — словно не хватает чего-то. Нет у него ни хватки отцовской, ни ярости в работе. За что бы ни взялся, вечно остается позади других и почему-то не обижается, не беспокоится этим. Зато больше всего по душе ему были глухие места: кладбища, заросли свинцовоствольной, шуршащей загадочно осины: заберется в чащобу и пропадает целые дни неизвестно зачем. А чаще всего — удочку на плечо и на Кондурчу!
Позапрошлый год прислали в больницу фельдшера Мошкова — из самого Питера, административным порядком под надзор полиции. Черный, косматый, страшный. Бабы поначалу детей им пугали. Потом, гораздо позже, поняли, какой он человек, и стало все село ему кланяться. Кто бы где ни заболел, хоть снег, хоть ночь — Мошков идет. И лекарством и словом полечит. Зачастил к нему и Михешка, книгами стал у него разживаться, на сходки похаживать. Силантии и сам туда заглядывал для интересу, когда делать нечего. А Михешка, так тот готов день и ночь сидеть да лясы точить. Нет, не работник, не старатель-хозяин вырос у Тулупова. Кому оставлять горбом нажитое? Некому. Видать, самому суждено тянуть лямку до гроба.
Но в гроб, между прочим, первым сошел не он, а жена его, мать Михешки Катерина. Тут вовсе невмоготу стало Силантию: везде один, хоть разорвись, и все равно за всем не уследишь. А за работниками глаз да глаз нужен, иначе растащат все. Вот и решил Силантии женить Михешку, чтоб был в доме человек надежный, для подмоги. Неволить невестами единственного сына не хотел: «Сам выбирай. На богатство не зарься, на лицо не заглядывайся, была бы телом крепкая да хозяйка добрая». Но Михешка заныл: «Мне бы поучиться в Самару или как Шершнев Евдоким — на агронома…»
«А на что тебе учение? Шершнев нищий, ему нужно ремесло в руки, а на тебе вон какое хозяйство! У меня учись, тут держу все счеты и агрономию», — показал Силантии на свой лоб. «Ну, тогда как знаете, а у меня никаких невест на примете нет».
Плюнул Силантии в сердцах, облаял его, а фамилию Шершнев не забыл; запала крепко ему в голову. Поразмыслив и так и этак, выбрал Михешке в жены старшую дочку псаломщика, засидевшуюся в девках Арину. Была она худощава, широка в кости и вынослива, как лошадь. Потеряв уже надежду выйти замуж, Арина не поверила вначале, что берут ее за восемнадцатилетнего парня да еще в самый богатый дом на селе. Выросшая в недостатках, обозленная на весь свет, робко вошла она во двор Тулуповых, а сейчас, полтора года спустя, Евдоким с трудом узнал в пышнотелой молодухе родную сестру.
Заулыбалась широко, обчмокала брата, а он оглядел ее с удовольствием и тоже улыбнулся.
— Молодеешь…
— За, молодым мужем, да стареть! — хихикнула она кокетливо и, колыхая бедрами, повела в избу.
«Детей не было, а так раздалась!» — удивился Евдоким.
Михешки дома не оказалось.
— На мельнице хозяйничает, — сказала сестра. Усадила Евдокима напротив себя, посмотрела критически, объявила, что он худой, и заговорила о себе, сияя добротой и приветливостью.
— Живу, братушка, горя не ведаю, тьфу-тьфу! Знать, видел бог и наградил меня за муки и терпение…
Она стала рассказывать о свекре, какой он умный хозяин, вспомнила про пьяницу мельника, которого надо быстрее выгонять, сообщила, сколько коров отелилось весной, мельком обмолвилась о Михешке. Мысли ее прыгали с предмета на предмет без запинки. Евдоким слушал и был доволен, что Арина болтает сама, а не выспрашивает его, иначе пришлось бы врать да изворачиваться.
Вскоре приехал откуда-то свекор Силантий на двуколке, в которую был запряжен добрый караковый жеребец. Бросил вожжи конюху, умылся во дворе из рукомойника. Кряжистый, краснолицый, с кудрявой сивой бородкой и с воловьей шеей, вошел в избу, и сразу будто теснее стало. Сняв парусиновый картуз, пригладил длинные, уже поредевшие волосы и троекратно облобызался с Евдокимом. Оглядел свата пытливым глазом, как бы взвешивая. В комнате было прохладно, пахло какой-то душистой травой и нафталином. Против Евдокима наискосок в зеркале видна была Арина. Она стояла, прислонившись плечом к лоснящейся кафельной голландке и, сложив руки под грудью, усмехалась чуть настороженно. В ее позе и во всем теле чувствовалось довольство здоровой сытой женщины.
— Ну-ка, Арина… — показал Силантий глазами на стол, и она тут же ушла. А он взял из буфета графин с чем-то желтоватым, всыпал туда мелких черных корешков и принялся взбалтывать.
— Та-ак, сваток… Значитца, ты агроном… Ученый. Что дальше делать будешь? — спросил, встряхивая графин, и усмешка, едва приметная, прыгала в его карих, по-молодому блестящих глазах.
— Буду служить где-нибудь… — ответил Евдоким.
— Нашел уже место или как?
— Пока не нашел. Время такое, что…
— Время такое, — подхватил Силантий, — что не агрономы нужны, а стражники… Или черкесы, — добавил он и опустил графин на стол.
— Святая истина, — со вздохом подтвердила Арина, расставляя тарелки с закусками.
«Ишь ты, подпевала!..» — покосился на нее Евдоким. А она, закончив хлопотать, присела за стол, как хозяйка, пододвинула тарелки свекру, брату.
— Ну, выпьем за встречу, сваток? — поднял Силантий стопку с добрый стакан. Чокнулись втроем. Евдоким опрокинул желтую настойку, от которой дух захватило, и набросился на молодую, пунцовую редиску. Силантий тут же налил по второй.
— А теперь чтоб стоял подольше туман в голове: думать просторней, и на душе вольготней. Дума за нас думать не станет…
— А вы против Думы? — спросил недоверчиво Евдоким, утираясь рушником.
— Что мне проку в той Думе? С царем советоваться, как с народа три шкуры драть? Так это и без советов умеют… Дума, сваток, это так… Чтоб говорили в одном месте — виднее будет, кто языком машет. А в случае нужды и разогнать легче. Булыгин — голова, себе на уме, да и мы не лыком шиты. Ни к чему нам вся эта обедня…
— Ну, не поверю, чтобы вам безразлична была политика.
— Каждому свое: один пряники печет, другой блох дрессирует… — сделал Силантий гримасу.
«Ишь ты! Остряк сваток, а куда клонит — не поймешь», — подумал Евдоким и, чтобы переменить разговор, повернулся к сестре. Арина сидела прямо, откинувшись на высокую спинку стула, груди и живот ее как-то вызывающе торчали. Она пошевеливала губами, но участия в разговоре не принимала, как то и положено почтительной снохе. Силантий, между тем, продолжал поучительно:
— Умный хоть от похорон, хоть от свадьбы, а пользу свою получит…
Голос у Силантия тяжелый, медлительный. Евдокиму показалось даже, что он умышленно притормаживает свою речь, выбирает такие слова, которые производили бы впечатление.
— Дворянчики трещат по всем швам, рассыпаются, как старые кадки. Без дыма горят, вроде нашего господина Матюнина. Туда им и дорога. Не на них Россия держится.
— Это верно, — подтвердил Евдоким, будучи почти уверен, что Силантий скажет: «Россия держится на таких, как я». Но тот, небрежно махнув натруженной рукой, вздохнул: русский барин ленив. И вообще…
— А вы-то кто, не русские?
— Какие мы русские? Мы самарские! Каторжники дела своего. У нас жилы трещат! Вот Михешка — тот да, русский… Его медком не корми, дай только вволю рыбку половить да помечтать в холодочке. Вот бы в министры кого! В самый раз. У тех тоже ума на полушку, зато подати-налоги драть горазды. Задушили нашего брата мужика во как! — сжал он огромный корявый кулак. — А куда все идет — никому не ведомо.
— Выходит, парламент нужен? Конституция? Революция? — спросил Евдоким, усмехаясь криво. Силантий взял поджаристую горбушку хлеба, повертел в руке, любуясь, вгрызся с хрустом в нее острыми желтыми зубами и, разжевывая, сказал:
— Революция — вещь полезная, нужная.
Это было так неожиданно, что Евдоким не сразу спросил:
— Чем полезна?
— Давно пора выморить клопов-насекомых… Насосались, хватит!
«Гляди ты, какой!.» — И опять Евдоким не сразу нашел, что сказать. Силантий словно опрокинулся перед его глазами.
— Вам-то зачем революция? — воскликнул он, чувствуя закипающее в груди раздражение. — Мужик бунтует — у него земли нет, рабочий — против хозяйского угнетения, а вы?
— А мы сами хозяева, и земли у нас много ли, мало ли, а есть, да только ходу нам нет. Нету нам разворота, сваток любезный.
Евдоким пожал плечами.
— Вот вы сказали: «Умный хоть от похорон, хоть от свадьбы, а свою пользу получит…» Что же за польза вам от того, что мужики разгромят повсюду именья? Что вам от этих «похорон»?
Силантий усмехнулся с превосходством, подался вперед, поднял вверх заскорузлый палец:
— Чистая польза, сваток. Матушка землица к нам идет. Идет! И некуда ей деться.
— Мужику все равно, чья она, земля: графа ли Орлова-Давыдова или крестьянина Тулупова — одинаково шерстить будут, — возразил Евдоким.
— Ну, нет. Этого не будет. Зачем? Я им свою землю в аренду отдам. Сколько захотят! И по божеской цене. Всем хватит. Какой же дурак станет пакостить в собственный карман?
«Вон куда ты завернул! — сказал себе Евдоким, выслушав объяснение. — Уж не тебя ли имел в виду Лаврентий Щибраев, когда сказал позавчера озабоченно: «А не получится ли так: мы — революцию, а нам — фигу? Ни крестьянам земли, ни рабочим фабрик?»
И словно подтверждая опасения Щибраева, Силантий внушительно припечатал:
— Революция нам на пользу, пусть голоштанники с барами подерутся — в выигрыше будем мы, хозяева! Справедливо? Справедливо! Так выпьем за справедливость!
— Если это справедливость — выпьем, — поднял стопку Евдоким.
Арина уловила насмешку в его голосе, шевельнулась, но ничего не сказала. Только серые глаза ее стали серебристо-холодными.
«Вот те и деревня…» — подумал Евдоким, закусывая. Ему вспомнился день, когда он удрал из Кинеля после разгрома училища, площадь возле самарского вокзала, ретивый сторож, прогонявший запуганных, затурканных мужиков. Те мужики, и вот мужик, да разве можно сравнивать их? Этот похитрее и похищнее любого крепостника бывшего! Те — щенята перед ним. У этого все рассчитано, примерено, продумано. Спорить с ним — дело дохлое. И все же Евдоким не мог удержаться, чтоб не пугнуть, не порушить непреклонную самоуверенность кулачины. Заметил невинным тоном:
— А говорят, голодранцы заберут всю землю у бар и меж собой поделят.
— Всю землю? Не-е… — протянул небрежно Силантий. — Не по Сеньке шапка… Того не будет никогда. Хотели бы, да силенок не хватит. И умишко подкачал.
— Марксисты считают, однако, по-другому…
— Да? Ну, дай бог нашему теляти волка слопать… А ты что же, марксюк?
— Знаю…
— Гм… Придется разузнать и мне, коль нас касается.
— Не забывайте, что кроме темных рабочих да мужиков есть образованная интеллигенция.
— Ну, те ничего не умеют. Пусть хоть революцию делают…
«Вот сукин сын!» — выругался про себя Евдоким, сдерживаясь, чтоб не выложить тут же все, что о нем думает. Но то ли чересчур обильная выпивка расслабила, то ли согласные взгляды, которые бросала Арина на свекра, кивая легонько головой, погасили в нем назревавшую вспышку, но на этот раз ссора не разгорелась. Сидели еще долго, пили много, и Арина пила с ними. Уже стемнело, а Михешка все не приходил. Арина вздула огонь, закрыла ставни и ушла во двор хлопотать по хозяйству. Слышен был ее строгий повелительный голос, невнятная перебранка с работниками, но все это как бы скользило поверх чего-то очень неприятного, неуловимо-враждебного, что возникло в груди Евдокима, пока он сидел у Тулуповых. Да и говор захмелевшего Силантия отвлекал.
«Честолюбив, дьявол…» — подумал Евдоким, а тот, помолчав, заговорил доверительно, глядя в упор помутневшими глазами:
— Вот этими… Черными, видишь? Один! — показал он свои крепкие коряжистые руки, поросшие черными волосами. — Сам себе жизнь сделал. Вот! Потому и любезна она мне, как пьянице водка… Давай, значитца, чикнем по одной. А ты, сваток, за меня держись… Понял? — Подпер голову рукой. Глаза стали красными, округлились, на седеющих висках блестели капельки пота.
«Развезло старика…» — усмехнулся Евдоким, чувствуя, что и сам уже тяжел. Вдруг Силантий выпрямился, посмотрел исподлобья совершенно трезвыми глазами, тронул рукой коротко подстриженные усы, сказал с укором:
— А Наденька-сватенька, сестрица твоя, — горда. Не приведи господь. Н-да… Не признает…
Евдоким поглядел на него удивленно.
— Чем же ей гордиться?
— То у нее спроси… Ты вот не брезгуешь. Ученый, хе-хе… Горох моченый… То-то же! Не плюй в колодец! Как ни вертись, а все дороги ведут в Москву, то бишь на кладбище…
Управившись по хозяйству, вернулась Арина, выпили еще. Михешка так и не появился.
— Знамя… Им — знамя? Нам знамя! — бормотал Силантий, ударяя кулаком по столешнице. — Им сунь под нос кусок хлеба, они хоть за хвостом собачьим побегут. Вот им знамя! — показал Силантий кукиш.
— Ну, вояки, развоевались… — сказала, улыбаясь ласково, Арина.
— А ты не ворчи, не печаль гостя. Ну, ладно, ладно… Сношенька у меня — золото… Ха-ха-ха! — повернулся Силантий к Евдокиму и опять довольно засмеялся. А Евдоким совсем уже раскис и соображал туго. Встал, пошатываясь. Арина посмотрела на него с добродушной иронией, покачала головой и повела в боковушку на постель.
Под утро, когда совсем уже рассвело, Евдоким проснулся от нестерпимой изжоги. После Силантьевой настойки голова была как котел и внутри все горело. Страшно хотелось пить. «Где у них вода? — соображал Евдоким, тряся головой. — Выйду, пожалуй, во двор, напьюсь из колодца свеженькой». Ботинки не обул, чтоб не стучать, пробрался тихонько на цыпочках в коридор и замер настороженно, с поднятой ногой, точно аист на болоте: из-за двери в смежной комнате слышались приглушенные стоны, будто кого-то душили. Припал к двери, прислушался испуганно. Стоны утихли, только частое дыхание. И вдруг вскрик, хмельной, блаженный и следом жаркий прерывистый шепот. Евдоким вобрал голову в плечи и — задом, задом, чтоб не скрипнуть половицей, не спугнуть ласкавших друг друга молодых — обратно к себе в боковушку. Встал у окна, почесал затылок. Подумал, что вечор-таки здорово напился. Не помнил, как попал сюда. Подумал и о том, что встанет вот родня и опять придется опохмеляться уже с Михешкой, а сатанинская настойка просто с ног сшибает. И отказаться неудобно, скажут, как о Наде: зазнается непомерно, — соображал Евдоким, но подслушанное нечаянно минуту назад упорно вертелось в голове. К здоровой мысли о том, что супружеские радости — дело естественное, примешивалось недовольство не то на себя, не то еще на кого-то, а на кого — непонятно.
Пить все-таки хотелось. Евдоким обулся, открыл осторожно окно, вылез на улицу. На перекрестке виднелся колодец. Евдоким прикрыл раму и направился к нему. Вода была холодная, даже кинуло в дрожь, но прошло несколько минут и по телу снова разлилась похмельная млость. «Пойду на Кондурчу, искупаюсь», — решил он и свернул к реке. Шел и вспоминал вчерашнюю полупьяную откровенность Силантия, потом с несвойственным ему лирическим снисхождением подумал о сестре: бесхарактерная женщина. Как быстро впитала она в себя чужое и сама вросла в него. И ведь это от любви к мужу всасывает она кулацкие взгляды и мнения.
«Но как в таком случае понимать пренебрежительные слова старшего Тулупова о младшем? Разве из них следует, что сын пошел в отца? Надо с Надюшей поговорить, ведь не зря не кажет она носа в новый двор сестры! Вот я теории всякие, марксизм заучиваю, чтобы убеждения были прочны, не колебались. А на чем Силантия убеждения держатся? На чьих сваях он стоит? Черт! В Старом Буяне, как гриб-дождевик, вырос собственный капиталист! Капиталист, говорящий против царя, против правительства, жаждущий коренных реформ».
Евдоким усмехнулся. Вспомнилось читанное где-то анекдотическое предположение, будто острова иногда образуются оттого, что на дно реки попадает падаль и река около нее наносит песок.
— О! — воскликнул Евдоким оторопело и остановился: навстречу ему шел Михешка. — Ты!? — словно не веря своим глазам, повторил Евдоким с не погасшей от изумления ухмылкой.
— С приездом тебя… — протянул Михешка толстую мягкую руку. — Что больно рано поднялся? Аль совсем не ложился?
— Ты… Ты куда? — пролепетал Евдоким, глядя на зятя, как на привидение, и чувствуя в груди сжимающий холодок страха.
— Спать иду. На мельнице нынче завозно стало, а мельник пьяница. Пришлось…
— Я у вас был, — перебил Евдоким и поспешно добавил: — Вечером был. Иду купаться вот…
— Это — дело. И я, пожалуй, с тобой. Сейчас захвачу удочки. Заря — самый клев. И поговорим на просторе.
Михешка заторопился, а Евдоким как стал, так и остался столбенеть посреди улицы. Ядовитый стыд и еще что-то невыносимо нелепое, не похожее ни на что, наползало на него. Хотелось завыть волком, броситься на землю и бить ее кулаками.
Что ни день, то жизнь тороватей событиями. Что ни день, то новые слухи по селу ужами расползаются. Словно длинные тени тянутся к мужикам от всего, что творится в губернии, будорожат души и направляют мысли на одно: голод. Да, голод! Засуха доконала истощенную землю, и земля, как измученная, состарившаяся в непосильных трудах женщина, уставшая рожать заморышей, решила отомстить людям, обрекла их на медленную мучительную смерть. «Хлеба!» — закричали все, а цены на него — этот вечный показатель терпения бедных — растут. Сытые хищники хитры: они не повышают открыто цен, у них про запас много других уловок. Приехали намедни из Самары мужики, рассказывают: позавчера в булочных Ленца продавали ржаной хлеб по три копейки фунт, а вчера он исчез. Собственно, хлеб не исчез, но немец прежнему хлебу придумал новое название и дерет теперь за него втридорога.
Горькое чувство охватило Евдокима, когда он смотрел на изнуренных мужиков с запавшими тусклыми глазами, с тощими котомками за спиной, бредущих по дороге в поисках заработка, в поисках хлеба. Пустой желудок не допускает никакой отсрочки, голод заставляет кусаться. Не поешь, так святых продашь…
Грозные пожарища полыхают по округе, а голод свирепствует, гонит деревенский люд в города, но города в них не нуждаются: своих безработных девать некуда.
…Евдоким шел на нелегальное собрание старобуянского революционного кружка в дом старосты Казанского, смотрел и слушал, что делается на улицах. Как ни соберутся два-три соседа у плетня, две-три бабы у колодца, разговор у всех один:
— Слышь, кум, хутор-то Золотаревский того?..
— Ещё третьеводни слыхал. Намедни именье помещика Притвица в Нагорном до корня растащили, ну! И хутор купчихи Шалашниковой в Багряшах растеребили в лоск.
— Э-эх! Что Багряши! Знаем мы те Багряши… Земля там, шабры, ку-уды до графской, Орлова-Давыдова… М-да… Поднаживаются мужики сосновские… — вздыхал завистливо третий.
— У нашего паука Коробова тоже землица — дай бог! Да попробуй возьми ее!
— Все берут, а мы что? Время теперь такое — брать свое. Землю Коробова, чать, прадеды наши ухаживали!
— То-то и оно! Дождемся, пока другие все расхватают, останемся ни с чем голодной смертью помирать.
У колодца бабы:
— Изба совсем валится, а в Кармазихе удельный лес вовсю рубят. Говорю своему чурбану: паняй и ты, авось и тебе достанется. А он мне одно талдычит: сход, слышь, постановил не трогать ничего, потому все будет скоро наше, а супротив кто пойдет — надел урежут.
— О-хо-хо… Будет оно наше… Держи карман шире..
— И что такое деется на свете! — пригорюнилась сухонькая бабка, утирая уголком платка вылинявшие глаза.
Скуластая, с приплюснутым носом молодуха покосилась на проходившего мимо Евдокима, заговорила шепотом:
— А в городе что-о-о!.. Калякают, народ лавки пустил на поток и разграбление. Бабы в шелковых платьях, как барыни, щеголяют. А что товаров всяких нахапали, как ни в сказке сказать, ни пером описать!
— Бог дает людям…
— И-и!.. Бо-ог… Самарцы — народ-хват. Не то, что наши мужики-мямли, — сказала скуластая, дергаясь суетливо всем телом.
И так везде… Дурная мешанина из вранья, вздора и недоразумений, сдобренных немалой долей истины, пенилась, баламутила, сбивала с толку.
Члены революционного кружка видели, какая кутерьма поднялась в головах, и сами словно нюхнули того чаду. Особенно фельдшер Мошков распалился: тревожил его, должно быть, динамит, лежащий до сих пор без дела в овине Земскова. Трудно, ох как трудно прорубать просеку к сердцам людским сквозь непролазную чащу тьмы.
Собрались у Федора Казанского единомышленники — деревенские революционеры решать: что делать и как быть.
Для собрания дом старосты — место самое подходящее: к нему всегда много народа ходит, к тому ж младшая дочка Иринка больна: у фельдшера Мошкова и учителя Писчикова есть повод для посещения.
Все собрались в холодном летнем «зале», где по углам висели пучки какой-то засохшей травы, стояли пустые кадушки, банки для варенья. Участники сидели на табуретах и на скамье за столом, а в углу, возле большого кованого сундука, Евдоким, к великому своему изумлению, увидел раскормленное лицо Михешки Тулупова.
«А этому чего здесь надо?» — подумал с неприязнью.
После встречи в то памятное утро Евдоким не встречал больше ни Михешку, ни Арину. А разговор с Надюшей все откладывал и откладывал, как откладывают обычно напоследок всякое неприятное дело. Да и как повести с сестрой-девицей весьма скользкий разговор о непристойной жизни Арины?
За неделю Евдоким успел познакомиться почти со всеми членами старобуянского революционного кружка и с сочувствующими крестьянами. Собственно, в лица и по именам он и раньше знал многих, но меньше всего думал, что они имеют какое-либо отношение к подпольной работе. Группа была довольно разношерстная, в нее входили кроме Писчикова и ссыльного фельдшера Мошкова усатый красавец писарь Гаврила Милохов, крестьяне Жидяев, Ахматов и другие.
Войдя в «зал», Евдоким поздоровался со всеми, присел. Милохов стоял у стола, держа в руках листок бумаги.
— Вот и все, граждане мужики, — продолжил он свою речь. — Мы не входим ни в партию социалистов-революционеров, ни в социал-демократическую: мы деревенские революционеры, мы сами по себе.
— Сектанты мы, а не революционеры… — махнул рукой страшно обросший Мошков. Собрание заворчало:
— Чего старое вспоминать…
— С того начинали.
— А если и революционеры, то не по убеждению, а, так сказать, по обиде… По личному недовольству на судьбу-индейку… — посмотрел Мошков пристально, с иголочками в зрачках, на сидящего возле кованого сундука Михешку.
«Повторяет слова Коростелева обо мне…» — отметил Евдоким.
— Но, граждане, — продолжал Милохов, — от советов умных людей отказываться грешно. У них многолетний опыт работы, а мы что? Мы стоим спустя рукава между монархией и анархией! Анархисты кругом подстрекают: жги, круши, грабь, словно свету конец, А толк какой? Расстрелы, постой солдатский, порка.
— Эх, Гаврила Михалыч, да если б рабочие дали хорошую забастовку, нешто мы их не поддержим? — подался вперед худой Жидяев. — А в Самаре у них что-то тишь да гладь… Сколько же нам-терпеть-то?
— Позвольте! — отозвался обиженно учитель Писчиков, поблескивая во все стороны овалами очков. — Коростелев твердит: первейшая задача революционеров — вооружение. О том весной и Ленин писал в газете «Искра», о том твердят нам и эсеры. Ведь нельзя же на самом деле голыми руками рвать крепкие цепи самодержавия! Уверены ли вы, Гаврила Михайлович, — повернулся он к Милохову, — что в случае стихийной вспышки крестьяне пойдут за нами?
— А вы, Петр Карпович, мечтаете перетянуть в свою веру всех крестьян до единого? То невозможно.
— Вспомните, что было на сходе, когда брали удельный лес под свою охрану!
— Что мужик, то свое государство…
— Сунься с открытой агитацией — урядник тут же донос на тебя в жандармское управление.
— Получишь земли на Соловках! — зашумело несколько голосов сразу.
Евдоким не мог понять, чего они шумят. Все думают правильно: отрываться от общего революционного настроя народа бессмысленно, расконспирировать кружок до времени — не менее глупо, толковать о захвате земли без оружия в руках — детская забава. Но, допустим, оружие есть и момент удачный подвернулся, а кто стрелять будет? Десять-двадцать кружковцев? Чепуха!
Реплики, слова кружились и, точно несколько течений, столкнувшись, грозили всосать в воронку пустословия всех, у кого не за что удержаться. Ясно было: в кружке единомышленников думают вразнобой, все хотят одного, но хотят по-разному. Евдоким вдруг ощутил в себе незнакомый до того прилив уверенности — уверенности, что он сумеет сказать этим людям что-то убедительное. Захотелось крикнуть дерзко: «Зачем вы беретесь за огромное дело, ежели не верите до конца в истину его»? Ему вспомнилась речь Саши Трагика с площадки амбара в Царевщине. Говорил ведь о вещах всем хорошо известных, и толпа верила ему и бросилась защищать от стражников. Евдоким даже покраснел от внутреннего напряжения и вдруг, как школьник, неуверенно знающий урок, поднял руку. Его движение осталось незамеченным. Один лишу учитель Писчиков, видимо, по профессиональной привычке, обратил внимание, шепнул на ухо Милохову, и тот, пригладив пышные усы, шлепнул ладонью по голой столешнице.
— Граждане, дайте сказать представителю самарских революционеров Шершневу.
Все примолкли, головы с любопытством повернулись к сыну псаломщика. Евдоким, покашляв, сказал каким-то не свойственным ему возвышенным тоном:
— Говоря революционно, мы, крестьяне, ничего не совершим без оружия и без широкой организации, а только повторим кровавые ошибки прошлого. Российская социал-демократия выросла не на пустыре бесплодном. Много людей, глубоко преданных делу освобождения, погибло с оружием в руках в схватках с самодержавием! Почему задушено движение «Народной воли»? Из-за того, что бойцы надеялись сами, своими руками преподнести народу блага готовенькими на золотом блюдце. Они, подобно нам, рассчитывали на всенародное восстание, а широкой организации не создали. Революционная партия оказалась в жуткой изоляции, достаточно было одного предателя в верхах — и партии пришлось тратить силы не на борьбу с царизмом, а на самозащиту! А какие были революционеры, какие светлые головы — первомартовцы! А много ли сделали они? Только и сумели, что сдвинуть тяжкий камень, приоткрыть чуть-чуть ход в российскую темницу. Узников же вывести им не удалось, да и сами узники не знали, куда им идти. Большевики делают по-иному: снизу копают, с подземелья.
— У большевиков, тоже оружия нет! Зачем нам безоружная партия? — крикнул кто-то за спиной Евдокима, но он, не слушая, продолжал:
— Большевики ратуют за ограничение количества членов в их партии, ну и ладно. А я думаю, нам надо наоборот: привлекать к себе больше народа, вооружаться и ждать всеобщего начала. А уж тогда действовать по выработанной программе.
— Ты что ж, молодец, уговариваешь нас ждать, пока мужики все кругом растащат? — спросил строго Жидяев, плоский мужичок с неряшливой бородкой. — Аль, может, ждать тех обрезков, которые сулят крестьянам. Программу читал?
— А вы считаете — умнее бросаться очертя голову в авантюры? Недостаточно тех бестолковых бунтов, которые на корню подавляются правительством? А программы что ж… Программу самим делать надо. Свою. Вот. А я с вами пойду до конца, хоть так, хоть этак, — закончил Евдоким искренне и тоже сердито.
— Нечего ждать! Все забирать надо. Все. И землю и добро — наше оно!
— С паршивой собаки хоть шерсти клок, — твердил упрямо Жидяев. — Не помирать же нам всем с голоду!
Маленький Ахматов щурился молча на всех говоривших, затем махнул сокрушенно рукой.
— На помещичье добро оружия не выменяешь… Говорим, говорим, а как коснется денег — расходимся.
Чей-то угрюмый голос поддержал:
— Верно! Калякаем впустую.
— А я денег принес, — промолвил неожиданно Михешка своим кисловатым голосом и похлопал узкими лазоревыми глазками.
Собрание умолкло озадаченно. Только Милохов, подавшись вперед грудью, воскликнул недоверчиво:
— Ты?!
Михешка качнул гладкой, вытянутой, как пузырь, головой, и поежился.
— Каки-таки деньги ты принес? На что? — прозвучал въедливый голос Жидяева.
— На оружие. На революцию, — ответил Михешка тем же тусклым боязливым тоном и уставился на Евдокима, словно прося его поддержки. Тот нахмурил брови и ничего не сказал.
— И много червонцев у тебя?
— Откуда ты взял их, Михешка? — спросил маленький Ахматов ласково, но ехидно.
— Мои… — глядя в землю, буркнул Михешка. — Жертвую. То есть делаю вклад на свободу. Вот пятьсот рублей… — вытащил он из карманов две пачки и, подойдя к столу, положил перед Милоховым. Тот тронул пальцем деньги, поглядел на товарищей, на жертвователя. Красное лицо Михешки залоснилось потом, уши стали пунцовыми. Мошков, затянувшись жадно папиросой, выдохнул с силой в бороду так, что она вся, казалось, задымилась. Встал, вскинул руку вверх, произнес взволнованно:
— Да здравствует революция!
И все вдруг, загремев табуретами, встали, воскликнули негромко, с радостью:
— Да здравствует революция!
Евдоким, хмурясь, пожал плечами. Он не спускал с Михешки подозрительно-иронического взгляда, пытаясь определить: правду говорит он о деньгах или врет? В глаза упрямо лезла идиллическая картина семейного благополучия Тулуповых, властный Силантий с его полупьяными признаниями, согласные кивки сношеньки Арины… Да чтобы этот старый мироед-снохач допустил Михешку к своим деньгам? Евдокима охватило глухое раздражение, а от раздражения росла уверенность в том, что Михешка тут ни при чем. Деньги дал Силантий. Не на революцию дал — на бунт! «Пусть голоштанники с барами подерутся, в выигрыше будем мы, хозяева!» Прижимистый Тулупов зря денежки не швырнет, уверен, подлец, что все вернется обратно к нему, воздастся сторицей. «Ну, блажен, коль верует… Посмотрим!»
Рассуждения Евдокима прервал въедливый голос того же Жидяева, похожего на сушеную воблу.
— Граждане, а нет ли в этом пожертвовании какого подвоха? Тут надо помараковать…
Мужики замялись. Евдоким, обозлившись, крикнул Михешке придирчиво:
— Может, тебе и расписку дать? Получено, дескать, от такого-то, на то-то, столько-то?
— Вот что, — сказал Писчиков. — Я думаю так: если, Михаил, деньги эти твои, то и купи на них оружие. Сам купи и доставь сюда. Верно, граждане?
— Именно так!
— Пусть покупает.
— С зятем, стало быть, с Шершневым.
— Прошу меня к Тулуповым не лепить! — возмутился Евдоким, краснея.
— О-о! А ты, паря, характер не показывай, никто тебя не лепит…
— Тише! Тебе, Евдоким, народ дело доверяет немалое. Ты кто есть? Ты должон держать смычку с Самарой!
— Точно! Знаешь входы-выходы, вот и действуй с умом, чтоб оружие было справное.
Мошков вынул из кармана книжицу с бланками рецептов, вырвал листок и принялся тут же писать, сколько оружия закупить в магазинах.
— Будет из чего стрелять — молодежь к нам валом повалит! Вот тогда и отомстим царю и за девятое января, и за все остальное, — восклицал Мошков со злобным воодушевлением.
«А Мошков этот — ничего… Свирепый! — подумал Евдоким. — Говорят, эсер. Что ж, не все коровы пеги… На Череп-Свиридова или на друга его Чиляка не похож нисколько! Быть может, потому и нравится? Но сваток-то, а? — вскинулся опять мысленно Евдоким. — Коль такой жук раскошеливается, значит, революция зашла далеко».
— Хорошо, — сказал Евдоким, — я поеду за оружием.
Ему было приятно и доверие земляков, и само дело со щекочущим душком опасности. Оружие — хорошо. Для очищения от скверны всех и всего…
Михешка тоже, видно, доволен, посматривает заискивающим взглядом, считает, должно быть, свояка важной персоной, хочет с ним поговорить. Но Евдоким отворачивается: если бы не затея с оружием, родственника этого ему и на дух не надо. С Михешкиным ли характером и способностями лезть в подпольщики! Тьфу!
После собрания Евдоким первым покинул двор Казанского и, юркнув в темноту, направился домой. Настроение поднялось: скоро опять Самара, важные дела, встреча с Аннушкой. Оттуда, из Самары, исходило ясно ощутимое притяжение, и это притяжение заглушало в нем душевную смуту. Жаждущая деятельности, нетерпеливая натура Евдокима находилась как бы в оцепенении, но внутри ее медленно переворачивалась рыхлая масса различных теорий, взглядов, идей. Те, что были ему сродни, горячо впитывались в мозг, в душу; чуждые, которым он внутренне сопротивлялся, накопившись, вспучивались, давая о себе знать, как неприятная отрыжка, и тогда в душе начинали копошиться сомнения. Он задавал себе один и тот же вопрос: что достанется тому, кто делает революцию? Кто выиграет: такие, как он, Евдоким, или Тулуповы? Больше всего смущала нагловатая уверенность Силантия. Зря жертвовать он не будет, у него расчет точный. Музыку заказывает тот, кто платит.
Евдоким редко раздумывал о своем будущем, а когда это случалось, тут же неприметно возникал образ Анны и ложился прозрачной тенью на все его думы. Анна в голубой косынке идет вдоль межи и машет ему букетом васильков. Ее почти не видно из-за стены тучной шершневской пшеницы. В косе ее — тоже васильки, а в глазах — укор: «Размечтался ты, Доня….»
Подходя к своему дому, Евдоким увидел на крыльце что-то белое, похожее издали на снеговую бабу. Приблизился, узнал сестру Надюшу. Она сидела на ступеньке в белой кофточке и белом платке на голове.
— Сумерничаешь в одиночестве? — спросил со смешком.
— Скучно… — пожаловалась она, вздыхая.
— Пройдемся на Кондурчу, погуляем…
— С тобой?
— Гм… Иди с принцем датским, если со мной не хочешь…
— С принцем… Комары там, — протянула она капризно, но встала. Пошли по дорожке, исхоженной сотни раз: Надюша впереди, Евдоким — за ней. Было лунно. Густые ивы стояли, понурясь над рекой, словно раздумывая, не омочить ли свои седые волосы в синеватом, едва приметном течении речки? На том берегу от самой воды возвышались свинцовые стволы осин, как пустые веретена на заброшенной ватермашине. Во всем: в листве деревьев, в тенях на земле, в воздухе преобладал мутно-синий цвет.
Надюша сломала ветку и отмахивалась от назойливо ноющих комаров. Она двигалась какой-то непривычной коровьей походкой, какой раньше Евдоким у нее не видывал. Подумал недоброжелательно: «Подделывается под кого-то…» Он зашагал шире, пошел рядом с ней. Заглянул в лицо. Надюша покусывала губы, серо-синенькие глаза в полумраке казались обиженными. Евдоким, ожидавший удобного момента для разговора по душам, решил, что нынче, пожалуй, самый раз. Сказал:
— Значит, скучно, говоришь? А почему бы не сходить тебе к Арине? Отчего ты их чуждаешься? Возгордилась, что ли?
— Кто это говорит?
— Родня… Сваток Силантий, например…
— А-а… — протянула Надюша и замолчала опять. Из-за того, что она уклонилась от разговора о Тулуповых, у Евдокима сразу упало настроение. Видимо, все-таки Надюша не знает подробностей жизни сестры. Да и нужно ли знать? То, что она не ходит к Арине, можно объяснить простой завистью. Завидует сестре, а больше того — Силантию. Завидует до ненависти, как всякий неудачник — счастливчику, которому в жизни все удается, все достается. И, продолжая свою догадку уже вслух, надеясь втайне, что слова его будут приятны для Надюши, для ее самолюбия, он сказал, поглаживая благосклонно ее руку:
— Старый мироед привык в грязи копаться и Арину втянул в грязь.
— В какую грязь? — встрепенулась Надюша, останавливаясь, словно испугавшись.
— Ты что, не понимаешь?
— О господи! — вскрикнула она и отшатнулась. — Сплетни уже ходят? Ты слышал от кого? — схватила она его за руку. И тут Евдоким понял: сестра все знает.
— Да, — сказал он сурово, — мне стало известно…
Надюша закрыла лицо руками, замерла.
— О господи, помоги хоть ты им отлюбить свое, продли их счастье… — зашептала она умоляюще-страстно, подняв глаза к небу. — Ведь только что и свету увидели! Да разве люди допустят чужое счастье! Помоги ты им, господи!
Евдоким засопел смущенно. «Что она бормочет? О ком? Кажется, Надюша заблуждается не меньше, чем заблуждался я тогда, стоя в коридоре на одной ноге, как аист на болоте… Но теперь-то я знаю правду!» И он, еще минуту назад стеснявшийся говорить Надюше о связи сестры со свекром, с какой-то мгновенной гадливостью воскликнул:
— Арина не с мужем живет, а со старым бурдюком Силантием. Вот до какого уродства дошла!
Надюша закусила губы, словно боясь крикнуть что-то. Глаза широко открыты, в них раздражение и упорство. Вдруг нахохлилась, как курица, заговорила с досадой, сердито:
— Дурак! Судья сопливый! Да что ты, несчастный, понимаешь в любви человеческой? Как можешь ты подло думать о родной сестре? Ты ей в душу заглядывал? Ты ее горе мерил? Любит она! Она, она полюбила! И ее любят. Нежданно-негаданно счастье вышло — дай бог тебе такого!
Евдоким таращился на нее с гневным изумлением: то, что он слышал, не просто оскорбляло его, но оскорбляло вдвойне, потому что говорила это его сестра Надюша, выдержанная, скромная девушка. Теперь от ее слов по всему, кажется, телу пошло тупое нытье. Хотелось крикнуть что-то злое, но Евдоким только всего и сумел, что спросить растерянно:
— Да ты, случаем, не рехнулась ли? — и заглянул ей в лицо. Но Надюша продолжала с горечью и жаром, не слушая:
— По-твоему Арина мужу изменила потому, что богатством Силантия прельстилась? Старого бурдюка, так? Да вы, молодые, в подметки ему не годитесь! — рассмеялась она как-то жгуче-ядовито. — Кто сумеет из вас так холить, так нежить, так любить до самозабвения, как он!
— Где уж нам тягаться с махровым снохачом! — буркнул злорадно Евдоким.
— О нет, ты не знаешь: он не такой. Им нелегко. А что он мог сделать? Плюнуть ей в глаза? Сердце не камень… Что поделаешь, если так поздно пришло…
— Да откуда ты знаешь, что им пришло? Арина тебе говорила?
— Знаю. Говорила. Сама знаю. Быть судьей легко. А сгорело в душе все — и того легче. Разве думала Арина, что так станется, когда замуж выдавали? Выла, а шла за Михешку-пузыря. А куда деться? Теперь видел, какая Арина?
Евдоким стоял ссутулясь, как нищий на паперти, так и не израсходовав свою злость. Надюша говорила, и слова ее, взволнованные, отрывистые, острыми шипами впивались в его сознание. Такая страстная, самоотверженная защита Надюшей сестры обезоруживала Евдокима.
Как много изменилось, переломалось за каких-то полтора года! Да где полтора? Еще три месяца тому сам он разве таким был? Однако непонятно, почему все-таки Надюша чуждается тех, за кого так рьяно воюет?
— Поругалась с Силантием. Ругаются и с хорошими людьми. С ними еще чаще, — поспешно добавила она. А почему, из-за чего, — Евдоким так и не узнал. Нет, и после объяснения Надюши он не проникся симпатиями к Тулуповым. Видно, сестры вконец оглупели, кулацкую хватку да мужскую силу старшего Тулупова приняли за… Нет, ничего Надюша ему не доказала. У Арины больше ноги его не будет! То, что сваток уделил из доходов своих некую толику на дело революции, ничего еще не значит.
Раскололся Старый Буян. Распалось родное гнездо…
У «Восточного общества» был пароходик «Тар», не без причины названный самарскими остряками «Тартар». На этом грязном, жутко дымящем «Тартаре» и отправился Евдоким из Царевщины в Самару за оружием. Волга в этот засушливый год рассыпалась на мелкие рукава и воложки, покрылась песчаными косами, словно облысела. Остров Зелененький, повитый дымкой, вытянулся на версты, порыжел в середине. То, что недавно было под водой, теперь окаймляется серой бахромой таловых зарослей. Если смотреть с нагорного берега, остров кажется старым оползнем, отщепленным от кряжа.
Евдоким стоял на носу «Тартара» и смотрел на левый берег, изрезанный глубокими оврагами и долинами. Султанов бугор за Красной Глинкой, где зеленели остатки некогда дремучих дубрав, Коптев овраг, Студеный, серая макушка Лысой горы, Барбашинский овраг… Пароход чахкал, шлепал плицами и кидал кверху черные клубы дыма, закрывавшие временами богатые пригородные дома, разбросанные среди подлесков орешника и березы. Затейливо строили купцы свои дачи: то на мавританский замок похоже, то на венецианский дворец, то на русский терем со светелками наверху, с балкончиками, с раскрашенными ставнями.
Все это принадлежало Шихобаловым, Аржановым, Челышевым. Евдоким плюнул за борт и отвернулся. Стал смотреть на простор низового Заволжья, где раскинулись заливные луга, испещренные серебристыми озерами и купами старых ветел. Туда в половодье волна выбрасывает все, что смывает в верховьях: коряги, бурелом, бревна разбитых плотов, а порой и утопленников.
Утопленников… А сколько осталось их на дне Цусимского пролива после несчастнейшего боя 15 мая! Тысячи? Десятки тысяч? Накормил акул русским мясом адмирал Рожественский…
Всезнающий Сашка Трагик рассказывал о Рожественском: этот вояка прославился тем, что утопил турецкий военный корабль на Черном море, хотя корабля этого, кроме самого Рожественского, никто в глаза не видел! Зато во время высочайшего смотра адмирал показал такую стрельбу по щитам, что удостоился похвалы самого германского императора Вильгельма, приглашенного на маневры. И этот придворный шут по велению царя повел в бой русский флот! Повел и похоронил в японских водах.
В знаменитой тройке лихих «рысаков», разбивших вдребезги российскую военную телегу на маньчжурских сопках, коренником был адмирал Алексеев, наместник на Дальнем Востоке. Тот похлеще Рожественского прославился, хотя никогда не воевал ни на море, ни на суше. Вознесся он благодаря случайному приключению в марсельском порту. Когда император Александр II отправил за границу «для отрезвления» своего сына — пьяницу и скандалиста Алексея, в его теплую компанию затесался и молодой офицер Алексеев. Однажды ночью великий князь «со товарищи» отправился повеселиться в портовый бордель. Там он дебоширил и буйствовал с поистине царственным размахом, за что и был привлечен к ответственности. Грозил большой скандал. И тут молодой да ранний Алексеев, сообразив вовремя, явился во французский суд и заявил, что буйство учинил он, а не великий князь, что французские власти, не разобравшись, перепутали фамилии. Алексееву пришлось заплатить денежный штраф, зато в лице великого князя он приобрел могущественного покровителя и сделал сказочную карьеру. Третий «рысак» — Стессель, тот просто сдал японцам Порт-Артур — и все. И это военные вожди!
«Бедная Россия! — подумал Евдоким. — Вечная трагедия твоя в том, что всегда тобой управляли или изверги или дураки! Война позорно проиграна, статс-секретарь Витте, как пишут газеты, спешит в Америку заключать мир с Японией, спасать русское самодержавие. А я спешу в Самару, чтобы добыть оружие на погибель этому идиотскому самодержавию».
Поехал он через Царевщину с тем, чтобы повидаться с тамошними товарищами, посоветоваться с ними о делах. Михешка Тулупов должен приехать в город к вечеру с мучным обозом. Николай Земсков и Порфирий Солдатов наказали обязательно найти Сашку Трагика или Шуру Кузнецова из депо: к Евдокиму у них какое-то важное дело, И еще просили передать, что в овине Николая ржавеет без дела ручной печатный станок — нет шрифта. Пусть помогут добыть.
И вот «Тартар», развернувшись молодецки против течения, причалил к захламленной пристани «Восточного общества». В городе было два оружейных магазина; Евдоким направился разведать, что в них есть. В магазине на Казанской улице — большом и полутемном — несколько бездельников слоны слоняли. Приказчик — коротконогий пузан с пышными, почти белыми усами и подусниками, балагурил от скуки с юношей, шарившим зачарованными глазами по стеллажам и пирамидам, где мерцало оружие всевозможных систем и марок.
— А это, милостивсдарь, — рассыпался он заученным говорком, — последний крик оружейного искусства — смит-и-вессон тройного действия с экстрактором. Америка! На шестьдесят шагов бьет! Хватай-налетай! Стрельнешь в слона — попадешь себе в задницу!..
— А ну, подайте его мне, любезный, — сказал Евдоким, подходя к стойке.
— С превеликим нашим, сударь! Для вас вот особого изготовления: никелированный, с черепаховой рукоятью, с гравировкой, и всего двадцать два целковых! — принялся он взводить затвор и щелкать. Затем в мгновенье ока револьвер оказался рассыпанным на части по прилавку и так же артистически быстро собран. Евдоким и магазинные зеваки рты раскрыли, уставившись с завистью на руки фокусника-приказчика, а он тараторил как заведенный:
— При покупке не менее пяти револьверов оптом выдается бесплатно шестой!
Евдоким выбрал смит-и-вессон и полторы сотни патронов к нему, заплатил, подумал с угрозой: «Сунься теперь Череп-Свиридов!..» Приказчик, поглядывая насмешливо на юношу, зачарованного блеском оружия, упаковал покупку. Но Евдоким вдруг заметил, как юноша бросил на него быстрый пристальный взгляд — не завистливый, а явно запоминающий.
— Может, желаете ружьецо, сударь? — продолжал приказчик. — Вот прекрасные американские «ивер-джонс», «сопоч» — они подороже, а это наше отечественное с магазинной коробкой «сибиряк». На волка, на лису, на медведя — незаменимо. И стоит всего-с двадцать пять рублей. Что-с? — наставил он ухо, видя, что покупатель крутит носом.
Евдоким покосился на любопытного юношу, пошел вдоль стойки к полкам, где густо пахло кожей подсумков, поясов, патронташей. Приказчик — за ним, продолжая нахваливать товар:
— Вот-с известная мировая фирма Монте-Кристо, одиннадцать рублей. А вот десятирублевое, самое дешевое, нарезное Бердана под патрон Винчестера по полтора рубля сотня. Дешевле не держим-с… При оптовой продаже — скидка.
— Вот этих, пожалуй, я возьму с полсотни… — сказал Евдоким шепотом.
— Полсотни?! Изволите шутить…
— Сколько задатку? Завтра заберу.
Толстяк подмигнул понимающе, не в состоянии скрыть радости.
— Мне с отправкой, упакуйте тщательно.
— Не извольте беспокоиться, все будет — первый сорт-с!
Евдоким заметил, что юноша Приближается к ним, спросил громко:
— А где еще есть оружейные магазины?
— Не знаю, не знаю, сударь… Помилуйте, зачем вам другие? — возопил приказчик испуганно, но, заметив предостерегающий знак оптового покупателя, успокоился. Щелкнул скороговоркой: — Оборудуем все наилучшим манерцем!
Выйдя из магазина, Евдоким долго поглядывал через плечо, пока не убедился, что проницательный юноша отстал.
Прежде чем повидаться с Анной, Евдоким заскочил к Сашке Трагику, но на квартире его не застал. Кузнецова тоже дома не оказалось, пришлось дожидаться во дворе на лавочке…
А Кузнецов в это время бегал по городу, готовя по поручению комитета важную операцию. Дело в том, что несколько дней назад случилась беда — жандармы накрыли типографию Восточного бюро РСДРП и арестовали четырех работников вместе с хозяйкой квартиры. И это в момент, когда событие следует за событием, когда революция выходит на улицы! Самарский комитет приготовил и набрал листовки «Политический бюллетень», а теперь что? Печатать на гектографе — сущее мучение, к тому ж это было бы равносильно признанию в поражении. Обстановка создалась чрезвычайная. Пока Восточное бюро добудет другой печатный станок, пройдут недели, а то и месяцы. Попытка договориться с эсерами не привела ни к чему. Они не против напечатать в своей подпольной типографии листовки социал-демократов, но не ранее как через месяц.
Так, конечно, не пойдет. Это значило бы, что в момент, когда Россия, точно вулкан, готова к извержению, социал-демократы прекращают агитацию и дают возможность монархистам да черносотенцам наводнять Самарщину своей писаниной.
Члены комитета собрались на экстренное совещание. Долго спорили, и так и этак ломали головы, но выхода не находили. Тогда самый молодой из большевиков — Шура Кузнецов предложил собственный план: несложный, однако весьма рискованный. Воеводин — опытный конспиратор, не любивший, как он выражался, «вспышкопускательства» в практике партии, отнесся к предложению отрицательно.
— От твоей затеи, товарищ Шура, попахивает авантюрой. Случайное совпадение, чепуха какая-нибудь, и операция провалится с треском.
— А если, паче чаяния, и сойдет удачно, один дьявол: участников ее тут же похватает полиция, — поддержал Воеводина Позерн — «Западный». — В Самаре все население на виду, — пояснил он, — опознать и выловить будет по плечу любому филеру.
— Да… Видно, овчинка выделки не стоит, — вздохнул мрачно Арцыбушев.
Кузнецову оставалось лишь пожать плечами, мол, смотрите, вам виднее. Но тут энергично вмешался Михаил Заводской. Он заявил, что в пригородах и на железной дороге есть немало смелых людей, сочувствующих социал-демократам. Полиция их не знает да и вообще вряд ли когда увидит. Если обдумать все тщательно, дело выгорит.
Михаил Заводской сумел убедить комитетчиков. Решили: коль Шура предложил такую акцию, ему и карты в руки. Пусть подбирает малоизвестных в городе надежных людей и — с богом!
Тут и посоветовал ему Коростелев включить в группу Шершнева, а сам передал Антипу Князеву, чтобы Евдоким незамедлительно явился в Самару.
…Довольно долго пришлось дожидаться Евдокиму Кузнецова. Наконец заявился: озабоченный, веселый и голодный.
— Итак, тебе нужен шрифт, — сказал он, выслушав Евдокима.
— Не мне, а крестьянскому революционному кружку, — уточнил тот.
Кузнецов погладил раздумчиво свои никчемные усы и шлепнул Евдокима по плечу.
— Хочешь шрифт — помогай добыть его. Пойдешь со мной. Это поручение комитета. Обстряпаем ночью, тогда…
— Пойти — не штука… Сумею ли я? — выразил сомнение Евдоким.
— Сумеешь. Порох изобретать не придется… Главное, что физия твоя в городе не примелькалась, понял? Значит, заметано. Ну, а теперь — обедать. Подкрепимся перед трудами праведными.
…Под вечер у Аннаевского оврага, где высятся нагромождения бревен от разобранных плотов, Кузнецов познакомил Евдокима с двумя парнягами лет по девятнадцать-двадцать. Оба неуклюжие, длинные, как решетины, выдернутые из прясла. Пожимая руку, один назвался Федосеем, другой — Досифеем. Кто из них Федосей, а кто Досифей, Евдоким так и не запомнил. Присели в тени штабеля у дороги. Кузнецов, наказав ждать остальных товарищей, ушел.
Закатное небо начало замолаживать, наступали сумерки. На востоке появился молодой месяц — разбойничье солнце, — осветил потемневшую полосу берега, и она стала рыхло-серой.
Группа Кузнецова собиралась медленно. Подходили к месту с оглядкой и, убедившись, что нет «хвостов», принимались напевать пароль: «Эй, Самара, качай, воду!» Затем подсаживались к остальным, обменивались вполголоса новостями, терпеливо ожидали. Евдоким не думал о том, что эти минуты могут быть последними минутами на свободе, жалел только, что не смог предупредить Михешку Тулупова. В случае провала долго ему придется ждать на постоялом дворе…
Стало совсем темно… По береговому склону уступами вверх тускло замерцали освещенные окна. Дома, словно приутомившись, присели на корточки и погрузились в дрему. На дороге, смутно синеющей при свете месяца, показался человек. Когда он подошел к штабелям, месяц скрылся за облако, расплывшееся по небу подобно масляному пятну.
— Эй, Самара, где вы? — послышалось с дороги.
По голосу Евдоким узнал Кузнецова, показался из укрытия.
— Уютно у вас… — сказал тот, усмехаясь и пожимая руки.
— Как у молодой вдовы за пазухой, — ответили ему в тон из темноты.
— С оружием в порядке?
Руки шевельнулись, тускло блеснула вороненая сталь.
— Попусту не шуметь. К револьверу голова не лишняя… Мешки не забыли?
— Вот… — поднял свернутый комком мешок Досифей.
— Вот… — показал Федосей.
— Помните, братцы, на Алексеевской площади жандармское управление. Городовые шатаются.. Действуйте, как сговорились, чтоб им не пришлось ваши каблуки собирать… Шершнев! Заговаривать сторожу зубы будешь ты. Понял? На вот… — протянул он Евдокиму бумагу, свернутую в трубку. — Там, — кивнул он в сторону города, — все на ладу, наш человек уже с полудня прячется во дворе типографии. Вовремя дай ему сигнал, Евдоким.
— Знаю.
— Значит, по местам! Не все кучей…
Досифей и Федосей отправились первыми, за ними потянулись остальные. Евдокима придержал Кузнецов, шепнул:
— Тебя хочет видеть Сашка Трагик. Завтра зайди к нему. А шрифт реквизированный отнесешь к Анне Гласной. Ее предупредили.
Евдоким покраснел от радости, пожал крепко руку Кузнецову.
— Понял все? — спросил тот. Евдоким помолчал чуть, затем сказал растроганно:
— То, что я понял, — прекрасно. Из этого я заключаю, что остальное, чего я не понял, — тоже прекрасно. Это, кажется, еще Сократ сказал.
На Дворянскую улицу поднялись от Волги за полночь. Прохожие попадались редко. Федосей с Досифеем остались в темной подворотне напротив углового здания «Самарской газеты». В окнах дома — свет, типография работает.
Евдоким пересек улицу, остановился у решетчатых ворот и стал прикуривать. Вспыхнула одна спичка, другая, третья. Прикурив, он приблизился к сторожке возле ворот и легонько постучал. Приоткрылась форточка.
— Чего ботаешь?
— Вот прислали бумаги… — помахал Евдоким свертком.
— Каки те бумаги в глухую ночь? Уходи давай… Утром сдай в редакцию.
— Мне нынче велели. Возьми, слышь, ну что тебе стоит, а? — не отставал Евдоким, зорко всматриваясь в темноту: из глубины двора кто-то метнулся к сторожке.
— Сказано тебе — уходи, так уходи, пока не позвал городового, — погрозил сторож, беря в руку свисток.
— Эх ты, дядя… Меня же разругают вдрызг! — канючил Евдоким, опасаясь одного: не захлопнул бы, черт, форточку. — На вот, погляди, — совал он сверток бумаги в окошко сторожу. — Вишь, тут написано.
— Тьфу! — плюнул тот в сердцах. — Да ты что хо… — Он заикнулся, дернул головой и застыл в испуге. Свисток вывалился из разинутого рта и покатился по полу. Позади, ткнув сторожу в спину револьвер, стоял неведомо откуда взявшийся босой человек.
— А ну, дядя, не шебуршись! — сказал Евдоким другим тоном. — Ключи от ворот, живо! — вскинул он в форточку только что купленный смит-и-вессон. Тем временем проникший со двора человек схватил ключи, вышел, отомкнул ворота и чуть приоткрыл их. В сторожку вернулся, держа в одной руке револьвер, в другой — ботинки. Обулся, показал сторожу в угол.
— Туда садись и нишкни.
Евдоким закрыл форточку, зажег спичку и бросил вверх так, чтоб видно было издалека. Выждал чуть и нырнул в щель между створками ворот. Тут же из темной подворотни на противоположной стороне выдвинулись двое, прошли до угла походкой поздних гуляк и так же незаметно скрылись в воротах типографии. После Досифея с Федосеем то со стороны Алексеевской площади, то со стороны гостиницы «Бристоль» подходили люди и, поравнявшись с воротами точно сквозь землю проваливались. Напоследок, крадучись, проскочили еще двое с небольшими чемоданами в руках.
— Кажись, все… — прошептал Кузнецов. — В случае тревоги отходить туда, — показал он. — Я поставлю пожарную лестницу к сараю. По крыше — на ту сторону и через двор на Саратовскую улицу. Двор не запирается. Ну, ни пуха…
Вытащили револьверы и через темный дворик с черного хода вбежали в здание.
Яркий свет… кипы белой бумаги… стук печатных машин… Люди в черных нарукавниках, в черных халатах застыли. Угрожающий вид вооруженных пришельцев привел всех в замешательство.
— Эксы!.. Эксы!.. — раздались испуганные голоса.
Досифей и Федосей остались у входа, остальные понеслись дальше, в наборный цех. Евдоким только двери считать успевал. Клетушка метранпажа… помещение корректоров… кладовая… Дальше он бежал один до вестибюля, где возле телефона сидел дежурный. Не успел тот опомниться, как его уже вели в кабинет ночного редактора. Туда же доставили и рабочих — человек сорок. За дверью стал часовой. Метранпаж начал было громко возмущаться, но на него цыкнули и отвели под конвоем в печатный цех работать. А там уже извлекли из чемодана сверстанные заранее наборные полосы прокламаций, и работа пошла… Мастер-печатник поставил их на машину, проверил оттиски, включил и — успевай только, подкладывай бумагу!
Было три часа ночи, когда Федосей, набив полмешка готовыми листовками и прикрыв их сверху «Самарской газетой», вышел во двор. Кузнецов поджидал в тени у запертых ворот. Помахал Федосею обрадованно, шепнул:
— Если привяжется городовой, говори, мол, «Самарскую газету» несу на вокзал. Стреляй только в крайнем случае. Дойдешь до Почтовой, семнадцать — там тебя встретят. Валяй!
Федосей исчез, а спустя четверть часа появился Досифей. Затем один за другим выходили остальные с объемистыми пачками и мешками. Кузнецов направлял их по конспиративным адресам, и они спешили сдавать «продукцию».
Уже совсем рассвело, когда через черный ход выскочил Евдоким, разбив предварительно трубку телефона и высыпав в мешок три кассы шрифта. На Дворянской улице сновали уже дворники в белых фартуках, с бляхами на, груди. Кузнецов показал Евдокиму, что на улицу нельзя, направил его к пожарной лестнице, приставленной к стене сарая. Евдоким взобрался наверх, поглядел в соседний двор и, убедившись, что там никого нет, опустил мешок и спрыгнул сам.
Кузнецов с дежурившим в сторожке товарищем заперли сторожа на замок, вышли на улицу и как ни в чем не бывало разошлись в разные стороны.
На востоке все шире занималась желтая заря, и колокольня собора ярко сверкала в сизом утреннем небе. Тополя и клены порыжели от засухи и уже наполовину уронили листья. Евдоким, оставив слева пустынную Соборную площадь, свернул в сторону Почтовой. Здесь было совсем тихо: еще не звенели вагоны конки, не гудели гудки заводов, скликающие рабочих на смену, только листья, пахнущие по-осеннему печально, шуршали под ногами.
Вдруг в какой-то из церквей ударили к заутрене, а когда Евдоким приблизился к перекрестку Сокольничьей и Алексеевской, где жила тетка Калерия, уже звонили во всех тридцати самарских церквах. В доме тетки двери и окна на запорах, но со двора уже потягивало уютным дымком самовара. Встал на углу, посмотрел через улицу на дом купца Кикина, покачал головой: «Семейка… Отцы и дети… Отец — черносотенец, дочь — сектантка, сестра ее — социалистка. Нелепость. Отчего? Смятенье душ? Мятежный зуд от дурной крови? Или жизнь так уныла, что бросаются, где позаковыристей? А, пожалуй…» — отмахнулся Евдоким, не желая думать.
Мимо прогромыхала телега с сеном, видать рождественская, из-за Волги, за ней стлался легкий аромат трав. Наверху сидел мужик. Поглядел на Евдокима полусонными глазами и отвернулся.
Спустя четверть часа Евдоким подошел к заросшему кленами дворику, тронул калитку — не заперто. Проскользнул тихонько во двор, поднял глаза на знакомое окно. Занавеска вздрогнула, сдвинулась в сторону, показалась голова, повязанная белой в крапинку косынкой. Анна узнала его, пошла отворять.
Вошел, положил мешок у двери, хотел поцеловать Анну, но почему-то не осмелился, снял фуражку, поздоровался.
Она не ответила, стояла и глазела на него радостно и чуть застенчиво, вдруг, спохватившись, принялась торопливо запахивать на груди халат.
— Уж думала, не стряслось ли чего, не дай бог… Сердце изболело ожидаючи… — выдохнула она устало, словно истратила все свои силы на ожидание.
Евдоким видел: она рада его приходу и не скрывает этого. Лицо ее, возбужденно румяное, за лето изменилось, посмуглело, веснушки исчезли. Он сказал ей об этом.
— Ты забыл… — смутно усмехнулась и вдруг со строгой требовательностью спросила: — Почему так долго не был?
Евдоким не ответил. Разве она не знает? Анна блеснула глазами и отвернулась обиженно.
У соседей захлопали двери, кто-то прошел под окошком тяжелой поступью. Заплутавшая оса жужжала-билась об оконное стекло.
Анна подавила вздох, и от этого придушенного в сердце признания стала Евдокиму еще ближе, необходимей. Ступил к ней, заглянул в покрасневшие от бессонницы глаза, погладил горячее плечо. Она чуть отстранилась, растроганная лаской, сжала лицо его в своих ладонях, пахнущих чистотой стиранных вещей, поглядела словно издали.
Десятки раз слышала Анна от искушенных товарок-прачек откровенные речи про любовь, про мужчин. Бесстыдные подробности и слова невольно задерживались в ее памяти и не давали спать по ночам. На улице мужчины оглядывали ее масляными глазами и озорно похрюкивали, а она отворачивалась, мучаясь мыслью: «Неужели только так и бывает меж людей? Неужели целая жизнь проходит между корытом да кроватью?» Ей было жаль себя и обидно за товарок, когда они опять и опять рассказывали о своих случайных любовниках, и вместе с тем почему-то разговоры их тяжело волновали. Остро помнилось свое, страшное, что годами черной болячкой ныло в душе.
Все изменилось с той весенней ночи, когда в жизни Анны появился новый человек. С какой-то внезапной жалостью и участием отнеслась она к обиженному, бесприютному парню, а он…
С горечью и презрением выгнала его Анна вон. С той поры стало еще сиротливей. Тревожило ощущение, будто сама виновата в своем постылом одиночестве. В душе все еще жила надежда на счастье, надежда, надломленная подлыми людьми, и Анна хваталась за нее, как утопающий за соломинку. Когда же, израненный, бездомный, он появился вновь и попросил помощи, в сердце Анны еще сильнее, еще требовательнее застучало нетронутое чувство, не находившее ни выхода, ни применения.
Анна полюбила. Полюбила так, что испугалась сама. А он вдруг уехал — и как в воду канул. За три месяца не прислал ни письмеца, ни привета.
И все же вернулся.
— Родной мой… Нечаянный… — прошептала она торопливо, и теплые слезы капнули ему на шею. Он нежно, как во сне, гладил ее плечо и целовал кудрявую прядку, выбившуюся возле уха из-под косынки. Потом они уснули, утомленные тревожной ночью, и спали до полудня, улыбаясь во сне.
Проснулись как раз в тот час, когда под окнами проехал крытый фургон, развозивший «Самарскую газету»: сегодня газета вышла с большущим опозданием…
— Михешка, поди, заждался, бежать надо, — сказал Евдоким, целуя Анну в припухшие губы. — Отправлю оружие — пойдем к Саше Трагику.
И убежал. Вернулся под вечер, потирая руки. От еды отказался: Михешка перед отъездом домой угощал его в трактире.
Анна была одета для прогулки. На ней серое платье из какой-то легкой материи, перехваченное поясом, соломенная шляпка с вуалью чудом держалась на пышной копне темных волос, в руке сумочка.
— Ух, какая ладья-беляна! — воскликнул Евдоким. Анна вспыхнула, пошла к двери. И походка у нее стали сразу другой: шаги дробные, голова горделиво приподнята. Евдоким впервые увидел ее такой. Сам он в своем затрапезном пиджаке, в брюках, пузырящихся на коленях, выглядел довольно тускло. Чувствуя, что ею любуются, Анна не шла, казалось, а плыла.
Дом Коростелевых помещался в глубине двора. Как и большинство самарских домов, был деревянный, одноэтажный. К нему вела дорожка, выложенная из обломков кирпичей. Коростелев поджидал гостей. Комната обставлена гнутой венской мебелью — дешевой и скрипучей. Окно было открыто, и от жалкой клумбочки под окном исходил тонкий аромат ночной фиалки — метеолы.
Мать Саши, высокая, худощавая женщина, внесла самовар, улыбнулась приветливо Анне, кивнула Евдокиму и оставила молодых людей одних. Саша тотчас принялся расспрашивать Евдокима о том, что делается в Старом Буяне. Евдоким коротко рассказал о собрании, о покупке оружия и выразил сомнение: верно ли поступили деревенские товарищи, что приняли деньги от мироеда Тулупова.
— А если бы вы эти деньги у него экспроприировали на нужды революции? — спросил Коростелев.
— То другое дело. Но здесь получается вроде мы сами берем кулака в союзники.
— Ну и на здоровье! Этот союзник до первого городового… Или опасаешься, как бы не совратил вас с пути истинного? — засмеялся Коростелев. — И заключил докторально: — Боится тот, кто не уверен.
Анна открыла свою сумочку, достала из нее брошюру, положила на стол.
— Спасибо, Саша, прочитала. Но для меня это трудная штука. Очень. Многого не поняла.
— Ничего, разберемся.
— Ты знаешь, что мне бросилось в глаза? Похоже, программу партии и эту книгу писал один, и тот же человек, — посмотрела Анна поочередно на Коростелева и на Евдокима.
— А говоришь, не поняла! Конечно же, то и другое писал Ленин. А как быть? Другие не пишут или гнут не туда. Была у нас весной «Дяденька», агент ЦК. Эта и в Женеву ездила, и в Прагу, и в Лондон. Рассказывала о деятельности редакции «Искры» до раскола. По сути, все лежало на плечах Ленина и Мартова. Статьи писали они да еще Плеханов, а другие не очень-то… Потресов, говорят, ленив, Аксельрод больше своим кефировым заводиком занимается, а Вера Засулич — та перед Плехановым преклоняется.
— А из-за чего Ленин разошелся с Мартовым? Неужто из-за одного-единственного вопроса программы? — спросил Евдоким.
— Не программы — устава! — поправил Коростелев.
— Странно… — развел руками Евдоким. — Развалить организацию, когда Россия пошла вверх тормашками! По-моему, не ко времени затеяли возню. Будто позже нельзя свести счеты.
— Видишь ли, дорогой, в политике борьба личностей — это всегда почти борьба идей, — произнес поучительно Коростелев. — Ленин считает, что член партии обязан работать непосредственно в организации, а Мартов, — что достаточно выполнять кое-какие поручения организации.
Евдоким покачал головой, усмехнулся:
— Не в лоб, так по лбу…
— Не-ет… В этом, брат, вся соль. Или партия, или кавардак. Из-за одного слова весь смысл меняется. Не зря один цензор говорил: «Дайте мне «Отче наш» и позвольте вырвать оттуда одну фразу, и я докажу, что его автора следовало бы повесить».
— Значит, по Мартову, я член РСДРП, а по Ленину кто же? — спросил иронически Евдоким.
— Не знаю, кем бы он тебя назвал… Мужик ты подходящий, думаю, из тебя будет толк.
— Вот как? Лестно.
— На все свое время…
Поговорили еще о разных делах, условились, сколько типографского шрифта возьмет Евдоким для царевщинцев. Коростелев пообещал уделить немного типографской краски. Гости ушли, когда было совсем уж темно.
Ночью Евдоким проснулся от какой-то странной тяжести. Бледный рассеянный свет вливался сквозь кисейные занавески, окрашивая в нежно-голубое кружева Анниной сорочки, брошенной на спинку стула. Тикали ходики. Евдоким повернул голову и увидел прямо перед собой открытые глаза Анны. Они были темными, блестящими, и столько было в них печали, что сердце Евдокима испуганно сжалось.
— Что с тобой? — спросил он, приподымаясь на локте.
Анна не ответила. Распущенные волосы струились по плечам, как складки тяжелой шелковой шали. Опустила глаза, по щекам заблестели две узенькие дорожки.
— Что случилось, Аннушка?
Она шевельнула губами, хотела что-то сказать, но только вздохнула и промолчала. Евдоким обнял ее, поцеловал мокрые щеки, шею.
— Нет, нет… — сказала она, отстраняясь. Евдоким уставился на нее обиженно.
— Ничего не понимаю.
— Ах, Доня, я тоже не понимаю, — зашептала она и села, прижавшись спиной к коврику на стене. — Страшно мне почему-то. Проснулась — и кажется: вот-вот что-то случится, что-то нехорошее. Будто все зло зашевелилось и… и все погибает.
— Успокойся, тебе скверность приснилась. Мы же вместе!
— Мне ничего не снилось, так, чувство такое, будто выпустили ненадолго из тюрьмы и опять посадят.
Евдоким куснул озадаченно ноготь на мизинце, сказал для того, чтобы не молчать:
— Жизнь у тебя тяжелая… — И глаза его стали мягкими, ласковыми.
— Ох, не дай бог никому, — простонала Анна.
— Я налью тебе вина — и все как рукой снимет, — предложил Евдоким с улыбкой, вставая. Он налил полстакана из бутылки, черневшей на подоконнике, оглянулся. Анна сидела тихая, красивая, окутанная мягкими тенями в нежных лучах луны, руки ее вздрагивали. Анна покорно выпила, поблагодарила тихо.
— Аннушка, хочешь — повенчаемся и не будем расставаться? — сказал внезапно Евдоким.
— Что-о? — подалась она назад, и лицо ее осветилось широко распахнувшимися глазами. — Да ты знаешь… Нет, я не могу… Нет, — ответила глухо и как-то вся потускнела, сникла. Вдруг встрепенулась, схватила его за руку. — Послушай, Доня, я тебе скажу. Никто не знает. Здесь все! — показала она себе на грудь. — От начала до конца. Не могу больше — гложет!
— Не надо мне знать, а то постарею быстро, — попробовал Евдоким изменить разговор, но Анна не приняла шутки, отрицательно покачала головой.
— Нет, слушай, — проговорила она звенящим от ожесточения голосом, и глаза, недавно полные слез, заискрились сухо. — Тогда, помнишь, на пасху ты хмельной был… Взял меня… А я ведь баба. С пятнадцати лет баба! Слышишь?
«Желтобилетница? Проститутка?» — ударило зловеще и больно в голову Евдокиму, и точно чья-то невидимая рука толкнула его с кровати на стул. Ссутулился, втянул глубоко воздух с тонким ароматом духов «Поцелуй Амура», исходившим от кружевной сорочки, поежился.
Все кругом было по-прежнему: тикали шепеляво ходики, голубели под лунными лучами руки Анны, но в темноте появилось что-то еще — нелепое, уродливое. Тяжелыми толчками входили в сознание горькие слова Анны:
— Родной отец меня продал… Отец! За триста рублей продал, проклятый! О, господи! В Коврове жили тогда, чиновником, служил… — Анна повела плечами, словно зазябла, подтянула одеяло до подбородка. — Двенадцати еще не минуло мне, как умерла мама. С той поры и пошло все вверх дном. То человеком был и по службе на хорошем счету, а тут докатился до того, что выгнали вон. Кажись, остепениться бы, а ему ничто. Одно на уме — кабак. Другие дети горюют: нет у них матери родной — мачеха. А я молилась ночами, чтоб отец мачеху привел, хоть какую. Да где там! На него и не смотрел никто, кому сдался пропойца-колоброд! Сутками домой не являлся, все пропивал, меня, девчонку, в платьице, одном оставил. Сколько, бывало, сидела голодной-холодной, слезами умывалась! Хуже собаки бездомной жила. А сама росла. Росла как на дрожжах, тельной становилась себе на беду. Видать, природа такая, в мать пошла. По возрасту моему подбористей меня не было, а ходила в обносках, в тряпье не хуже нищенки. Спасибо учительнице Прасковье Никитичне — добрая была душа: то платьишко справит, бывало, то обувку какую ни есть, то платочек. Любила меня. Хорошо я училась. Как приедет инспектор, так меня первую отвечать… Одежонку ту у соседей прятала, чтоб, не дай бог, отцу на глаза не попалась: утащит и пропьет.
«Зачем я это слушаю? — мелькнуло в мозгу Евдокима. — Встань, уйди!» Но он сжал почему-то в себе это желание, словно надеялся на какое-то чудо, которое превратит эти мучительные минуты в дурной сон и все станет по-прежнему. Как из-за стены, доносились к нему слова Анны:
— Замечаю в одно время — изменился будто отец. Пьянствовал, правда, но мертвую не тянул, как бывало, и со мной ласковей стал. Оглядит с ног до головы и потирает руки. «Скоро, — говорит, — Анюта, разбогатеем». «С чего богатеть-то?» — думаю. Приходит он как-то и велит собираться в Нижний на ярмарку. Усмехнулась я, спрашиваю, чем торговать, чего покупать будем? Где серебро-золото наше? «А это, — говорит, — дура, что по-твоему, не золото?» И на руки свои показывает. «Да, — думаю, — золото, только дрожит оно от пьянства злого, как ртуть». А он свое: «Руки да голова мои такие, что всяк нуждается на ярмарке. Тому — прошение, тому — документ торговый какой…»
Стала я собираться, хотя и собирать было нечего. А на сердце такая вдруг тоска-кручина прилипла, будто не на ярмарку, а на погост меня везти хотят. И верно: не обмануло вещее. Остановились в Нижнем в нумерах. Дня два прошло, вижу — у отца деньжата завелись. Повел меня в ряды. «Выбирай, — велит, — одежку и обувку самую лучшую». А что я видела хорошего? Веб же принарядилась. Глянула в зеркало, и радостно стало: барышня, думаю, и только! «Погоди, еще не то будет! — пообещал отец. — Вот только сходим завтра в одно место…»
Анна, поникнув, замолкла, стала похожа на жалкую белую птицу, залетевшую в чужой угол от страха. Потом вдруг заторопилась, словно хотела скорее досказать до конца, сбросить тяжкую ношу, которую носила долгие годы.
— На другой день поутру повел меня отец в какую-то лавку. Приказчики зыркают нахально глазами то на меня, то на отца и ухмыляются. Меня стыд до пяток пробирает, но терплю, думаю, чай с отцом пришла, делом ему помочь. Выходит тут купец, здоровенный, чернобородый. Отец ему кланяется в пояс, а он кивнул на меня, спрашивает: «Твоя?» — «Наша-с, ваше степенство… Дочь, в девичестве пребывающая». — «Ну-ну…» — говорит купец и уводит отца куда-то. Осталась я одна, стою ни жива ни мертва. Отвернулась, в окно стала смотреть. А приказчики, точно жеребцы, ржут во все горло. Наконец вышли купец с отцом: Глаза у отца масляные. От мадеры, думаю, уладил, значит, дело. А купец говорит: «Добротный товар, почтеннейший, здесь не держим, так что милости просим в нумерок…» И называет гостиницу.
Идем мы домой к себе, отец все хихикает да руки потирает — рад чему-то до смерти. Важный — куда тебе! А как ударили к вечерне, взял извозчика, поехали в гостиницу. Вошла я и ахнула: никогда не думала, что бывает такое на свете. Музыка играет, цыгане поют, девки полуголые пляшут, купцы шлепают их по ляжкам — дым коромыслом. Оторопела я, а отец повертелся туда-сюда и шепчет: «Смотри, Анюта, исполняй все, что ни скажет тебе Потап Максимович. Это ба-альшой человек! Угодишь ему — заживем с тобой не так!» Хотела его спросить, что мне делать-то, но отец отмахнулся, постучал в какой-то нумер. Заходим. Стол накрыт, и чего только на нем нет! Налил купец отцу водки, а мне красного: пейте! А я и видеть-то вино не могла, не то что в рот взять: столько из-за него горя натерпелась! Но насели отец с купцом: пей и никаких! Что будешь делать? Наказывал отец исполнять все, что ни скажет Потап Максимович. Выпила я, и пошла голова кругом. Не знаю, когда и куда исчез отец — я граммофон слушала в углу. Но только он ушел и… погибла я… Кричала, отбивалась, иконку сорвала со стены, в ногах у купца валялась, молила пощадить мою жизнь молодую, жаловаться грозилась — ничто. «Жалуйся, — смеется купец, — у меня бумага от твоего родителя, хе-хе! Заплачено сполна, ассигнациями триста целковых, видишь?»
Как услыхала я про бумагу, так словно обезумела и чувств лишилась. До утра мучил меня он, одежду на клочки изодрал, потом новую кинул, дорогую, говорит: «Иди, красавица, с богом к родителю своему, а то заждался, поди…» И вытолкал за дверь. Пошла, как собака побитая. Не плакала, только тряслась. Как-то разом решила: куплю нож и зарежу поганого купчину и отца-мерзавца заодно. Сунулась на базар, а денег ни гроша. Потащилась не знаю куда, сама не своя, все во мне опрокинулось, рухнуло. Зачем жить дальше? Нет у меня никого, нет у меня ничего — враги одни кругом, и я меж них, испорченная. Не к кому мне голову приклонить, сиротина, одна дорога — в омут. И пошла к Волге. А на дороге народ толпится и городовой рядом. Поглядела — отец лежит. Черный весь, как земля, и пена на губах. Умер, говорят, от перепоя. Закричала я не своим голосом и побежала от него. Догнали, в участок повели на допрос. Потом документ дали, что сирота я несовершеннолетняя, и двадцать рублей под расписку — все, что осталось от трехсот. Да… Не вытерпел, видать, бог поругания, над несчастной, наказал злодея. Не знаю, где и зарыли его. Надумала я тогда искать купца — другого злодея-обидчика, но его и след простыл. Только и узнала, что самарский он. Сказала себе: я пропащая, но и ему житья не будет! Под землей найду, прославлю на весь свет, перед женой-детьми опозорю. И нашла. Только отомстить не отомстила: купец оказался вдовцом и вообще… Пригрозил мне: «Если посмеешь скандалить, скажу приставу Днепровскому, он тебя за-дрючит туда, куда Макар телят не гонял. Как смеешь ты заниматься непотребными делами без желтого билета?» Это я-то, пятнадцатилетняя девчонка!
Не вынесла я обиды, решила исполнить то, что в Нижнем задумала. Помню, праздник был престольный, народ самарский гуляет, а я иду по городу и слезы сами капают. Пришла на Волгу, разделась, крест сотворила и пошла к воде. А там барышни визжат, купаются в панталончиках цветных. Взглянула на них, и колени у меня подогнулись. Я погибаю, а они останутся жить, мутить воду ногами кривыми, солнцу радоваться, а мое тело на дне раки клешнями будут рвать… Жаль мне стало себя — сил нет! Вышла на берег, надела платье, поплелась куда глаза глядят.
Жить было негде и не на что. Пошла стирать по людям, тем и перебивалась. А когда уж очень на сердце накатывало, подкрадывалась ночью к дому купца и била камнями окна. Раз буянила, другой, а в третий вижу — навесил ирод ставни дубовые и псов лютых завел — не подойти. Не отомстила я ему…
Анна примолкла и застыла, глядя на серую рябь кисейной занавески. Евдоким дышал взволнованно, все жилы его были, как провода телеграфные в лютую стужу: дергались, натянутые до предела. Встал порывисто, сжал кулаки.
— Скажи, кто этот гад?
Анна качнула головой, уронила безнадежно:
— Убьешь его? Ну и что? Все они… Всех их надо… Придет время…
Прозрачная голубизна заливала чистую комнатку, подсинивала кружева на сорочке, брошенной на спинку стула. Темнота рассасывалась по углам. Необычайно волнующее чувство наполнило грудь Евдокима.. В нем слились и жалость, и радость облегчения, и едкий стыд за себя. Евдоким опустился на пол и прижался лицом и губами к Анниной руке — маленькой, нежной и сильной.
Антип Князев мотался по Волге, снимал с причалов плавучие пристани и отправлял их в Самару. Навигация закончилась, капитан Барановский спешил собрать свое имущество в затон. Не только камские пароходы сверху, но и местные ходить перестали. Все вокруг застыло, никаких событий, вызывающих внимание, не случалось: над обреченной на голод землей повисло угрюмое молчание. Люди, ученые горьким опытом, привыкшие спокон веков не верить друг другу, таились в своих углах, перемалывали впустую тяжелыми жерновами мозгов беспокойные слухи о разгромах, грабежах. Но и слухи в последние дни стихли, словно время остановилось. То ли мужики бунтовать устали, то ли с новыми силами собирались… И все же, как часто бывает в предгрозье, чувствовались какая-то нервозность и страх перед неизвестными назревающими опасностями.
10 октября ночь выдалась безветренная, но мрачная. С вечера выпала жидкая пороша, но тут же стаяла, и берег почернел. Показалась луна, обросшая желтым цыплячьим пухом, — к непогоде и опять вскоре куда-то пропала, словно не захотела соседствовать с неприютной землей.
Поздно вечером кто-то постучал к Порфирию Солдатову. Павлина выглянула в темное окно и, как всегда, взвилась турманом:
— Иди… отворяй! Антихрист твой…
Вошел, приплясывая, Антип Князев, зазябший до синевы, поздоровался и стал торопливо скидывать с себя верхнюю одежду.
— Бр-р-р… Искупнулся не в пору… Переправы через Сок нет. Пришлось скидывать манатки… Шастал в темноте по дну… — бормотал он, стуча зубами.
— Откуда ты, Антипушка?
— Из Самары, вестимо…
— Храбе-ер… — протянула Павлина язвительно. Князев прилепился спиной и ладонями к теплой печи. Солдатовы следили за ним выжидательно. Явился, точно с потолка свалился, а в чем дело, не говорит, одно бормочет озабоченно:
— Не захворать бы не ко времени…
— Да что стряслось, Антип? — спросил Порфирий.
— Чайку бы, Павлина, а? Гришук-то не спит? Сгонял бы его за Лаврентием да за Николаем.
Вытянув жадно две здоровущие кружки обжигающего чая, Антип кое-как отошел, размяк. Нос маслянисто заблестел. В сенях застучали сапогами Щибраев и Земсков.
— Как на пожар прискакали… — пробурчала Павлина.
Сняли шапки, сели у порога на скамью. Угловатое костлявое лицо Щибраева было угрюмо. Земсков, сцепив пальцы, косил глазом на Антипа. Все понимали: собрал он их в такую пору неспроста. А тот, пряча блеск глаз под лохматыми бровями, вытер распаренное лицо, победоносно спросил:
— Ну, так слышали, братцы?
Мужики переглянулись.
— Скажешь — услышим…
— Началось, братцы!
— Что?
— Всеобщая Всероссийская забастовка! — поднял кверху палец Антип.
— Фью-ю!.. — присвистнул Земсков изумленно-радостно.
— А до наших палестин, как до той Маньчжурии… — поджал губы Порфирий.
— Узнаем, когда закончится… — поддержал Щибраев и нетерпеливо, кивнул Князеву: — Рассказывай, Антип.
— Начали позавчера московские железнодорожники. Их союз. А там пошло, перекинулось на всех. Поголовно захватило. В Самаре нынче — милые мои! — воскликнул Антип и дернул себя за бороду. — Наступает светлый день! Все заводы, фабрики стали, народища на улицах — тьма тем! Ходят толпами, магазины закрывают. Ни городовых, ни казаков, а солдаты гарнизонные тоже ходят с народом. Колокола звонят, как на пасху! В думу городскую на заседание народ хлынул, и как в котле закипело. Студент один, социал-демократ, встал за столом, где думцы сидели, открыл революционный митинг. Выбрали стачечный комитет, к народу воззвание приняли. Требования к правительству. А что по городу! Митинги везде, ораторы в открытую требуют политических прав, земли и свободы. «Почему, кричат, Россия бастует, а у нас в городе действуют правительственные учреждения? Если добром не подчинятся решениям стачечного комитета, мы их силком закроем!» И пошли — кто на телеграф, кто в банк, кто в губернский суд. У меня от радости поджилки задрожали. Пошел со всеми. Впереди — белая простыня, на простыне — призыв: «Бросай работу! Свобода или смерть!», позади — еще. Социал-демократы и эсеры вооружили дружинников, опасаются, как бы погрома в городе не случилось…
— А кто остановку дал России? — перебил Щибраев Антипа. — Партия какая?
— Того не слышал, Лавра.
— М-да… Значит, сам народ.
— Добрые вести принес ты, Антип, обмозговать их следует, — сказал Земсков.
— Вот и давайте решим: в волость ехать или к нам буянцев звать? Дебаркадер пустой на берегу стоит, — предложил Князев.
Посоветовавшись, решили пригласить буянцев на собрание к себе. Утром Земсков отправился верхом в Старый Буян.
О Всероссийской стачке Евдоким узнал от Надюши утром, когда вышел во двор умываться. Одевшись, тут же отправился на село повидать кого-нибудь из товарищей. На улице — небольшая толпа, похожая издали на стаю грачей. Спотыкаясь о подмерзшую, осклизлую сверху грязь, она нестройно двигалась в сторону базарной площади. Над черной толпой красным лоскутом полоскался флаг. На базарной площади тоже негусто курился люд, мелкими кучками сбивались женщины, судачили, взмахивали руками, и от их резких движений вороны, копавшиеся в конском навозе, вспархивали с недовольным громким карком. Толпа на улице задвигалась живее. По шинелям и картузам Евдоким узнал здоровенных учеников ремесленного училища с горы. Они орали хором что-то. Впереди шагал взъерошенный черный фельдшер Мошков, мотая широко длинными руками, словно дирижировал. Из дворов выглядывали озабоченные жители, перекидывались восклицаниями, вкрадчиво прислушивались к гомону. Опережая шествие, бежали ребята и тоже кричали. За ними толпой, как пыль за телегой, тянулись любопытные старухи. Уличное скопление шумным ручьем переливалось на площадь. Картузы, форменные фуражки, шинели ремесленников, малахаи мужиков, платки женщин смешались. Когда Евдоким приблизился к ним, в хмурое небо впились острыми стрелами крики:
— Заба-стов!.. Заба-стов!.. Лав-ки запи-рай!
Купцы, братья Образцовы — большеголовые дюжие кулачные бойцы, — ворчали хмуро:
— Однако беспорядки…
— Ни стражников, никого…
И на всякий случай опустили на окнах своего магазина рифленые железные шторы.
— Монопольку закрыва-ать! — взвился весело чей-то звонкий тенорок, и толпа повернулась, поплыла через улицу к казенной лавке. Евдоким полез в толпу в надежде увидеть кого-либо из своих. Мошкова решил не трогать, тот рвался в голове шествия вперед. На дверях волостного правления висел замок, у крыльца маячила круглая серая фигура урядника Бикиревича. С ним никто не здоровался, не заговаривал, как бывало, но он видел и запоминал все.
— Закрывать тулуповские заведения-я! — пропел все тот же тенорок, и толпа, озоруя, как показалось Евдокиму, закричала: «Ур-ра!»
«Шуты гороховые…» — подумал он и улыбнулся радостно. Ему нравилась вся эта мешанина, это движение. Они вызывали сверкающую мысль: «Свобода!».
— Мельницу Тулупова закрывать! — кричал неутомимо зычный тенорок.
— Она закрыта, дурашка… — услыхал Евдоким за спиной насмешливый голос, оглянулся и встретился взглядом с Силантием. — А-а! Сваток! — весело воскликнул тот, протягивая руку. На нем крытый сукном полушубок с каракулевым воротником, такая же шапка, добротные сапоги. Сдвинул шапку ухарски на ухо, подмигнул лукаво: — Заостряемся, а? — и показал глазами на Бикиревича: — Пугало-то прикусило язык…
Он подвинулся к Евдокиму вплотную, расширенные зрачки его яростно мерцали. Выдохнул в ухо, обдав запахом сдобы и «адской» настойки:
— А ружьишки-то в самый раз, а? К воцарению настоящего порядка?
— Думаете, это начало переворота? — спросил Евдоким.
— Уж как сумеют там… — показал Силантий куда-то. — Царя, вишь, загнали в угол, но царь еще себя покажет… Покажет!
«Союзничек…» — подумал Евдоким кисло, не в силах преодолеть в себе грязь воспоминаний. Ему все тяжелее становилось при встречах со сватом. И не потому только, что отталкивали любовные шашни его с сестрой Ариной: что-то противоречивое и странное в поведении Силантия заставляло Евдокима держаться настороже.
Посмотришь со стороны, послушаешь, что говорят о нем, соглашаешься: да, умен, настойчив, изворотлив. Иначе бы ему до гроба не выкарабкаться из нищих крестьян в зажиточные хозяева. Добрый? Сердечный? Да. Пришел весной солдат с войны японской, поранило его изрядно осколком шимозы: естество мужское потерял бедолага. В селе родном, в Черниговке, что за Кутулуком, проходу не было от насмешек — сбежал куда глаза глядят. А Силантий взял чужого человека сторожем и поставил ему избу! Безжалостный Силантий? Да! Донесли ему, что работники на мельнице стакнулись с мужиками буянскими, крупчатку воруют. Поймал, избил мельника до полусмерти, всех работников выгнал, а новому мельнику запретил брать на помол из родного села. Поджечь попытались озлобленные — поджигателя подстрелил сторож — «ни мужик, ни баба». Щедрый Силантий? А то как же! Принес недавно список старосте Казанскому, говорит: «Эти с голоду помрут. Дети малы. Объяви им, пусть за мукой приходят». И выдал каждому по два мешка. Примерный семьянин Силантий Тулупов. То все на селе знают: никогда не кутил, с бабами не возжался, знал одну жену покойную. И только Евдокиму известно другое.
Так, может, и за каждым делом его стоит другой, невидимый миру Силантий? На царя оружие покупает, а сам замышляет что-то… Нет, подальше от таких.
Евдоким оглянулся и увидел на дороге из Царевщины всадника на гнедом коньке. Узнал в нем Николая Земскова и торопливо попрощался со сватом. Учитель Писчиков тоже увидел Земскова, остановил его. Тот спешился и, держа гнедого за повод, приблизился к толпе молодежи, шествующей с Мошковым во главе. Развевался красный флаг, ремесленники ломающимися басами распевали какую-то озорную, должно быть, собственного сочинения песню.
Когда подошел Евдоким, Писчиков с плохо скрытой досадой сказал:
— Без нас обходятся…
Земсков вытер нахлестанные ветром глаза, хмыкнул согласно:
— Вот так и бывает: то атаманы без войска, то войско без атаманов…
…Вечером старобуянцы приехали в Царевщину. Земсков отвел их на дебаркадер. Поднялись, убрали за собой сходни, сошли в трюм. В отсеке, освещенном фонарями, их ждали. Евдоким окинул собрание беглым взглядом, увидел впереди незнакомого. Земсков шепнул, что это специалист по бомбам эсер Григорий Фролов. Поздоровавшись с хозяевами, гости расселись на бухтах канатов и молчали минуты две, закуривая и прислушиваясь к подвыванию свежего верховика в снастях. Гулкие удары волн в деревянный борт сотрясали старую посудину, и язычки пламени в фонарях пугливо вздрагивали. Фигуры людей расплывались в полумраке отсека. Поблескивали острые глаза Лаврентия Щибраева; скрестив руки на широкой груди и склонив набок голову, сидел спокойно Порфирий Солдатов; юркий Писчиков вертелся, протирал платком овалы своих очков; прислонившись спиной к шпангоуту, ухмылялся чему-то в усы красавец писарь Милохов; в оскаленных зубах Мошкова прыгала папироса. Тишину нарушил Щибраев.
— Братья-товарищи, дорогие гости! Отродясь такого не бывало, чтобы так единодушно народ российский поднялся за себя. А нас стачка застала врасплох. Нет у нас толком изложенной задачи мужицкой, нет и того, как ту задачу нам разрешить. Время пришло горячее, закипела в жилах людская кровь. Давайте думать сообща, как быть и что делать?
Товарищи шевельнулись как-то виновато. Когда раньше говорили, бывало, о далекой, неведомой Парижской коммуне, о разных революциях и восстаниях, то, со стороны глядя, казалось, все понимали: там-то коммунары верно поступили, там не догнули, там перегнули, а по-правильному делать следует такого. Ушедшее за край жизни виделось ясно, здесь же, в середине ее, собственные заботы представлялись гораздо более значительными и сложными. Блеснул новый яркий луч, и непривычные глаза зажмурились.
— Ну, так как же, мужики? — спросил Щибраев еще раз и посмотрел поочередно на всех. У Евдокима были кое-какие мысли, но он не решился высказаться первым: подумал, что они покажутся слишком мелкими, личными, несерьезными.
Вперед подался Мошков. Прочесал растопыренными пальцами обеих рук бороду, сказал сердито, коротко, твердо:
— Правительства не признавать и законов его людоедских не исполнять!
— Совершенно верно! — раздалось внятно из полумрака. И следом — другой голос:
— А чьи же?
Евдоким повернулся, увидел нахмуренные брови, напряженно мерцающие глаза.
— Чьи? — встрепенулся Щибраев, привстав, точно солдат перед атакой. — А те самые законы, которые установит сам народ. Учредительное собрание, выбранное народом, установит!
— Так его, Лавра, еще нет… — отозвался рассудительно Порфирий Солдатов, — собрания-то…
— Значит, надо управлять собой самим! Довольно клевали нас, поклюем теперь мы! Рычать будем! — восклицал, загораясь, Щибраев.
Собрание задвигалось. Пристань колыхали волны, палуба опускалась, под днищем хлюпала вода. Щибраев, волнуясь, торопливо бросал горячие слова, которые вынашивал долгими бессонными ночами, и гулкое эхо дебаркадера своим многократным повторением как бы вколачивало их убедительную силу в головы сидящих. И Евдоким видел, что лица людей светлели, как светлеет небо, откуда свежий ветер сдувает дымные тучи.
Крестьянам ничего не нужно было выдумывать: десятилетиями накапливались обиды, одолевала нищета, поборы, обман. Все это тяжелыми гирями висело у каждого на шее, отравляло ядом дни жизни, и не было от этой отравы никакого спасения. Лаврентий говорит: нет мужицкой задачи. Да, на бумаге нет, но у каждого в голове думка, как одолеть то, что стоит поперек жизни.
Заговорил маленький Ахматов:
— Родимся, живем мы, братцы-граждане, на земле дедовской исконной, а земли той сроду не видали. И если мы пойдем к народу с задачей без земли и воли…
— Многие ждут, что Дума скажет, — перебил Жидяев.
— Ду-ума! — воскликнул Щибраев. — Заберись на полати, укройся с головой зипуном и рассуждай со своей бабой о свободе, о земле — вот тебе и Дума… Скоро вот выборы старшины волостного: как, мужики, думаете?
— Опять выберем, как выбрали давеча в Ставропольском уезде гласных… — подал голос, ухмыляясь в пышные усы, Гаврила Милохов.
— А что там, в Ставрополе?
Милохов вынул бумажку, прочитал:
— А то там, что выбрано пятнадцать гласных, а из них двенадцать таких: Авраам Савкин, зять его Потап Власенков, шурин его Ульян Паршин, внучатый племянник его Максим Деркалов и вся остальная родня. Все уездное хозяйство оказалось в руках Савкина.
— А у нас в уезде разве не так? — спросил Антип Князев.
— Настало время пресечь это, — заговорил опять Щибраев, встряхивая головой. Согласованный гул единомышленников зашастал непривычно по глухому трюму, отскакивал от бортов, от палубы и возвращался к Щибраеву радостным благовестом, гласящим о рождении на русской реке неведомого, нового.
Когда Лаврентий закончил речь, встал Солдатов, откашлялся:
— Так и поставим в нашем законе. Перво-наперво правительства не признавать и не считаться с его законами.
— Защищать народную свободу силой оружия! — подхватил громко Земсков.
— Подчиняться только народному съезду!
— Разделить землю на началах уравнительного пользования…
— Обязательное начальное образование…
— Церковные дела!.. — сыпались возбужденные голоса. А крутые волжские волны, раскачивая пристань, как бы сбивали своими крепкими толчками слова разных людей в плотные ясные мысли.
Так бурной ночью на дне мрачного трюма плавучей волжской пристани родилась в России мужицкая конституция: «Временный закон по Старо-Буянскому народному самоуправлению».
А наутро, испуская глухой рев и шлепая плицами, буксирный пароход потащил дебаркадер в Самару. Сопровождать его до затона Князев поручил Евдокиму. В кармане пиджака тот вез проект «Временного закона», чтобы показать его членам Самарского комитета РСДРП.
Косой чичер хлестко бил в стены надстройки. Ветер дул на совесть, покрывал шероховатой сединой поручни, борта, распоры. Евдоким, укрывшись в каюте шкипера, поглядывал на левый мглистый берег, на чаек, видно, уже последних, что хохлились на пустынной палубе: хвосты их от порывов напористого ветра раздувались и выворачивались, как зонтики, наизнанку. В печке, потрескивая, горели сухие чурки.
Евдоким сидел на полу перед огнем и думал. Он все еще оставался под впечатлением вчерашних событий. Из черного трюма вышли буянцы на свет с глубокой верой в то, что пришло, наконец, время ставить на свой жизненный корабль новые, крепкие, чистые паруса, которые понесут его к светлому небосклону.
Буксир загудел почему-то часто и зычно. Евдоким подкинул дровишек в печку, вышел из каюты. Небо и река сливались, забрызганные серой пылью леденящего ситничка. Подвывало в снастях, черный дым клочьями срывался с трубы буксира и, раздерганный ветром, тут же бесследно исчезал. Берег окаймляла грязно-белая крученая лента пены, выше тянулись по-осеннему поредевшие обнаженные леса. Пониже Студеного оврага посреди глухой заводи, точно на черном стекле, быстро кружились красные листья осины.
«А ведь если придерживаться теории, то начинать следует не так и не с того, с чего начинали буянцы», — раздумывал Евдоким. И тем не менее, их азартная вера в торжество мужицкой правды увлекла его и все сильнее притягивала своей смелостью и новизной.
Евдоким вернулся в каюту. Пароход натужно пыхтел, да потрескивали не то дрова в печурке, не то сам старик дебаркадер. Волга была пустынна, лишь вдали, видать, к Рождествено, правила одинокая лодка. Евдоким позавидовал смелости неведомого волгаря, пустившегося в плаванье в такой ветер. Не так ли плыл десять лет назад молодой Ульянов с товарищами своими в Царевщину? Впрочем, буря тогда, как рассказывали, была куда сильнее. Отрадно сознавать, что не переводятся на Руси храбрые люди.
Буксир тащился недалеко от берега, а обгоняя его, почти у самой воды, летела стая полуслепой от ненастья свиязи. Упрямые птицы, они нравились Евдокиму, в их поведении, казалось, было много разумного, достойного подражания.
Евдоким отгонял от себя со смутной тревогой мысль, что за пределами Буяна существует огромная враждебная империя с ее дикостью и мраком. «Опыт человеческий утверждает: кто хочет научиться плавать, тот никогда не должен плавать с бычьими пузырями… — говорил себе Евдоким. — Великая сила примера заставит по-новому циркулировать кровь деревни».
Гремучее, беспокойное время…
Оно заставляло Евдокима внимательнее присматриваться к политическим событиям и переводить их на язык обыденной жизни. Его тревожило, что затеянное буянцами может остаться в неизвестности.
«Тьма не любит света. Виноватый боится гласности. Царю чуждо горе народное. Потому в России и нет свободы печати, как в Швейцарии, где Ленин издает свои книги для русского народа, обличает в них несправедливость жизни. Без свободы печати народы останутся навеки рабами власть имущих».
Так думал Евдоким, беспокоясь о судьбе задумки своих земляков.
Подождав, пока каптер пересчитает имущество плавучей пристани, и получив от него расписку, Евдоким отправился в город. В затоне ему сказали, что стачечный комитет и представители рабочих союзов помещаются в Пушкинском народном доме на Москательной улице. Поднялся по Алексеевскому спуску, пересек Дворянскую, и запахи жареного щекотнули ноздри. Евдоким глотнул голодную слюну, свернул налево, в «Кафедралку» — пивную, куда качали пиво по трубопроводу прямо с завода фон Вакано.
Через огромные зеркальные стекла с улицы было видно пестрое сборище. Евдоким вошел, и его оглушило стуком барабана, переливами «саратовки». Трое молодцов в углу, сбросив пиджаки и взвизгивая, деловито отплясывали что-то задорное. Зал, повитый дымным туманом, казалось, был вымощен головами, стаканами, разноцветными бутылками, залит разноголосьем песен, смеха, криков. Чувствовалось, что сюда приходят не столько выпить, сколько услышать нечто новое или сказать свое. В этой метелице звуков, запахов, пестроты, многократно отраженной в зеркалах, сновали половые с мокрыми от пота лбами, в фартуках из зеленого сукна, умудряясь держать в руках зараз по десять кружек пива.
Евдоким пристроился за столиком, где уже сидело четверо. Принесли закуски, кружку пива. В это время раздались громкие крики — в зал входила молодая женщина. Все посмотрели на нее и как-то покачнулись. Наступила тишина. Женщина двигалась по залу уверенной волнистой походкой, встряхивая копной густых черных волос, расталкивая бедрами толпившуюся в проходе публику. Глаза у нее были тоже черные и очень большие. Издали она казалась цыганкой, но вблизи больше походила на молодую еврейку или, быть может, персиянку, если такие водились в Самаре. Губы ярко накрашены, а талия настолько тонка, что Евдокиму даже не поверилось. «Где же я ее видел?» — напряг он память и не вспомнил. И все-таки осталось убеждение, будто видит ее не впервые. Она была красива не по-здешнему: пугающе и неотразимо. Постояла несколько секунд в середине, оглядывая нагловато-наивным взглядом зал. За столом, по соседству с Евдокимом, что-то глухо грякнуло. Высокий широкоплечий мужчина с воловьими глазами, словно приклеенными к багровому лицу со вздутыми желваками, стоял подбоченясь, а у ног его валялись двое сотрапезников, которых он только что вышвырнул из-за стола. Вслед за ними он смахнул на пол и всю посуду, освобождая место для появившейся необыкновенной гостьи. Облизнул толстые губы, крикнул: «Сипавка!» и пошел ей навстречу. Но она, не взглянув, проплыла мимо. Теперь и волоокий показался Евдокиму знакомым. Проводив бешеным взглядом Сипавку, он сжал кулаки и сунул их в карманы. А она подошла к столу по ту сторону прохода, где какая-то шумная компания предложила ей место, задрала до пояса пышную юбку, под которой ничего больше не было, и уселась на стул. «Кафедралка», видавшая, должно быть, уже не раз этот номер, взвыла от восторга. Через несколько минут Сипавка уже бушевала, ссорилась с какой-то товаркой, а потом — с одетым франтовато молодым человеком, огрызалась и нападала. Евдокиму слышно было, как она клялась, что приезжавший в Самару художник Илья Репин одну ее, Сипавку, приглашал за большие деньги как модель для рисования.
— Чать, врешь, Сипавка, Репин-то крючников рисовал на Волге, — подзадоривали ее. Взъяренная Сипавка что-то крикнула, вскочила на стул и тут же принялась расстегивать на себе одежду, желая, должно быть, раз и навсегда доказать, что только ее тело достойно быть нарисованным красками…
С трудом ее успокоили, заставили петь. Не церемонясь, она махнула рукой, и тут же подкатился к ней некто с гитарой, забряцал. Сипавка улыбнулась завсегдатаям «Кафедралки» и запела великолепным голосом частушки. Триумф был полный. Грохотали стулья, стучали по столам кружки, с другого конца зала по-бычьи ревели:
— Сипавка, нашую-ю-ю!..
Враз стало тихо, все примолкли, и зазвучал рыдающий голос певицы.
Уж вечер вечереет, Чеснок идет домой,
А запанские парни кричат: Чеснок, постой!
Два парня подскочили и сбили его с ног.
Два острые кинжала вонзились в левый бок.
Евдоким вздрогнул и невольно оглянулся. С предельной отчетливостью вспомнилось Первое мая, Муза, Анна, больница, старик Герасим, дикие похороны Чеснока… Вот откуда запомнились лица Сипавки и того, волоокого. Евдоким покосился на него с опаской, бросил недопитую кружку и шмыгнул на улицу, не дожидаясь, чтобы и ему «два острые кинжала вонзились в левый бок…»
Сейчас Анну дома не застать, в этом он был уверен и все же очутился возле ее дома. Увидел замок, сунул в скважину записку и пошел в народный дом — «народку», как называли его самарцы. Народка кишела людьми. Евдоким плутал коридорами, переходами, пока не наткнулся на Шуру Кузнецова.
— Здоров, буян! — потряс тот ему руку.
— За что ты меня так? — спросил Евдоким.
— Да вы все там буяны… — усмехнулся Кузнецов. — У меня к тебе дело. Поедешь со мной в Уфу?
— В Уфу? А что мне в ней делать?
— Видишь ли, я и сам в толк не возьму, но Сашка Трагик считает, что съездить тебе не мешает. Работа, думаю, найдется.
— Это что ж, решение комитета?
— М-м… Считай, что да…
— Тогда поеду, — согласился Евдоким, обрадовавшись, что Коростелев не забывает о нем, доверяет и старается приобщить к практической работе организации. Радостно было и оттого, что в его жизни есть Сашка и этот Шура, а главное Анна — люди, которым он нужен и которые нужны ему. Это они помогли избавиться от жуткого одиночества, наставили на верную дорогу.
За окнами кружилась бесцветная осенняя земля. Тучи, похожие на грязные вычески шерсти, путались в телеграфных проводах. Бастующая Самаро-Златоустовская железная дорога словно вымерла, лишь один состав из трех классных и трех товарных вагонов, лихо посвистывая, бежал на восток. Это был спецпоезд потребительского кооператива для снабжения продовольствием и товарами служащих станций: стачка стачкой, а есть-пить людям надо. В одном вагоне кроме Кузнецова и Евдокима ехало еще шесть делегатов-железнодорожников, поездная прислуга и сопровождающие рабочие. В купе курили, шумно спорили, жевали. Быстрый говорок Кузнецова то и дело перекрывал стук колес и гул голосов.
— Слышали, чего князь Хилков-то отчубучил? — спрашивал он, смеясь глазами.
— Какой Хилков? Министр наш, что ли?
— А то кто ж! Говорят, на перекладных добирался из Питера в белокаменную и сам сел на паровоз.
— Что остается министру, ежели все колеса в России встали!
— Приперло, значит, коль сам за регулятор взялся.
— Гляди-ко, князь, а умеет… — сказал Евдоким удивленно.
— В Америке учился, да толку от его умения — грош. Рабочие посмеялись: чудак, мол, барин, и только.
— Надо полагать, наш машинист не хуже князя умеет?
— Надо полагать…
Если делегаты-железнодорожники ехали по своим, сугубо стачечным делам, то Кузнецов имел еще особое задание Самарского комитета. Дело в том, что именно во время Всероссийской стачки стало ясно, что представляет собой союз железнодорожников. Поэтому выискивались разные способы и пути, чтобы вырвать «низших» служащих и рабочих из-под влияния вождей союза, которые общеполитические требования относили на последнее место. Самарский комитет РСДРП открыто вступил в борьбу за пролетарский профессиональный железнодорожный союз, но рабочие на линии не знали этого. Задачей Кузнецова было связаться с уфимской организацией, чтобы местные большевики прибрали к рукам мелкобуржуазную верхушку союза, которая ни в какую не принимала политическую программу РСДРП.
В купе затеяли спор, начатый еще во время весенней забастовки.
— Частная борьба за восьмичасовой рабочий день на отдельных предприятиях — чепуха! — доказывал Кузнецов. — Подобной пустой возней пролетариат лишь растрачивает свои силы, а они нужны для всенародной войны с царизмом. Свалим самодержавие — и все экономические требования народа будут удовлетворены.
Кузнецову возражали делегаты-железнодорожники:
— Если мы отступимся от своей программы, — враги воспрянут духом.
Интеллигентный представитель союза — румянощекий чиновник, поглаживая колени, сказал раздумчиво:
— С этим восьмичасовым днем еще много хлопот впереди. Боюсь, как бы рабочие сами от него не отказались. Заработок-то упадет?..
«Рабочий день, повышение жалованья, страхование… О земле — ничего», — подумал Евдоким с неприязнью и вышел в коридор. — А ведь и на самом деле может так быть: удовлетворит правительство интересы этих делегатов, и они забудут про Учредительное собрание и про демократическую республику. Нет, как ни говори, а наши мужики буянские глубже видят и понимают что к чему. Возьмут власть — значит, все возьмут».
Евдоким стоял у окна, глядел на хлопья пара, отброшенные ветром до середины полосы отчуждения, на мелькающие снизки грачей меж столбами, на полоски нив, кажущихся издали кусками ржавого железа.
«Нет, — думал он, — я не остановлюсь на полпути. Если революция не дает мне земли — я сам ее возьму. Сметем всех, кто помешает. И тогда»… — Евдоким усмехнулся мечтательно. Позавчера Аннушка посмотрела на него глубокими потемневшими глазами, затуманилась думой, видно, старалась сказать свое, тайное, особыми словами, но не смогла, прошептала только, припав головой к его плечу: «Понесла я от тебя, Доня… Сын, будет, чую…» Вот оно как! Неужто на самом деле сын Евдокима Шершнева родится гражданином свободной России? Верилось и не верилось.
Из кармана куртки торчала бумажка. Евдоким развернул ее. Это листовка, которые раздавали в городе перед отъездом. «Вставай, народ рабочий!» — называлась она. В ней писалось о расстреле демонстрации 13 октября возле почтамта.
«Революционный пролетариат Самары обращается ко всем рабочим России с призывом вооружаться и восставать за свою рабочую волю».
В листовке слово и к крестьянам:
«Идите с нами, рабочими, отвергайте Государственную думу! Несите силы, деньги, оружие для восстания!»
А в конце оригинальная приписка, похожих на которую никогда раньше не встречалось.
«Так говорю я вам, товарищи, именем Самарского пролетариата. Все, к чему зову, — решено на многотысячных собраниях». И подпись: «Председатель собрания революционной Самары, член РСДРП».
— Шура! — позвал Евдоким Кузнецова и, когда тот вышел в коридор, спросил, показав листовку:
— Это кто же такой — председатель революционной Самары?
Кузнецов поморщился.
— Да «Варенька», будь он неладен… Чертов авантюрист… Издал без санкции комитета от своего имени. Двадцать тысяч! Вот и расхлебывай теперь…
— Он не рабочий?
— Студент бывший. Застрял в городе и в момент стал трибуном. Любимый оратор на всех митингах. Самообладание у него — что надо! Никогда не теряется — тут надо отдать ему должное. А нашим медноголовым мещанам обязательно божок нужен. Побегут скорей за популярным оратором, чем за партией. Я уверен: этот «Варенька» — скрытый поклонник учения о первенствующей роли личности в истории, в наполеончики метит… Ну, мы еще займемся этим «трибуном».
Кузнецов откровенно осуждал «Вареньку», а Евдоким помалкивал. Как бы Шура ни крестил таких людей, — они нравились Евдокиму своей независимостью и отвагой. А что? Свобода так свобода!
Поезд приближался к станции Довлеканово. Делегатов еще в Самаре предупредили, что на линии неспокойно: в Кротовке скопились пассажирские поезда, пассажиры выхлестали в буфете вино, а сам буфет разгромили. На станции Толкай разогнали стрельбой охрану и служащих побили. Саму Уфу тоже лихорадит черносотенный террор. Однако поезд пока что двигался без препятствий. Прошел и Довлеканово, не подозревая, что начальник станции, до стачки бешено наживавшийся на погрузках зерна, послал по линии устрашающую телеграмму:
«Поезд анархистов-головорезов, вооруженных до зубов, направляется в Уфу, чтоб захватить город и разоружить гарнизон».
Утром, когда состав миновал мост через Белую и до Уфы оставалось версты три, ход поезда резко застопорился.
Евдокима швырнуло вперед, он выругался, потирая ушибленное место.
— Чертов машинист! Пьяный он, что ли…
— Может, тебе князя Хилкова подать?.. — подковырнул его Кузнецов и выглянул в окно. Паровоз шипел, окутавшись паром, поезд едва полз, а к нему бежали шеренгами солдаты с винтовками наперевес.
Вдруг раздался взрыв, за ним еще, еще. Лязгнули буфера, поезд дернулся и встал. Наступавшее войско вмиг повалилось на землю, залегло.
— Кто-то бросил бомбы!
— Товарищи, пр-ровокация!
Делегаты выхватили револьверы.
— Не стрелять! — раздались встревоженные голоса. — Здесь какое-то недоразумение!..
Солдаты лежали вдоль полотна, рабочие толпились в дверях вагонов, и никто ничего не понимал.
Из поезда выскочил румянощекий чиновник из союза железнодорожников, подался к офицеру, маячившему в отдалении. Офицер ответил, что у него приказ не пропускать состав в город, и пригрозил:
— Если бомбометчики посмеют бросать бомбы еще, я атакую поезд.
Делегаты только руками развели. Но вот на полотне показались, жандармы. Начальник объяснил пехотному офицеру, что он, ротмистр, приказал положить на рельсы петарды, но не успел предупредить солдат. Колея впереди разобрана.
Посматривая подозрительно на делегатов, жандармский начальник приказал своим обыскать вагоны. Те — рады стараться — пошли шарить по всем вагонам, совали руки в мешки с мукой — искали динамит, вскрывали ящики с мылом — нет ли пулеметов. Все облазали, обнюхали — тщетно. Пришлось свинчивать рельсы и пропускать поезд в Уфу. Там загнали его в дальний тупик, и охрана разошлась.
Делегаты посовещались и, разбившись на три группы, пошли в депо искать членов станционного комитета.
Кузнецов с Евдокимом отправились в мастерские, где надеялись встретить пикет забастовщиков, но вместо деповских рабочих у ворот стоял солдат-киргиз.
— Нэлза! — закричал он. — Стой, ухады!
— Ты чего шумишь, бабай? Нам нужно кого-нибудь из стачечного комитета, — сказал Евдоким как можно дружелюбней.
— Никаких стачка, ухады!
— Ну его, пойдем в город, — сказал Кузнецов, — у меня есть адресок…
Вышли на перрон, там пассажиров — видимо-невидимо: снуют из конца в конец, поругивают забастовщиков и царя, и чугунку, и всех вместе. Направо и налево уходила колея, теряясь в туманной мгле. Грязное небо опустилось чуть ли не до громоотвода водокачки, испуская на косогоры какую-то слизь. Железная дорога напоминала гигантские часы, у которых оборвалась гиря. Внутри все вроде исправно, колеса и шестеренки на месте, а механизм бездействует: не стало силы, которая дает ход.
Подошли делегаты из другой группы, сообщили, что на горке за вокзалом в народном доме скоро начнется собрание рабочих.
— Сделаем вот как, — решил Кузнецов. — Чтобы время не терять, я пойду по адреску, а ты отправляйся на это самое собрание и разведай, откуда дует и куда клонит… Если наши умники, — показал он в сторону делегатов, — начнут отстаивать свои шкурные делишки, вставай и гвозди их во всю ивановскую! Не церемонься. А я вернусь и помогу тебе. Понял?
— Попробую…
Зал собрания оказался оцеплен солдатами. Рабочие входили с оглядкой, нехотя. Какое уж собрание, если за спиной торчат штыки!
С первых же минут разговор пошел вяло, уфимцы бормотали что-то о гражданских правах, об экономических нуждах. Чувствовалось: люди запуганы солдатами, доносчиками, черносотенцами. Да, это не самарская «народка» с горячо заинтересованной публикой, с хлесткими спорами, с резкими нападками на неприятелей. Евдокиму здесь, собственно, некого было гвоздить. Его даже зло взяло, что боевой заряд, который он приготовил, зря пропадает. Задорное настроение падало, желание выступить — тоже.
Вдруг за окном послышался шум, замелькали ноги бегущих людей.
Собрание скорчилось в предчувствии беды. И тут же оползнем черной пыли проплыло зверино-устрашающее — «Погро-о-о!..»
Евдоким беззвучно чертыхнулся, услужливая память мигом подкинула недавнее: кабак Тихоногова… хозяин, сующий ножи в руки пьяных громил… вопли: «Бей антиллигентов и забастовщиков!» Евдоким дотронулся до пояса, где под курткой торчала рукоятка смит-и-вессона. Зал взлохматился. Затрещали стулья, люди повскакали. В распахнутую дверь ворвалась какая-то орущая ватага. Впереди, подпрыгивая, неслась шустрая бабенка с шляпкой в руке. Остановилась в середине онемевшего собрания, подбросила вверх, как мяч, шляпку, крикнула с истерическим восторгом:
— Царь дал манифест! Царь дал манифест! Царь дал конституцию!
Вбежавшие за ней подхватили:
— Солдаты, бросьте ваши ружья!
— Отвинтите штыки! Объявлена свобода!
— Телеграмма с высочайшим манифестом!
По угрюмым, испуганным рядам железнодорожников прошелестел недоверчивый шепоток. Затем — словно вышибли какие-то подпорки — рассыпался громче, погустел. Недоверие еще звучало в нем, но уже не столь определенно: вера в истину и силу царского слова ломала кору сомнений. Брызнули искры в глазах людей, руки взметнулись вверх, сплелись взволнованно. «Победа!» — многоголосо выхлестнулось на улицу и покатилось под гору, тая в черных зигзагах переулков.
— Манифестация-я!.. — зычно трубил кто-то, раздирая себе горло. Люди повалили к выходу, колыхаясь, как взмученный ураганом лес. В дверях давка.
— Манифестация-я! — остервенело орал «патриот», вращая белками. Клочья толпы рассыпались по улицам. Евдокима затолкали, завертели. Бормоча ругательства, выбрался наружу, встал в сторонке дожидаться Кузнецова. Над головой толпы по серому небу — трепещущий лоскут кумача, гул голосов. «Неужели победа?» — жмурился Евдоким, глядя на сутолоку. Кто-то хлопнул его по плечу. Обернулся — Кузнецов. Глаза — щелки, усы топорщатся, как стерня по суглинку. Мотнул головой, процедил сквозь зубы:
— А Николашка-то струхнул не на шутку! Карамболем сыграл… Конституцию сообразил…
— Видишь, что творится? — показал Евдоким кругом.
— Понесло дураков! Чего беснуются-то? Нюхом чую — липа все это. Пойдем к газетчикам, раздобудем манифест.
У вокзала их перехватил румянощекий чиновник из железнодорожного союза, предупредил, что ночью их вагоны прицепят к пассажирскому составу и отправят в Самару — больше делать им здесь нечего. Кузнецов кисло усмехнулся.
— Что, лаяли, пока не хапнули кость? Теперь снова на цепь?
Чиновник, не удостоив его ответом, важно удалился. Кузнецов плюнул вслед, загнал руки в карманы. Лицо стало озабоченным.
— Ты вот что, Шершнев, валяй-ка с этими в Самару. Найдешь Сашу Трагика, пусть передаст в комитет: я остался в Уфе — тут дел невпроворот. Вот слушай…
И Кузнецов принялся выкладывать то, что понял из разговора на конспиративной квартире. Дела в Уфе не ахти. Комитет явно тушуется перед профсоюзными волками, которые по своим взглядам «ушли недалеко от нашего бобика» — указал Кузнецов в сторону, куда скрылся румянощекий. Если за них не взяться сейчас же, то не исключена возможность, что забастовка на этом участке дороги сойдет на нет. Союзы кишат доносчиками, боевые дружины малочисленны, для черной сотни — раздолье. Между тем на станции Уфа введен восьмичасовой рабочий день и еще практикуется «бойкот на работу». Иначе говоря, тянут волынку: то, что можно сделать за час, мусолят полсмены. Это очень важный момент, свидетельствующий о тесной спайке рабочих.
— В общем, передашь, что я побуду тут с неделю, а может, и больше, а там посмотрим, — напутствовал Кузнецов своего напарника, прощаясь. Они расстались, а утром поезд, в котором ехал Евдоким, пробежал половину пути до Самары. Евдоким в третий раз уже брался за газету с манифестом, выискивал в нем хоть намек на то, что интересовало его больше всего, но так ничего и не нашел: все было туманно, расплывчато, неопределенно, обо всем можно толковать так и этак, реформ ждать сегодня, а может, и через годы. Так постепенно среди обломков мыслей и сомнений, среди восторженной галиматьи и холодной подозрительности прорезалось колючее слово: «обман».
В газете крупным шрифтом было набрано:
Божьей милостью,
Мы, Николай Вторый, император и самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая.
Смуты и волнения в столицах и во многих местностях Империи Нашей великою и тяжкою скорбью преисполняют сердце Наше. Благо Российского Государя неразрывно с благом народным и печаль народная — Его печаль. От волнений, ныне возникших, может явиться глубокое нестроение народное и угроза целости и единству Державы Нашей.
Великий обет Царского служения повелевает Нам всеми силами разума и власти Нашей стремиться к скорейшему прекращению столь опасной для Государства смуты. Повелев надлежащим властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядка, бесчинств и насилий, в охрану людей мирных, стремящихся к спокойному выполнению лежащего на каждом долга, Мы для успешного выполнения общих преднамечаемых Нами к умиротворению государственной жизни мер признали необходимым объединить деятельность высшего Правительства.
На обязанность Правительства возлагаем Мы исполнение непреклонной Нашей воли.
1. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний, союзов.
2. Не останавливая предназначенных выборов в Государственную думу, привлечь теперь же к участию в Думе, в мере возможности, соответствующей краткости остающегося до созыва срока, те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав, представив, засим, дальнейшее развитие начала общего избирательного права вновь установленному законодательному порядку и
3. Установить, как незыблемое право, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от Нас властей.
Призываем всех верных сынов России вспомнить долг свой перед Родиною, помочь прекращению сей неслыханной смуты и вместе с Нами напрячь все силы к восстановлению тишины и мира на родной земле…
Дан в Петергофе в 17-й день октября в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот пятое, Царствования же Нашего одиннадцатое.
На подлинном Собственною Его Императорского Величества рукою подписано:
«Что это за «вновь установленный законодательный порядок?» Как это «привлекать в Думу по мере возможности»? Чем обеспечить неприкосновенность личности?» — в который уж раз спрашивал себя Евдоким. Из головы его не выходило тайное собрание на дебаркадере неделю назад, «Временный Закон по Старо-Буянскому самоуправлению», в котором было все, что нужно для жизни народа. И вот царский манифест — куцый и непонятный. Евдокиму не хотелось ни с кем разговаривать, он не прислушивался, о чем толкуют его спутники, ударяя себя азартно кулаками в грудь. Что они знают? Кто знает, куда повернет теперь стрелка компаса революции? Манифест неясен, но, возможно, выйдет ему толкование? А если нет? Значит, обман? Неужели кучка придворных чиновников столь беспардонно, нагло и просто обставляет многомиллионный российский народ? Словно детям малым показали привлекательную цацку и дети успокоятся. Но эта цацка — айсберг страшный! Маленькая ледышка радужно играет под солнцем на поверхности океана: все любуются ею, и никто не подозревает, какую опасную подлость таит она под водой.
На банкете, устроенном городской думой в день обнародования высочайшего манифеста, присутствовало много духовенства, губернских чиновников и купцов. В большой зал купеческого собрания набилось человек двести. Перед самым началом явился вице-губернатор Кондоиди со свитой. Во главе длинного стола слева сидели тузы: Шихобалов, Аржанов, Челышев, Лебедев, подальше от них к краю — их степенства более мелкого калибра в поддевках и сапогах, торгаши, барышники, купчишки из тех, что торгуют на базарах, держат кабаки и заезжие дворы. Среди них, словно обмазанное тиной, бородатое лицо Кикина. Он не спускал раскосых татарских глаз с вице-губернатора и нашептывал что-то хозяину скобяной лавки Софрону Щеглову. Тот кивал согласно крупной головой с густым чубом, расчесанным благообразно на пробор.
Первую речь держал Кондоиди. Говорил веско, убежденно. Складки на его лице, подпираемые снизу жестким воротником мундира, двигались вверх-вниз, и седоватые, усы с пышными подусниками грозно шевелились.
— …И что же мы видим? — спрашивал он. — Когда нам дарован манифест о гражданских свободах, враги русского народа… студенты… забастовщики… выходят из подполья… жиды-анархисты… — то затихало, то наплывало отрывочно на дальний конец стола, где восседали Кикин и компания. Их степенства ели глазами губернское начальство, утвердительно качали густо напомаженными головами, пыхтели, распираемые несметным количеством поглощенной мадеры.
— Революционеришки, подбивающие рабочих и крестьян… — долбил свое Кондоиди. — Недовольство и беспорядки… благословенный государь… великие вольности народу. Православное христианство не допустит! Японские деньги… смуты… можно ли терпеть такую измену? Если кто захворал горячкой, надо ему пустить кровь, очистить жилы!
Кондоиди не обращал внимания на то, что сидящие за правым столом гласные городской думы, члены только что созданного либералами комитета общественной безопасности, пришли в движение, переглядывались возмущенно, пораженные провокационной речью вице-губернатора. Официальное лицо возбуждает темные низменные страсти, раскачивает стихию, толкает ее на деяния, несовместимые с христианской моралью и законами цивилизованного мира. Открыто призывает к погрому.
Зато левый стол торжествовал, поглядывал с превосходством на либералов: ага, мол, знай наших! Кондоиди своей речью показал, что свобода дарована им для борьбы с бунтовщиками, борьбы всеми средствами.
Торжественные речи закончились, вдоль столов завихлял полупьяный пестрый галдеж, то свиваясь в общий клубок, то расчленяясь на отдельные голоса. В душном синеватом воздухе зала, точно в грохотах, катались реплики, возгласы, слова.
— Эка новость! У Саввы Морозова, миллионщика, бриллиант в галстуке с… с твой кулак! А он, подлец, жида-революционера во дворце своем от полиции прятал, вот те и совесть!
— …Вхожу, а она лежит как мать родила, и телосложение мерцает…
— …А я говорю: злодей! Злодеи — и баста! — громыхал по столу кулачком плюгавый человечек в высоком крахмальном воротнике. А сбоку, катая хлебные шарики, мечтательно, с маслом в глазах:
— Этакая мышка — нюх-нюх! Как перчатка надутая…
Через стол говорили о драке в трактире Симанцова, о фальшивых купонах, а там опять о женщинах и опять что-то пакостное. Какой-то господин, задыхаясь от распиравших его верноподданнических чувств, взвывал патетически, указуя на стол вице-губернатора:
— Вот он — поистине торжественный исторический момент! Граждане! Вы вспомните его с воодушевлением, когда станете ветхими дедами и будете рассказывать внукам своим, как была дарована свобода. Мы же воздадим должное его превосходительству вице-губернатору… Благороднейшему человеку… Вы видите наяву единение власти и народа! Вы видите союз, который создаст…
И тут зал поднялся и запел, а точнее — заревел «Боже, царя храни». Банкет закончился, но и потом их степенства долго еще не расходились, в кулуарах продолжались бурные словопрения.
Крепко подвыпивший Кикин разглагольствовал, взмахивая тяжелыми руками.
— Это забастовщики, революционеры вырвали у государя манифест! Откололи камень от самодержавного трона!
— Граф Витте опутал государя императора! Япошкам продался за миллион, заключил мир в угоду врагам, когда государь собрал несметную силу воинства русского.
— Правительство бросило монарха на растерзание врагам!
— Есть и на мошенников управа! Царь один не может защититься, а мы зачем? Свобода так свобода!
Либеральные члены Комитета общественной безопасности, наслушавшись подобных речей, возмущенные и напуганные выступлением вице-губернатора, убежали на экстренное совещание к присяжному поверенному Бострому. И вечером того же дня в Петербург отбыла специальная делегация к Председателю Совета Министров графу Витте. Члены комитета постановили: в Самаре не должно быть места ужасным погромам с разрушениями и человеческими жертвами, подобных тем, которые произошли во многих городах России. Делегации вменялось изложить новому главе правительства всю пагубность вредной для общества деятельности вице-губернатора Кондоиди и требовать немедленного отстранения и удаления его из Самары.
Потап Кикин, Софрон Щеглов и еще несколько человек из их компании уходили последними. На улице купцов остановил оборванный чумазый галах с каким-то выветренным лицом и синим птичьим носом. Он снял с головы остатки картуза, подобострастно поклонился и, выпячивая бескровные губы, хриплым от пьянства голосом изрек:
— Честной компании!..
На него не взглянули, прошли мимо. Но галах догнал, засеменил сбоку и, все так же заискивающе кланяясь, стал клянчить:
— Ваши степенства, поспособствуйте на стакашек… Ей-право, вот тут горит… — стучал он себя сухим грязным кулаком по впалой груди.
— Иди, иди… — отмахнулся от него Кикин. — Бог подаст…
— Господа честные, ваши степенства, я ведь по совести! За здравие и благоденствие государя императора желаю, потому его светлейший патрет стюденты ножиком чик-чик…
Купцы остановились, изумленно и недоверчиво уставились на востроносого галаха.
— Ей-бо, не вру! Тамотка, в женской гимназии… — показал он себе за спину.
— Ты что брешешь, золотая рота! — гаркнул грозно Кикин.
— Истинный бог, не вру, Потап Максимыч. Надругательство как есть, значитца, над священной особой… Измывались ужо, измывались! Начисто порезали царя-батюшку… — жалостливо захныкал пропойца, догадываясь, что попал в самую точку.
— Ах, каторжные! — ахнул кто-то.
Рыжее лицо Кикина побагровело, глаза стали, как щелки, и в них острые точки.
— Что ж это такое? — глухо вопросил он.
— Не допустим! — зарычал Щеглов.
— Братие, скликайте честной народ! За мной! — издал клич Кикин, свирепо играя мускулами лица.
Разъяренная компания вскочила в извозчичьи пролетки, понеслась во всю прыть на окраину, в пивную Тихоногова.
В помещении густо накурено, спиртной дух смешался с запахом солода, дурманит без хмеля. За столами — испитые лица со втянутыми щеками и молодые безусые. Лихо взбитые чубы, всклокоченные, прилизанные гладко с помадой. Все сборище затихло, уставилось на дородных бородачей, ввалившихся в пивную. Один из них, хмуря брови над поблескивающими раскосыми глазами, вскричал запальчиво:
— Православные, постоим за веру и царя, не дадим на поругание помазанника божия! Бей гимназистов-интеллигентов! Ведро водки ставлю!
Полумрак взбурлил. Замельтешили кулаки, оскалились рты, в глазах замерцала алчная злоба. Исчезнувший на короткое время хозяин вернулся с портретом царя в золоченой раме. Его подхватили и — на улицу. В сторону Узенького и Песочного переулков помчались посыльные сзывать своих. Не минуло и получаса, как ватага сотни в полторы с портретом царя в голове двинулась впритруску к женской гимназии. На белом полотнище над головами выведено черным:
«У нас есть царь! У нас есть бог! У нас есть родина!»
Обыватели, словно чувствуя приближение враждебной силы, поспешно закрывали ставни, запирали ворота. Встречные на улицах при виде такого скопища шарахались в испуге. Со стороны оно могло сойти за татарские похороны, если бы люди не размахивали обрывками цепей и не орали «Боже, царя храни». Ревущая толпа ворвалась в ограду гимназии, закричала остервенело:
— Бе-е-ей!
Из окон с частым звоном посыпались стекла. В чьих-то руках оказался лом.
Гак! Гак! — принялись высаживать массивную парадную дверь.
Бах! Бах! — полетели пули в окна третьего этажа. Внизу — развороченная мостовая, из нее с лихой руганью выковыривают булыжники, бросают за ограду метателям. От ближних домов волокли уже пожарную лестницу, готовился штурм. По ту сторону улицы, точно горсть подсолнуховой шелухи, рассыпались зеваки. Крикливые мальчишки с голодными глазами выметнулись из-за угла. Все что-то кричали, швыряли вверх шапки, хищно свистели, готовые броситься в свалку, чтобы доказать себе, что и они не трусы. Но никто почему-то не решался, только перекатывались по панели сюда-туда грязным клубком.
В этот час невдалеке проходила полурота Березинского полка. Увидав погром, молодой офицер остановил строй, побежал к гимназии, схватил за шиворот галаха с птичьим носом, ковырявшего усердно булыжник.
— Вы что делаете?
— Гимназистов-изменников бьем, вашскородь! Осквернителей патрета царя-батюшки! Ножиком чик-чик! — показал он себе на горло.
— Зверье! Идиоты! Прекратить сейчас же! — швырнул офицер от себя галаха и бросился к другим. — Что вы делаете, подлецы! — кричал, хватая за руки. — Разойдись!
Но кто его слушал! Двое, отворив широко рты, держали, как икону, царский портрет, а сами орали дико: «Помазаннику-у божьиму-у-у!..» По лицам их струились слезы пьяного умиления. Остальные деловито, как черви, возились на мостовой. Какой-то верзила с ломом подскочил к офицеру и, ворочая белками глаз, покрытыми сеткой красных жилок, истерически закричал:
— Уйди отседова, васкородь, не мешай народу! Аль и вы продались за тридцать сребреников?
— Почему не отдаете честь самодержцу всероссийскому? — прохрипел другой, и тут же мимо головы офицера пролетел камень. Офицер побледнел, побежал к своей полуроте. Вчера он расписался под приказом начальника охраны порядка в гарнизоне подполковника фон Гальбена, гласившем: никаких бесчинств в городе не допускать, пресекать их силой оружия. Офицер выхватил шашку, скомандовал солдатам:
— Вперед!
Те взяли винтовки наперевес и двинулись скорым маршем к гимназии.
— Стой! — приказал офицер. — Пре-едупредительным… в воздух пли!
Залп резанул уши. С соседних крыш беспорядочными хлопьями взметнулись в пасмурное небо голуби, закружились всполошенно.
— Полурота-а!..
И опять трескучий разрыв вспорол воздух.
После первого залпа черное воинство застыло, озираясь по сторонам. Вторгшиеся за ограду увидели шеренги солдат, подались назад. После второго залпа громилы пустились врассыпную.
В эти минуты из-за угла показалась другая колонна демонстрантов — рабочих и учащихся. Впереди — красный флаг, рядом вооруженные дружинники от комитетов РСДРП и эсеров.
Кикин оглянулся затравленно: бежать некуда — ловушка. Зафинтил на месте. И тут как раз березинцы дали третий залп.
— Спасайся! — прокатилось истошно по улице.
Кикин разогнался, саданул плечом изо всей силы в калитку какого-то дома, юркнул во двор и подоткнул дверь колом. Огляделся — все спокойно. Потом скрипнули ступеньки веранды и на них появился человек. Кикин выхватил из кармана револьвер, дверь поспешно захлопнулась. Прижался спиной к забору, прислушиваясь настороженно. Хмель и азарт как рукой сняло. Только дышал часто. С улицы доносился шум голосов, нарастала песня: демонстранты приближались. Кикин зарыскал глазами по короткому глухому забору, выискивая щелку. Увидел доску с сучком, ткнул в него дулом револьвера. Сучок выскочил. Кикин прильнул к отверстию. Посмотрел, и багровое лицо его, заросшее густой бородой, покрылось зловещим инеем. Во главе колонны ненавистных демонстрантов-забастовщиков, прижимая к груди древко красного флага, шла Анна Гласная! Шла нешироким броским шагом, и длинный подол ее закручивался вокруг ног. Кикин вытаращил глаза, точно ослепленный.
Закоренелые преступники не помнят своих жертв. Но Анну-девочку Кикин не забыл, и тягостное чувство нависшей угрозы мести не оставляло его годами. Теперь, увидев Анну, идущую безбоязненно и, как ему казалось, надменно посреди улицы с красным флагом в руках, он заскрипел зубами. И вот этаким-то дарована свобода! А его, патриота, опору империи, загнали, как пса затравленного, в чужой двор!
В горле Кикина туго напряглась какая-то жила. Он мгновенно вспотел, даже сорочка прилипла к телу.
— Гадюка! — прошептал он и сунул ствол револьвера в дырку от сучка, оглядываясь на дальний угол двора, огороженный низким забором. С тем же жестоким наслаждением, с которым мучил когда-то девочку, сторговав за триста рублей у родного отца, он ожидал ее приближения к черте, которую мысленно провел поперек улицы. Ожидал со сладострастьем, обостренным сознанием безнаказанности. Он навел револьвер на левую грудь Анны, прикинув многоопытным глазом, в каком месте находится сосок, опустил мушку на три пальца туда, где сердце ее отстукивало последние удары, и хладнокровно спустил курок.
Отдачей револьвер отбросило назад. Кикин в три прыжка оказался в углу двора возле мусорного ящика, вскочил на него и перемахнул через ограду. Выглянул из подворотни на параллельную улицу — там было спокойно. Только заходилась лаем собака, встревоженная выстрелом. Расстегнув поддевку, Кикин вынул из кармана несколько листков, отделил один из них, наколол на гвоздь, торчащий на воротах с улицы, и ушел неспешной походкой вконец утомленного человека.
На лай собаки выглянул хозяин, увидел листок на воротах, прочитал накарябанное от руки:
«Лутчи носу не показывайте на улицу. Мы народ православный и за Царя постоим за батюшку и будим вас бить и калатить как нипапало. Лутчи раньши одумайтесь желаем вам от души».
А пониже грозного предупреждения — рисунок пером: могильный холм с крестом и надпись —
«Стюдентам и вообче всем, которы против Царя».
Прошла неделя после смерти Анны, и Евдоким немного отошел. Вначале, когда-по возвращении из Уфы ему сказали о несчастье, он принял это за глупую самарскую шутку. А спустя час стоял наг Всесвятском кладбище возле свежей могилы совершенно потрясенный. Холодный ветер ударял в лицо, раскачивал поникшие безлистые ветви деревьев, а он стоял и глядел на новый оструганный крест, на венки с цветами из отсыревших крашеных стружек. В полуверсте на станции гукнул паровоз. Евдоким вздрогнул, в глазах его потемнело. Он протянул руки вперед, как будто собираясь коснуться ласково кого-то, но ощутил лишь мокрый холод перекладины креста под пальцами.
— Аннушка!.. — простонал он и отдернул руку, цепенея от горя. Оно раздавило все его чувства, и все кругом остановилось, застыло. Только снежинки кружились — мелкие и колючие. Поземка сметала их, срывала с синеватой глины холмика жидкие черно-белые струйки. Евдоким прислушивался к земле. Ему слышался в глубине голос той, которую он никогда не увидит. Голос звучал ласково и печально: «Доня, сын будет… Чую…» Голос тосковал и жаловался, что нет, не увидать света новой жизни. Унылое подвывание ветра в покосившихся крестах заглушало шепот земли. Евдокиму хотелось прижаться к ней щекой, чтобы слышать ближе родной голос. Он опустился на колени.
Нет, не умерла Анна, сердце и сейчас полно ею. Он видит ее неутомимые руки — белые, будто насквозь промытые щелоком, руки, не баюкающие свое дитя, горячие руки, обнимавшие его, Евдокима. Он видит ее глаза: настоящие, живые, похожие на седые ягоды терна, видит милые веснушки на переносице и тяжелые бедра, созданные для долгого материнства. Горе сдавило, пригнуло его к земле. Тоска… Тоска…
Все последующие дни с утра до вечера он ходил и ходил по улицам, ходил без цели, никого и ничего не видя перед собой. Он машинально пересекал город, втыкался в серую холодную Волгу и поворачивал обратно все по той же Алексеевской улице, все к тому же Всесвятскому кладбищу, к дубовому обструганному кресту с выжженной раскаленным гвоздем надписью: «Род. 1884 — пох. 1905».
Вечерами Евдоким приходил к Шуре Кузнецову, ложился в тесной комнатушке на топчан и лежал без сна, словно в густых тучах. Кузнецов не докучал ему, но уже то, что надо с кем-то говорить, видеть людей, занятых своими будничными делами, изводило Евдокима.
А кругом кипели страсти, шумели демонстрации. Манифест, как острый кол, вошел в тело революции и расколол его. Могучий поток в короткое время разветвился, распался на отдельные, чуждые друг другу ручьи, и каждый свернул в свою сторону, нащупывая собственное русло. Революция сталкивала людей: объединяла одних, сводила тяжелые счеты с другими. Но даже эти толчки извне не разгоняли глухой апатии Евдокима.
Однажды, не сказав ни слова товарищам, исхудавший и постаревший, он выбрался из города за Мещанскую слободку и подался пешком на родину, в Старый Буян.
8 ноября Николай Второй написал Председателю Совета Министров графу Витте:
«Радуюсь, что бессмысленная железнодорожная стачка окончилась, это нравственный успех правительства».
Да, успех был, и первыми это поняли крупные фабриканты: они немедленно объявили рабочим локаут — увольнение за невыход на работу. Совет рабочих депутатов Петербурга, возглавляемый случайным человеком Носарем-Хрусталевым, быстро терял авторитет среди рабочих и вовсе не имел его у крестьян. Мужику, оставленному царским манифестом по-прежнему без земли, приходилось браться за испытанную дедовскую дубину да рогатину. И запылали по всей России «дворянские гнезда».
В это трудное для революции время вернулся в Россию Ленин. Того же 8 ноября он — в Петербурге. Живет даже два дня легально! В большевистской газете «Новая жизнь» пишет:
«Правительство стало уступать на словах и начало тотчас готовить наступление на деле».
Ленин требует немедленного изменения программы партии в поддержку революционных мероприятий крестьянства вплоть до конфискации помещичьих земель.
Революционеры Царевщины и Старого Буяна митинговали, а вокруг пылали поместья, шло хищническое истребление лесов. Ширилась анархия. Власти были беспомощны оказать сопротивление новой волне крестьянских бунтов. Старые законы утеряли свое значение, новых не было. Возникла крайняя необходимость такого правления, которое бы обеспечило порядок и сохранность народного добра. Революция победит — и все оно перейдет к народу.
Об этом говорили Щибраев, и Князев, и остальные деревенские революционеры на сходах, на митингах, в тесных избах среди сочувствующих односельчан. Но говорить — одно дело, а поднять крестьян, взять на себя всю тяжесть и ответственность… Тем временем правительство пыталось навести свой порядок. Для усиления власти были назначены выборы нового волостного старшины. Тогда революционеры и решили использовать момент и совершить то, о чем мечтали долгие годы: установить в волости народное правление.
Двадцать третьего ноября в Царевщине в, сборной избе уже с полудня шло собрание. За длинным столом на тяжелых скамьях — мужики. Дверь открыта, но народу набилось столько, что не продохнуть. Щибраев, Солдатов и Земсков сидели в красном углу. Возле них — белобородые старики-волгари, однако преобладали люди средних лет. Им предстояло избрать выборщиков, которые завтра отправятся в Старый Буян, где будут голосовать за нового волостного старшину. Вернее, будут присутствовать при голосовании, ибо земский начальник Слободчиков уже заранее подобрал нужного ему человека. Между тем мужики говорили не о выборщиках. Николай Земсков, человек грамотный и дотошный, растравил сходчиков своей мужицкой статистикой. Вытащив из кармана какую-то бумажку, запальчиво говорил:
— Вы поглядите, какая арифметика. На одну десятину нашей земли падает чистого дохода 7 рублей 28 копеек. Это в газетах пишут. Податей же и сборов — я посчитал — 6 рублей 33 копейки. На прожитье, значит, остается 95 копеек. Как же на деньги такие есть-пить, одежку покупать, хозяйство вести?
— Верно, Никола! А ты посчитай еще, сколько других налогов разных! Не хочешь зимой спать от заката до светла — плати за акциз на спички и керосин. Хочешь курить — плати акциз на табак, хочешь в праздники рюмку выпить — плати в пятнадцать раз дороже. Что смеетесь? Не пей, скажете? Хорошо, заменим водку чаем. За него да за сахар опять-таки по акцизу в шесть раз дороже, чем стоят они на самом деле. Куда ни кинь — всюду клин… Куда ни повернись бедный люд, — везде с него дерут, дерут и дерут. Обобрали до нитки, нищими сделали, а затем обещают когда-то какую-то милостыню.
— Вот где у нас эти обещания!
— В шею умника земского!
— Царь отказал народу убавить начальство, так мы сами его убавим. Проредим чисто́!
— Уж так желают людям добра, что скоро до смерти замордуют.
— Граждане! — крикнул Щибраев взволнованно. — Наши предки за Стенькой, за Пугачом ходили бить царских опричников, так до каких пор мы будем стоять перед господами на коленях? Встаньте, расправьте плечи, берите дело в свои руки! За нами другие пойдут, и тогда никто с нами ничего не сделает! Вспомните, как началась Всероссийская стачка! С одного железнодорожного депо, а поднялась за ним вся Россия!
— Не нужно посылать выборщиков в волость, надо самим идти! Всем обществом идти и ставить свою власть!
— Правильно!
— Собирай, Лаврентий, сход!
— Добро. А вы как думаете, старики? — обратился Щибраев к бывалым волгарям.
— Мы-то? А мы так думаем, — прошамкал, помолчав, древний дед Фалалей. — Обчественное дело — божье дело. Не позволяйте волку хозяйничать в вашей клети…
— Ясное дело, значит, благословляете.
— Хватит, пора и нам поднимать головы! — зашумело собрание.
…Ночью Лаврентий долго не мог уснуть. Замах сделан большой, поднята рука на самую власть. Ждать от нее уступок бесполезно, остается сделать то, что сделали рабочие: объявить правительству войну. Но силы неравны. Если не потянутся за буянцами другие волости и уезды, значит — гибель. Так разумно ли, честно ли толкать односельчан на небывалое, малонадежное дело? Вот что мучило Лаврентия накануне открытого выступления против власти.
Но если не он, Лаврентий, и его товарищи сделают это, то кто же? Нет, поздно травить себя сомнениями: выбор сделан. Жаль, времени мало! Ох, как мало — сутки одни остались, а сколько еще забот и труда предстоит для подготовки. Чтоб раздуть огоньки, тлеющие под пеплом рабских привычек, надо вооружить народ, поднять его, убедить колеблющихся, внушить им веру в успех.
— Веру!.. — проговорил Лаврентий вслух и удивился, почему у него вдруг дрогнуло сердце.
Мучительно, трудно исповедовался он перед собой, перед своей беспокойной совестью, проверял собственную решимость воплотить в жизнь заветную мечту.
Утро 24 ноября Царевщина встретила колокольным звоном. Народ повалил на площадь. Закрываясь от колючего ветра, люди жались ближе друг к другу, топтались в слякоти. Все сегодня вырядились, как на престольный праздник: новые платочки, картузы, поддевки. В стороне строилась вооруженная боевая дружина, сбивалась группами по двадцать человек. Командовать взялись бывшие унтера Земсков и Хорунжин. Над головами носились с карканьем вороны, по деревне лаяли взбудораженные собаки. Кумачовые полотнища флагов полоскались на сыром ветру, и были видны всем нашитые белым слова: «Свобода или смерть!»
На телегу взобрался Лаврентий Щибраев, поднял руку.
— Граждане мужики и вы, гражданки бабы, то бишь уважаемые женщины! — сказал он громким, немного надтреснутым голосом. Людская толпа придвинулась к телеге. Лаврентий заговорил о том, что революционеры Старо-Буянской волости решили вместо волостного старшины избрать такого человека, который бы не земскому начальнику служил, а народу и служил по закону, установленному народом.
— Вот этот закон, — помахал он над головой бумагой и стал читать «Временный закон», написанный полтора месяца назад в темном трюме дебаркадера.
Липкая морось покрывала листки бумаги, тишина стояла неслыханная, и только древний дед, наставив ухо, шамкал:
— По закону, стало быть… Власть… Суд, значит… А тюрьма будет, Порфирка?. — толкнул он в бок Солдатова.
— Зачем тюрьма тебе? Помолчал бы… — шикнул тот на деда.
— Она, конешно, сейчас мне не нужна… А вдруг понадобится?
Щибраев тем временем заканчивал читать. Густо колосившаяся бородами площадь загудела, зашевелилась. Над чернеющими перед трибуной картузами взметнулись вверх ружья, и, как бы подзадоривая стоящих позади, грохнул разнобоем залп. Раскаты его взмыли в небо, ударились о свинцовые облака и, подхваченные ветром, рассыпались по улицам и переулкам села. На трибуну выходили желающие и говорили с волнением, со слезами на глазах. И Щибраев видел, что люди верят, что они пойдут на новое дело. И он, в страстном нетерпении, соскочив с телеги, с длинной палкой в руке, как библейский пастырь, двинулся по дороге на Старый Буян. За ним густой толпой пошли стар и млад, мужики, и парни, и женщины, провожавшие своих мужей и братьев.
Рядом с Порфирием Солдатовым шла Павлина, держа на руках ребенка. Со вчерашнего дня она не разговаривала с мужем, только гремела ужасно ведрами, била посуду и плакала злыми слезами: малая Аксютка не брала ни правую, ни левую грудь. За околицей, когда провожавшие повернули обратно, Павлина взяла Порфирия за рукав, потянула в сторону, сказала, глядя в землю:
— Я знаю — ты пропадешь. И мы с тобой. Тебе тяжко, вижу. Но все равно ты не отступишься. — И заметив, что муж смотрит на нее непонимающим взглядом, добавила с болью: — Разве я не желаю светлой жизни себе и своим детям? Но вы — люди. И ты и твои антихристы — люди, а хотите сотворить чудо. Мыслимо ли такое? — Павлина остановилась, покачала головой. Затем протянула мужу ребенка. — На, целуй и иди с богом. — Она перекрестила Порфирия. — Я… я буду тебе опорой, что б ни случилось.
Порфирий, взволнованный ее словами, покорно чмокнул дочку и, невероятно стесняясь людей, краснея, поцеловал заодно и Павлину.
Колонна удалилась от села. Все глуше вечевой звон колокола в густой мороси. Видать, теперь надолго зарядило — облаков наворочено, почитай, до самых звезд.
Первая попутная деревушка Камышинка. Жители издали увидели многолюдное шествие, высыпали встречать. Лаврентий обернулся к Порфирию, посмотрел ему многозначительно в глаза. Тот кивнул головой: понимаю, вижу, разделяю твою радость.
Подошли к деревеньке ближе и… что такое? Встречают-то с вилами, косами, с охотничьими ружьями… Загородили дорогу. Видно, как по улицам из всех труб дым коромыслом: печи топят, а возле ворот бабы стоят с ведрами, из ведер пар валит. Не иначе — кипяток! Царевщинцы остановились в недоумении. Щибраев и Земсков отделились от своих, подошли к камышинцам. У тех хмурые, решительные лица, насупленные брови. Вдруг Земсков то ли возбужденно, то ли возмущенно крикнул:
— Кум Макар, да вы, никак, с утра назюзились?
Кум Макар опустил дробовик к ноге и не менее удивленно и радостно воскликнул:
— Тю! Кум Никола?
— Нико-ола!.. Что ж ты, поганец, на меня с ружьем вышел? Или я тебе кабан дикий?
Кум Макар переступил с ноги на ногу, поглядел на своих, почесал под шапкой затылок.
— Что ж это вы, братцы? — спросил обеспокоенный Щибраев. — Нешто впервой видите нас?
— Дык как впервой!.. — протянул старик с берданом на плече. — Да только, слышь, приказано не пущать.
— Да отчего же?
— Намедни, стало быть, от земского посланец прискакал, ну и наказал. Ить вы грабить идете, а? Сицилизм, стало быть…
— А вы и поверили! Эх, как ребятенки малые…. Да мы…
И Щибраев принялся растолковывать мужикам, куда и зачем идут царевщинцы. Земсков тем часом, прижав кума Макара к пряслам, честил его вдоль и поперек так, что тот только покряхтывал. Наругавшись вволю, они пошли по деревне. Скоро оттуда потянулся на околицу народ. Подходили с опаской, недоверчиво оглядывали вооруженных дружинников, красные знамена. Пока Лаврентий вел переговоры, в толпе заиграла гармошка и молодежь пустилась в пляс. Это, видать, подействовало на камышинцев гораздо сильнее, чем слова, колонну пропустили беспрепятственно, однако с царевщинцами не пошел никто.
Опять шагали бодро, говорливо, с песнями. Один Лаврентий, угрюмый и словно похудевший враз, шествовал впереди, опустив голову, опираясь на свой посох. Сто раз бывал он в этой Камышинке, все жители его знают, а вот поди же! Словно подменили соседей. Да что соседей! Половина деревни приходится родней царевщинцам — и вдруг откололись. Чего ж тогда ждать в дальних селах?
Впереди, подернутые мглой, чернели не то кряжистые пригорки, не то бесцветные, набухшие влагой перелески. Казалось, это они источают безысходную гнетущую печаль, и та, оседая мокрой пылью, гасит в сердцах затеплившийся огонек надежды и радости.
Дорогу заполняло чмоканье сотен ног по скользкой глине. Двигаться стало тяжелее, люди заметно устали, иззябли. Реже шутки, соленое мужицкое словцо. Кто-то вздыхает: «Эх, в баньку бы да веничком по костям! А опосля — самоварчик…» И волной — трепещущий говор среди колких запахов мокрых лаптей и шерсти зипунов.
Ноябрь крутенек выдался. То все лето палило немилосердно, а тут мокреть да едкий студеный ветер, пронизывающий насквозь.
Хмурый день доживал незаметно свое, словно придавленный людскими бедами и нескончаемыми заботами. Но вот, наконец, внизу проблески огоньков, знакомые порядки улиц Старого Буяна. На высоком, освистанном ветрами пригорке, по которому тянулись царевщинцы, сияло всеми окнами двухэтажное здание ремесленного училища. Возле него дорога делала поворот влево вниз по косогору. Отсюда все село стало видно как на тарелке, и казалось, что чернеющие дома — не на месте, что когда-то они стояли здесь, вдоль дороги, выставляя напоказ свою нищету, но судьба беспощадна: смахнула их тяжкой рукой, и они, низринувшись с кряжа, зацепились как-то за берег мелководной Буянки, чтоб застыть там навсегда.
Возле школы, куда пришла колонна, ее встретили члены местного революционного кружка: благообразный, с четырехугольной, аккуратно подстриженной бородой староста Федор Казанский и учитель Петр Писчиков. Сотские тут же стали разводить продрогших гостей по квартирам. В село наехало много выборщиков от всех обществ волости, и стало тесновато.
Когда Евдоким возвращался домой, он имел надежду найти какую-нибудь работу, но вот промаялся две недели — и хоть караул кричи: ничего. А отец ворчит: самому кормиться нечем. Все к свату посылает, пойди, дескать, попроси получше, авось найдет какое-либо дело в своем большом хозяйстве. Но кланяться Тулупову для Евдокима — нож острый. Михешка как-то сказал:
— Приходи ночью, мучицы насыплю. Чать, не чужой.
Но Евдоким не пошел. Не с его характером тащить украдкой муку, уж лучше с голоду дохнуть! Садился за стол, а на сердце кошки скребли. Арина приносила тайком Надюше то масла, то яиц, то еще какой-нибудь снеди, но Евдоким этого не знал. Жил тяжело, какой-то странной жизнью в ожидании чего-то, а чего — и сам не понимал. Когда забастовки прекратились, надумал было поехать в Самару, быть может, там что-либо найдется, работы какие-то общественные обещала городская дума. Ходил и к Антипу Князеву узнавать, не сбивают ли артель лесорубов. Нет, говорит, не до рубки леса сейчас, когда рубят головы. А тут подошло время выборов волостного старшины, и товарищи сказали: «Погоди чуток с отъездом, возможно, произойдут перемены и в нашей жизни проклятенной. Не горюй». Вчера на подпольном собрании Мошков вдруг открыто объявил, что 25 ноября мужики замышляют установить в волости республику.
Прослонялся Евдоким неприкаянным еще несколько дней. И вот начали съезжаться выборщики. Пошел вечером повидаться с товарищами царевщинцами, да не очень удачно: кроме Земскова, никого не встретил, — расползлись по селу.
Настало утро 25 ноября. Было оно, как и вчера, и позавчера, как и всю неделю таким, что добрый хозяин собаку на двор не выгонит… Обычно выборщиков старшины собиралось немного и все помещались в волостном правлении, а в этот раз явилось более четырехсот человек. В школе между классами раздвинули деревянную перегородку, получился большой зал. Писарь Гаврила Милохов произвел учет выборщиков по обществам и захлопал глазами: вчера были все, а за ночь почти половина исчезла. Щибраев даже побледнел, когда услышал об этом. Чего-чего, а уж такого спотыкача он не ожидал. Значит, земский, и старшина, и урядник крепко приложили руку… Потом кто-то сказал, что уехали не все, что выборщики от мордовского села Кобельмы и еще некоторые обособились, собрались, как было им велено свыше, в волостном правлении. Крепкие темные мужики, как, впрочем, и все кобельминцы, жившие более зажиточно, чем остальные крестьяне волости, пожелали избирать по-прежнему старшину. К ним послали делегацию, чтоб уговорить явиться на съезд. Делегаты пошли напористые, решительные, но мордвины заорали в один голос:
— Мы всегда выбирали старшину в волостном правлении, и нам здесь за то деньги платили… Не желаем по-другому!
— Теперь иные у нас порядки, — объяснили им, но они ни в какую, твердят одно: — Хотим жить по закону, под царем. Он помазанник божий, землю нам дал, не то что вам господа ваши. Грех на него обижаться.
В этом была доля истины: в Кобельме бывшие государственные крепостные после реформы получили наделы большего размера. Делегаты и к совести их и к сознанию взывали — все впустую. Хотели было даже под конец отлупить упрямцев, но спохватились: как-никак, они делегаты съезда, наделенные высокими полномочиями. Плюнули и ушли.
— Коль люб вам царь, то ни вам с нами, ни нам с вами не по пути.
Тем часом в набитом битком школьном зале открылось законодательное собрание. За окнами слезилась холодная осень, а двери распахнуты настежь. Собравшиеся расселись верхом на партах, прижатых тесно друг к другу, курили, громко разговаривали. У черной доски развешаны красные-флаги, на стене — карта полушарий, засиженная мухами, с невероятно вытянутой наискосок далекой Америкой.
Евдоким сидел у окна, возле него примостился Михешка Тулупов, за спиной их — Силантий. «Собралась родня…» — скривился Евдоким, прикидывая, как бы удрать от них подальше, но в переполненном зале других мест не было. От дверей, двигая локтями, пробивался Ахматов. Встал лицом к собранию, объявил во всеуслышанье: хотел, мол, сейчас проехать в село земский начальник Слободчиков, но вооруженная охрана остановила его экипаж за околицей и показала от ворот поворот. Съезд одобрительно зашумел. Вслед за объявлением Ахматова делегаты, ходившие к кобельминцам, сообщили о постигшей их неудаче, и по залу прокатился шумок разочарования.
За последние двое суток Евдоким воспрянул духом. Над родным селом, казалось, занимается благословенная заря тепла и радости человеческой. Видя всеобщий подъем, он размышлял над тем, какими разными путями идут порой люди, чтобы в конце концов встретиться на одном перекрестке. В его почерневшую от горя душу снова пробивался солнечный луч… Но вот известие о ночном побеге волостных выборщиков, отказ кобельминцев — и опять стало так пакостно, словно у человека, который долго готовился в далекий путь, а тут вышел на порог и вдруг вывихнул ногу… Евдоким присмотрелся к Щибраеву, и мрачное облако пробежало по его лицу.
Избранный председателем собрания Антип Князев дал слово Лаврентию, и тот начал рассказывать, зачем пришли царевщинцы всем обществом, какой закон написали и что будет в волости дальше. Он не сулил землякам райской жизни, не обманывал сказками: говорил просто о вековечной мечте крестьянина о земле и о том, что дары ее должны приносить одинаковую-радость всем людям.
— Царь очень спешил, когда писал манифест, — продолжал Щибраев, — и забыл в нем про нас, мужиков. Так давайте мы сами дополним его! Мужик хоть и сер, но волк у него ума не съел: сумеет прожить без опеки начальства, без осады казаков. Так начнем же, братцы, хорошее народное дело.
Все, что он говорил, было для крестьян ново, необычно и страшно заманчиво. И верилось, и не верилось, что наступает жизнь, не похожая на ту, беспросветную, которая тянулась тяжко веками и не видно было ей конца-края.
После Щибраева встал Князев и прочитал «Временный закон». Законодательный съезд избрал председателем народного самоуправления Антипа Князева, человека, знающего хозяйственные дела и интересы общества. Заместителем — Лаврентия Щибраева, а делопроизводителем — Гаврилу Милохова, который, «коль понадобится, самому царю сумеет отписать». Тут же новым должностным лицам определили жалованье. И вдруг из зала, откуда-то сзади, раздалось негромко:
— Мужики, а ведь мы того… Упустили одно тут… как бы сказать… Председателю нашему и товарищам его, то есть родным ихним какую ни есть пенсию… Вдруг кто помрет или… да мало ли чего!
Съезд затих. Муха пролетит — услышишь.
— Н-да… Дело говорит…
— А как же? Надо, — послышались голоса после паузы.
— Так что ж… ежели по-христиански, вот так? — спросил Мошков, называя сумму и пристально вглядываясь в лица присутствующих.
Антип, Лаврентий и Гаврила встали, опустив головы, глядя в землю, низко поклонились обществу.
Евдоким ахнул. Этот маленький эпизод как бы открыл ему глаза. Говорят, будто только горе может разбудить душу человека, но это неверно: жизнь людскую двигает не горе и не злоба, а добро и радость. Отягченный своими несчастьями человек не в состоянии вдумываться глубоко в происходящее, он видит только его внешнюю сторону, но не сущность. Щибраев, Князев и Милохов, которых Евдоким знал, как простых, не очень грамотных мужиков, вдруг словно поднялись по какой-то невидимой лестнице на неизмеримую высоту. Евдокима потрясло, что эти люди, зная, на что идут, все же шли. Они понимают, за какое опаснейшее проигрышное дело взялись, и сознательно приносят себя ему в жертву. Что это, акт отчаянья? Или высшее самопожертвование?
Евдоким не мог ответить себе. А тот человек, что проявил беспокойство о семьях предводителей республики, заговорил опять негромко. И опять все, словно только того и ожидая, враз затихли.
— Граждане, не хочу накликать несчастья… Но, говорят, правда — вроде полсти: она хоть дерет, да греет… Дозволь сказать, председатель.
Антип зажал в кулаке свою пышную бороду так, что она стала похожа на крепко связанную метлу, затем отпустил, распушивая, кивнул головой.
— Не послать ли нам, граждане, своих людей по селам уезда поднимать и их на доброе дело? Чтоб не остаться нам одним, так сказать, на бобах?
Слова не явились неожиданностью для Евдокима: со вчерашнего дня у него на уме вертелась эта мысль. И он первым поддержал предложение.
— Ехать-то ехать, а на кого дом бросишь? — откликнулись из зала.
— Выходит, тебе, Шершнев, самое время послужить республике, — подал голос помалкивавший Жидяев.
— Ну, а еще кто? — спросил Князев, и собрание стало выкрикивать фамилии.
Когда же Евдоким услышал, что в числе агитаторов в уезд едет и Михешка Тулупов, он не удержался, чтобы не оглянуться на свата Силантия. Однако тот глаз своих не показал, и Евдоким так и не узнал: обрадовался он отъезду сына или остался недоволен.
Уж небо, кряжистое полугорье и село в низине давно заслонила ночь, а Буян разбуянился — никакого удержу. На улицах шумно, многолюдно. Народ спешил по домам оповестить родных про то, что объявлена новая мужицкая власть с новыми порядками, понятными и близкими всем крестьянам.
Даже Антип Князев с его практической смекалкой и жизненным опытом вряд ли мог представить, что ждет их впереди. И все же он, пожалуй, больше всех радовался тому, что дело многих лет жизни пошло так круто в гору. Он ощущал силу, и гордость: сотни людей отдают свою судьбу в его руки. Ему, словно библейскому Моисею, предначертано вывести народ из пустыни в землю обетованную. Но тот — библейский — был пророк, а он, Антип, простой царевщинский мужик, потомок мятежной разинской вольницы. И слава богу, что не одному ему, не в одиночестве нести на себе трудности нового небывалого мира.
Уснуло не спавшее двое суток революционное товарищество, спит президент республики, распустив по широкой груди окладистую бороду. С доброй надеждой на счастливую жизнь спят мужики и их подобревшие жены. И только патрули дружинников бодрствуют на околице, перекликаются время от времени, да еще в добротном доме с наглухо закрытыми ставнями не спят урядник с попом. Настороженно прислушиваясь к звукам извне, строчат поспешно донос губернатору, чтоб святой отец успел со светом, отправиться в город и доложить властям о появлении в Российской империи крамольной республики.
Наступило утро 26 ноября.
Евдоким поздно засиделся с товарищами и проспал. Разбудили его выстрелы. Выскочил встревоженный на улицу, а там — кипень людская. Толпа демонстрантов с пальбой в облака приближалась к мосту через речку Буянку. Зачем стреляют — неизвестно; должно быть, от радости. Над пестрым шествием колыхались красные знамена, ветром доносилось торжественное: «Вставай, поднимайся, рабочий народ!» Подошли к волостному правлению, столпились перед крыльцом.
— Ур-ра! — закричали нестройно, когда в дверях появилась «крестьянская власть». Взъерошенный, бородатый Мошков, обняв за плечи Князева и Щибраева, привел их, как положено, к присяге. Те низко поклонились на три стороны и дали клятву быть верными и не изменять ни в чем народному делу. Они просили давать им добрые советы, без которых можно и сбиться с верного пути. В сопровождении десятка крестьян-понятых вошли в волостное правление и «учли» низвергнутого старшину Дворянинова. Волостные книги, должностная печать, общественный револьвер и две тысячи рублей казенных денег перешли к своим новым хозяевам. Дворянинов хотел скрыться задами незаметно, но толпа увидела его, засвистела, заулюлюкала.
Пока Евдоким пробирался сквозь густое скопище к дверям, учитель Писчиков сорвал вывеску бывшего волостного правления и швырнул ее под ноги народу. Грохот падающей жести был заглушен торжествующим кликом. Евдоким поднял глаза на Мошкова, стоявшего на верхней ступеньке крыльца, и увидел над головой флаг Российской империи, полоскавшийся на ветру. Увидел, и перед ним возникло то, о чем рассказывали товарищи в Самаре; размахивающая трехцветным флагом черносотенная шайка погромщиков с портретом царя, а на серой, запятнанной опавшими тополиными листьями мостовой — распластанное тело Анны с кровоточащей дырочкой под левой грудью. Евдокима затрясло. С мстительным чувством избавления он взбежал на крыльцо, выхватил нож и двумя взмахами полоснул по царскому флагу. Бело-синий кусок полотнища сморщился, упал: на древке осталась лишь красная полоса, яростно пламенеющая на ветру….
От волостного правления пошли к дому урядника Бикиревича, вперед выступил Мошков, крикнул громко:
— Покажись, урядник! Слушай, народ!
Но того и след простыл. Завидев грозную толпу, он вслед за Дворяниновым улепетнул задворками на берег Кондурчи и спрятался в зарослях ветляного ерика.
Дверь и ворота на запорах, и только жена Бикиревича мельтешила в окнах с иконой в руках. Она прикладывала Николая-чудотворца к переплетам рам изнутри и, тараща белые от злобы глаза, завывала так, что на улице слышно было.
— Анафемы! Анафемы! На страшном суде гореть будете! Вечным огнем!
В ответ ей свистели, смеялись. Бесновавшаяся урядничиха вдруг бросила Николая-чудотворца, вскочила на лавку и, задрав подол, выставила в окно свой зад. Толпа обалдевших от неожиданности мужиков захлопала глазами, затем грохнул такой хохот, что всполошенные грачи взмыли с церковной колокольни и заметались в поднебесье.
Не смеялся один Земсков. В непристойном поступке урядничихи он узрел оскорбление нового правительства и общества в целом. Товарищи едва удержали его от намерения дать всей дружиной залп по окнам. Мошков захлопнул ставню, написал снаружи мелом:
«Урядник, убирайся вон немедленно!»
На крыльцо взобрался изможденный мужик в посконной рубахе по колена, известный на селе пропойца Степан Ельцов. Он стащил с лохматой головы шапку, покашлял, похаркал, затем долго сморкался в подол рубахи. На него смотрели, смотрели, наконец закричали:
— Ты чего ж залез туда, как пес на печь, и ни мур-мур? Говори, что тебе, или пошел прочь!
— Ох, братцы, — взмычал Ельцов. — Темно мы живем, братцы, без соображения. Уткнулись носом в землю, как свиньи… Каюсь, братцы! Хозяйку-то свою, был грех, лупил я, как сидорову козу. Ох боже ж ты мой! Теперь гляжу на всех, на обчество, стало быть, и ровно глаза разул… Ох, хорошо, братцы, всем миром вот так… Ей-богу!
— Ишь, проняло и тебя, значит…
— Слезай, праведник, хватит!
— Кайся — не кайся, все одно — в монахи не примут….
— Братцы, дайте сказать… Душа просит… Боже ж ты мой! Хорошо-то как! А? Обчество, стало быть, народ… Как же не выпить на радостях? Эх!
Логическое завершение речи потонуло в шуме:
— Закрыть винную лавку!
— Штрафовать пьяниц! Забирать у них угодья! — неслись возбужденные женские голоса. Кто-то притащил лестницу, приставил к дверному косяку казенки и повернул вывеску «Винная лавка» задом наперед. Дверь заколотили накрест досками, и черной краской сделали надпись: «Смотри и кайся!»
Покончив с делами, шествие повернуло через мост на окраину провожать крестьян Царевщины и смежных деревень. В Старом Буяне остались только их делегаты.
Дул ровный и несильный ветер — «луговик», солнце ярко холодило землю. Ненастье, словно отбыв повинность, отбушевав вволю, уступило место вёдру, и все преобразилось: степи, леса, селения стали картинно-опрятными и как бы хвастались издали показной аккуратностью. Осень искусно ставила свои декорации, а за ними… Стоило подъехать к деревне поближе, как тут же всяк убеждался, что это обман, видимость одна.
Уже в Седелкине Евдоким услыхал, что в окрестных селах неладно. В самом Седелкине вчера избили старшину за то, что отказался вернуть крестьянам часть внесенных податей. А податей тех и не счесть зараз. И казенные, и земские, и страховые, и продовольственные, и мирские — волостные и сельские. Разобраться в них нелегко, а платить и подавно. Отколотив волостного старшину, крестьяне прогнали заодно арендатора базара татарина Нурея, и сегодня впервые торговля шла без пошлин. Эти дела Евдокиму нравились, подобные села — благодатная нива для агитации.
Решил потолкаться среди людей, послушать, о чем поговаривают. Проходя через «скотскую половину» базара, он заметил великолепную пару быков, явно барских.
— Из какого имения? — поинтересовался Евдоким у мужиков, сновавших вокруг да около.
— Болтают, из Шабановского.
— Что ж не берет никто? Быки-то племенные, поискать таких!
— Куды уж лучше! Да только опасно… Как бы после не отняли… Стражники ух как лютуют…
— А ты, паря, нешто купить хочешь? На развод?
— Мне они — в самый раз. Скоро вот общество землю разделит, пахать надо, сеять.
— Разделит… Шабановских быков, слышь, уже разделили, да с рук сбыть не могут…
— У нас в Старо-Буянской волости грабежа нет, землей распоряжается народное самоуправление, республика, — объяснял Евдоким. Мужики недоверчиво слушали, переминались с ноги на ногу, подмигивали друг другу.
— Не верите? — удивился Евдоким. — Соберите давайте сход, я всему обществу прочитаю наш «Временный закон» — тогда все поймете.
— Какой те нынче сход? Вишь — базарный день.
Евдоким подумал, что базарный день — не помеха, но раз такое дело, он может заехать сюда еще раз, когда вернется из отдаленных деревень.
— Что ж, — согласились мужики. — Ежели вернешься — послушаем. Отчего не послушать умного человека!
Вечером Евдоким покинул Седелкино. В полях было темно и пусто. На протяжении двадцати верст встретился только один мордвин, который изо всех сил нахлестывал свою тощую конягу.
Подъезжая к Токмалам, ямщик указал кнутом на большое зарево вправо от дороги.
— Зубовское горит.
— Почему Зубовское?
— Больше нечему. Барынин хутор горит, не иначе, — заявил ямщик уверенно.
Проехали еще немного, впереди в темноте зачернели избы. Вдруг громкий окрик:
— Стой! Остановись!
К телеге подбежало восемь мужиков. При слабом свете ущербной луны видно было, что одеты они плохо. Один из них, со строгим умным лицом и почему-то без шапки, спросил:
— Что за люди?
— По делам еду, — ответил Евдоким.
— Не езди по этой дороге, убьют!
— Да что у вас тут? — спросил извозчик.
— Такие дела, что и сказать нельзя… Убийство!
— Где?
— Кругом! Видишь, полыхает? Барыню зубовскую жгут. А с полудня марковский винокуренный завод грабят. Наши поехали тож, да зубовские расставили кордон, никого не пущают.
— Нас-то, чай, пропустят?
— И думать нечего. Лошади у вас справные, подумают — марковские… Долго ли до греха!
По голосу говорящего ямщик понял, что это не шутка, и под предлогом того, что надо дать лошадям отдых, не спешил трогать. Так и стояли у околицы, гадали: ехать или не ехать. Зарево охватило уже полнеба.
— Оружие какое ни есть у вас найдется? — спросил у Евдокима парень с чуть пробивающимися темными волосками на губе и нахмуренным лбом.
— Имеется, — признался Евдоким.
— Ну, с «товарищем»-то еще можно. Мужики все с вилами, а ружей не видать. Может, и проедете. Народ вы чужестранный.
Решили трогать. За версту от завода целая толпа с топорами и косами гнала штук двадцать хороших заводских быков. Народ оказался токмалинский. Остановились.
— Куда скотину гоните? — спросил Евдоким.
— Отбили… Марковское имение спасаем.
— Спасаете?
Выяснилось, спасение состояло в том, что пока зубовцы разбирали хлеб и муку, токмалинцы под шумок угнали скот.
Вот уж и Кондурча показалась, блеснула под луной, словно выплеснутое из ковша расплавленное олово. На той стороне — винокуренный завод. Там и сям возле амбаров мелькают тени, слышится перестук колес. Вдруг за мостом из кустов — бабах! Ба-бах! Евдоким выхватил револьвер и тоже выстрелил в ту сторону. Телега остановилась.
— Эй, кто вы? — послышалось из темноты.
— Мы проезжие, а вы, верно, с ума спятили, в людей палите?
— Так мы в гору, чтоб остановить. Думали, марковские приказчики… Житья от них нету.
К повозке подошли четверо крестьян с ружьями и вилами.
— Пьяны вы, что ли? — выругался Евдоким.
— Ни-ни! Сами казенку закрыли, а на заводе охрану поставили, чтоб и духу винного не было.
— Это дело, — похвалил ямщик. — А как имение?
— Звания не оставили. Все подчистую…
— Н-да…
— Кругом охальничают: в Митровке у Соколова тоже все под метелку сожгли. Анафемы! Жечь-то зачем? У нас, слава богу, этого не будет. Мужики так и сказали: убьем, ежели кто зажжет.
— А побоища?
— Спаси и сохрани царица небесная! Этого нет. Только вот пащата наши озорники, не сладишь с ними. Что ведь делают? В лавках на базаре из подвалов все варенье растащили, бесстыжие, и слопали!
…В селе было тихо, лишь изредка подвывала собака, глядя на зловещее зарево.
Посылая Евдокима, Князев вручил ему несколько писем к своим знакомым. В числе их и братьям Минаевым из слободы Черемухово. «Мужики умные, развитые», — аттестовал их Антип.
По дороге в Черемухово Евдоким остановился в селе Шламове. На постоялом дворе, куда завернул он перекусить, сидело человек пятнадцать мужиков. Пили чай и оживленно разговаривали. Евдоким прислушался.
— Полтора пуда бумаг у него нашли, — таинственно сообщил своим собеседникам угловатый черный малый. — И что бы вы думали в тех бумагах? Подписки! — шептал он таинственно, подняв вверх заскорузлый палец. — Ага. Улещал мужиков подписываться, значит, царя убить и церкви запечатать. От антихриста, слышь, ездил…
— Полтора пуда?! Ма-атерия…
— Награду, слышь, дадут за него?
— А то! Урядник калякал — по двадцать пять целковых за каждого будет. Антихрист разослал их по всем селам бунты делать.
— Истинно правда. Ходят по деревням и раздают хлеб печеный. Даром. А как разломишь его — там дерьмо.
— Ну-у-у?
— Ей-бо! Старшина намедни сказывал.
— Что делают, что делают! — вздыхали слушатели.
— Только теперь им крышка, — продолжал угловатый малый уверенно. — Наши везде караул поставили, никого не пропущают, ни конного, ни пешего, всех допрашивают, не студент ли?
— А у нас, в Волчьей, от тех стюдентов — нашествие целое, — вмешался какой-то облезлый конопатый мужичонка. — Сказывали, ждут к себе подкрепление: еще восемь из Самары. Прибудут, значитца, с ружьями и станут всех бить и подписку брать.
— Ах, разбойники! Чего же смотрят на них?
— Погоди, — усмехнулся хитровато конопатый, — раз награда выходит… У нас все и спят с топорами. Ждем. Как приедут, так сейчас в набат. Беда вот, поп у нас тоже стюдент… Стал читать манифест, а он фальшивый: насчет земли там ничего не прописано.
— Знамо, фальшивый!.. — подал голос мужик, кривой на один глаз. — В Черемухове, который от антихриста читал манифест, ему и попало. Диво дивинское, братцы! Человек восемь в колья взяли — ничто! Живуч, что тебе кошка! Спасибо дедушке одному — надоумил, грит: православные, окромя, как осью, его ничем не пошабашить. Да чтобы у оси той беспременно три дыры. По всей слободе искали ось ды как дали ему раз — мозг у него разлетелся. С одного маху сатанинский дух вышел.
— Гляди-ко! Значит, колдун?
— Знамо, ежели от антихриста прислан.
— У нас тоже оси приготовили, — продолжал конопатый. — Ходили к попу спрашивать, а он трясется весь и как воды в рот набрал…
— Какие дела пошли, а?
Евдоким ужаснулся, слушая такое. «С ними ли о республике толковать!»
— Вранье! — раздался неожиданно голос с другого конца стола, где чаевничал худой человек с печальным безбровым лицом. До этого он не принимал участия в разговоре. — Врут всё… — повторил он. — Какой же то студент? Он мельник. Богатый. И убили его, поди, за деньги… Сво-ободно!
— То-то не за деньги! Посуди ты, голова, сам становой назвал их молодцами. Тех, которые порешили его. Так, говорит, и надо. А потом: подписок полтора пуда — это тебе что? А-а! Нет, мельник — что!.. То, может, одна видимость, чтоб лучше бунт устроить.
— У нас урядник так и говорил: всех бить, кто фальшивые манифесты станет читать, — продолжал конопатый. — Так что эти стюденты теперь хвосты поджали — из дому не выходят.
«Убьют, — подумал Евдоким уверенно. — Заикнись только, что манифест царя-батюшки не фальшивый, — и все. В славные местечки послали меня товарищи буянцы… Черт! Это ж… Вандея какая-то!» — не нашел Евдоким другого сравнения и отправился нанимать подводу.
В Черемухово приехал довольно поздно. На улице там и сям стояли кучками парни и девки. Спросил, где двор Минаева Василия. Посмотрели подозрительно, показали. Выбрался из телеги — что такое? Стекла выхлестаны напрочь, вместо окон — мешки с соломой. Двери на запоре. Постучался. Не открывали долго, потом что-то зашуршало в темноте. Из крайнего окна высунулся ствол ружья. Евдоким так и прилип к стене, крикнул:
— Я от Князева Антипа приехал!
В избе помедлили, потом брякнула задвижка, за ней — крючок, затем еще какой-то запор, и в синеватых сумерках дверного проема показалось встревоженное лицо. Высокого роста мужчина, держа в руках ружье и склонив набок голову, уставился на позднего гостя одним глазом. Второй завязан белой тряпкой.
— И вы от Антипа? — спросил он удивленно и как будто испуганно.
— А что, кто-то уже был? — переспросил Евдоким. Хозяин не ответил, пропустил его в избу. Зажег свет, взял письмо, принялся читать. В избе просторно и чисто. По стенам, новые лавки, еще не почерневшие от старости или, быть может, выскобленные старательной хозяйкой. Она сидела тут же на нарах, свежая и красивая, сложив под фартуком на животе руки, и только в глазах, черных и больших, проступал испуг. Из-за спины женщины чернели головы парнишки и девчонки.
Евдоким поклонился хозяйке, спросил, показывая на побитые окна:
— Что это у вас?
— И не говорите — гнусность одна… — вздохнул Минаев и потрогал перевязанный глаз. — Есть у нас Попков Кирилл, крестьянин грамотный, понимающий политику. И вот третьего дня приехал к нему из Старого Буяна мельник Тулупов.
— Михешка!? — вскочил Евдоким, чувствуя, как внутри у него все холодеет.
— Да, Михаил. Вы должны его знать, раз из одного села.
— Он зять мой!
— Да что вы! О господи боже мой…
— Что случилось с ним? — крикнул Евдоким, уже догадываясь: ему вспомнился разговор мужиков на постоялом дворе о дикой расправе со стюдентом от антихриста».
— Убили его…
— Кто убил? За что?
— Мужики…
Евдоким без сил опустился на скамью. Минаев рассказал. В тот вечер к Попкову пришло несколько соседей из молодежи, завернули на огонек и братья Минаевы. Разговорились о том о сем, что творится кругом, и съехали само собой на манифест. Мужики слушали, говорили, одни входили в избу, другие выходили, и какой-то подлец донес уряднику Жилину, что-де приехал студент и устроил у Попкова незаконное сборище. Тот — к волостному старшине; решили пресечь крамолу действием. Позвали нескольких темных стариков и шепнули им, что, дескать, чужой отбирает подписки для бунта и так далее. Старики эти за каких-то полчаса взбулгачили все село. Мужики под водительством полиции направились к Попкову. Вошли в избу чин-чином, постояли у дверей, вдруг один дунул на лампу, а остальные набросились на приезжего. Он как-то выскользнул, забился в угол, но его выволокли, стали избивать. Все же братья Минаевы и сам Попков отстояли его, подтолкнули к двери, шепнули: «Тикай на двор!» Он выбежал, а там — еще целая ватага с кольями. Так и убили человека ни за что ни про что. И плакал, и богом просил отправить его к становому, кричал, что умирает невинно — ничего не помогло. Минаевых и Попкова тоже побили изрядно, но полиции показалось мало: ночью стражники с толпой ходили по селу и били окна у тех, кто был на собрании у Попкова. Утром приехал пристав. Ожидали арестов за убийство, но пристав никого не арестовал, а убийц так даже молодцами назвал. Сказал, что с господами агитаторами так и следует расправляться. А сегодня поутру заявился судебный следователь, допросил виновных и тоже никого не арестовал.
— Живем, как в осажденном Порт-Артуре… — пожаловался Минаев. — Вечерами у окон не садимся. Достал эту из подпола, — погладил Минаев ладонью по цевью старенького ружья. — Полезут — буду биться насмерть. Да не полезут… — сказал он погодя и уже тише и с уверенностью добавил: — Сожгут. Сожгут… — повторил еще раз и посмотрел на черные головенки ребят, приникших в углу к нарам.
Молчали долго, потом Евдоким спросил:
— Неужто у вас совсем нет здравомыслящих людей, чтоб дать изуверам отпор?
— Как не быть! Молчат. Защиты ждать неоткуда.
— Так самим надо защищаться!
И Евдоким начал рассказывать о Старо-Буянской республике, о новых порядках, о боевой дружине, но разговор не получался.
— «Товарищ»-то у вас есть? — спросил Минаев. Евдоким показал смит-и-вессон. Минаев кивнул головой. — На шестерых хватит… А вас что к нам привело?
Евдоким сказал, что прибыл от Самарского комитета рабочей социал-демократической партии рассказать крестьянам о манифесте и о событиях в Старом Буяне.
— Что вы! Что вы! — замахал взволнованно руками хозяин. — Убьют. Больно много темноты здесь. Уж на что священник, и того в студенты зачислили после того как манифест им прочитал.
— Вот и надо объяснить мужикам как следует, — настаивал Евдоким. С большим трудом удалось Минаеву отговорить его.
Евдоким видел: хозяева явно опасаются, как бы не повторилось то, что произошло три дня назад. Правда, разговора об этом не было, но зачем подвергать людей риску? И он сказал, что ночует на постоялом дворе. Минаев смутился, но удерживать не стал.
Евдоким шел по улице и думал о печальной судьбе Михешки, о его невеселой жизни и ужасной кончине. Пренебрежение и недоверие к нему, слабому осколку кулацкого мирка, тянувшемуся зачем-то к революции, собственное недоброе отношение к своему незадачливому зятю казались теперь Евдокиму несправедливыми. Он вспомнил последнюю встречу на съезде, круглое, точно припухшее лицо Михешки — теперь оно как бы плавало перед его глазами. Когда стали голосовать за раздел земли, Силантий так громко и одобрительно хлопал, будто этим разделом землю у него не отбирали, а наоборот, прирезали.
— Вы-то чего радуетесь? Клин ваш обчекрыжат до нормы, — не вытерпел Евдоким.
— Не-е… У меня все засеяно. До следующего года не тронут. Разве ты не слышал, сваток?
— Не в этом году, так в следующем, — словно бы с удовлетворением заметил Михешка отцу.
— Ну, ты… Там видно будет…
Он кинул мгновенный острый взгляд на сына и закрыл глаза. А когда открыл и посмотрел на Евдокима, в них было спокойствие, ленца и превосходство. Сказал шепотом:
— Революции нужны деньги, а деньги у богатых, сваток. Да… Вот и смекай, что получит тот, кто те денежки платит…
Жаль Михешку, и зло берет. А на кого зло? На самого покойника — несчастного, наивного и близорукого? На диких темных мужиков? В эти минуты Евдоким не испытывал ни малейшего желания проповедовать им. А Михешку жалко.
«Завтра же, — решил Евдоким, — вернусь в Старый Буян и сообщу Силантию и Арине о несчастье. Пусть едут сюда и заберут мертвого».
Переночевав на заезжем дворе, он зашел перед дорогой в трактир поесть. Пока харчился, в зал вошли два стражника. Сели за стол по соседству, достали из сумки бутылку водки, велели дать закуски. Распили на скорую руку бутылку и принялись есть. Затем вынули вторую. Один из стражников ушел, вместо него появился третий, совсем молодой. Он тоже осушил стакана два. Заговорили громче. Молодой, видимо, продолжая ранее начатую речь, сказал:
— Слабоват в коленках его высокопревосходительство Дурново… А придись на меня, я не стал бы заглядывать в зубы смутьянам, кто да что, да как его фамилия… Р-раз! И на перекладину. В каждом городе тыщу-другую. В один день. Чтоб страху больше. А остальных — в плети! И такая наступила бы тишь, да…
— А что ж тогда делать нам, господин Макухин? — перебил насмешливо другой стражник — кудрявый красавец с бледными нагловатыми глазами.
— На наш век с тобой — ого-го! Нечисти хватит… Знай сполняй, что прикажут.
— Э! Ну тебя… Ты, как Понтий Пилат: прикажут, так отца родного распнешь на кресте, — почесал светлые кудри собутыльник.
— Ха-ха! А отцу бунтовать дозволено? То-то!.. Господ революционеров распинать небось не придется… Фьють! — показал он на шею, — и со святыми упокой… Ну, ты, Понтий, допивай да двинемся: путь неближний.
— И то пора… — согласился кудрявый, выливая остатки в стакан.
«Живодеры… — подумал Евдоким. — Вот такие и Анну убили и мужиков глупых натравили на несчастного Михешку. Эти пострашнее бандитов с большой дороги. Те хоть перед богом, перед загробной жизнью вину чувствуют, а этаким совесть ни к чему, их государство прикрывает, поступки доблестью считаются».
Евдоким посмотрел через плечо в окно. По ту сторону улицы стояла телега, запряженная парой. У передка ее покуривал третий стражник, а на телеге спиной к Евдокиму лежали двое арестованных, связанных по рукам и ногам. Неподалеку от них топтался деревенский люд, глазел, спокойно переговаривался. В груди Евдокима вспучилась злоба. Вот так же равнодушно, вот такой же народ торчал и тогда в Петербурге, когда на Семеновской площади вешали лучших сынов его: Желябова, Кибальчича, Перовскую, Михайлова. Перед ними трепетали цари, а народ, за который принимали смерть революционеры, стоял, глядел, как в цирке, и щелкал семечки. Евдоким вздохнул и впервые подумал, что все, чем занимался он прошлые дни, — вовсе не то, что надо.
Половой поставил на стол миску соленых пунцовых помидоров, и они показались Евдокиму сгустками застывшей крови. Гулко грохнула тяжелая дверь трактира, удар этот прозвучал, как револьверный выстрел. Опять пришла на память Анна: в сером тонком платье, в шляпке с вуалью, закрывающей лицо, и кладбищенская ограда, навеки разделяющая их, рухнула, пахнуло разогретыми лепестками цветущего сада. Руки Евдокима упали на колени. В мозгу начало зреть какое-то решение, но было оно еще неясным. Все прошлые дни и недели в крови пульсировало чувство вины перед Анной, и он знал, что оно никогда не исчезнет. И смерть Михешки не затушевала его, более того: оно стало определенней, у него появилось имя — неудовлетворенная месть.
Евдоким покосился на самодовольные, покрасневшие от выпитого лица стражников. «Месть — оружие слабых» — вспоминалась вычитанная где-то книжная мудрость. Евдоким криво усмехнулся. Это, видимо, так. Какая кому польза, если двое-трое таких уйдут со света? А ему самому-то станет легче, если он перестреляет стражников? «Нет, — подумал Евдоким с тоской, — сами по себе они слишком мелкие сошки».
Стражники ушли. Телега с арестованными не спеша затряслась по выбоистой дороге. Евдоким встал и потянулся к окну. Было такое ощущение, будто телега потащила его за собой на длинной веревке.
Внезапно пришло решение: он освободит связанных арестантов. Это более важно, чем личная месть. Он спасет их, чтобы революция не потеряла еще двух своих бойцов. Как это сделать, Евдоким пока не знал.
На дворе косо светило тускловатое солнце, судачили, громко сквернословя, мужики. Евдоким посмотрел по сторонам. Там, где недавно стояла телега, глядя ей вслед, болтали женщины. Евдоким принял беспечный вид и, подойдя к ним скучающей походкой, спросил:
— Куда их повезли?
— Известно куда! — усмехнулась одними губами женщина с пустыми ведрами на коромысле. — В Голубовку, в острог.
— Далековато…
— Где ж далековато? Восемнадцать верст по тракту, а ежели через бугор проселком, так больше десяти и не наберется, — возразила другая.
— Куда им спешить, несчастным… — вздохнула та, что с ведрами.
— М-да… Спешить некуда, — согласился Евдоким и пошел вразвалочку дальше. Однако стоило ему выйти за село, как он тут же припустил во весь дух, собирая штанами все репьи, что попадались на пути. В распутицу это была дорога — спаси господи! Аршинной глубины следы от колес и копыт, прихваченные морозом, застыли беспорядочными ухабами. Спина Евдокима взмокла, он расстегнул теплую куртку, но не остановился, резал прямиком к тракту, пока не успела обогнать телега. А дальше что? Этого он себе по-прежнему не представлял.
Показался перелесок на пригорке, за ним — столбовая дорога. Евдоким постоял немного, отдышался, всматриваясь вдаль. Место бойкое, хватает и пеших и конных. Вон проехал тарантас, проскакали двое верховых, опять какой-то экипаж протарахтел… А вот и подвода показалась.
Евдоким выбрался на тракт, пошел по обочине походкой до смерти утомленного дорогой человека. Телега догнала минут через десять. Подвыпившие стражники двигались ни шатко ни валко. Он коротко оглянулся. Белобрысый кудряш и кучер сидели на передке, положив ружья на колени, покуривали и болтали. Третий, молодой и самый заядлый, шел пешком за подводой, но и он нес ружье не в руках, а на ремне через плечо. Арестованные по-прежнему лежали в кузове. Когда конвой проследовал чуть вперед, Евдоким внимательно осмотрел дорогу. На Голубовку она закрыта перелеском, со стороны Черемухова пуста. И впереди в десяти шагах чуть пошатываются три спины стражников. Евдокима обдало жаром. Мелькнули, как вычерченные, слова молодчика: «Я бы не заглядывал в зубы смутьянам… Р-раз! И на перекладину. В каждом городе тыщу-другую. В один день».
Евдоким расстегнул куртку, выдернул из-за пояса револьвер, остановился и тщательно прицелился в идущего сзади. Окрестности трехкратным эхом повторили выстрел. Стражник поддернул высоко плечи и грохнулся боком на дорогу. Кудрявый на передке мигом оглянулся, увидел направленный на него ствол, глаза его в ужасе округлились. Рванул вожжами. От второго выстрела он повалился навзничь на арестованных. Третий стражник поднял руки, заверещал:
— Не убивайте! Пощади-ии-и!..
Арестованные извивались на дне телеги, пытаясь высвободиться. Евдоким подбежал к повозке, перерезал ножом веревки и… опустил руки. На мгновенье все закачалось перед глазами. Оборванные, избитые, с кровоподтеками на лицах, уставились на него в немом изумлении Череп-Свиридов и его напарник Чиляк.
Евдоким отступил от них на шаг.
— Вы-ы… что тут делаете? — спросил он, понимая, что говорит глупость.
Шеи спасенных вытянулись, руки вздрагивали от прилива застоявшейся крови. Так длилось несколько секунд. Потом тонкие губы Череп-Свиридова сложились в знакомую ядовитую ухмылочку. Подтолкнул локтем напарника, сказал, кивнув на Евдокима:
— Видал? Мир тесен… Ай-ай-ай, Дунька! Что теперь скажет вице-губернатор!
Евдоким плюнул под ноги, отвернулся. Ветер схватил его за шиворот и, подталкивая в спину, погнал к леску. Позади бабахнул выстрел, но Евдоким не оглянулся. Замедлил шаг, когда вблизи послышалось топанье и лязг оружия. Взвел на всякий случай курок револьвера, обернулся. Чиляк тащил на плече две винтовки стражников, одну нес в руках Череп-Свиридов.
— Эй, Дунька, погоди! — крикнул он. Евдоким остановился. — Послушай, так нельзя, давай разочтемся — пора, — сказал он, подходя и протягивая тычком руку. — Забудем, что было. Ты — настоящий парень.
— Из тебя может выйти толк, — сказал Чиляк покровительственно и улыбнулся.
— Замолчь! — прикрикнул Череп-Свиридов сердито и, все еще держа протянутую руку, сказал Евдокиму: — Давай на дружбу. Навсегда. Без подлости. Ни меч, ни огонь, ни родня, ни золото… аминь! Давай, дурень ты этакий!
Евдоким глядел на руку: она была грязная, в засохшей крови.
— Хорошо, — сказал он и сжал рывком ладонь. — Может, так и лучше. Гром не грянет — мужик не перекрестится.
— Правильно, Дунька, ты наш! — воскликнул Чиляк с воодушевлением. Евдокима покоробило. «Туповатый бычок, а туда же!» Показал в сторону дороги, где Чиляк с Черепом только что пристрелили сдавшегося стражника, спросил брезгливо:
— Это что ж, ваша профессия?
— А тебе нужен свидетель?
— Давайте отсюда, пока не накрыли, — подстегнул Чиляк.
Евдоким осмотрел спасенных. Вид у них был прямо никудышный. Появиться так в любом селе значило бы опять угодить в руки полиции.
— Пойдем прямиком до Красного Яра, а там — в республику.
— Какую республику?..
Александр Коростелев покатил в Старый Буян в тот же день, когда в Самарском комитете узнали о событиях в волости. Ехал он в жестоко трясущейся телеге по знакомой дороге, то полями, то лесом — под деревьями, на которых остались редкие, самые упорные желтые листья. Закрыв глаза и стиснув зубы, чтобы не клацать ими, когда скрипучую телегу бросало на выбоинах, Коростелев думал о своих друзьях-мужиках: о Щибраеве, Князеве, Солдатове и других царевщинцах и буянцах. По правде говоря, он не ожидал, что они так круто, так решительно примутся перекраивать жизненные порядки и сумеют подбить на такое дело народ соседних деревень. Но видно, они твердо знают, чего хотят, потому и поступают так. Помимо общих причин у них есть и собственные, вымученные годами беспросветной жизни.
Но только ли собственные? Разве большевики социал-демократы не впрыскивали в сознание их революционные понятия об истине и справедливости? Разве сам он, Саша Трагик, впервой направляется к ним, чтобы делом и словом помочь в их трудных начинаниях?
Ехал сквозь потускневшую медь леса и раздумывал о тех зернах, которые долгое время роняли его товарищи и сам он, уверенные, что в конце концов увидят растение в полном цвету. Ведь то, что происходило сегодня, — лишь продолжение прошлого, результат целеустремленной работы революционеров. И чем глубже вникал он мыслями в происходящее, тем яснее и величественнее становился его истинный смысл. И вместе с тем возникало опасение, смущавшее его, омрачавшее радость: как бы буйный, но слабый росток не сломало бурей, не опалило огнем. Как уберечь этот свежий побег, пробившийся сквозь злобный мусор царизма, что сделать, чтобы он окреп, пустил глубоко корни и от корней его пошли другие побеги?
Беспокойство вызывало в душе Александра жажду действий. И он готов был действовать. Как? Пока он не знал. Зато знал, из какого источника черпать силы и веру.
Потому Александр и едет к тем, кто принялся смело не исправлять картину жизни, а создавать ее вновь, к тем, кому сам внушал мысль об очистительной обновляющей силе революции.
Александр открыл глаза. Стоял один из дней середины ноября, как раз тот час, когда прозрачностью воздуха над лесом и над селом, показавшимся вдали, в последний раз напоминает о себе осень, о которой среди забот и суеты будней почти забыли. Эта пора года — словно болезненная дочка какого-нибудь бедняка, девушка с тонюсенькой талией, на которой провисает платье, бледная и синеглазая. Смотришь на нее и думаешь: «Скоро останется от тебя лишь кучка рыжих, покрытых ржавчиной костей».
Александр смотрел на багряные листья дубков, трепетавшие на ветру, на пеструю сороку, что уставилась на него черными бусинками глаз, слушал ее пронзительный стрекот, перекрывавший размеренный стук колес. Слушал и не слышал, захваченный помимо воли воспоминаниями.
Недалеко ушло то время, когда с ним случилась история, из тех, что сплошь и рядом встречаются в жизни, но каждый переносит их по-своему болезненно и трудно.
Главной и единственной целью, которую он поставил перед собой, была революционная борьба. Работа на революцию — и только. Ничего другого, мешающего, отвлекающего. И вдруг…
В один из приездов в Старый Буян он случайно увидел желтоволосую девушку с хрупкими плечами и усталым лицом. Она выглянула из-за плетня, на котором висело тряпье, заметила остановившегося Коростелева и отвернулась с какой-то стыдливой поспешностью.
Встреча была случайной, и он не успел запомнить хорошенько лицо девушки, показавшееся ему знакомым. Отойдя немного, Саша почувствовал странное желание вернуться и заговорить с ней.
В тот же день он узнал, что девушка — дочь псаломщика Шершнева и что зовут ее Надежда. Теперь он понял, на кого похожа Надежда: на брата своего Евдокима.
Познакомиться с ней особого труда не стоило: несколько слов об Евдокиме, о совместной учебе в Кинельском училище — и спокойное зеркало Кондурчи довольно часто стало отражать в себе светловолосую девушку, не по-деревенски бледную, с синими испуганными глазами. Но засиживалась она на берегу недолго. Не успеет пасть на траву роса, как Надюша уходит — фельдшер Мошков велел ей остерегаться сырости.
Так неожиданно началось у них, а кончилось… Теперь Александру больно и неприятно вспоминать, как он, человек, которому чужда романтика, вдруг выдумал любовь, начинился ею и чувствуя себя с каждым днем все богаче, как бы рождался заново.
«Так, видно, и должно быть, коль пришло время. Сколько ни черпай из посудины будней — жажду не утолишь», — оправдывался он перед собой.
Тем живительней радость молодого чувства, даже если оно придумано. Что бы после Александр ни делал, эта радость стояла в его глазах, и слова правды, которые нес он людям, тоже лучились радостной верой и, выплескиваясь, раздвигали преграды в душах. Как всякий человек, живущий на острие ножа, Александр привык трезво взвешивать обстановку, действовать с оглядкой. А тут его словно прорвало. Товарищей, агитаторов-аграрников, порой раздражала непонятная смелость и даже самоуверенность Сашки Трагика в деревнях, где не только полиция, но и мужики бывали настроены враждебно. Что-то удивительное творилось с ним. Он как бы бросал вызов опасности и становился еще оживленней. Славная улыбка часто блуждала по его лицу — трагическая маска почти совсем не появлялась.
Одна Надежда не замечала перемен в Александре или не подавала виду. Казалось, она застыла и даже будто начала отдаляться от него, так и не приблизившись. Было заметно, что встречается она с ним без прежней охоты. Он стал присматриваться к ней внимательней. Однажды перед отъездом в Самару пригласил погулять в лес. Встретились за Кондурчой и медленно побрели глухой тропой, по которой ходили только грибники да ягодники. В лесу было тихо, молчала и Надежда, но в этой тишине просачивалось что-то беспокойное, слышное только Александру. На бледных щеках Надежды появился румянец, и глаза под цвет колокольчикам мечтательно замерцали. В эту минуту он любил ее так, что дух захватывало. Но когда он решился ласково положить руку на талию девушки, она вдруг съежилась, отстранила его острыми локотками и заговорила таким тоном, от которого он опешил:
— Ты, дроля, сперва женись, а тогда уж давай волю рукам.
— Да разве я против? — растерянно промямлил боевой агитатор. Надежда смотрела на него синими камешками глаз. Виноватая улыбка медленно сползала с лица Александра, и оно принимало привычное выражение трагической маски. Синие камешки Надеждиных глаз приходят в движение, длинные, точь-в-точь как у братца Евдокима, ресницы наполовину прикрывают их.
— Ты спроси прежде, выйду ль я за тебя. — Говорит без улыбки, но, видимо, шутит. — Что у тебя есть? Чем кормить будешь жену да детей. Политикой своей? — спросила в упор. — Она не для меня, — заявила Надежда тоном умудренной жизнью старухи и отстранилась еще на шаг, затем, передернув хрупкими плечами, произнесла спокойно, с гордой важностью: — Моя обязанность — быть хозяйкой в доме, а это важнее всех ваших революций на свете. Мне нужен человек самостоятельный, чтобы в семье были мир и добро, а ты… Ты думаешь совсем о другом. Мне это не с руки. Я-то знаю, что такое горе-злосчастье. Старые девы голову очертя в омут не бросаются.
— Так зачем же… — начал было Александр, не верящий своим ушам, но она встретила его взгляд твердо, и он прикусил язык. Стоял, не поднимая головы. Вот появилось на его небосклоне хрустальное солнце, но что-то встряхнуло его, и нет солнца, рассыпалось, оставив только болезненные ожоги, на которые Александр теперь смотрел уже с любопытством прохожего.
Позднее, успокоившись, он мог почти с уверенностью сказать, что любви-то как раз и не было; было какое-то брожение крови, биение нервов молодых, оттого, быть может, все эти зыбкие мечтательные колебания и показались той «неведомой любовью, которая имеет свой высший смысл». Теперь, когда началась всеобщая драка, он не разрешал себе даже вспоминать, что есть на свете такая девушка; отношения с ней казались ему досадным заблуждением. Что ж, пусть это послужит уроком…
За летние и осенние месяцы Сашка Трагик исколесил многие уезды. В Самарской организации он считался самым «выгодным» агитатором-аграрником, ибо умудрялся не только разъезжать по деревням без копейки в кармане, но нередко по возвращении вносил в кассу некоторые суммы, собранные мужиками «на божецкое, святое дело». За его темпераментные речи, за разъяснение революционной политики крестьяне и кормили его бесплатно, и возили по деревням, как бы передавая из рук в руки. Речи свои он специально не готовил, как это делали меньшевики, бубнившие точно по Псалтырю: «Крестьянство-де анархично, не подготовлено идейно, не организовано для революции. Выступления деревни стихийны, сугубо экономического порядка, не согласовываются с политической борьбой рабочего класса. Все это дает возможность правительству расправляться с теми и другими по очереди. Революцию разлагают: кнутом — карательные экспедиции и пряником — «Манифест 17 октября».
Коростелев же, подхватывая попутно яркие факты, доказывал крестьянам, что без политической борьбы век им не сбросить царского хомута.
— Об этом свидетельствует вся история человечества, вся история борьбы угнетенных масс с деспотизмом. И то, что происходит сейчас в России, — великая глава в бесконечной истории жизни.
В таком настроении подъезжал Александр к зданию Старо-Буянского народного правления. В помещении кроме председателя Князева находилось еще несколько человек. Антип широко улыбнулся, увидав входящего Коростелева:
— А мы-то ждем его не дождемся!..
Александр поздоровался со всеми.
— Уж гонца отряжали в Самару за тобой, — сказал Щибраев.
— Я знаю — кивнул Коростелев.
— Ну как, скоро у вас там начнется? — подступил к нему Щибраев.
— Готовимся, Лаврентий…
Щибраев посмотрел на него недовольно, исподлобья.
— Вот те и на… — развел он руками. — Значит, мы…
Коростелев положил руку ему на плечо.
— Совет рабочих депутатов действует. Он в руках большевиков. Председатель его, Михаил Заводской, держит курс на вооруженное восстание.
Щибраев прищурился.
— Начинайте — мы вас поддержим. У нас есть оружие, есть боевая дружина, свистните — и мы придем к вам на помощь. Только уж не тяните, а то за нас возьмутся…
Коростелев промолчал. Он вспомнил бесконечные словесные бои с социал-революционерами, которые изо дня в день велись на многолюдных собраниях в Народном доме. А в самом Совете рабочих депутатов? Там еще борьба предстоит тяжелая. Самый мощный железнодорожный союз осторожничает. Боевые дружины возглавляет меньшевик Ильин; они пригодны для действий против хулиганов-черносотенцев, но не против войск. А дружины Комитета общественной безопасности находятся на содержании у купцов и богатых либералов. Пойдут ли они на стороне революционного народа в случае восстания? Много, ох как много дел навалилось враз на плечи самарских большевиков!
Антип Князев сцепил корявые пальцы на столе и, кашлянув, сказал:
— Ну, поехали дальше, товарищи мужики.
Заседание продолжалось. Лохматый Мошков (должно быть, он до этого держал речь) внезапно резко подался вперед.
— Мы будем делать и сделаем то, что нам надо. Своими руками. — И он вытянул перед собой длинные растопыренные пальцы. — Мы не побоимся запачкаться, но у нас не хватает пустяка, — белозубо оскалился он, — не хватает у нас средств.
— Обложить налогом всех купцов и кулаков волости, пусть попробуют не уплатить! А помещиков конфисковать! — произнес твердо секретарь правления Гаврила Милохов. Мошков откинулся к стене, опустил веки. Окружающие внимательно, точно из засады, поглядывали на него, но он ничего больше не сказал. И тогда заговорил Князев, обращаясь к одному Коростелеву:
— Мы порешили твердо: перво-наперво будем ставить свою больницу. Потом — школу с библиотекой. Сами. Всем миром, народом нашей республики. Чтоб они стояли вечно. — По комнате прошел сдержанный шум. — Они будут наши, — продолжал Князев, — каждый будет приходить в больницу, чтобы облегчали бесплатно его страдания, каждый ребятенок будет учиться…
— А для этого у вас, — подхватил Коростелев, — одно-единственное средство: удержать власть в своих руках.
— Помогайте нам, и мы вам поможем, встанем все за общее дело! — вскочил Щибраев со сжатыми кулаками.
Что-то большое, прекрасное нарастало в груди Александра, распирало ее, словно он только вдыхал и не мог выдохнуть. Щибраев ощупал его выпученными, красными от недосыпания глазами. Александр, ударяя ладонью себя по колену, заговорил хмуро:
— Черт побери! Трудно все-таки из дерьма царизма создавать светлое, чистое… А больше, к сожалению, не из чего.
На суровом лице Мошкова стыла замороженная мечтательная улыбка, учитель Писчиков смотрел исподлобья, и в серых глазах его мелькало сомнение. А может, это просто казалось? Учитель давно нравился Коростелеву своим упорством и методичностью. Он не из тех, которые шумят, бьют окна, скандалят. Такие, как он, действуют строго, размеренно, аккуратно. И прежде чем открыть окно и впустить в жилье человеческое чистый воздух, проверят, какая на дворе погода.
«Школу и больницу — чтоб стояли вечно…»
Александр разрубил воздух ребром ладони.
— Отступления быть не может. Настало время дел.
Говоря так, он видел, как далеко размахнулись в планах своих буянцы, и подумал, что агитаторов, которые ездят по волостям «подогревать воду», недостаточно. Чтобы республика не застыла единственной каплей горячего воска в холодной глуби деревенского неверия, нужно поддержать крестьянство рабочим восстанием, а самих мужиков сплотить вокруг Буянской республики. А это под силу лишь широко организованному крестьянскому съезду.
С таким предложением Александр и решил, не медля, обратиться в Самарский комитет.
В этот момент дверь отворилась, и в правлении появился староста Казанский. Поздоровался со всеми за руку, затем подошел к столу, нагнулся к председателю и сказал ему что-то на ухо.
— Да ну? — поднялся тот, зажав в кулаке бороду.
— Ага… Целую ватагу подбили, сопляки!
— Гм… А ну, подавай сюда этих ухарей!
Казанский вышел и вскоре вернулся с тремя парнягами-рекрутами в сопровождении вооруженных дружинников. Сняли шапки у двери. Антип жестом велел им подойти ближе, уставился на них пристально, так, что приятелям, видимо, стало не по себе.
— Вы что ж это надумали, молодцы? — заговорил он сурово. — Разбоем заняться? Хутор Шалюгина громить?
Парни переглянулись и промолчали. Один смотрел в землю, другой — куда-то в окно, третий — в потолок.
— Может, забыли, где живете? Под чьей властью? — спросил Князев, и рука его, как разлапистая коряга, легла на стол так, что Коростелев от неожиданности вздрогнул. — Если вам силу дурную девать некуда, то дайте один другому по уху — любо-дорого!.. Ты ж, Никита, кажется, малый с головой, — обратился он к тому, что смотрел в пол, — можно было бы и не толковать с тобой про главу четвертую из четвертой части нашего закона. Но, видать, придется, не привыкли еще…
С этими словами Князев полез в ящик стола и достал бумагу. Никита открыл рот, хотел что-то сказать, но, видимо, раздумав, уставился на председателя, листавшего закон.
— Чего ты рот разинул? — поднял глаза Антип.
— Шалюгина надо бить. Кровопивца-помещика.
— Какой же он помещик? — подал голос Мошков. — Просто мелкий землевладелец.
— Помещик, может, он и мелкий, — окрысился Никита, — а уж гад-то — крупнее поискать! Забыли, как измывался над хуторскими испольщиками… Защищаете! А падаль вонючую — собак да крыс дохлых бросал в пруд, чтоб люди воду не брали? Два года мучились — за три версты воду носили. А чем люди виноваты? Что недород лютый хлеб на корню побил и мы натурой ему платить не могли?.. Сживал с земли. Среди бела дня с двустволкой кур стрелял, чтоб не ходили к его пруду воду пить, бахал ночами под окнами, издевался, как хотел. Аль у нас и теперь силы нет? — уже кричал Никита, и безусое лицо его пылало гневом.
Коростелев засмотрелся на парня. Внезапный взрыв ненависти, жажда разрушения — это присуще всему крестьянству нынешних дней, думал он. Симпатии и сочувствие его были на стороне этих «заговорщиков», но то, что они хотели делать, не вело крестьян ни к власти, ни к порядку. И Александр сказал наставительно:
— Устраивать заговоры — значит потерять веру в народное дело, веру в тех, кого вы сами избрали вожаками. Заговоры пользы революции не принесут, они только отвлекают людей от главного.
Коростелев замолчал и подумал: «Парни-то эти понимают, что бездействие для революции — смерти подобно. Насилие необходимо, но насилие организованное, а не анархическая месть».
А Князев продолжал отчитывать парней. Он говорил уже не только им, но и всем присутствующим о том, что земля и хутора волости принадлежат теперь обществу и никто не смеет щепку тронуть без позволения и воли народа. Что же касается землевладельца Шалюгина, то правление его не защищает: придет время — он получит по заслугам.
— А вы, — заключил Князев, — наведите порядок в своих головах и займитесь делами понужнее. — Тут он сел опять и положил руки на стол. — И чтоб больше речей не было ни про какие заговоры. А теперь убирайтесь!
Провожаемые взглядами присутствующих, трое удалились, согнувшись, точно их перегрузили наставлениями. Они ковыляли, бормоча что-то под нос, и по очереди бросали на старосту Казанского красноречивые взгляды, которые ничего иного не означали, кроме одного: доносчик. Когда дверь за ними закрылась, Князев устало сказал:
— Ну, поехали дальше.
Щибраев усмехнулся и передернул плечами, словно под рубаху ему забрался паук.
— Значит, — продолжал Антип, — будем надеяться на хорошее. Конечно, все наперед не узнаешь. И в жизни семьи случаются не одни радости: много приходится терпеть; а у нас не одна семья, а сотни их. Так что, как говорится, выше себя не прыгнешь… Ну, а сейчас, мужики, обсудим, как быть с финансами.
Слушая Князева, Коростелев смотрел на него как бы новыми глазами. Он понимал: ничего необычного с Антипом не произошло, если не считать того, что мужики принялись строить новый мир и здесь-то как раз и раскрылись их таланты поистине государственных людей. Мысль о завтрашнем дне республики по-прежнему тревожила его и даже еще сильнее, чем накануне, но в среде этих людей на светлом островке, возникшем посреди темной Российской империи, не хотелось думать о плохом. Настроенный воинственно, Александр знал одно: как бы дальше ни было, но эти люди жить по-старому уже не смогут и не будут.
Ночевать Александра повел к себе Казанский. У него болела младшая дочка, поэтому к нему пошел и Мошков. Начало уже темнеть, когда они поравнялись с кривобок кой избой псаломщика Шершнева. По ту сторону плетня Александр заметил неподвижно маячившую узкоплечую фигуру Надежды. На приветствие прохожих она не ответила.
В избе Казанского было душно. Мужики в одних рубахах сидели вдоль стен на лавках и вели разговоры. Здесь собралось правление республики и соседи старосты. Степанида, жена Казанского, согнувшись над кадкой, чистила картошку. На столе, покрытом холстинкой, горела шестилинейная лампа.
Уж несколько раз больная дочка звала мать, но из-за шума голосов Степанида не слышала. Девчонка не выдержала, постучала медной кружкой о стенку. Мужики притихли.
— Кваску… — попросила больная, лежавшая на кровати, завешенной пестрым ситцевым пологом.
Степанида вытерла фартуком руки, зачерпнула ковшик, молча подала.
— Не кисел… — захныкала девчонка.
— Обопьешься, — сказала Степанида, зевая и крестя рот.
— Вот то-то и оно, мужики, — покачал головой Ахматов. — Выше лба уши не вырастут… Прикрутило так, что ни есть, ни пить и некуда ступить. Откуда ж брать деньги на подати?
— А раз неоткуда, тогда нечего было ломить напропалую, авось дескать того… — раздраженно отозвался Щибраев.
— Поставить самоуправление да и застыть на том — уж лучше б и не зачинать, — поддержал его Антип Князев.
— Эх, кабы знать, как оно далее пойдет-то… — вздохнул Ахматов. — Закон наш всем хорош, и сказано ясно: правительства не признавать, податей ему не платить. Вот и стал люд свою копейку по-иному считать. Всяк норовит податную деньгу, что отнимали с кровью, пустить теперь на скотину, на инвентарь, то-се… Земли весной нарежем, чем ее пахать-боронить, носом? Такое небывалое дело подняли — тут любой вперед заглядывает, жмется.
— Жмется!.. — передразнил Ахматова Щибраев. — Знаешь, есть умные слова: задумал строить собор, позаботься загодя, чтоб другие не сделали из него свиного хлева… Ужмешь копейку — потеряешь голову. Без налога нам не обойтись никак. Это я твердо знаю.
— Что подать, что налог — все одно платить, — подала голос Степанида, шуруя ухватом в печи. — А где брать-то? Одной картохой ведь кормимся.
— Погоди, Степанида, с картохой твоей, — остановил ее Казанский. — Тут про другое толкуют. Налог не по душам, а по доходам. Каков доход, таков налог, верно?
— Да откуда вам знать, что у кого в кармане? — не сдавалась жена. Она стояла в вызывающей позе, бросив на бедра большие мужские руки.
— Знаем, какие у кого доходы, не беспокойся. По списку все укажем.
Мужик в ситцевой синей косоворотке захохотал.
— А ты чего ржешь, как кобыла на овес? — обозлился Щибраев.
— Потому что смешно. Погляжу я, как ты станешь считать доходы Тулупова Силашки!
— Небось посчитаем. Все на виду, — заговорил Князев раздельно, ударяя по привычке ладонью по столешнице.
— И считать нечего! — воскликнул Щибраев. — Обложить Тулупова и прочих кулаков и лавочников! Хотят жить в волости — пусть раскошеливаются. А нет — скатертью дорожка!
В это время в избу ввалилась пара: буянский пропойца Ельцов и с ним сын Амоса Антипова Прохор. Этот в отца не пошел: Библию наизусть не пересказывал, правду по миру не искал, зато знал наперечет все кабаки волости… Прищурились пьяно на свет, затем друг на дружку… Ельцов икнул.
— Наше вам… Обчеству, стало быть…
— О! — повернулась к ним Степанида. — Вы чего, полуношники оглашенные? И как это я дверь не заперла!
— Степанида Тимофеевна… нижайшее вам… ик!
— Нечего тут, подите вон, чеченцы, бесстыжие глаза!
— Господин староста! Зря супружница твоя, стало быть… Прохор грит… ик! а я грю… надобно с народом советоваться, ась?
Прохор уселся на пороге и стащил сапог. Развернул портянку, вынул соломенную стельку, с которой посылалась труха.
— Вы чего это бунтуете? — спросил Казанский строго. — Набаловались больше некуда!
— М-м… — промычал тот, нюхая свой сапог.
— Господин староста, ты скажи на милость… Вот как я есть, хоть в холодную посади! Готовы пострадать за лево… за рево… люцию этую, ась? Проша, грю, пойдем, душа, с народом советоваться. С людом, стало быть, а! Скажи, дядя родный, — обратился он к Ахматову. — Скажи по совести: пьян я?
Ахматов отмахнулся.
— Уйдите ради бога, не пьяные вы… Уходите.
— А? Слышал, Проша? Мы тверезые, пойдем выпьем еще!
— Не-е… Я пьяный…
Мужики осуждающе посмеивались, а Степанида, у которой лопнуло терпенье, вытолкала пьяниц за дверь.
— Ну, что с такими делать? — развел руками Казанский.
— А ты на бабу свою посмотри…
— Да-а… — протянул Князев. — Запакостить все можно…
В окно опять постучали. Степанида молча взялась за ухват, прилепилась носом к темному стеклу.
— Православные, ночевать пущаете? — спросил с улицы чей-то смешливый голос.
— Вот я вам, окаянные!
— Уймись, Степанида! Порфирия не узнала…
— Тьфу! Шут тя дери, и впрямь не узнала.
В избу вошел Солдатов, снял шапку, поздоровался, оглядел мужиков.
— Дорога, братцы — Сиби-ирь… Не то кобыла тебя везет, не то ты кобылу…
— Ну, какие вести принес? Сговорились с телефонистом? — спросил Князев.
Солдатов скинул армяк, сел на табурет ближе к огню.
— Похоже, что нет, — сказал он, глядя в землю. — Ненадежный, анафема. Придется по надобности самому сидеть в Яру на телефоне, иначе наврет три короба. Денег за передачу вестей из Самары требует, жила. Я пригрозил ему. Да это что! Деньги нужны…
— М-м… Деньги, деньги, деньги… От зыбки до крышки гробовой… — бормотал Ахматов.
Князев, не слушая, продолжал:
— Нам нельзя без того, чтобы не знать, что на миру творится.
— Надо идти тебе, кум Порфирий, обратно в Красный Яр, перетянуть телефониста на нашу сторону, — поддержал председателя Лаврентий и вздохнул. — Вот когда вспомнишь добрым словом Сашу Коростелева! Тот не отступился бы ни в жизнь!
— Не может того быть, чтоб телефонист тот да не поддался умному слову! — воскликнул Князев раздраженно. — Ремесленники — на что уж балбесы, и те поддались, приутихли. Учиться своему делу стали. Прислали заявление, что кончают бастовать, поскольку для республики нужны свои мастера.
— Не шляются по улицам, не буянят, кур не воруют… Это вам что? Прошибло, значит, сознание! — подпел председателю Ахматов.
— Слава богу, прошибло, а то ведь — ну-у!.. Содом… Только и дела было, что орать дурными голосами да девок лапать. Просто беда! — сказала Степанида, не обращаясь ни к кому.
— Что верно, то верно: парни убедительные… — проговорил кто-то из темного угла.
Замолкли. Поглядывают друг на друга. Разговор явно не клеится.
— Подумаешь, посумнишься, а выходит одно: без средств — пить нам горькую чашу… — выдавливает из себя Казанский, морща брови.
— Подвержены этому… — соглашается тот же из темного угла.
— Чушь получается, мать его за ногу!
— Мда… Коммерция… А Силашке Тулупову и горюшка мало.
— То было сам посылал Михешку за оружием, а тут… Нет бы по-суседски, как полагается…
— По-суседски! Станет он тебе без надобности республику поддерживать своими денежками! Что ему надо, он получил от царя.
— Нет, шабры, добром тут не обойтись, мерой кротости кулаков-богатеев не склонить. Так нечего и лясы точить впустую. Нужно выправлять списки обложения завтра же поутру, — повернулся Щибраев к председателю. Антип кивнул.
…На другой день с утра началось заседание правления. Спорили, обсуждали, щелкали костяшками счетов. Нелегко учесть хозяйства всех мужиков Буяна и Царевщины да так, чтобы не ошибиться, не вызвать нареканий и обид. Гаврила Милохов, подкручивая свои великолепные усы, уж третий раз переписывал списки на взимание подоходного налога.
Серый день перешел незаметно в сумерки, с неба сеялась мелкая крупка. Когда совсем смерклось, из правления вышли трое и направились к подножью кряжа, на котором желтело освещенными окнами ремесленное училище. Улицы опустели, и лишь кое-где перекликались да погромыхивали ведрами бабы.
Ворота у Тулуповых заперты, ставни прикрыты. Во дворе слышны приглушенные голоса Арины и работников, завершавших дневные дела по хозяйству. У входа на конюшню с перекладины свешивался фонарь, но пока трое подошли к дому, он погас. Арина замелькала в окне кухни, накрывала на стол, собирая ужин.
Солдатов, Щибраев и Ахматов вытерли ноги на крыльце, постучали. Юркий Ахматов проскользнул в дверь первым, снял треух, перекрестился.
— Силантию Денисычу! — поклонился он Тулупову.
— Милости просим! — ответил тот, оглядывая подозрительно гостей. Он сидел на стуле в рубахе и жилете, опустив ноги в деревянную лоханку.
— Присаживайтесь… — прошлепала Арина резиновыми галошами через горницу, покачивая животом.
— Мы по делу, — сказал Щибраев, садясь на краешек стула. Остальные тоже сняли шапки, сели.
— Что ж, коль дело… А я, вишь, прихворнул, заломило ноги — впору волком выть.
— Простудил, должно? — продолжил дипломатично Ахматов, нерешительно улыбаясь.
— На погоду, видать… Эй, сношенька! Подай-ка утирку.
Арина принесла полотенце, Силантий вытер ноги, спросил, покосившись на Лаврентия:
— Так какое у вас дело, граждане правление?
— А такое, что вот список составлен… Чтобы платить подоходный налог волостному самоуправлению. Хозяйство требует средств.
— Та-ак… Значит, не на шутку взялись хозяйствовать?
— Какие тут шутки! — отозвался Солдатов.
— Да… Пора… — протянул Тулупов, как бы не решаясь спрашивать дальше. Гости молчали, и он, помешкав чуть, спросил: — И сколько же с носа причитается?
— Это глядя по человеку, по его доходам, — пояснил Щибраев.
— Ну, а все же? С меня к примеру?
— С тебя? — развернул бумагу Щибраев, будто лишь сейчас решил посмотреть. — С тебя соответственно пятьсот двадцать рублей.
— Чего-чего? — подался вперед Тулупов с раскрытым ртом.
Лаврентий повторил.
— Ой! С нами крестная сила! У кого ж такие бешеные деньги? — возопила Арина, всплеснув руками.
Тулупов насупился, хмыкнул.
— Оно и видно, что шутники хозяйственные… Это с каких же таких доходов платить мне?
— А что им? Плати, а сам по миру с сумой иди! Вот те республика без царя, без закона, пропади она пропадом!
— Ты того, молодка… Мужик твой, Михеша, кажись, в одну сторону, а ты со свекром совсем в обратную? — покачал головой Ахматов.
— Да, нехорошо, Силантий, нехорошо… Нет бы порадеть на пользу общую, а ты… — начал было Порфирий, но Щибраев перебил его:
— Вот мы тут, видишь? Всех хозяев обложили…
— Обложить всяк может… Да только беззаконие все это, граждане правление. Надобно, чтоб волостной съезд постановил, а? А так что же получается? Старшину с урядником прогнали, а при них не слышно было такого, чтоб честных хозяев разоряли. Не будет вам ничего. Вон бог, а вон порог… Ступайте, а то и я могу вас обложить… Ишь, деньги мои считать стали! На-кася! — встал Тулупов на ноги и сунул здоровенный кукиш под нос Ахматову. — Сперва своих вшей посчитай!
— Ты что ж лаешься на человека? Он нынче понятой, — осадил Солдатов Силантия. — За такое дело самый раз в холодной насидишься — любо-дорого!
— Не пужай — пуганы… Царя, вишь, не осилили, помещиков не осилили, так на своего мужика навалились грабить!
— Мужик-то ты мужик, да слышно, уж бумагу подавал: приписаться к купеческому сословию…
— Ты меня бумагой не кори — у всякого своя голова. Иль я революции не помогал? Кто пять сотенных отвалил на оружие? Может, сопляк Михешка?
— Мы знаем: не Михешка — ты облагодетельствовал революцию. Исстари сказано, что добрыми намерениями вымощены дороги в ад… — заметил язвительно Щибраев.
— Откупился… — криво усмехнулся Солдатов. — Сунул, будто на богадельню… Иначе мужики распотрошили б тебя, как…. Республике спасибо скажи!
— Меня распотрошили б? За что? Я даровых наделов не получал! — взревел Силантий. — Все своим горбом, своим потом! — затряс он руками над головой.
— Врешь, Силантий. Насолил ты людям…
— Не бывает на свете того, чтоб и капитал приобрести, и невинность соблюсти… — подхватил Солдатов. — Ты привык хапать, так что, видать, людям надо всерьез за тебя браться.
— Не заплатишь добром — силой отымем! — повел Щибраев многозначительно бровями. Зрачки его недобро мерцали. Солдатов покосился на раскормленную сноху Тулупова. «Свят, свят, свят господи…» — крестилась она испуганно, будто в горнице грянул гром. Пышный румянец на лице исчез, глаза стали алчными, злыми.
Тулупов сел на стул, уронил на колени тяжелые руки, вздохнул.
— Вот те и свобода… Та-ак… Свобода грабить. Да только чего грабить станете? Наличными не только пятьсот целковых — пятьсот копеек не помню когда в руках держал.
— А вот понятые… Опишем имущество, скот и с торгов пустим. А ты как думал?
— Так-так… Дожил Силантий… Царь за недоимки описывал, и своя власть туда же шкуру драть. Слышишь, сношенька?
— Несознательный ты все же человек, Силантий… для общества, — повел было миролюбиво Ахматов, но Тулупов ощерился, обрезал:
— Иди ты знаешь куда? Два мешка муки допреж верни! Больно высоко залетел, злыдня. Для общества! Мало я давал? Да я хоть сейчас в огонь!
«Ты — вряд ли, а вот других — только подавай!..» — подумал Щибраев. Остальные угрюмо молчали. Тулупов, спрятав глаза под бровями, о чем-то сосредоточенно думал. Затем медленно встал, потирая ладонями колени.
— Стало быть, описывать… И когда?
— Да уж не обессудь, со светом придем, коль не одумаешься.
— Хм… Погодите ужо, авось что-ничто придумаю. Наведаюсь вот к знакомцу одному, даст бог, добуду деньжат, — заговорил Силантий другим тоном, глядя в землю.
— Батюшка! — воскликнула Арина, распахнув глаза от изумления. И в голосе и в лице ее чувствовался неподдельный ужас.
— Ничего, ничего, сношенька… — успокоил ее свекор.
Солдатов уставился на него жестким недоверчивым взглядом выпуклых глаз, Щибраев — настороженно. А Тулупов продолжал:
— Только уж и вы того… скостите малость.
— Это никак невозможно. Общество порешило. Правление. По нашему закону… — поднял Ахматов к нему темное обветренное лицо.
— По закону! — закричала Арина. — Беспортошники! Выдумали себе закон, братца-дурака втянули, муженька юродивого приманили посулами, а теперь… Да только троньте добро мое! До самого губернатора дойду!
Солдатов только присвистнул.
— Цыц! Замолчи! — прикрикнул на сноху Силантий и, подавив вздох, продолжал обиженно: — Так уж водится: отдашь палец, ан глядь — всю руку оттяпали… Эх, где наше не пропадало! Да только чужое впрок не пойдет. А мы наживем… Руки-голова есть.
Арина плакала пискляво, навзрыд. Мужики смотрели на убивающуюся молодку, и никто не понимал, что это прорвалась так в ней болезненная страсть к накопительству, страсть, захватившая дочь нищего псаломщика с той поры, как она вкусила власти и изобилия в доме кулака Тулупова. К этому чувству приплелась не менее жгучая застарелая злоба на собственную недавнюю нищенскую жизнь до замужества. Уснувшая злоба как бы приоткрыла один глаз и обдала холодным страхом грудь Арины, а затем принялась точить ровно и настойчиво. Арина не замечала успокоительных взглядов, которые бросал на нее Силантий, мол, плюнь, не печалься. «Они думают — одолели меня. Сдался я, ха-ха! Погодят… Составили заговор и поверили дураки, что обвели меня вокруг пальца. Как бы не так! Уж если и придется потратиться, то не на этих… Наследнику, которого ты мне родишь, сношенька, будет всего вдоволь».
…Когда депутация вышла с тулуповского двора, над рубцом кряжа, точно кусок горючей серы, показалась мутная луна. Щибраев, недовольный посещением, сопел тяжело и натужно. Предчувствие чего-то нехорошего, как медленный огонь, тревожило его. Ахматов, спотыкаясь на кочках, рассуждал про себя о неудаче, постигшей правленцев. Шли молча, и только Солдатов, как бы подытоживая, произнес язвительно, плюнув в темноту:
— Умереть не умерла, только время провела…
Больше недели не был Лаврентий дома, в Царевщине, а тут вырвался да скорее в баньку. Жена на славу истопила, как любит хозяин. Парился так, что во рту сухо стало. Пришел в избу разморенный, уселся в одной исподней рубахе за стол и попивает чаек — стакан за стаканом.
Вдруг за стенами — бам-бам-бам! Хлопотавшая во дворе жена, вбежала торопливо в сени, крикнула с порога:
— Лавра, набат!
— Что там, пожар?
— Нарочный прискакал из волости! — вынырнул из-за материной спины сын Василий и тут же исчез.
Грохнув стулом, Лаврентий вскочил, набросил кафтан и метнулся вон из избы. На улице оглашенно лаяли собаки, надрывно бил колокол, грозя бедой. Лаврентия охватила тревога. Из дворов выскакивали мужики и бежали к церкви. Испуганные женщины смотрели им вслед.
А набат раздирал воздух.
На площади водоворотом народ. В середине — Земсков со своим квартирантом Григорием Фроловым, командир боевой дружины Хорунжин, возле него держал за повод мерина прискакавший из Старого Буяна сын старосты Казанского — Петр. Из его рассказа Лаврентий понял, что Порфирий Солдатов, оставленный в Красном Яру для связи, передал плохую весть: в волость направлен отряд уральских казаков с губернскими чинами во главе. Порфирий тут же по телефону сообщил об этом в Старый Буян, и конные нарочные поскакали по обществам волости собирать народ на защиту своей республики.
У церковной ограды не нашлось никакого возвышения, и Щибраев взобрался на спину мерина, на котором прибыл нарочный. Он известил односельчан о том, что пробил решающий час: самодержавие перешло в наступление, чтоб задушить народную власть. Новая жизнь в опасности. Все на защиту Буяна!
Полчаса спустя конные дружинники ускакали вперед. Потом тронулось чуть ли не все село. Одни провожали своих, другие уходили с колонной, что растянулась на версту. Люди шли возбужденные, обуреваемые единым желанием отстоять республику. И многим думалось, что в этот час по долам, по горам, трактами и проселками спешат на сполох колонны из других волостей губернии, идут к ним на выручку. Нынче все чувствовали себя смелыми, как никогда, несокрушимыми и боевыми и, пугая сонную осеннюю степь, громко пели. Позади на некотором удалении, осторожно везли уложенные во вьюки динамит и бомбы, изготовленные на Мышкином пчельнике Григорием Фроловым.
…В Старом Буяне все были на ногах, когда к мосту через Буянку подошел Евдоким со своими спутниками. По улицам маршировали дружинники, торопились куда-то верховые. Ахматов и Мошков со здоровяками ремесленниками сооружали какой-то завал на пригорке возле дома кузнеца Бубнова.
— Ну как? — бодро крикнул Мошков, здороваясь с Евдокимом. — Пусть теперь сунутся! Это даже интересно.
— Что у вас здесь?
— А ты… А-а!.. Ты ж не знаешь. Губернатора в гости ждем… И с ним сто двадцать пар сапог.
Евдоким сгорбился, точно на него бросили мешок-пятерик.
— Так это ж… — Он запнулся, думая. — Республика… Где командир? Я никуда не приписан.. Со мной вот два друга. Лишний ствол не помешает…
Евдоким отвел Череп-Свиридова и Чиляка на фельдшерский пункт, а сам помчался к Тулуповым сообщить о гибели Михешки. Силантия дома не застал. Арина — с ней Евдоким не виделся почти месяц — проворчала, что он уехал сегодня утром в Самару.
«Пронюхал и улепетнул, негодяй, подальше от шума…» — подумал Евдоким с уверенностью.
— А ты что такой… не в себе вроде? — спросила Арина без особого интереса. Евдокима передернуло. Он не стал постепенно, как это принято, подготавливать ее, прежде чем сообщить тяжелую весть. Зачем? Пусть и ей будет больно. Если будет… Пусть глотает. Пусть ошарашит ее — сейчас всем тяжело. И выпалил безжалостно:
— Михаила убили.
— Что? — спросила Арина, не осознав, видимо, о чем речь.
— Супруга твоего убили, говорю… Надо ехать за телом, — пояснил Евдоким жестко и прищурился в ожидании, что она будет делать.
Она не поверила. Покраснела только — так, что щеки стали темнее губ, и, надувшись, буркнула:
— Дурак!
— Сама ты… — В последний момент Евдоким сдержал язык, покачал осуждающе головой. — Все же он тебе мужем считался!
— Да ты что? — испугалась уже по-настоящему Арина. — Ты что?
— А то! Собирай манатки и отправляйся в Черемухово со своим… снохачом! Похороните по-людски…
Отрубил, повернулся и, не оглядываясь, ушел. Что будет дальше, его не интересовало.
Евдоким пошел в волостное правление, но прежде свернул в больницу, где оставил своих приятелей.
Переходя мост, он увидел Григория Фролова. Тот успел уже подложить фугас под настил и теперь, взяв сумку с динамитными шашками, отправлялся в гору, к зданию ремесленного училища, где надлежало установить второй фугас. Если вице-губернатор вздумает остановиться в училище, он взлетит на воздух, так что и похороны не понадобятся.
После тяжелой, неприятной встречи с сестрой шумные скопления людей радовали Евдокима, хотя особого порядка в гарнизоне, готовящемся к обороне, не чувствовалось. Зато был всеобщий порыв, желание отстоять то свое, во что уверовали люди за тринадцать дней народной власти. Евдоким забрал обклеенных крестиками пластыря Череп-Свиридова и Чиляка, повел с собой.
На берег Кондурчи за огороды таскали со дворов бороны, клали их вверх зубьями и маскировали сухим будыльем и землей. Напорется казак — и застрянет, как в капкане. Из кузни Бубнова везли на тачке охапку пик и багров раздавать безоружным.
В здании волостного правления Антип Князев проводил военный совет. Там тоже чувствовался подъем, хотя и не такой взрывчатый, как на улицах и на баррикаде. Когда появился Евдоким с товарищами, все глаза устремились на них. Поздоровавшись, он без лишних слов принялся рассказывать о том, что видел в других волостях. Князев слушал, поникнув. Горько было и досадно: темна как ночь мужицкая рать, нерешительна. Не знает, с кем идти и куда.
«Видать, никто не протянет нам руку в беде, а одним нелегко выстоять. Но люди уже поверили в свои силы и правоту, и если нас даже задушат, то и тогда почин наш будет уроком всему крестьянству. А разве этого мало? Стало быть, надо топтать дорогу для тех, кто пойдет следом. Надо думать о них — о нас тоже думают. Самарские рабочие не оставят на произвол первую в России мужицкую республику», — убеждал себя Князев, слушая страшные новости, которые привез Шершнев.
В эту минуту и зазвонил телефон из Красного Яра. Дежуривший там Порфирий Солдатов сразил вожаков республики: из Самары военной поддержки не будет. Если боевые дружины покинут город, в нем сразу же начнется погром.
Теперь буянцам оставалось надеяться лишь на себя. Решили: с губернатором в переговоры вступить, но дружину держать наготове. Если казаки посмеют прибегнуть к насилию, — биться насмерть.
Щибраев предложил вывести всех женщин и детей из села, вице-губернатора и его свиту взять в кольцо и по знаку Князева или его, Щибраева, всех уничтожить. Мост и училище взорвать, а дружинникам на баррикаде расстрелять из-за укрытия конницу. Убить губернатора вызвались Евдоким и его друзья.
Улицы огласил плач женщин, потащивших детей и узелки с едой в Кобельминский лес. Человек двести потянулось за Кондурчу, дома остались только старики. Дружинники заняли позиции. Село замерло в сторожком ожидании, лица помрачнели. Нависло молчание, и многие невольно задавали себе вопрос: почему остальные мужики, почему вся страна не встает с колен?
Взгляды прикованы к дороге на Екатериновку. Часа в три пополудни там показались двое верховых. Припав к рвущейся ветром лошадиной гриве, они пронеслись наметом до моста через Буянку, круто развернулись и ускакали обратно. Немного спустя появились еще четверо. Эти переехали мост, посовещались. Затем двое направились на Николаевский конец села, а двое остались на площади.
Евдоким, Чиляк и Череп-Свиридов лежали за баррикадой, у всех троих прекрасные винтовки. Стрелки ловили на мушку казаков, но держать их на прицеле было нелегко: всадники и секунды не стояли на месте, съезжались, разъезжались, гарцевали.
— Что там у них, шило в седле — вертятся, как угорелые! — возмутился Чиляк.
— Ученые горьким опытом… — сказал Евдоким.
— Будешь вертеться… — проскрипел Череп. — Возьмет вот такой, как ты, да и бабахнет по башке. Чем черт не шутит!
Но вот вернулись разведчики с другого конца села, и, пришпорив лошадей, все четверо с гиком унеслись прочь.
Прошло еще с четверть часа, и к волостному правлению подкатила тройка станового пристава Студинского. Молодой, с одутловатым нездорового цвета лицом, с маленькими колючими глазами, весь надутый, точно перекормленный, он, не вылезая из коляски, крикнул старикам, стоящим выжидательно у крыльца:
— Ну-ка позовите мне старшину!
Старики молча покосились друг на друга. Ответил горбоносый сухопарый Павлов:
— Здесь старшина, извиняюсь, не водится. Председатель волостного самоуправления — такой есть.
Становой напыжился. Видно, его так и подмывало обложить по привычке дерзкого старика, но он только смерил Павлова с ног до головы жестким взглядом, как бы запоминая. Не иначе, имел какой-то приказ от высшего начальства. Подумал чуть, пожал дородным плечом:
— Ладно, давайте вашего председателя.
Антип увидел в окно станового пристава, вышел на крыльцо в кафтане и без шапки, спросил, что угодно господину начальнику.
— В волость присланы казаки, надо разместить их в училище, — показал он на гору.
— Я сему не хозяин. Ставить на постой — дело старосты. Вон сборная, — кивнул Антип на соседний дом.
— Где староста?
Вперед вышел Казанский.
— Ты слышал, что я сказал?
— Воля ваша, размещайтесь в училище.
— Подойди, любезный, ко мне.
Казанский приблизился.
— Эти повестки губернского судебного следователя по особо важным делам господина Соколова вручи под расписку крестьянам… э-э… — Он заглянул в листки, перебирая их пухлыми пальцами, поросшими светлой шерстью. — Э-э… вручи Князеву, Щибраеву, волостному писарю Милохову и там остальным. Пусть явятся в училище на дознание.
— Извините, господин становой. Без разрешения общества я повестки принять не могу. Затем, для производства дознаний имеется волостная сборная.
— Вон как? Тэ-эк-с… — протянул Студинский. — В таком случае созовите немедленно сход. Господин вице-губернатор желает говорить с домохозяевами. По-хорошему. Только с домохозяевами, — подчеркнул пристав.
Казанский ничего не ответил, подошел к товарищам, стоявшим на крыльце. Посоветовались. Затем староста вернулся к Студинскому, сказал, подчеркивая:
— Для разговора по-хорошему сход домохозяев будет собран.
Становой кивнул, тройка уехала. Тут же ударил колокол, на площадь негусто потянулись крестьяне. Евдоким с его приятелями эсерами оставили свои винтовки дружинникам на баррикаде, сами с револьверами в карманах встали перед крыльцом волостного правления. Они были готовы. Оставалось ждать сигнала: поднятой руки Щибраева или Князева — и тогда…
В конце улицы показалась кавалькада. На передней тройке карих — вице-губернатор, за ним — становой пристав, дальше — исправник с судебным следователем. Позади всех — казачий офицер с полусотней. Остальные казаки свернули на гору к училищу. Сход на площади расступился, пропуская поезд. Вице-губернатор и сопровождающие его чины вышли из экипажей, казаки спешились и, держа коней в поводу, рассредоточились по площади среди толпы. Князев и Щибраев переглянулись. Маневр разгадать было нетрудно: если возникнет стычка, со стороны не смогут стрелять по казакам без риска угодить в своих.
Вице-губернатор поднялся на ступеньки, повернул свое спокойно-невозмутимое лицо к молчаливой толпе, подождал, размышляя. Если бы сход встретил его шумом, возбужденными криками, угрозами или камнями, — это было бы хорошо. Под маркой самозащиты он поступил бы так, как генерал Меллер-Закомельский в Сибири или Дубасов в Москве. Здесь крестьяне стояли спокойно, но в их мрачном безмолвии чувствовалось тупое упорство. Смущало и то, что молодых мужиков и женщин на сходе очень мало: всю площадь занимали степенные белобородые старики и старухи.
Он изучал когда-то историю войн и государств. В числе других прописных истин ему запомнилось, что самым страшным для усмирителей является не отпор, не открытый бой, а организованное пассивное сопротивление. На какие только ухищрения и провокации не приходилось пускаться, чтобы преодолеть его! Это надо помнить всегда, чтоб не попасть впросак. И он спросил несколько удивленно и укоризненно, как отец у нашаливших детей:
— Господа, что у вас творится? — оглянулся на свиту, стоявшую сзади, пожал плечами. — Губернское правление получило сообщения о… м-м… странных делах, происходящих здесь у вас. И я приехал разобраться по-хорошему. Прошу объяснить, граждане! Ну, хотя бы вы… — указал вице-губернатор пальцем в сторону Лаврентия Щибраева, стоявшего впереди всех.
Почему он выделил из толпы именно Щибраева — неизвестно. Из-за высокого роста? Так за Лаврентием стоял дылда Череп. Возможно, внимание привлекла его благообразная бородка Иисуса Христа? Или большие, пронзительно-суровые глаза? Такие глаза вице-губернатор видел, кажется, на картине Сурикова у боярыни Морозовой. Они ему не по нутру, как и вообще аскетические лица разных подвижников, упрямых, как ослы. Для таких высшее блаженство — пострадать за народ. Не любил их вице-губернатор еще и потому, что твердокаменные характеры из простонародья вызывали в нем зависть. Корректный холеный барин, он не признавался себе в тщеславии, но знал, что высший предел, которого может достичь человек в жизни, — это стать духовным вождем. И он сразу подумал, что стоящий перед ним человек — именно такой вождь.
Лаврентий ступил вперед, печально усмехнулся и резким, чуть вздрагивающим голосом проговорил:
— Господин начальник, вы спустили на нас целое войско, как на японцев. Какие уж тут разговоры по-хорошему…
Начальник смутился, передернул плечами. На что намекает этот хам? Не хочет ли сказать, что он, вице-губернатор, высший сановник империи, окружил себя казаками потому, что боится безоружного сброда?
— Зря беспокоитесь, — продолжал Щибраев. — У нас порядок, нет ни убийств, ни грабежей. Мы сами охраняем свою жизнь.
— Посягательств на вашу особу не будет, — подал голос Князев. — В этом мы ручаемся. Но крестьяне хотели бы слышать и от вас то же самое. Народ напуган, разбежался по лесам.
— Так скажите им — пусть возвратятся! — воскликнул вице-губернатор.
— Нет, это вы им скажите, — показал Князев на сход.
— Граждане! — призвал вице-губернатор. — У кого дети и жены в лесу, пусть спокойно идут по домам. Никому ничего не будет. Я даю вам слово дворянина!
И он трижды повторил это, поворачиваясь на все стороны.
Казаки, по команде сотника, вывели коней из толпы, вскочили в седла и уехали к своим в ремесленное училище. Крестьяне подались ближе к крыльцу.
— Как я понимаю, граждане, — продолжал вице-губернатор, — вам неверно истолковали манифест о гражданских свободах, дарованных императором. Манифест — это общая программа. Позже, вероятно, последуют разъясняющие инструкции, которые укажут, как согласовывать дарованные блага с действующим законодательством и когда они вступят в действие. Вы же самовольно сняли законного старшину, поставили другого да еще провели ряд недопустимых для общегосударственного порядка нововведений — создали в самодержавном государстве независимую республику! — Здесь он не удержался от ехидной усмешки, но тут же подавил ее, и лицо его приняло прежнее укоризненно-назидательное выражение. — То, что годится для французов, для русских вредно. Прошу вас, граждане, все выдуманное бросить и восстановить прежний порядок.
— Старого порядка мы не хотим, — прервал его Щибраев. — Не хотим, чтобы волостью управляли взяточники, которых навязывает нам земский начальник. Мы признаем только избранного всем народом председателя Антипа Князева.
— Да пожалуйста! — раскинул руками вице-губернатор. — Разве кто против личности Князева? Пусть себе трудится на здоровье. Но он должен, как и прежде, называться старшиной и все распоряжения свыше исполнять беспрекословно. Законы империи — одни для всех, и все обязаны им подчиняться.
— Нет, ваше превосходительство, — возразил Князев негромко и твердо. — Вам я служить не буду. Меня выбрал народ, ему я и служу.
— Ну что ж, в таком случае придется вам сдать волостную печать и документы. А вы, граждане, — говорю по душам, — одумайтесь. Посудите здраво: вы одни, кругом все по-старому, зачем лезть на рожон? Думаете, мне желательно было ехать к вам с сотней казаков? Я знаю: сотню эту вы можете разбить вдребезги и меня заодно пристрелить здесь, на этом месте. Но ведь это не все! Далеко не все. Придут войска с пушками и не оставят камня на камне от села. Подумайте о ваших детях! Вон они идут! — протянул руку вице-губернатор.
Крестьяне повернули головы в сторону, куда он показывал. По дороге из лесу длинной зубчатой вереницей тянулись люди. Их плохо было видно — начал падать снег. Пушистые клочья, кружась, закрывали дорогу трепетней завесой. Шествие приближалось, темные пятна превращались в живых, иззябших женщин и детей с котомками за плечами, с палками в руках. Они шли сквозь снег гуськом, как слепцы, и их неспешное движение сопровождал надсадный голос. Кто-то странно, будто на похоронах, сказывал свое горе. От этого жалобного причитания, от накатов однообразно-диковатых звуков по спине Евдокима пробегали мурашки. Он прислушивался к словам, не совсем понимая, что происходит, но всей кровью чувствуя: с этим тяжелым снегом, с неверной кандальной поступью людей наплывает что-то скорбное, леденящее душу. Жалкая вереница бредущих, ломкие вскрики женщины словно завораживали, нагоняли гробовую тоску.
Шествие влилось на площадь. Впереди, опираясь на длинную палку, шла повязанная толстым платком бабка Павлиха — жена, старика Павлова. Ее беззубый черный рот щерился, и казалось, громкий вздрагивающий голос яростно стегал стоящих на крыльце сановников:
Нету совсем у их да во ясных очах,
Нет креста-то ведь у их да на белой груди!
Зло несносное, великое это горюшко
По Россеюшке летает ясным соколом.
Над крестьянами, злодийно, само радуется.
Разорители крестьянам православным,
В темном лесе быдто звери-то съедучие,
В чистом поле быдто змеи-то клевучие;
Они рады мужичонка во землю вкопать.
— По ком она причитает? — спросил недоуменным шепотом Чиляк за спиной Евдокима. И точно так же шепотом после небольшой паузы ответил Череп-Свиридов:
— По республике своей причитает…
Он напал на любимую державушку,
Быдто зверь, точно на упадь во темном лесу!
Деревенские ребята испугалися,
По своим домам они да разбежалися…
Шествие внезапно дрогнуло и, не останавливаясь, стало расползаться, всасываться в цепенеющую толпу. И все зашевелилось.
— Васи-и-и!
— Батя-я-я!
— А-а-а-! А-а-а! — дрожал над площадью крик. Женщины порывисто устремились к мужьям, увлекая плачущих испуганных детей.
— Вместе-е! Вместе пропада-а-ать!..
Взбудораженная толпа качалась, гудела. Мужчины звали своих, только старая Павлиха стояла в прогале с поднятым над голевой троеперстием, и надрывистый голос ее, перемогая шум, скорбел, и роптал, и обвинял.
Это что у нас за зверь да сидит укает
И стращает да нас, победных, полохает?
Кругом-около бесчестье остолпилося,
Всем беремечком, злодийно, ухватилося…
Вице-губернатор смотрел с брезгливым лицом на злую, точно затравленный зверь, толпу, а Евдоким с тоской чувствовал: это последние слова неписаной трагедии мужицкой республики, вставшей лицом к лицу со всей империей. Разве у Князева или Щибраева поднимется рука дать условный знак?
В голове мелькнула мысль: «Где больше общности: в ворохе зерна, где зерно одно возле другого, или на поле, где они разъединены? Слишком мало просуществовала народная власть. Республика не успела дать глубоких ростков, пустить корни в душах людей, и ее, как ворох зерна, размывает внезапным потоком. — Нет, нет, чепуха!» — отгонял Евдоким от себя пораженческие мысли и смотрел упорно на Щибраева. Тот стоял чернее ночи. Ветер трепал его бородку, липкий снег набивался в жидкие пряди.
Собрание подавленно молчало, и вице-губернатор подумал с облегчением: «А пастырь, кажется, остался без стада…»
Из толпы, где особняком стояли старики, отделился Павлов. Шел, согнутый до земли, точно в поклоне вечном. Остановился против Князева, сказал, разведя руками:
— Одни мы на свете белом, Антипушка… Сила правду ломит. Их взяла… Отдай им печать, уходи куда глаза глядят.
Повернул к губернскому начальнику лицо, исхлестанное морщинами, распрямил спину, посмотрел, щурясь из-под ладони, на крыльцо, поднял вверх скрюченный палец, изрек громко, пророчески:
— Рано или поздно — все кончается. Кончится и ваше царствие. Речено же бысть в священной Библии: «И ограбят грабителей своих, и оберут обирателей своих».
Повернулся, опять сгорбясь под тяжестью лет, и пошел в гущу толпы. Антип покосился на Щибраева чуть растерянно — роковая минута! Рука его потянулась к груди, выше…
«Сейчас!» — Евдоким шевельнул пальцами, сжимавшими рукоять револьвера, вскипая жестокой радостью, — За Анну… За Анну…» — шептал он мысленно, как заклинание. Подался чуть вперед, заглянул в глаза Антипу напряженным, требующим взглядом. Заглянул и… понял: Антип выше руку не поднимет, не бросит на смерть, на мучения две тысячи тех, кто поставил его у кормила своей, крестьянской власти, кто вручил ему свою судьбу. Вот они ждут с безмолвной мольбой в глазах, сильные духом и беспомощные, отпевшие себя еще до смерти.
И Евдоким, готовый к борьбе, вздрогнул и нервно осклабился. Тело вдруг ослабло, нестерпимо захотелось сесть. «Что ж, — подумал он, — Антип прав. Пусть будет худо нам одним: такова уж вечная участь революционеров. Люди пусть живут. Пусть живут, пока поднимется весь народ земли русской». В горле Евдокима шевельнулся горячий ком, мешая вдохнуть. Сзади дернул за полу Череп-Свиридов. Евдоким разжал пальцы, державшие в кармане смит-и-вессон, поднял медленно руки и скрестил их на груди.
Антип вздохнул, вынул из кармана тряпицу, развернул, достал волостную печать и, шагнув вперед, протянул вице-губернатору. Тот взял, сделал знак судебному следователю, худому и желтому, стоящему позади свиты, сказал вполголоса:
— Остальное, кажется, относится к вашей компетенции?..
— М-м… Не уверен, ваше превосходительство. Не уверен, что получу санкцию прокурора на судебное преследование этих, — ответил тот так же шепотом. — Губерния не на военном положении.
— К сожалению… Но вы готовьте материал дознания, обойдемся без суда. Административная ссылка, слава богу, не отменена.
Следователь наклонил голову. Из-за угла выкатилась коляска. Вице-губернатор поднял бобровый воротник шинели, натянул перчатки, кивнул свите. Коляска укатила. И тут же сход зашевелился, пошел бурунами, разбиваясь на кучки, расползаясь. Товарищи-единомышленники, революционеры из Царевщины и Старого Буяна, обступили свое правительство, смотрели безмолвно в землю глазами-полушками, чувствуя себя оглушенными, раздавленными. Евдоким, закусив хмуро губу, думал о своих односельчанах, с которыми сросся сердцем и мыслями, и ощущение невозвратной утраты холодным ужом ползало по груди. Не то, привычное, ноющее, что не покидало его после смерти Анны, а какое-то ядовито-острое, удушающее обидой.
Редко, глухо начал бить церковный колокол. Его печальные удары брали за сердце. Слезы тяжело скатывались по лицам женщин, и казалось, это они, капая, звенят о побелевшую мерзлую землю. Снег сыпал все гуще, по-зимнему.
Суровый, непоколебимый Щибраев мужественно улыбнулся, но все видели, чего стоит ему эта редкая на его лице улыбка. Никто ничего не сказал; слова были не нужны. Обнялись с Антипом, пожали друг другу руки.
…В тот же вечер они исчезли из села. Разминировав мост, с ними ушел Григорий Фролов и Евдоким с Череп-Свиридовым и Чиляком. И хорошо, что ушли. Если днем полицейские чины пытались вручить повестки председателю и его товарищам, то на другое утро количество повесток стало в десять раз больше. Начались повальные обыски. Искали руководителей самоуправления, искали оружие, но оружие было спрятано в лесу, а мужики прятались по селам. На Мышкином пчельнике оказалось тесно для всех и небезопасно. Ушли ночью в Курумоч к приятелю Щибраева Стеклову, от него — в Камышинку к Сытникову. Там их чуть не схватили. Пришлось оврагами убегать в Царевщину к зятю Князева. У него скрывались несколько суток. Но в родном селе их кто-то выдал полиции. Предупрежденные односельчанином, они успели убежать в Новосемейкино, где к ним присоединились Порфирий Солдатов и бывший староста Казанский. Однако и оттуда пришлось вскоре уходить. Кольцо сжималось. Поразмыслив, четверо решили забраться на глухую заимку в Кобельминском лесу, а Князев отправился в Самару налаживать связь с образовавшимся недавно Советом рабочих депутатов.
Евдоким и его новые друзья эсеры ушли с Мышкиного пчельника следующим утром после ликвидации республики. Ушли в многолюдье Самары, и город поглотил их.
Буйно шумели дни свободы. «Народка» бурлила, но «говорильня» начала уже надоедать. Рабочие посещали собрания не так охотно, как в первые дни, а если заходили, то чаще в Совет рабочих депутатов, который помещался на втором этаже. Правда, недостатка в любителях митингов и теперь не было, но публика шла уже не та, большей частью праздношатающаяся. Однако это мало смущало главных ораторов от социал-демократов и эсеров: они продолжали спорить между собой, произносили пылкие речи, не обращая внимания на то, что зал кишит переодетыми жандармами. Филеры чуть ли не на пятки им наступали, усердствовали и черносотенцы. Однажды ночью они выследили расконспирированного Арцыбушева и напали на него возле самого дома. Хорошо, что поблизости оказался патруль дружинников, иначе бы погиб видный большевик.
Сегодня, на третий день забастовки, «народка» опять полна. Дружины социал-демократов и эсеров с утра приведены в боевую готовность, по городу ходят вооруженные патрули. Из Москвы продолжают поступать неясные и тревожные вести: Петербургский Совет арестован: события развиваются не так, как хотелось бы революционерам.
Евдоким заглянул в «народку» под вечер. Шура Кузнецов, у которого он жил последние дни, сказал, что сегодня на митинге должен выступать со своей программой оратор новой либеральной партии октябристов, и Евдоким решил послушать, на кого тот будет гавкать. Поднимаясь по лестнице, он вдруг увидел странную фигуру: толстый, короткий человечишка в черной до пят шинели, которая топорщилась спереди, как у беременной бабы, стоял на лестничной площадке с револьвером в руке.
«Ба! Никак это Попасович! Конечно, он. Ух ты, как грозен!..» — остановился Евдоким напротив своего бывшего однокашника.
— Ты что здесь торчишь? — спросил удивленно.
— Революцию охраняю, — ответил Попасович с достоинством.
— Кого-кого? — переспросил Евдоким.
— Охраняю оратора нашей революционной партии семнадцатого октября! — указал Попасович на дверь в зал.
— Ага… Телохранитель… — понял Евдоким и еще раз оглядел его. — Почему же в зал не идешь?
— Я не желаю слушать глупые речи ваших ораторов, призывающих к беспорядкам. Я против всякого насилия.
— Ну, так спрячь пушку и катись отсюда!..
После встречи с Попасовичем слушать либерального оратора расхотелось. Евдоким направился в Совет рабочих депутатов, авось увидит там кого-либо из своих. Комната Совета на втором этаже полна народа — собрались, должно быть, на заседание.. Вокруг длинного стола расположились депутаты, оживленно разговаривая. Сашка Трагик и Кузнецов стояли рядом у окна. Евдоким помахал им рукой, приблизился. За столом сидел человек с завязанной теплым шарфом шеей. В нем нетрудно было узнать того самого Михаила Заводского, который поднимал в Щепновке крючников. Встряхивая пышной шевелюрой, он доказывал что-то мужику в стеганом кафтане. Тот сидел спиной к Евдокиму, и была видна лишь сизая, стриженная под машинку, изрытая шрамами голова.
— Мишка, да ты что, не веришь Шестипалому? — размахивал он возбужденно руками. — Да мы ж с тобой, Мишка, купчин брюхатых — во! А? — И крючник Шестипалый, раскрыв щербатый рот, прошелся по зубам грязными ногтями так, будто в комнате крутнули трещотку. — Да разве ж это солдаты? Видимость одна! Тьфу! У них даже ружей нет. За-пас-ники!.. И что же вы думаете? — прищурился он на депутатов. — Они хотят равняться с нами, крючниками! У нас союз, нас дума боится, двенадцать тыщ целковых выдала безработным, это тебе что? Между прочим, тыщонку тебе на оружие подбросили? Нет, ты скажи, подбросили?
— Ну, подбросили, — усмехнулся Михаил Заводской.
— Ага! А эти самые запасные заняли нашу ночлежку и грозят еще пустить город на поток… Не отпускают, вишь, по дворам, к бабам!
— Гражданин Шестипалый, — подал голос Воеводин, — Совет не может приказать военным властям очистить ночлежку Кириллова.
— Не может? Врешь, чать… — посмотрел тот на Воеводина с сомнением. Вдруг спохватился: — А ты скажи, и мы сами их вытряхнем. У них же ружей нет! Ты только скажи, — повернулся он к Михаилу Заводскому и ударил треухом по колену.
Депутаты переглянулись. О том, что призванные в связи с войной запасники мутят, Совет знал, но никто не ожидал, что дело дойдет до столкновения с крючниками.
— Потолковать бы надо с солдатами… Да и с грузчиками заодно, — сказал озабоченно Коростелев… — Масса эта… Нужно объяснить им, что роспуск по домам зависит от победы революции.
— Верно, — поддержал Коростелева командир боевых дружин. — Это — наш резерв. Если поговорить с ними как следует…
— Тогда вот что: отправляйся-ка ты, Саша, в Кирилловскую ночлежку и займись запасниками, а я потолкую с безработными, — сказал Михаил Заводской. — Товарищ Шестипалый, соберешь завтра своих на митинг?
— Для нас это — раз плюнуть!
Когда Коростелев и Шестипалый ушли, Михаил Заводской сказал задумчиво:
— Вот, товарищи, еще одно доказательство того, что нам необходим исполнительный комитет. Хватить митинговать, пора заниматься практической работой.
— Пора… — отозвался Кузнецов, и тут же резким диссонансом голос с хрипотцой:
— Граждане товарищи собрание, поспособствуйте честной женщине… Ведь что делает, разбойница!
— Не верьте ей, подлой! Это она всех поедом ест! — врезался другой натренированный голос.
— Да вы кто такие? — спросил изумленно Михаил Заводской.
— Мы? — переглянулись бабы, как бы говоря всем своим видом: «Вы слышите, люди добрые? Он нас не знает!» Затем вторая, с натренированным голосом, пояснила: — Мы, стало быть, торгуем-продаем. Насчет моченых яблок… У меня ж, милые мои, яблочки — на свете таких не найти: кругленькие, тверденькие, как личико дитяти. А у нее? Да у нее сморщенные, как она сама!
— Ты на себя погляди, шкура барабанная!
— Да рассуди, мил человек, ты же главный оратор Самары… Ежели она, извиняюсь, честная, то зачем она…
Депутатов начал разбирать смех.
— Ну, хорошо, хорошо…. — скривился страдальчески Михаил Заводской и повернулся к депутатам: — Товарищи, к нам не впервые обращаются со своими делами элементы, имеющие весьма отдаленное отношение к революции. Уже сами эти факты говорят о многом. Люди не верят в царские учреждения, идут к нам.
— У меня есть предложение, — скрипнул стулом Воеводин. — Пошлем на место депутата для расследования. Нужно вообще разобраться, что происходит там, на Троицком базаре.
Выпроводив шумливых торговок, депутаты принялись обсуждать свои главные дела. Но сегодня им явно не везло, заседание еще несколько раз прерывали разные посетители и жалобщики. То какой-то извозчик принес прошение о задержанных двух возах сена, то явилась делегация с мельницы жаловаться, что хозяин уволил рабочего за политические убеждения. Члены Совета тут же постановили:
«Потребовать от фирмы Башкирова, чтобы она приняла обратно уволенного рабочего; в случае отказа СРД объявит бойкот муке мельницы и постарается распространить его на всю Россию».
Все, что здесь происходило, напоминало Евдокиму недалекие дни Буянской республики. Тот же быстрый рост популярности только что родившегося правительства среди населения, та же масса дел и вопросов, которые требовали немедленного решения, те же споры… Евдокима охватило даже какое-то ревнивое чувство.
А заседание шло своим чередом.
— Самодержавие извлекло из ножен меч пролетариата, и пролетариат принимает вызов, — говорил председатель Совета Михаил Заводской. — Будем всеми силами готовиться к всеобщему выступлению, чтобы одним ударом снести тюремные стены в России!
Михаил тяжело закашлялся, сел и стал укутывать потуже шею. Заговорил тише, но не менее твердо и убежденно: — Народ поставил правительству ясный вопрос: мы требуем Учредительного собрания — и никаких разговоров. Согласны? Нет? Ну, так вот наш ответ: «Да здравствует вооруженное восстание!». Медлить больше нельзя — Москва поднялась. Наша наипервейшая задача — устройство народной милиции. Ядро уже есть — рабочие боевые дружины. Самарский комитет РСДРП считает: Совету необходимо немедленно избрать исполнительный комитет. Мы это сделаем сегодня же на закрытом заседании, а сейчас…
— Позвольте! — раздалось громко от двери. Скрипнули стулья, головы присутствующих повернулись на голос.
У входа стоял какой-то солдат, а рядом — член Совета паровозный машинист Рачинский. — Товарищи! Есть очень важное сообщение, — сказал он. — На станцию Самара прибыл большой эшелон с войсками. На крыше пулеметы, к эшелону никого не подпускают, из вагонов солдатам выход запрещен. Одному вот удалось выскользнуть, и я его привел. Пусть он сам скажет.
Солдат откашлялся, стал смирно и, как на смотре, отрапортовал:
— Так что, осмелюсь доложить, дивизия генерала Дэви будет наступать на Самару.
— Как так — наступать?
— Что мы, японцы?
— Ты что-то путаешь, братец… — раздались голоса.
— Никак нет! Приказано прочесать город и блокировать в казармах местную артбригаду.
Депутаты задвигались, зашумели встревоженно. Посыпались требования обсудить безотлагательно сообщение солдата. Положение резко осложняется: реакция намерена перейти в наступление.
Михаил Заводской удалил из помещения посторонних, ушел в их числе и Евдоким. О том, что Совет постановил приступить к боевым действиям и объявить с утра 10 декабря начало открытого восстания, а саперным отрядам приказал начать возведение баррикад, Евдокиму известно не было…
Обед у губернатора Засядко подходил к концу.
Серый отраженный блеск Волги в высоких окнах дворца, тускло-желтые язычки горящих свеч, рассеянное мерцание серебра приборов на столе создавали в просторной столовой бледный прозрачный туман. И настроение за столом царило какое-то туманное, меланхолически-неопределенное. Над улицами повисла непривычная тишина. Казалось, город притаился, как пес в подворотне, готовый гаркнуть неожиданно, резко.
Городской голова Постников снял с белого короба крахмальной манишки хрустящую салфетку, расправил кудреватую, коротко подстриженную бороду, произнес, любуясь приоткрытыми лилейными плечами губернаторши:
— Господа, надеюсь, я не испорчу десерт, если сделаю, с вашего позволения, одно сообщение? Сегодня гласные думы решили обратиться с просьбой к губернатору, — легкий наклон головы в сторону Засядко, — с просьбой незамедлительно ликвидировать так называемый КОБ, Комитет общественной безопасности. Наглость господ Батюшкова, Бострома и иже с ними переходит всякие границы.
Засядко хмыкнул в усы, побарабанил пальцами по столу.
— Однако, полагаю, гласным небезызвестна роль упомянутого комитета в поддержании порядка и спокойствия в городе? Тем более любопытно, как мыслят почтенные гласные обеспечить охрану города в дальнейшем. К сожалению, господа, нам некому поручить охрану города. Противопоставить вооруженным дружинам революционных партий нам некого. Не так ли, уважаемый Николай Фаддеич? — посмотрел он насмешливо на начальника гарнизона генерала Сергеева.
Тот шевельнул приподнятыми, в эполетах, плечами.
— Увы! Кроме Березинского полка да казаков… Остальные поражены революционной эпидемией.
— А что касается полиции, — продолжал Засядко, — то число ее мизерно, а средств для содержания и того меньше.
— Но и КОБ — сила ненадежная. Неизвестно, как он поведет себя, если, не дай бог, дело дойдет до открытого вооруженного выступления, заметил жандармский полковник Добрянский и, видя, что ему не возражают, продолжил: — К несчастью, подобные предпосылки имеются. По примеру бунтующей Москвы недолго подняться и Самаре. Уже сейчас жизнь в городе парализована забастовщиками, а в уездах не утихают аграрные беспорядки.
— Дошло до того, что мужики провозглашают собственные мужицкие республики! — скривил презрительно нежно-розовые губы Засядко.
— В одном месте хвост вытащим, в другом — нос завязнет… — молвил грубовато генерал Сергеев.
— Господа, позвольте мне закончить, — взял опять слово Постников. — Именно поэтому и во избежание больших несчастий гласные думы решили добавить на содержание нужного числа полиции и стражников еще сто двадцать тысяч рублей.
— Неужели?! — всплеснула пухлыми ладошками губернаторша.
— Это иное дело… — оживился Засядко. — Что скажете вы, Николай Фаддеич?
Сергеев нахмурил недоверчиво брови, подумал, потом заявил авторитетно:
— Полагаю, что успешная борьба с крамолой будет зависеть от того, насколько быстро окажутся подготовлены новые контингенты полицейских и стражников.
— Прекрасно, господа! Сообщение господина Постникова является… гм… светлым пятном на темном фоне нашей действительности. Патриотические деяния делают честь городской думе и вам лично, — поклонился губернатор в сторону городского головы. — Мы отдаем должное сознательности гласных. Понимание потребностей города в столь сложное время — выше всяких похвал!
Сергеев усмехнулся про себя.
«Черта с два удалось бы прошибить этих каналий — гласных совместно с их головой, не возьми их за живое распоясавшаяся «Самарская газета». Вряд ли стали бы они трясти мошной, не появись в ней третьего дня такого сообщения:
«Граждане Самары крайне возмущены выборами на пост городского головы господина Постникова, экс-земского начальника и явного реакционера, который от лица всего населения сочиняет поздравления и уверения в верноподданнических чувствах. И эта ложь допускается думой в то время, когда со всех сторон несутся клики: «Долой самодержавие!» Эта же дума, у ворот которой стучатся тысячи безработных, обещает поддержку правительству, открыто вступившему на путь неслыханных репрессий. Такое положение неестественно».
И ниже — под рубрикой «Объявления»:
«Гласные думы просят не смешивать их с гражданами Самары, так как общего с ними они ничего не имеют».
Постников скосил глаза на Сергеева, словно догадываясь, о чем он думает в этот момент, и сказал:
— Однако, Николай Фаддеич, и в войсках гарнизона, к сожалению, имеются члены КОБ.
— Войска гарнизона выполняли и выполняют мои приказы! Или кто-то думает иначе? — напыжился генерал.
— Я имею в виду только деятельность командира третьей артбригады полковника фон Гальбена.
— Фон Гальбен — пустячок, не стоящий внимания! — воскликнул вдруг резко, с раздражением губернатор. — Мы сидим на пороховой бочке! Город на пороге восстания, а вы ведете речь о какой-то сволочи, либералишке…
— Мон ше-ер… — простонала губернаторша, шокированная несдержанностью мужа.
— Пардон, — бросил тот мимоходом и позвонил дважды серебряным колокольчиком, стоявшим у его прибора. Тотчас в дверях вежливо скрипнули ботинки чиновника в мундире и с несколькими папками под мышкой. Он молча поклонился обществу.
— Будьте любезны, Кондратий Павлович, текст шифрованной телеграммы для Дурново.
Вышколенный чиновник, будто заранее знал, что от него потребуют, выбрал из папок нужную, положил на стол перед Засядко. Тот кивнул головой. Чиновник неслышно удалился.
— Господа, — сказала губернаторша, вставая. — Я вас оставляю…
Засядко раскрыл папку, сказал, поглядев пристально на собеседников:
— Телеграмма министру внутренних дел составлена, по вашим докладам и донесениям. Все это вместе собранное выглядит м-м… ужасно. И если не будут приняты экстренные меры… Вот в общих чертах положение. В Самаре… я опускаю аграрные беспорядки… кроме всяких революционных партий создан Совет рабочих депутатов в составе сорока человек. Он подчинил себе все профессиональные союзы рабочих и навязывает городским властям свои постановления. Во главе Совета — некий Михаил Заводской, социал-демократ… м-м… непререкаемый авторитет… «Самарская газета» в подчинении революционеров… клоака… Открыто печатаются программы социал-демократической партии и статьи известного Ленина. Телеграф под контролем Совета, копии важных правительственных телеграмм представляются тому же Совету… Накладываются штрафы на владельцев предприятий… угрозы бойкота за увольнение разгильдяев. Та-ак… Призывы к железнодорожникам не перевозить правительственные войска в Самару… Попытка привлечь на свою сторону местные артиллерийские батареи…
Засядко гневно фыркнул, приостановив чтение. Все уныло хмурились. Постников, перебирая брелоки на золотой цепочке, свисающей с кармана клетчатой жилетки, сказал громко и ехидно:
— Аппетит приходит во время еды… Вчера мирная забастовка: прибавь рупь! А сегодня…
— А сегодня в Москве восстание, баррикады! — подхватил Засядко. — Мой бывший полк — семеновцы… — здесь по лицу губернатора расплылось умиление, — семеновцы посланы в помощь московскому гарнизону из Петербурга. Ах, как бы он был к месту здесь, мой полк! Результаты пропаганды, как видите, и у нас налицо, жизнь в городе остановилась. А на заводах и железной дороге формируются вооруженные и санитарные отряды! Негодяи! — воскликнул Засядко. — Это вам о чем-то говорит, господа? Вот, Николай Фаддеич, полюбуйтесь свеженькой листовкой: «На улицу!» Тот же Совет… Призыв к вооруженному восстанию. Вот: «Монархия издыхает… Да здравствует Учредительное собрание!» и так далее. И еще статья того же Ленина «О реорганизации партии» — они спешат раздуть свою банду. А что происходит в Пушкинском доме, в этом осином гнезде революции, то вам известно не хуже, чем мне. Московский пример заразителен. По вашим сведениям, — Засядко повернулся к жандармскому полковнику, — Совет, ни мало ни много, вынес решение о вооруженном восстании в Самаре. Дело за несколькими днями, необходимыми мятежникам для подготовки. По моему настоянию вы, Николай Фаддеич, ввели вчера саперную роту в здание телеграфа, и только благодаря этому мы можем сегодня отправить телеграмму министру.
— К сожалению, других надежных войск сейчас в гарнизоне нет. Восьмой казачий полк…
— О казаках речи быть не может: на них вся губерния! Чтобы предотвратить гибельные последствия назревающего мятежа, необходимо принять экстраординарные меры. Прошу высказаться, господа, — продолжал настойчиво губернатор.
— Позвольте… — попросил жандармский полковник. — Не худо бы, я думаю, в интересах дела использовать все же силы «Союза русского народа». Люди искренне преданы…
— Ах, бросьте! — перебил его Засядко. — Вы уверены, что город… — И он сделал рукой движение, понятное для собеседников. Добрянский помялся, промолчал. Сергеев, глядя на него, тихо, но так, что слышали все, промолвил:
— Кредо квиа абсурдум[4]…
Шорох у двери прервал разговор. Появился слуга, доложил, что прибыл командир 36-й пехотной дивизии генерал-майор Дэви и просит принять его по неотложному делу. Засядко напрягся, стараясь припомнить, кто такой Дэви, и велел слуге пригласить его в кабинет. Встал, извинился перед гостями, вышел.
Только успел скрыться за дверью губернатор, как слуга попросил Добрянского выйти в переднюю, где его ожидает офицер жандармского управления. Дородный полковник потопал из столовой. Вернулся он через несколько минут крайне озабоченный. Налил себе в лафитник мадеры, глотнул.
— Новости? — спросил, устремив на него пытливый взгляд, генерал Сергеев.
— Кхм! Да. К сожалению, малоутешительные… — испустил вздох Добрянский.
Открылась беззвучно дверь из внутренних покоев, показался Засядко.
— Господа, прошу вас в кабинет.
Все поспешно встали, последовали за губернатором. В кабинете на первом этаже ожидал незнакомый генерал с седеющими висками, одетый в походную форму и при оружии. Засядко представил ему вошедших. Тот поклонился, как заметил придирчивый Сергеев, без должного почтения. Засядко пригласил всех сесть, обвел хмурым взглядом кабинет, принялся лаконично излагать дело.
На станции Самара застряли воинские эшелоны, следующие из Забайкалья. В эшелонах — пехотная дивизия Дэви. Он, губернатор, сочувствует и вполне разделяет возмущение генерала, но увы!
Засядко не закончил свою мысль, устремил взор вверх к аллегорическим фигурам, парящим в лазури потолка, предоставляя, видимо, им досказывать.
— Господа, я настоятельно просил бы не забывать, что дивизия следует из Маньчжурии, — отозвался Дэви негромким, словно приглушенным могучими усищами голосом. — Простите, господа, мою настойчивость, но меня поражает бессилие властей! Дайте мне машинистов, и они у меня до самого Киева поведут паровозы. Под пулеметами поведут!
— Это было бы возможно, будь губерния на особом положении…
— Но что же делать? Я не могу подвергать дивизию воздействию ваших агитаторов… Пардон! Агитаторов забастовщиков. Это раз-ло-же-ние! Обстановка вынуждает меня принять чрезвычайные меры, — заявил он безоговорочно, с твердостью.
Засядко ничего не ответил. Молчали и остальные, сосредоточенно думая и поглядывая на напористого генерала, Добрянский, воспользовавшись заминкой, протянул губернатору только что полученную депешу жандармской агентуры. Засядко просмотрел бегло листок, и все заметили, как по лицу его пошли пятна и ноздри тонкого носа затрепетали. Он соображал что-то, вертя в руках донесение. Вдруг красивый рот его оскалился.
— Вот, полюбуйтесь, — протянул он бумагу генералу Дэви. Тот взял, принялся читать внимательно, взвешивая, видимо, про себя каждую фразу. Заслуживающий полного доверия агент писал:
«Совершенно точно установлено: вооруженное восстание начнется в ночь на 11 декабря арестом губернатора и других лиц. Исполнительный комитет Совета мобилизует все железнодорожные и рабочие вооруженные дружины. Местные артиллерийские части обязались соблюдать нейтралитет. Революционный штаб — в Пушкинском доме».
— Стало быть, сегодня… — протянул Дэви утверждающе, возвращая бумагу губернатору.
— Как видите, генерал, машинисты — это… — Засядко поднял руку, пошевелил небрежно пальцами и, сжав в кулак, резко опустил. — Бить надо в голову!
— У вас есть план? — спросил Дэви.
— Нам известно осиное гнездо.
— Хорошо. Реляция военному министру, надеюсь, будет дана вами. И с должной мотивировкой, — заключил Дэви, слегка повысив голос.
— Безусловно, — подтвердил губернатор.
— Согласование всех вопросов, а также исполнение поручаю вам, полковник, — сказал Сергеев своему заместителю Баранову.
Тот щелкнул каблуками: как жаль, что не видела его сейчас красавица губернаторша!..
На стене кабинета Засядко — карта города. План операции разработали быстро: блокировка, а затем разоружение артиллеристов в казарме — раз. Ликвидация штаба восстания — два. Облава на железнодорожных машинистов и служащих — три. Для карательной акции генерал Дэви выделял из состава дивизии четыре пехотные роты с пулеметами. Сергеев — 8-й Оренбургский казачий полк. Последующие репрессивные меры возлагались на полицию. Сверили часы, простились с губернатором и тотчас разошлись.
Отмахав двадцать пять верст пешком, Князев зашел в исполком Совета рабочих депутатов, однако ни Михаила Заводского ни заместителей его на месте не было. Антип спустился в зал. Там, как всегда, дым коромыслом. На трибуне ораторствовала какая-то пожилая женщина. Платок сбился назад, пальто расстегнуто. Шарканье ног, шушуканье в зале на нее не действовали, она размашисто, увлеченно бросала в публику слова, но Антип, стоявший в конце зала, улавливал только отдельные куски фраз.
— …Нас, женщин… страшная безвыходная… гибнет в домах разврата… нужда… Так дайте же нам права! Нет, нельзя… не несем воинскую повинность. У нас другая обязанность: вскармливать солдат государству!.. Тяжелее воинской… требуем… выбора наравне с мужчинами… наравне! — горячо воскликнула в заключение ораторша, и вдруг вместо рукоплесканий послышалось, приглушенное стеклами окон: «Трам-та-тат-тат-там!»
Две тысячи присутствующих на митинге повернули головы. На улице темень, но стоящим возле окон хорошо были видны на белом фоне снега черные шеренги с частоколом штыков над головами.
— Солдаты! — ахнул кто-то громко, до испуга удивленно. И точно пол накренился: все люди посыпались к окнам.
— Граждане, без паники! — прозвучал строго голос со сцены. — К нам пришли бастующие солдаты-артиллеристы. Успокойтесь, граждане, послушаем их!
И, как бы в подтверждение его слов, опять раздалось дробно: «Трам-та-та-та-там!»
А вслед за тем другой взволнованный голос крикнул от двери:
— К оружию, граждане! Мы окружены войсками!
Собрание ахнуло и взревело. Возмущение, недоверие, страх. Взметнулись сжатые в негодовании кулаки, оскалились рты.
— Ах, разрази тя гром! — выругался Антип и почесал затылок. — Попал из огня да в полымя…
— Ни с места! Бежать некуда! Надо продержаться час, и на помощь подымется вся революционная Самара! — продолжал выкрикивать все тот же резкий требовательный голос. — Забаррикадируемся и будем стоять. Здесь сто вооруженных дружинников! За дело, граждане!
За спиной Антипа что-то пронзительно заскрипело, треснул сломанный стул — случайная публика шумной грудой попятилась к выходу.
Другие, сбитые революцией воедино, бросились к окнам и, еще не зная что к чему, принялись укреплять осажденное здание. Пестрая каша перестала бурлить — словно в котел плеснули ушат ледяной воды.
Яростно грохотала передвигаемая мебель, проемы окон закладывались скамейками, столами. Мелькали руки, слышалось сопенье, приглушенные ругательства и вместе с тем было спокойно, будто шла обыденная привычная работа.
Князев с уважением смотрел на рабочих, не утративших в беде зрячести. Да, это не мужики темные, разбегающиеся кто куда при первой угрозе: у этих вместо страха — озлобленность, вместо подавленности — приподнятость, вместо равнодушия — злорадство.
Брошенный натиском от стены к стене, Князев застрял в нагромождениях мебели возле окна. Присел, расправил пышную бороду, вынул из кармана револьвер и начал устраиваться у бойницы не спеша, по-крестьянски, будто не к бою готовился, а на сенокос или пахоту. Слева и справа от него устраивались дружинники.
А за окном опять раздался барабанный бой и сигнал горниста. Князев выглянул на улицу в щель между скамейками — к главному входу шествовал офицер с белым платком в руке, в сопровождении двух солдат. Внизу начались какие-то переговоры. А через минуту стало известно: офицер предложил осажденным сдать оружие и освободить помещение. В случае неповиновения после трехкратного барабанного боя войска двинутся на штурм.
Зал вспучился шумом и стих. Разноречье голосов, как ворох сухих листьев, подгоняемых ветром, взметнулось вверх и рассеялось по углам.
Князев поглядел в окно. «Да… Слова офицера — не пустая угроза: войск кругом видимо-невидимо. Лестницу уже тащат… Туча солдат против ста дружинников с двумя тысячами безоружных граждан… История повторяется… Сила душит правду… Буян!»
Вдруг он увидел Евдокима Шершнева, остроглазого Шуру Кузнецова и еще нескольких молодых, незнакомых ему людей. Они пробивались сквозь толпу к сцене, держа в руках какие-то свертки. «А ведь у них бомбы!» — догадался Князев и приободрился. Тем временем на сцене скучилось много людей. Они о чем-то спорили, яростно жестикулируя. Публика в зале тоже разделилась. Обывательская часть размякла, отшатнулась от рабочих, настроенных по-боевому, и в короткое время невидимая щель, разделявшая этих разных людей, разверзлась во всю ширь. Ядовитый чад пополз по зданию, испуганные обыватели не говорили, а словно выпаливали из поганого ружьишка всяческие слухи и взвинчивали себя еще больше.
«Подожгут… Сгорим все… запорют шомполами… девок пустят на шап-шарап…»
Снаружи раздался второй предупредительный барабанный бой, и стало ясно: революционная Самара на выручку не придет. Скопище случайных людей вновь заорало дурными голосами. Командир боевой дружины, брезгливо поморщившись, объявил:
— Публика может покинуть зал.
— Как? Без сопротивления? — взъярился огромный человек в коротком кафтане. Подскочив к командиру дружинников, он начал ему что-то доказывать, рвал на себе волосы, кричал: — Надо драться до последнего, капитуляция — измена революции.
Но тот лишь рукой махнул. Понурив голову, пошел куда-то за кулисы, нехотя, как на эшафот.
Барабаны ударили в третий раз, и в этот момент Князев увидел, как с крыши «народки» под ноги солдатам полетели пакеты. Солдаты шарахнулись в стороны — бомбы! Но тут к бомбам спокойно подошел полковник Баранов, поднял все четыре штуки на руки, как арбузы, и стал говорить что-то с укором солдатам. Князев вздохнул устало. «И бомбы не взорвались!».
Тем временем солдаты приставили пожарные лестницы к окнам, готовясь к штурму. Глаза Антипа потускнели. Повертел в руках ненужный револьвер, спросил с печальной усмешкой дружинников:
— Что, товарищи, осечка?
И сам подумал тоскливо: «Видать, от «романовской гостиницы» мне никак не увернуться…»
Толпившиеся на помосте организаторы митинга куда-то пропали. Князев повздыхал, отвернулся и зашагал неверными ногами к выходу, куда двигались остальные. Стал в очередь за парнем с кудрявым затылком. Тот оглянулся с восхищением на шикарную бороду Антипа, вдруг подмигнул озоровато и затянул дико, во всю глотку:
От Артура до Мукдена
Отступали мы толпой.
Повозилась Аграфена
Да ни с чем пришла домой!
На него все обернулись. Антип, глядя на веселого парня, подумал: «Вот он, пожалуй, сделает себе республику…» Крутнул задумчиво барабан револьвера раз, другой и швырнул его в угол.
Очередь на выход едва шевелилась.
До порога «народки» Князев добрался часа через полтора. У входа с обеих сторон — плечо к плечу — стояли солдаты. На ступеньках выходящих обыскивали жандармы. Тут же шныряли филеры, заглядывали в лица. Дальше гнали между двумя рядами штыков под толчки и насмешки. Некоторых отпускали, других хватали, избивали и на извозчиках увозили в тюрьму. Когда Князев вышел на площадку лестницы, кто-то схватил его за бороду.
— А тебе чего тут надо, старый сыч?
Усатый солдат — тоже, слава богу, в летах — уставился на него из-под разлатых бровей. Что было отвечать? Стояли нос к носу, таращили один на другого глаза: один мужик в зипуне, другой — в серой шинели. Зипун развел руками, вздохнул.
— Здесь, братец, говорили про землю, а у меня ее нету. Зашел послушать, где она и кому когда дадут. Не помешала бы десятинка-другая, а?
Серая шинель ничего не ответила, только повернулась боком, вытолкала зипун в сторону от жандармов.
В это время Череп-Свиридов затащил Евдокима в одну из боковых комнат, куда набились дружинники.
— Слушай, Дунька, — сказал он, теребя его за пуговицу, — помогай спасать оружие.
— Хм… Помогай! Я не знаю, как свою пукалку спасти!
— Очень просто: надо сделаться санитаром.
— Чего? — посмотрел Евдоким на него свысока.
— Не в натуре, а носилки протащить. Смекаешь?
Евдоким пожал плечами.
— Тебе ничего не стоит, а нашего брата филеры враз накроют и все — прахом. Понял? — спрашивал Череп-Свиридов и, видя, что Евдоким готов согласиться, гукнул через плечо: — Чиляк! Пошли! — Тот появился тут же, как черт из коробочки. — Поди-ка, гавкни наружу, пусть носилки подают. Да шума там побольше подними, дескать, женщина беременная в обморок тюкнулась. Живо!
Чиляк молча исчез, как его и не было. Череп подмигнул стоящим выжидательно под стенами дружинникам и тут же в растопыренные полы его пальто посыпались револьверы. Оружием нагрузили и Евдокима. Потом долго петляли в кромешной тьме за кулисами. Торкнулись в какую-то дверь, похоже — артистическую уборную, — вошли. Там горела свеча. Спиной к двери, опершись руками на туалетный столик, стояла женщина.
— Вот… — сказал Череп-Свиридов, сваливая с грохотом на пол оружие. — Сейчас доставлю все остальное.
— Хорошо. Уходите, — шепотом ответила женщина, не оборачиваясь.
Череп показал на выход. Прикрыли за собой дверь. Шепнул на ухо Евдокиму:
— Ух, черт-девка! Ну-у!.. Нам бы побольше таких, эх!.. — кивнул он куда-то. — Ты, между прочим, стой здесь и к дверям никого не подпускай. Я пошел за носилками.
Евдоким остался в темноте один. Прислонился плечом к неоштукатуренной кирпичной стене, принялся ждать. Помалу глаза привыкли к мраку, и он увидел тоненькую полоску света, расщепляющую дверь. «Кто же она, та «черт-девка», о которой с таким восхищением отозвался скупой на похвалы Череп?» — подумал Евдоким, внезапно охваченный навязчивым любопытством. Прислушался. Кругом тишина, только в зале глухо гудели голоса публики, ожидающей очереди на освобождение. «Заглянуть?» — скосил Евдоким глаза на полоску света, подумал и осторожно приблизился на цыпочках, припал к щелке. Женщина, как и вначале, стояла спиной к двери, лица ее видно не было. Вернее, она не стояла, а нагибалась, поднимала с пола оружие и прятала его на себе. Подол платья забросила на плечи, рубашку приподняла до живота, и было видно, как из-за пояса кружевных панталончиков топорщатся рукоятки револьверов. Выше колен в штанинах, нетуго обтягивающих ноги, тоже выпирали стволы смит-и-вессонов…
«Ну и ну… — мысленно сказал Евдоким и вдруг густо покраснел. — Свинья! Подглядываешь, как школяр за девками на купанье…» — выругал он себя и все же продолжал смотреть на гибкую талию, на девичьи неразвитые бедра незнакомки, все еще надеясь увидеть ее лицо. Но та, словно чувствуя, что за ней наблюдают, не поворачивалась. Куча револьверов таяла, а изящная незнакомка, раздуваясь, как на дрожжах, превращалась в неуклюжую фефелу.
За этим делом его чуть не застал Череп-Свиридов. С ним пришел специалист по бомбам Григорий Фролов. «Хорош санитар…» — усмехнулся Евдоким. Пока они здоровались, Череп-Свиридов скрылся с носилками в артистической, крикнул оттуда:
— Давай свой зипун, Гри!
Фролов стащил с себя пальто, встряхнул. Когда Евдоким переступил за ним порог, ему послышалось, будто «беременная женщина», лежавшая уже на носилках, приглушенно вскрикнула. Он наклонился над ней, но лицо ее было покрыто черным шарфом и только в щелках блестели яркие точки зрачков. Фролов накрыл женщину.
— Дунька, вставай сюда. Пойдешь впереди, — командовал Череп. — Выберетесь наружу — пересекайте Москательную и топайте прямо к дому семнадцать. В подъезде ждут наши. Ну, марш!
«Санитары» взялись за ручки носилок, подняли. Череп-Свиридов пошел впереди, чиркая спичками. Когда спустились в зал, он шепнул Евдокиму на ухо:
— В случае провала — ты ничего не знаешь. Тебя попросили быть носильщиком, и ты согласился, чтоб поскорее выбраться на улицу. Влипнешь — выручим. Понял?
— Пошел ты! Каркаешь… — огрызнулся Евдоким.
Смурая очередь ожидающих подвинулась, пропуская носилки с больной. Евдоким шел, как по горячим углям. Только здесь сообразил он, в какую авантюру втравил его проклятый Череп! Уж который раз приходится из-за него висеть на волоске! Ведь достаточно полицейскому либо солдату приподнять на «беременной» пальто, как все откроется — и тогда арест. Да что арест! Все откопают, все припомнят, все на один шомпол нанижут. «Вешалка обеспечена», — думал он в томительной тревоге.
Но вот — выход. Держись, Евдоким! Внизу — солдатские папахи, штыки, высокие ермолки городовых, сдержанный говорок: «Носилки пропустите, носилки! Дама в интересном положении… В обморок впала…» Ступенька, вторая, третья… последняя. Сотни глаз смотрят косо, осуждающе. Поворот направо. Уф!.. Пронесло… Ой, нет. В спину — суровый жандармский голос:
— Ай-ай-ай! Почтенная госпожа, а шляется по митингам!
— И то!.. Стыдно, видать, глаза закрыла…
Но «санитарам» — плевать: выбрались. Теперь скорей за угол, от солдат подальше. Наддали изо всех сил. Евдоким взмок, захмелел даже, не столько от трудов, сколько от переживаний. По Москательной пошли тише, с оглядкой, то и дело оборачиваясь — не увязался ли кто. У семнадцатого дома парадная предусмотрительно приоткрыта. Шмыгнули в темноту.
— Гри!.. — послышалось приглушенно. Фролов ответил на оклик. Носилки опущены на пол. Вдруг Евдоким почувствовал, как его схватили за руку, потянули вниз. От неожиданности он наклонился почти к земле и услышал у самого уха жаркий шепот:
— Спасибо! Спасибо за все! Должница твоя навек!..
К руке его прикоснулись горячие губы. Шорох… резкий, как выстрел, стук упавшего оружия и… все.
— Муза! — воскликнул Евдоким, осененный мгновенной догадкой. Он зашарил лихорадочно вокруг себя в темноте, наткнулся на пустые носилки, прислушался. Наверху скрипнула деревянная ступенька, глухо хлопнула дверь.
— Григорий! — позвал Евдоким нетерпеливо.
— Ш-ш-ш… — прошипел Фролов откуда-то сверху. Затем протопал к двери парадного, приоткрыл, выглянул наружу… — Чего торчишь? Кругом филеры, как собаки, рыщут… Забирай носилки!
Евдоким послушно сложил носилки, вскинул на плечо, вышел на улицу. Минули один двор, другой. Оглянулся. Фролов шел сзади шагах в двадцати. Евдоким швырнул носилки через забор, в чей-то палисадник, свернул к «народке», где толпился еще люд. Из разговоров зевак он узнал, что вечером возле Всесвятского кладбища была стрельба. Председатель Совета Михаил Заводской повел сотни полторы дружинников на выручку осажденным в «народке», но не пробился сквозь густой заслон фронтовиков из Маньчжурии. Было уже далеко за полночь. Солдаты все еще стояли в оцеплении, а из здания медленно сочилась тонкая струйка измученных страхом и ожиданием людей. Промелькнул раз-другой Фролов с поднятым воротником, в нахлобученной на глаза шапке, видимо, высматривал что-то, затем исчез. Евдоким стоял среди людей по ту сторону улицы. Странная встреча с Музой разворошила в нем застывшее, устоявшееся. Точно гроздья пузырьков со дна озера, всплывали воспоминания: неопределенные, нечеткие, проносились мельком и лопались. От прошлого не избавишься до последней своей черты, не отрешишься никогда. Раздавили на глазах Буян, теперь — «народку». А дальше жизнь пойдет и вовсе наперекос, через пень-колоду… Чувство это с каждой, минутой крепло и, как нередко бывает с теми, кто «не притерся к людям», превращалось в горькую уверенность.
Последние узники «народки» оставляли помещение. Послышалась команда, и солдаты, взяв ружья на плечо, помаршировали куда-то. Улица пустела, но ни Кузнецова, ни Череп-Свиридова, ни Чиляка не видно. Быть может, они выскочили, когда Евдоким таскал носилки? Шестой час утра, больше ждать нет смысла, надо где-то переночевать. Шура Кузнецов дал адресок, сказал, что при крайней нужде можно пересидеть там денек-другой.
…Что это за квартира на Казанской улице, семьдесят один, Евдоким не знал, а между тем там помещался штаб одной из боевых дружин. Самого хозяина, командира дружины, дома не было: лежал в земской больнице, тяжело раненный. Недавно близ села Усолье в удельном лесу во время испытания бомбы в его кармане взорвался запал. Обычно в квартире постоянно обитало шесть-семь дружинников, но в эту беспокойную ночь успело перебывать человек двадцать. Приходили взбудораженные, шумно разговаривали, брали или оставляли оружие, уходили.
Кузнецов, выскочив удачно из «народки», задержался на квартире дольше всех. Евдоким не появлялся, и он решил идти домой: завтра поутру партийное собрание, надо хоть немного поспать. Солдат-запасник Сечкин, с которым ему предстояло идти вместе, стал отговаривать его, мол, до утра осталось всего ничего, так что лучше переночевать здесь. Но Кузнецову страсть как не хотелось оставаться — хоть убей! Задетый его упрямством, Сечкин подхихикнул:
— Папки-мамки боишься?
Чем еще больнее уколешь девятнадцатилетнего парня? Кузнецов остался. Бросил на пол пальто, улегся спать. Сечкин вызвался дежурить. Предупредил, что бодрствовать будет два часа, потом разбудит на смену себе следующего. Сморенные ночными треволнениями, дружинники крепко уснули.
Кузнецов спал всегда без сновидений, как убитый: на какой бок лег, с такого и поднялся. Но в эту каторжную ночь даже ему сон приснился. И скверненький, надо признаться, сон. Вроде голова его замурована в каменной стене, а кто-то сидит на нем верхом и держит за руки. «Приснится же чертовщина такая! — подумал Кузнецов, просыпаясь и явно чувствуя, что на нем-таки кто-то сидит. — Вот сукины дети, забавляются… — подумал он о товарищах. — На дворе день, будят на собрание».
Шевельнулся, забормотал сердито:
— Хватит, не балуй! Брось, говорю, баловать-то!
Открыл глаза и вздрогнул всем телом: на нем верхом сидел здоровенный мордастый жандарм, прижав ручищами его кисти, и таращил покрасневшие от натуги глаза. Кузнецов вскрикнул, рванулся, но не тут-то! Забунтовал, заметался. Слезы злости и бессилия выступили на глазах. Оглянулся — и сердце его упало: все товарищи, связанные, лежали на полу. Не было видно лишь шустрого солдата-запасника. Кузнецов понял все. Сомкнул глаза и перестал сопротивляться.
Арестованных перегнали в другую половину дома, и начался тщательный обыск. Из подземелья вытаскивали оборудование мастерской взрывчатки, бомбы, винтовки, револьверы, паспорта, устав дружины и самое страшное — нелегальные явки по губернии.
Это был полный провал.
…Уже рассветало, когда изнуренный ночным бдением Евдоким прибрел на Казанскую улицу. Впереди происходила какая-то суета: не то кто-то уезжал и его провожали, не то похороны затеяли спозаранок. Люди в черном, похожие на факельщиков, сновали от двора до кареты посреди улицы, поддерживая кого-то под руки. И тут появился Шура Кузнецов: его вели со связанными за спиной руками. У Евдокима перехватило дыхание и ноги точно примерзли к мостовой. С трудом перешел на противоположную сторону улицы. В сумятице мыслей — одна, как острая молния: выручить друга! Выручить, как выручал других! Но как справиться одному с целой оравой жандармов? Ах, беда, беда! Позвать товарищей? Где Череп? Где Чиляк? Где Сашка Трагик? Где Фролов с его бомбами? Никого. Помочь нечем. И на месте стоять нельзя: жандармы уже смотрят в его сторону.
Дрожащими от напряжения руками Евдоким надвинул шапку до самых глаз и, шатаясь, пошагал мимо серых домов с наглухо запечатанными ставнями окнами, мимо черного полицейского фургона, мимо своих арестованных товарищей. Старался идти вразвалочку с видом запоздавшего гуляки. Над городом занимался белый день. Белел снег под ногами, а ногам Евдокима идти было некуда. Плутал малолюдными улицами, думал. Веки стали тяжелыми, покалывало глаза. Во всем теле тошнотная истома от голода и бессонницы. Подался на Хлебную площадь, где торговки с лицами, нахлестанными студеным верховиком, продавали съестное. От сбитня и горячих беляшей совсем разомлел. Поспать бы теперь, да куда пойдешь? К Шуре Кузнецову ход закрыт, к отцу в Буян — тем более. К Саше Трагику или, скажем, в гостиницу лучше не показываться. Разве что в какую-нибудь ночлежку завалиться? Вспомнил про ночлежный дом Судакова, где брали недорого, а главное — паспорта не спрашивали. Сунулся было туда, а там у ворот все тот же, черный фургон. В течение дня много раз встречался зловещий экипаж, крейсировавший по всей Самаре.
Намотавшись так, что уже ноги не держали, Евдоким решил все же поспытать счастья еще раз и направился на улицу, где жил Сашка Трагик. Заходить прямо в дом было рискованно: кто знает, благополучно выбрался Коростелев из «народки» или влип в историю.
Евдоким принялся прохаживаться поблизости, авось кто-либо выглянет на улицу: за водой пойдет или в лавку. Кажется, совсем недавно гулял он здесь с Аннушкой… Теперь все стало серым, унылым. С перекрестка дом Коростелева виден хорошо, но там словно все вымерли. Чтоб скоротать как-то время, Евдоким принялся считать в уме верблюдов. Когда число их перевалило далеко за тысячу, из калитки знакомого дома показались две женщины с кошелками в руках. Сердце Евдокима екнуло: одна из женщин была Сашкина мать. Озабоченно разговаривая, они повернули за угол; Евдоким, чуть приотстав, двинулся следом. Так прошагали они улицу, другую, затем женщины стали прощаться. Дальше Сашкина мать пошла одна. Евдоким прибавил ходу и, обгоняя ее, заглянул в лицо.
— Тетя Настя, вы меня помните?
Она прищурилась на него, вздохнула.
— Как не помнить! И зазнобушку твою несчастную помню. Эх, горе горькое…
— Дела у нас, тетя Настя, того….
— Куда уж хуже!.. Если ты к Саше, то дома его нет и не будет.
— А что с ним, схватили?
— М-м… Не знаю.
— Н-да… Многих похватали. Куда ни сунься, везде черный фургон поджидает. Обложили со всех сторон, что тебе волков, деваться некуда. Не посоветуете ли чего, тетя Настя?
— А вы у меня совета спрашивали, когда лезли в самое…. На вот, неси кошелку! И веди меня, как следовает… Не видишь — казаки впереди! — заговорила она сердито и начала прихрамывать.
Не доходя до частной гимназии Беккера, отняла кошелку, велела подождать на улице и скрылась в подворотне. Минут через двадцать появилась опять, дала знак Евдокиму подойти. Пошептались. Затем, сунув ему в руку трешницу, тетя Настя смешалась с прохожими.
…Вечером Евдоким сидел в подвале частной гимназии Беккера. Было жарко. Под котлом водяного отопления гудело пламя, дядя Коростелева Митрий, широкоскулый мужчина лет сорока, то и дело подкидывал уголь в топку, а Александр со своим гостем пили в закутке чай. Перед ними на ящике — жестяной чайник, ломти хлеба, крутые яйца. Коптилка тускло освещала удрученные лица товарищей, обсуждавших события последних дней. Вулканическая жизнь Самары оборвалась, реакции перешла в наступление. Сегодня социал-демократы еще раз пытались устроить митинг в помещении общества приказчиков, но нагрянули казаки и велели публике разойтись. На заявленный протест, что это-де нарушение манифеста 17 октября, пристав ответил:
— То было семнадцатое октября, а теперь двенадцатое декабря.
Позже состоялось нелегальное собрание районных партийных работников, где обсуждался вопрос о переходе всей организации на боевое положение и начале партизанской войны с местной властью. Однако известие о неудаче Московского восстания прервало дебаты. Решено было вернуться в подполье и заняться организацией рабочих и агитацией.
— Так что мне придется из города исчезать и работать в строгой конспирации, — заявил Коростелев.
Евдоким посмотрел на него исподлобья и ядовито усмехнулся:
— Значит, разбегаетесь по норам, как крысы? А я?
— Что ты?
— Куда я должен разбегаться?
— Тоже надо выждать некоторое время.
— А почему бы тебе не прихватить с собой и меня в подполье? — спросил Евдоким с надеждой.
— Это пока, к сожалению, невозможно. Ты уж не обижайся, Дунька. Со временем я дам тебе знать и помогу.
— Тэ-эк… Ясно. Пока Шершнев был нужен, вы его использовали, а когда хвост вам поприжали, Шершнева по боку? Мило…
— Ты не прав, Евдоким. Партия требует беречь силы для будущей борьбы. Революция только начинается, и мы, революционеры…
— Революционеры? — воскликнул, перебивая Коростелева, Евдоким. Он все больше распалялся и почти кричал: — Разве революционеры воротят морды от народа в трудный час? Бросают его на произвол, как вы? Подразнили нас кусочком земли, кусочком свободы — и в кусты? Прячьтесь! Такие вы мне не нужны! Я буду биться за свой клок земли насмерть! — грохнул он кулаком по ящику так, что крышка с чайника свалилась и звякнула об цемент пола. В закутке показался чумазый дядя Митрий.
— Эй, вы, говорки, потише, что ли!.. — прикрикнул недовольно, поднимая крышку. — Подкиньте лучше в топку, а я чайку попью.
Коростелев налил дяде кружку, а Евдоким взял лопату, открыл дверцу и принялся яростно швырять уголь. Когда он вернулся на свое место, Коростелев сказал хмуро:
— Значит, ты будешь биться за с-в-ой клок земли… Так вот что я тебе скажу: никакой ты не революционер. Ты хотел примазаться к революции со своими собственническими целями, а как урвать не удалось — взбесился. Дай тебе заполучить свое — отвернешься от революции не хуже своего сватка Тулупова!
— Во-он как! — протянул Евдоким, вставая. Я хуже Тулупова? Так зачем же ты ко мне в зятьки лез? А? Дала тебе Надежда отвод, так ты на меня взъелся? На сознательность жмешь?
— Дурак ты… — устало проронил Коростелев.
— А ты… ты предатель! — уже кричал Евдоким, потрясая кулаками.
— Эй, вы! — появился опять сердитый дядя Митрий. — Прикусите языки по-хорошему, не то отвешу по шеям! Дворник наверху шастает, а они «народку» развели. — И, плюнув черной слюной, пригрозил: — Выгоню вон!
— Я и сам уйду! — не унимался Евдоким, хватаясь за куртку. Но Митрий окоротил его: на дворе ночь и ворота на запоре. Волей-неволей пришлось Евдокиму ночевать в котельной.
На другой день он прочитал в газете сообщение о том, что забастовка в железнодорожных мастерских прекращена, на второй странице хвастливо пестрел список арестованных «крамольников».
Еще сутки спустя Самару взбудоражило новое событие: эсер солдат Власов совершил покушение на генерала Сергеева. Начальник гарнизона не пострадал; Власов арестован, избит. Хотя акция и не удалась, но то, что есть люди, продолжающие борьбу, пришлось Евдокиму по душе. Значит, покорная затаенность города — кажущаяся, настоящие революционеры не опустили рук.
Что ни день, то новые сообщения, то новые слухи ударяли в голову. Евдоким с особой жестокой остротой ощущал эту разноголосицу, моментами терялся, считал себя законченным глупцом, который, не разобравшись, примкнул к строю вооруженных бойцов и только потом обнаружил, что ружья у них деревянные. Гнетущее одиночество, неприкаянность, как при потере близкого человека, с которым связывалась вся жизнь, искажали в глазах Евдокима действительность. Вера в силу социал-демократии пошатнулась и вместе с ней — надежда увидеть Россию обновленной. Словно проклятие какое-то повисло над народом российским.