ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава двадцать первая

Холодно-красивые дворцы… Геральдические звери надменно взирают с высоких фронтонов. А напротив — пробитые множеством окон фасады доходных домов, похожих издали на терки, поставленные рядом, заглядывают в гранитное корыто Фонтанки и отражаются серыми буграми на блестящей глади спокойной воды.

Середина июня 1906 года… Белые ночи…

Весь чопорный чиновный Петербург высыпал на тротуары, прогуливался вдоль каналов, шаркая штиблетами по шершавым торцам мостовой. Слышался звон шпор, игривый смех женщин, проезжали нарядные коляски, глухо токали копыта лошадей.

Возле дома министра внутренних дел один за другим останавливались экипажи; из них выбирались важные господа в мундирах и, пройдя по лестнице меж дюжих лакеев со здоровенными кулаками мясников, скрывались за массивной дубовой дверью. Одним из первых во дворец прибыл рослый мужчина в новом вицмундире, под которым угадывались крепкая грудь и мускулистые ухоженные руки здорового человека.

Когда он вошел в вестибюль, к нему тотчас подскочил вертевшийся внизу чиновник особых поручений, вопросительно поклонился. Вошедший назвал себя самарским вице-губернатором Кошко. Чиновник еще раз поклонился и вручил ему карточку с планом столовой, где было указано место за столом каждого из приглашенных. Фамилия лица, которому вручалась карточка, была подчеркнута красными чернилами.

Из вестибюля в бельэтаж, где располагались парадные апартаменты, вела великолепная мраморная лестница. На площадках ее стояли истуканами лакеи в белых чулках и красных ливреях. На головах — средневековые шляпы с пышными страусовыми перьями. Наметанный глаз Кошко без труда узнавал под этими маскарадными одеяниями чинов из департамента полиции.

Прямо с лестницы — вход в малиновую гостиную, а за ней — в белый зал, где министр Петр Аркадьевич Столыпин встречал гостей. Рядом с ним грациозной башенкой театрально покачивалась его высокая супруга, урожденная Нейдгарт, сестра того самого Нейдгарта, одесского градоначальника, которого бывший премьер Витте снял с поста за всяческие непривлекательные делишки. Прошло недолгое время, и Витте сам был смещен царем. Вместо него председателем Совета Министров назначили Горемыкина, а министром внутренних дел — Столыпина.

За белым залом помещалась столовая, внешне похожая на Грановитую палату в Кремле, но только гораздо меньших размеров, поэтому обеденный стол был накрыт в следующем за ней продолговатом зале. Кошко залюбовался убранством стола, особенно ему понравились вазы с букетами золотистой мимозы. Тонкий запах ее разливался по всему помещению. От богатых хрустальных люстр исходил сплошной ослепительный блеск.

Зал заполнился гостями. Среди них были товарищи министра, директора департаментов, несколько генерал-губернаторов и человек пятнадцать губернаторов. За столом слева от Кошко сидел знакомый ярославский губернатор граф Татищев, справа — вологодский губернатор Хвостов, о котором говорили, что это деятель из молодых, да ранний… Все они были приглашены, видимо, неспроста.

Шампанское стали подавать с первого же блюда, что не мешало, впрочем, желающим пить и другие вина. Предлагать тосты не полагалось, ели и пили молча, только Столыпин, обводя взглядом сидящих за столом провинциальных деятелей, сказал с довольной улыбкой:

— У меня сегодня столько генерал-губернаторов и губернаторов, что с ними вполне возможно произвести государственный переворот…

Милая шутка хозяина несколько оживила скучный официальный обед. Подействовало, разумеется, и шампанское, развязавшее языки высокопоставленных сановников. Сосед Кошко граф Татищев, прищурив хитро глаз и наклонив голову вправо, лукаво улыбнулся в сторону киевского губернатора Курлова. Кошко воспринял ухмылку Татищева как намерение сообщить кое-что интересное и, умея слушать, выжидательно молчал. Татищев тронул его за рукав, спросил шепотом:

— Вы заметили: сегодня все чины министерства явились украшенные орденом Искандера?

Кошко кивнул головой.

— Это на днях эмир бухарский наградил их, как «ami sincère de la Russie…»[5]

На самом деле, на многих сидящих за столом сияли усыпанные крупными бриллиантами значки.

— Настоящие индийские алмазы, — продолжал Татищев, — только у Курлова фальшивые…

— Отчего же? — удивился Кошко.

— Он выковырял настоящие и сделал жене брошь для бала у государя. Да-да! Желание жены — высшее желание. Для нее мсье Курлов готов на все.

Кошко, однако, не успел дослушать великосветскую сплетню, начатую Татищевым: заговорил Столыпин, и все притихли, уставились на крупную, поблескивающую под хрустальным огнем люстр лысую голову министра.

— Господа, — произнес он гулким энергичным голосом. — Я считаю нужным поделиться с вами некоторыми аспектами политического положения, которое возникло вследствие дерзкого и сумасбродного решения Думы обратиться к стране по аграрному вопросу. Месяц тому назад, как вам известно, правительство ответило Думе решительным отказом признать необходимость принудительного отчуждения частнособственнических земель в пользу крестьян. Подрыв благосостояния культурных помещичьих хозяйств пагубно сказался бы на экономическом состоянии всего государства, что привело бы Россию к политическому краху. Однако l’appétit vient en mangeant[6]. Революционная Дума приступила к недозволенной выработке земельного закона для государства без участия правительства и сообщила об этом народу в печати. Подобное поведение Думы не может не вызвать серьезных осложнений внутреннего политического характера. Полагаю, что государь, высказывая пожелание об успокоении России и опасаясь повторения прошлогодних беспорядков, не преминет принять решение в отношении левой Думы. Последствия этого не замедлят сказаться в самое ближайшее время.

Здесь Столыпин сделал паузу, как бы подчеркивая многогранный смысл последних слов и тем давая понять гостям, что громы могут грянуть как сверху, так и снизу. Кошко именно так и понял: правительство Горемыкина наконец сбросило с себя тогу либерального конституционализма и твердо в своем решении не уступать Думе. Это, должно быть, совпадает и с высочайшим желанием. А раз так — дни Думы сочтены. Непонятно лишь: на какие силы рассчитывает правительство? Ведь роспуск Думы окажется новой порцией масла, выплеснутой в огонь революции, и если еще, не дай бог, появится новый Пугачев…

Последующие слова Столыпина подтвердили догадку Кошко.

— Я признал необходимым сообщить вам об этом, упреждая события, дабы вы в дальнейшем могли согласовывать вашу деятельность с существующим положением. Почту уместным высказать свои дезидераты[7] в соответствии с волеизъявлением и видами его императорского величества в том смысле, что никакие изменения в отношениях между правительством и Думой ни в коей мере не должны влиять на решительность действий и гибкость губернской администрации.

Губернаторы поняли из витиеватой речи министра, чего требует и ждет от них правительство, и крепко призадумались. Каждый знал, чем зачастую кончается для администрации «решительность» при подавлении народных волнений… Непринужденная беседа, наладившаяся было за столом, опять уступила место торжественно-гнетущей скованности. Поэтому, как только обед кончился, приглашенные стали откланиваться.

Столыпин задержал Кошко, и они уединились в малиновой гостиной. Министр пытливо оглядел могучий торс нового вице-губернатора, сказал:

— Я слышал очень хорошие отзывы о вашей деятельности и назначил вас, не скрываю, в очень трудную губернию. Там дошло до того, что мужики создают в волостях республики! Помещики разбежались, бесконечные погромы имений. Администрации нужно быть мужественной, твердо бороться с беспорядками. Прошу вас не мешкать с отправлением на место. Губернатор Блок тоже новый человек в Самаре, одному ему трудно. Думаю, что я не ошибся, назначив вас его помощником.

— Я приложу все старания добросовестно исполнить свое дело. Но теперь такое трудное время, что, конечно, я боюсь сказать, окажусь ли для такой задачи пригодным.

Слова Кошко, видимо, понравились Столыпину, не очень-то жаловавшему самоуверенных.

— Надеюсь, — сказал он, — вы с честью выйдете из такого испытания.

…В Самару Кошко ехал один — семья осталась в своем именье под Новгородом. Было ясно, что судьба бросает нового вице-губернатора в самое жерло беспорядков, где много опасности и для жизни, и для карьеры. Найдется ли у него достаточно сил и мужества, чтобы погасить революцию? Из множества способов, по мнению Столыпина, есть один не испытанный, но верный: расколоть крестьянство. Разрешить свободную куплю-продажу земли и этим резко увеличить количество мелких землевладельцев. Между мужиками начнется великая грызня. Что же касается разорившихся и малоземельных, которых появится тоже немало, то их следует переселять на пустующие земли азиатских владений империи, не давая возможности скопляться в городах. Разумеется, такое административное удаление с насиженных мест гладко не пойдет. Поэтому желательно временное сближение с «Союзом русского народа», и партией 17 октября. По мере необходимости в губерниях будут вводиться и чрезвычайные положения со всеми вытекающими из этого последствиями.

Программа Столыпина нравилась Кошко. Только бы не спасовать перед буйной анархической Самарой! Кто знает, как пойдут дела в губернии…

«Необъяснимые вещи происходят в России. Просто диву даешься, как дешево ценится у нас человеческая жизнь, — размышлял Кошко. — Ведь человек получает какие-то гроши, на которые как-никак, а можно существовать, и все же лезет в пекло, где вообще для него нет завтрашнего дня. Точно сумасшествие овладело волей людей, и они пренебрегают своими кровными интересами во имя непонятной химеры».

С самарского вокзала Кошко поехал в гостиницу «Бристоль» на Дворянской улице и поместился в заранее приготовленном номере. Умывшись с дороги, вышел на балкон. Напротив гостиницы — монументальное здание городской думы, справа и слева роскошные магазины. Было еще рано, часов десять утра, но тротуары уже полны публики, и публика эта показалась Кошко какой-то странной. Молодежь в черных блузах с широкими поясами, шатаясь развязно туда-сюда, о чем-то громко переговаривалась. То и дело раздавались диковатые крики, вспыхивали бесшабашные разноголосые припевки. «Хулиганский» вид самарской публики не понравился Кошко, первым инстинктивным желанием было… Впрочем, он дал себе слово сохранять выдержку.

Вдали показалась большая команда арестантов. Они что-то пели. Когда шествие поравнялось с окнами «Бристоля», Кошко ушам своим не поверил: мощный слаженный хор арестантов пел революционный гимн «Вставай, поднимайся, рабочий народ!». Но еще более поразительным казалось то, что солдаты конвоя маршировали с совершенно спокойными деловыми лицами, говорящими, что все, дескать, в порядке. Черноблузники с тротуаров перекидывались с арестантами доброжелательными возгласами, а городовой у дверей гостиницы болтал в это время со швейцаром и тоже нисколько не был задет уличным концертом.

Кошко с горечью вздохнул. «Да, прав Петр Аркадьевич, действительно Самара — дьявольский город, революция здесь сделала такие успехи, что даже подобные непозволительные демонстрации кажутся обыденным явлением. С чем же тогда здесь считаются?»

В середине дня прибыл чиновник особых поручений с приглашением явиться в губернаторский дом. Внизу ожидала коляска. Когда проехали мимо памятника Александру II посреди Алексеевской площади, на фронтоне углового двухэтажного дома слева Кошко прочитал вывеску «Самарская газета» и поморщился, предвидя будущие неприятности с печатью, которая отравляла жизнь администрации всех губерний. Справа остались здания губернского управления, суда.

Черные рубашки, нахально таращась на нового вице-губернатора и, как видно, перекидываясь на его счет нелестными словами, вызывающе смеялись. Однако Кошко не принимал их поведения всерьез, он видел в нем больше умышленной мальчишеской дерзости, чем внутренней ненависти. Это не настоящие враги…

Губернатор принял его в кабинете, слева от парадной лестницы. Ивану Львовичу Блоку было лет под пятьдесят. Лицо довольно свежее, но усталое, обрамленное седой бородой. Серые волосы, тоже с сединой, аккуратно зачесаны назад. Одет в китель суровой английской рогожки, на шее орден. Встал навстречу гостю, протянул холеную руку с заостренными ногтями. Глаза неподвижно серьезные. Человек решительный и настойчивый, он во всех отношениях импонировал новому министру внутренних дел, не в пример полулибералу Засядко, которого освободил от должности еще граф Витте.

В прохладной тиши кабинета Блок сразу же повел разговор о положении в губернии.

— Вот, пожалуйста, полюбуйтесь, какие шедевры распространяются по городу и уездам.

Порывшись в ящике стола, он протянул напечатанную в типографии листовку. Кошко увидел заголовок «Манифест» и вскинул на губернатора вопросительный взгляд.

— А вы прочитайте. Прочитайте дальше, — усмехнулся тот мрачно.

Кошко углубился в чтение и тоже помрачнел. В листовке писалось:

«Мы, милостью пушек, пулеметов и нагаек, Николай второй и последний.

Данник японский, покоритель Прибалтийский, Кавказский, Сибирский, укротитель Саратовский, Тамбовский, палач Польский, клятвопреступник Финляндский и прочая и прочая преступления совершивший, объявляем всем нашим маловерным подданным:

В непрестанном попечении о нуждах народных признали Мы за благо: в каждую деревню взамен урядников назначать свиты Нашей генерал-адъютантов с подобающим окладом. Ввиду недостатка в означенных генералах в виде временной меры повелеваем производить в сей чин всякого околоточного, организовавшего черную сотню и устроившего погром. Потребные для сего суммы, за пустотой казны Нашей, повелеваем Мы Нашему министру финансов, по укоренившемуся обычаю, занять, за границей.

К крайнему Нашему прискорбию, злонамеренным лицам удалось доказать заграничным банкирам, что Мы с Августейшим домом Нашим разворовали все золото и подменили его ничего не стоящими бумажками. С другой стороны доселе покорный воле Нашей мужик не токмо отказался голодать и содержать любовниц Наших и чиновников, но, слушаясь злых подговоров крамольных забастовщиков-рабочих, стал изгонять излюбленных Наших дворян из их поместий, а Нас с Августейшим домом и вовсе из России.

Все сия прискорбные обстоятельства вынудили Нас учинить расправу, именуемую Государственной Думой, дабы оная Дума удержала Нас на троне, помещиков наших в имениях, а мужиков в голоде и кабале, крамольных же забастовщиков вовсе уничтожила. Для вящей свободы выборов повелеваем присутствовать на оных шпионам и полиции с таким расчетом, чтобы неугодные Нам кандидаты беззамедлительно отправлялись в тюрьму: буде же по обстоятельствам дела понадобится — и на виселицу.

Объявляя о таком Нашем неуклонном решении, предлагаем Нашему корпусу жандармов передать Наше Монаршее благоволение холопски-угодливым кадетам, а по миновании в них надобности засадить оных в тюрьму, утешая скорой амнистией.

Дан в Царском Селе в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот шестое, царствования же Нашего последнее.

На подлиннике подписал Николай второй — рукой народа добавлено — и последний.

Раздобыл и издал Самарский Комитет Рос. с-д. Раб. партии».

Кошко положил листовку на стол. В зрачках его сверкнул острый огонек, гладкое лицо покрылось неровным румянцем, брови стянулись на переносице. Засопел:

— Да-с… Открытое подстрекательство к свержению монархии.

По губам Блока скользнула змейкой сардоническая усмешка. Развел холеными руками.

— А что же м-м… жандармское управление? — уставился на него Кошко, вытянув шею.

— Э! — крякнул Блок, как после доброй чарки. — Будто вы не знаете… Жандармская служба вне нашего ведения. Глупо, но факт! А против факта… гм… не попрешь. Вот и получается: жандармское управление само по себе, делает что-то или не делает — нам неведомо, а губернские власти вынуждены в одиночестве раздираться в борьбе с крамолой. Помощь от нашей самарской жандармерии ничтожна, агентов ее знают не то что революционеры, а каждый обыватель, будто у них на лбу написано. Вот мы и вынуждены прибегать к открытой силе, а надежных войск мало. Крестьянские же волнения с каждым днем растут, то и дело приходится выезжать на беспорядки. Особенно возбуждают деревню газетные отчеты о заседаниях Думы. Правительство там открыто осуждается, как уголовный преступник. И вообще местная печать разнуздана невообразимо. «Самарскую газету» захватили социал-демократы, «Самарский курьер» работает на эсеров. Свобода печати!.. Так что одними карательными мерами поддерживать в губернии порядок не так-то просто.

Кошко был согласен с Блоком. Конечно, в крайнем случае можно и штыками водворить в губернии мир, но то будет уже «римский мир», о котором еще древний историк Тацит писал: «Где римляне превратили край в пустыню, там, говорят, установили мир».

«Нет, я не пойду по пути римлян, — сказал себе Кошко. — Твердость, но и гибкость, хитрость, но и терпение одновременно. Мудр и дальновиден Петр Аркадьевич: революция изменчива, может принимать всякие формы и виды, и тогда государству недолго превратиться в пороховой погреб. Нет, одна сила как средство политической борьбы не годится. Иное дело — внутренняя реорганизация, аграрная реформа и именно такая, какую задумал министр внутренних дел. Дать возможность взыграть хищному эгоизму мужиков, и они перегрызутся, как дикие звери из-за куска падали. И войск никаких не потребуется для усмирения смуты».

Мысли Кошко прервал громкий и мелодичный звонок телефона. Блок снял трубку, послушал, быстро привстал с кресла, вскричал взволнованно: «Как? Когда?» Послушал еще, густо багровея, и резким движением руки бросил трубку на рычажки аппарата. Помолчал, грузно переступая с ноги на ногу, выпятив губы, хмуря брови и машинально перебирая на столе какие-то бумажки. Хмыкнул, сказал глухо:

— Вот, пожалуйста! Только что совершен террористический акт в жандармском управлении. Благодаренье богу, неудачный, — перекрестился размашисто Блок.

Дюжая грудь Кошко вздулась, он невольно задержал выдох, подумал: «Скучное начало. Но… жребий брошен» — и спросил деловито, не выказывая волнения:

— Преступник, надо полагать, схвачен?

— То-то и плохо, что нет. Вот и надейтесь на секретную полицию… Саму, того гляди, вознесут на небеса…

Спустя минут десять в кабинет вошел мрачный генерал и рассказал то, что сам услышал от других чинов полиции.

Не далее как полчаса тому назад в жандармском управлении на Саратовской улице неизвестно откуда появился какой-то молодой человек. В парадную он не входил, по крайней мере, дежурный его не видел. Должно быть, прошел как-то со двора. Затем, преодолев два марша лестницы на второй этаж, свернул в длинный коридор, в середине которого находится дверь в приемную канцелярию, открыл ее и, недолго думая, швырнул с порога белый пакет с дымящимся проводом. Пятеро жандармских унтеров, находившихся в помещении, оторопели от неожиданности. Смотрели выпученными глазами на шипящий пакет, а молодой человек тем временем затворил дверь и скрылся.

Адъютант начальника жандармов раньше всех понял, в чем дело. Он одним махом вскочил на подоконник, распахнул окно на улицу, чтобы выпрыгнуть, пока не раздался взрыв. Но тут один из унтеров пришел в себя, бросился к пакету, выдернул горящий шнур и швырнул в окно. Попал в стоящего на подоконнике адъютанта, а тот в страхе отправил его носком сапога дальше на улицу. Все проводили взглядом дымный след, охваченные одновременно и невыразимо сладостным облегчением и страшной слабостью. С искаженными лицами приблизились к свертку. В нем оказалась шашка динамита, по величине и по форме похожая на торец для деревянной мостовой, только двойной толщины. Взорвись эта штука, и от двухэтажного здания управления камня на камне бы не осталось.

Только теперь, опомнившись окончательно, жандармские чины бросились ловить преступника, но тот исчез бесследно. Только по ту сторону забора, отделяющего управление от соседней усадьбы, нашли брошенные фуражку и тужурку. Поразительная смелость террориста изумила даже видавшую всякое полицию. Но еще больше изумляло его таинственное исчезновение: точно сквозь землю провалился: был — и нет.

…А тем временем невидимка — Евдоким Шершнев, — перемахнув через высокую ограду и сбросив с себя ненужное платье, прошел свободно на соседнюю улицу, дал кругом три квартала и остановился в толпе зевак перед входом в жандармское управление, страшно расстроенный: овчинка выделки не стоила. Риск был смертельный, а результат — нулевой.

* * *

После разгрома народного дома и исчезновения Коростелева Евдокиму пришлось совсем туго. Что делать одному, оставшись на отшибе? Впору в босяки подаваться. Как-то вспомнились слова Антипа Князева, оброненные им при расставании. Он обмолвился, что-де намерен найти убежище на одном из зимующих в затоне пароходов капитана Барановского, если тот, разумеется, позволит. Евдоким решил разыскать Антипа и отправился в затон. Шатался по вросшим в лед судам, присматривался к работающим, и уже на следующий день ему повезло: Князев на самом деле скрывался на дебаркадере в крохотной одноместной каюте. Сжалившись над Евдокимом, он поселил его тайком у себя и подкармливал чем бог пошлет.

За бортом дебаркадера выла и гоготала пурга, шуршал снег в иллюминаторе; некрепкий корпус посудины, скованный морозом, натужно трещал.

В такие дни Евдоким свирепо тосковал. Лежа на полу каюты на подстеленной кошме, он с обидой думал о партийных комитетчиках, которым и горя мало, что он, Шершнев, вместо того чтобы работать на революцию, цепенеет в безделье. Ему не дали ни явки, ни пароля, бросили, как чужого. Как дальше жить? Моментами охватывало азартное желание доказать самому себе, что ничего еще не потеряно, перехитрить беду, и он, не думая о том, что давно уже на примете у филеров, рыскал по городу в упорной надежде встретить кого-нибудь из своих.

Шла уже третья неделя жизни Евдокима на кошме. Антипу пришлось взять у капитана Барановского в долг кое-каких харчишек в счет будущей отработки на лесозаготовках, и он стряпал на двоих немудрящие похлебки. Тем и жили.

— А вы, оказывается, отменный кашевар! — льстил Евдоким бывшему президенту крестьянской республики.

— Мужику надо уметь две главные вещи в жизни: пищу производить, чтобы кормить семью, да в зубы давать покрепче, чтоб защитить от вражеской напасти, — не то смеялся, не то всерьез говаривал Князев.

После Нового года их неожиданно навестил Порфирий Солдатов. Всю ночь горестно толковали, а наутро Евдоким узнал, что товарищи его решили возвращаться домой. Староста Казанский, Земсков и Лаврентий Щибраев уже вернулись, и их пока не трогают. Может, забыли? Надо возвращаться. Вороны кружат над деревней, голод когтями берет за горло, детям есть нечего. Сквозь черную глубину ночи блестят детские глаза, томят Антипа. Враг торжествует, ухмыляется злорадно: пусть побольше мрут от голода, не нужно будет патроны тратить, виселицы возводить. Враг торжествует: голод и войско — два лютых союзника — взяли деревню в мертвые тиски, они-то выжмут из мужика бунтующую кровь! Но рано, рано торжествовать. Когда волк безжалостно набрасывается на людей, люди хватают горящие головешки и подпаливают ему шерсть. Правду правдой не добыть теперь — это каждому ясно. Выход для спасения один: грабить грабителей своих, как говорил старик Павлов. И бог тому свидетель, крайняя нужда и отчаянье заставляют крестьян всей России браться за топор и за факел. Из беспросветной нищеты тянутся ростки ненависти и, обильно политые потом и кровью, разрастаются в буйный лесинник, и худо тому, кто его тронет: падут на голову того злобные плоды возмездия.

Князев и Солдатов ушли на свою бедную родину с тяжелым чувством, похожим на стыд за собственное бессилие. Ушли и как бы унесли с собой то тепло, которое Евдоким ощущал в присутствии последнего друга. Вспоминались глаза и преданные руки убитой Анны, вспоминалось лето в Царевщине, товарищи, вспоминалось вместе пережитое, объединившее их короткое время свободы, когда они жили в своей республике, и то чувство гордости за содеянное, которое они несли в сердцах.

Соратники ушли, и Евдокиму пришлось покинуть прозябший во льду трескучий дебаркадер. Ночевал по ночлежкам, не задерживаясь долго ни в одной из них, перебивался случайными заработками на вокзале да на базарах. Как-то случайно прочитал в газете о судьбе товарищей старобуянцев. Крестьяне всем обществом явились в имение купца Масленникова, разобрали хлеб и хозяйственный инвентарь и раздали голодающим. А затем пришли казаки, отняли все и, исполосовав мужиков нагайками, угнали в тюрьму. Через недолгое время этих людей, поднявших голову, вдохнувших ветер свободы, судили как грабителей, как конокрадов и уже надолго зарешетили в темнице.

«Боже ж мой! Расправить плечи, чтоб тут же их опять согнуть и задыхаться по-прежнему в неволе».

Революция пошла на самотек. Народом овладела стихийная жажда разрушения. Началось дранье лыка вместо повальной рубки держи-дерева под корень. Вот, стало быть, какова судьба движения, когда руководство народом ускользает из рук вожаков! Да, колесо бытия повернулось всего лишь на полгода, а прежних людей уже нет, ушли в тень подполья, во мрак тюрем. Зато другие, ранее неизвестные и незаметные, выползают на арену. Почему? Потому ли, что за ними правда? Или, может быть, они — нарастающая сила? Или в этом злая закономерность истории? Или случайность? — сомневался Евдоким.

Горечь дней вытравляла из памяти лица близких людей. Болезненно рвались связи с широкой жизнью, которую принесла и подарила ему революция. Нет уже друзей по борьбе, далеко-далеко родня, нет любимой женщины, и сам он — точно осокорь, вывороченный с корнем из живительного волжского берега, так и не прижившийся на пустыре… Дунул свежий ветер, смел тени прошлого, заполоскал новыми знаменами и улетел, не оставив ничего. Впрочем, неправда. Много путанных следов оставил в душе Евдокима этот буйный год, и теперь сердце жадно и страстно требует ставших уже привычными борьбы и движения. Подхваченный пенной будоражной волной, он не хотел разделять участь буянцев, так и не получивших ничего от своей республики. И от революции отойти не мог после того, как испито столько соленого горя и жгучей боли. Оказавшись за бортом, никому не нужный, как ему казалось, он чувствовал себя точно опрокинутый кувшин, лежащий в ожидании, когда его наполнят.

Он слонялся вяло среди галдящей, пестрой, поглощенной своими заботами самарской толпы. Она казалась ему стадом быков, которые всегда смотрят в землю да возят поклажу. Все, что интересовало и радовало это стадо, вызывало у Евдокима отвращение.

В один из угрюмых зимних дней Евдоким неожиданно столкнулся с Череп-Свиридовым и обрадовался, словно невесть какого друга задушевного отыскал.

— Наконец-то хоть тебя исторгла земля! — воскликнул Евдоким, хватаясь за его рукав, точно за спасительную связку пробок.

— А ты чем промышляешь? — спросил Череп-Свиридов.

— Ожиданием главным образом…

— Гм… Отдыхаешь, значит.

— Хорош отдых под виселицами!..

— Та-ак, стало быть…

Свернули в какой-то безлюдный переулок. Череп-Свиридов молча ступал нескладным журавлиным шагом, затем сказал, как бы отвечая самому себе утвердительно:

— Стало быть, табак твое дело… — и опять помолчал. Вдруг остановился, посмотрел на Евдокима, прищурясь: — Живешь-то где? Или секрет конспирации?

Евдоким пожал неопределенно плечом. Череп сдвинул на лоб свою широкополую шляпу, с которой не расставался ни зимой, ни летом, заговорил с незнакомой Евдокиму горячностью.

— Дунька, мы же с тобой братки! Ты ж меня с того света выхватил. Так что же, я тебя брошу? Красны долги отдачею…

Череп умолк, затем продолжал своим обычным полубалагурским тоном:

— Ну ладно, агитировать тебя незачем. Цель у нас одна. Вот коллег твоих давненько не видно, не слышно. Разгромили социал-демократов самарских, а остатки законспирировались так, что сами себя не скоро найдут. Какая уж там революционная работа! Отсиживаться в подполье — славы мало. Жандармскую харю вряд ли запугаешь листовочками, которые развешивают социал-демократы темными ночами на заборах.

— А вы, эсеры, что? — спросил с надеждой Евдоким.

— Ну, мы не просто эсеры, мы — максималисты! Нас боятся все враги, начиная от царя и кончая последним городовым. Наши выстрелы гремят по всей России, и пули достигают цели. Так-то… Буря сама показывает, какие деревья крепче. Революция подняла таких парней, что хоть сейчас их в дело. И ты такой же. Наш — от зева до чрева.

Долго говорили в ту ночь Череп-Свиридов с Евдокимом. Уже звезды пустились врассыпную, когда они, уставшие и озябшие, пришли на конспиративную квартиру к Григорию Фролову. Пришли без позволения комитета и до самого утра спорили, толковали, ругались.

Евдоким видел, что запуганное самодержавие очухалось и за пережитый страх расплачивается террором, смертными казнями, полицейским сыском. Чем же народу ответить на все это? Осталось одно: самосуд.

Дни сыпались беспорядочно, как сыплются на снег внезапно прихваченные морозом живые листья, чтоб затем ветер смел их в небытие. Жизнь шла своим чередом, и каждому надо было за нее бороться. Бороться по-новому, иными, чем прежде, средствами, которые, как думал все чаще Евдоким, могли бы в данный момент дать наибольший эффект.

И тогда он сказал себе: хватит гоняться за красивой радугой в небе, надо разгонять мрак на земле. Он вошел в боевую организацию максималистов с твердой надеждой дожить до конечной победы. Реакционеры, подсовывающие камень под острый топор революции, должны отступить или умереть.


Новообращенному боевику Шершневу никаких серьезных террористических актов долгое время не поручали. Череп-Свиридов говорил: «Честь умереть за народное дело надо еще заслужить».

…На первое задание Евдоким шел спокойно, как на прогулку в Струковский сад. Все было тщательно изучено, рассчитано, отрепетировано. Шутка ли: среди бела дня взорвать здание жандармского управления со всеми секретными бумагами и святая святых — тайной картотекой на революционеров.

И вдруг — осечка. Подвела несовершенная конструкция бомбы. «Но одна ли бомба виновата?» — размышлял Евдоким. Он не верил в рок, предопределение и тому подобную мистику и все же удивлялся, что не остался до сих пор без головы. Ведь все произошло совсем не так, как он себе представлял. Стоя сейчас на Алексеевской площади, он будто рассматривал внимательно пьедестал памятника Александру II, а взгляд и мысли были далеко-далеко…

Толчок в бок привел Евдокима в себя. Скошенным глазом увидел своего ассистента — сигналиста Григория Фролова.

— Идем, нечего здесь… — сказал тот с досадой.

Удрученный Евдоким поплелся за ним, проклиная свою невезучесть, ожидая сурового разноса от комитета. Но, к удивлению, ничего такого не произошло. Его не отругали, даже не упрекнули: речь шла главным образом о технической стороне неудавшегося дела. Было принято решение: Евдокиму оставить город. Жандармские чины видели его в лицо, и теперь филеры приложат все силы, чтобы поймать бомбиста. Ему предстояло переправиться за Волгу в деревню Рождествено и жить там под видом дачника, пока утихнет полицейская ажитация.

Зелено-луговое Рождествено — далекая окраина Симбирской губернии — кишело всяким приезжим людом. Зато сыщиков здесь вертелось гораздо меньше, чем в пригородах Самары. В трудный час, когда нужно было временно скрыться, социал-демократы и эсеры находили там прибежище.

Хозяин конспиративной самарской квартиры, где собрался на совещание комитет максималистов, сообщил, что сегодня с вокзала отсылают этап на Соловки. Все решили идти проводить товарищей.

На платформе вокзала скопище народа, мелькали фуражки, черные и красные рубахи рабочих, яркие цветастые платья женщин, разодетых, словно на праздник. Толпа гудела и теснилась. Тут же прохаживались жандармы, вертелись какие-то беспокойные личности в штатском. Их цепкие глаза с подозрением облапывали толпящуюся публику.

Евдоким с Череп-Свиридовым отошли в сторонку, подальше от греха, и встали за станционной кубовой, которая ближе к водонапорной башне. На первом пути красный товарняк зиял распахнутыми дверями теплушек.

— Для них… — сказал Череп-Свиридов.

— Ведут! Ведут! — прошумело над перроном, и спустя минуту в ворота вокзала стал втягиваться хмуро этап. Закричали-заголосили женщины. Полиция бросилась оттеснять толпу, конвой раздвинул ее еще шире, на перроне показались первые ряды ссыльных. Впереди шли молодые парни в студенческих тужурках внакидку, с горделиво-презрительными усмешками на губах. В толпе провожающих голоса:

— А за что господ-то высылают?

— За беспорядки, за что ж…

— А мужиков?

— А тех — за порядки…

Рядом со студентами в третьем ряду Евдоким увидел Щибраева, Солдатова, Земскова… Лицо Щибраева было бледно, бородка в тюрьме отросла, и теперь он еще больше походил на Иисуса Христа. Только скорби и угрюмости в нем не было: голова поднята, в черных провалах глазниц холодно и гневно горели глаза. За плечом он нес серую холщовую котомку. Казалось, вот сейчас он поднимет руку с тремя перстами апостольскими и благословит рабочую силушку, вышедшую провожать своих товарищей в далекую ссылку.

И на самом деле, он поднял руку и крикнул что-то, но в этот момент, словно по сигналу, взревели на все голоса гудки паровозов — протяжно и тревожно. Это машинисты говорили свое «прощай» товарищам-революционерам.

На перроне все зашевелилось. Забегали солдаты, засуетились встревоженно жандармы. Толпа взбурлила, замахала в смятенье руками, толкаясь и шумя: откуда-то сверху на головы посыпались белые листовки. Рычали гудки, неистово свиристели свистки полицейских, грохали по дощатому настилу жандармские сапоги. Но людей не удержать: всяк норовил схватить в кутерьме листовку, спрятать, унести с собой. И хватали. И прятали кто куда со злой ухмылкой.

Евдоким заметил, как одна из листовок, покружив над горячей крышей кубовой, прилипла возле водосточной трубы. Он подсадил долговязого Черепа, и тот сграбастал ее своей длинной ручищей. Евдоким взглянул на листовку и удивился: это была не прокламация, а прощальное письмо Лаврентия Щибраева, напечатанное в типографии Самарского комитета РСДРП. Евдоким в последний раз посмотрел на поезд и в последний раз увидел бледное лицо Щибраева. Тот стоял на пороге вагона, что-то горячо говорил толпе, а два конвоира с покрасневшими от натуги ряхами старались сдвинуть заевшую тяжелую дверь. Щибраев махнул рукой, улыбнулся, и его сухое аскетическое лицо на миг преобразилось, посветлело. И тут Евдокима охватила внезапная странная зависть. Он с мгновенным прозрением понял, что этот неистовый Щибраев, стоящий ближе к смерти, чем к жизни, владеет чем-то таким, чего не было у него, Евдокима, чего он не постиг.

Раздался звонок. Напиравшая толпа подалась к вагонам и тут же отхлынула. Запричитали с воем женщины, прощальные приветствия повисли в воздухе, заглушенные стуком колес, и товарняк увез людей погибать на Соловки.

Евдоким с Череп-Свиридовым отошли к забору, залезли в густую седоватую лебеду, развернули листовку. Вожак старобуянцев писал:

«Насколько деревенский мужик ни сер, а ум у него еще никто ни съел. Стал луч света доходить и до мужика. Задумался мужик и говорит: век в одной коже не проживешь. Века и года пили мы в невежестве вино, а хорошего ничего нет. И вот бросили несколько человек в нашем селе вино пить, а потом много нашлось людей, желающих трезвой и здоровой жизни. Кабак — этот гнилой родник — стал нам врагом, и мы сами забили дверь царева кабака. Вот наше первое дело. Вот наша первая вина.

Когда мы стали следить за жизнью, как она идет на земле, мы увидели, что везде в России беспорядки: жгли имения, рубили леса. Стали и у нас рубить, крадучись по ночам, вошли в сделки со сторожами лесными. За вино да за разные взятки сторожа стали мотать лес. А мы всем обществом решили взять его под свою мирскую опеку, и с той поры рубка прекратилась. Это вторая наша вина.

Народ не захотел больше выносить угнетения и своей властью сменил волостных опивалов и огребалов; мир поставил добросовестных людей. Но наша народная республика продержалась только тринадцать дней. Тринадцать дней светило нам солнце, а потом опять зашло за непроглядные тучи самодержавного режима. Это третья наша вина. А вот и четвертая.

Попы обещают нам будущий рай на небе, а земной себе оставляют. Мы своему попу заявили, что и нам нужен земной рай. От таких мужицких слов забился поп, что рыба в сетях, да скорее донос губернатору. Земский начальник — тоже донос. Удельный управляющий лесами — тоже. Акцизный со своим монопольным делом тоже туда — бац донос! Не понравились им наши мужицкие порядки, и приехала орда казаков беспорядки водворять. Из-за всякого пустяка на мужика наводят войска.

А это нынче народ признает насилием, даже раб и тот скажет, что насильно мил не будешь, что собака и та бежит к хозяину только по привету.

Я думаю, что даже малограмотному человеку, такому, как и я, будет понятно, что нельзя военными действиями заставить любить власть и подчиняться ей. Вот я и спрашиваю: какие же мы преступники и что сделали для народа худого? За что нас ссылают без суда? Потому, что боятся нашей правды!

Товарищи, оставшиеся на свободе! Не падайте духом, работайте, насколько можете. Наше святое дело не заглохнет никогда! Мы идем в ссылку с твердой верой, что народное правое дело восторжествует».

Глава двадцать вторая

Евдоким стоял у распахнутого окна и смотрел вдаль на воложку. Вечер был темный и звездный, один из тех вечеров на Волге, которые невольно запоминаются навсегда. Звезды величиной с блюдце висели над головой и, рассекая своими нетеплыми лучами воложку на полоски, серебрили воду и трепещущие листья стариков осокорей. Было тихо, даже собаки не лаяли, было то, чего так хотелось Евдокиму. Можно смотреть и думать с уверенностью, что никто не подслушает мысли, никто не заглянет в глаза: все огни в деревне погасли, все спит, и только изредка доносятся с реки глухие гудки пароходов.

Уже неделю Евдоким жил в Рождествено. Внешне казался беззаботным, двигался не спеша, с ленцой, как и подобает дачнику, уставшему от всяческих дел. Эсеры, спрятавшие Евдокима в деревне, пока он не понадобится, видели в нем смелого боевика и не догадывались о непонятном разладе, который происходит в душе их товарища.

Тягостная, странная тревога охватила Евдокима после неудачной акции в жандармском управлении. Она казалась беспричинной: преследования полиции можно было не опасаться, замыслы свои организация обставляла тщательно, и все же какое-то постороннее, тоскливое чувство не оставляло его. Евдоким считал: теперь, наконец, найдено в жизни то, чего ему недоставало, — радость открытой борьбы. Никакой половинчатости, никакой трусости, никакой нерешительности. Уничтожать сановных обезьян, как крыс! Через кровавый хаос — к великому, значительному, красивому! И все же сегодня к этому чувству упорно примешивалось другое, едва ощутимое: будто неподалеку, затерянный во тьме ночи, вот так же, как он, кто-то тоже не спит, охваченный щемящим волнением. Он понимал: эти бесцельные мысли — психический обман, результат безделья и одиночества, и все же…

Евдоким высунулся в окно, лег животом на подоконник, вдохнул наползающие парные запахи нагретого за день леса, сквозь которые пробивался вытянутый сквознячком из-под койки острый душок динамита. Он упорно напоминал о том, что завтра-послезавтра в удельном лесу, будет снаряжена и опробована еще одна бомба новой конструкции, которую придумал сам Евдоким.

С тех пор, как в памятные крещенские дни в жизни его произошел крутой поворот, Евдоким больше не задумывался над правильностью своего решения. Отправляясь с бомбой в руках в жандармское управление, он думал лишь, о том, чтобы как-нибудь не ошибиться, не запятнать себя в собственных глазах и во мнении руководителей боевой организации, людей высокой чести и революционного долга.

Но странное дело: стоило на время отдалиться от этих выдающихся личностей, и магическое влияние их тут же заметно ослабело. В воспоминаниях Евдокима о делах и разговорах людей, стоящих над ним, стало смутно проскальзывать нечто, нарушающее душевное равновесие и невозмутимость. Жизнь его и его товарищей, молодых террористов, при взгляде со стороны выглядела не столь уж возвышенной, как прежде, более того — начала представляться какой-то зловещей лотереей. И еще одно почувствовал Евдоким: наивное восхищение делами партии максималистов и преклонение перед ее суровыми мужественными членами расслабляет, придает его характеру что-то рабское.

Такие кощунственные мысли жестоко мучили Евдокима еще и потому, что он не мог понять первопричину их появления. Ведь по собственной воле решился он на новые жестокие испытания, так откуда же такие тяжелые мысли? «Все от проклятого безделья, — решил он. — Прав был кто-то, сказав, что армия живет лишь тогда, когда сражается».

Лежа на подоконнике, Евдоким слушал, как в темноте перекликались сычи. Вдруг ярким сполохом мигнула зарница.

«Никак гроза надвигается?» — взглянул он вверх. Небо было звездное, а между тем зарница сверкнула опять. Евдоким перекинул ногу через подоконник, выбрался на улицу. По ту сторону, над крышами деревни, две вытянутые тучки, похожие на черные лохматые брови, беззвучно перестреливались серебристыми молниями. Евдоким постоял немного, глядя на величавые сполохи, затем пошел по улице просто так, дыша посвежевшим воздухом. Где-то рядом надрывались кузнечики, растревоженные зарницами, что все чаще вспыхивали в вышине, гася звезды. «К плохому урожаю эти воробьиные ночи, говорят старики», — подумал Евдоким и заметил, как неподалеку в каком-то окне зажегся огонь и тут же погас. Видать, эта феерическая ночь, полная призрачного зеленоватого света, потревожила не одних кузнечиков. В черном прямоугольнике окна виднелся чей-то силуэт. Вдруг Евдокима охватило необъяснимое волнение.

«Вздор…. не может быть, — мелькнуло в голове, и тут же странный толчок в висках: — Она! Конечно, она!»

Евдоким бросился к окну.

Вновь полыхнула зарница, и на один миг отчетливо стали видны темные, расширенные от удивления и радости глаза, повязанная на ночь платочком тяжелая копна волос, белая сорочка и руки, протянутые к нему.

— Муза!

— Евдоким!

И стало опять темно, лишь едва приметно бледнело пятно сорочки.

— Я сейчас… — послышался взволнованный шепот, и пятно исчезло.

Евдоким стоял под окном, изумленный и озадаченный. Что за странные встречи происходят у него с этой барышней? Всегда неожиданные, и всегда после них обязательно случается что-то такое, отчего жизни бываешь не рад. Странная ночная птица… Ни разу он не видел ее днем. Вот и сейчас ночь. Воробьиная ночь.

Муза появилась из калитки.

— Ах, зонтик забыла… — сказала она, оправляя на себе темное платье. Тряхнула головой. — Ну, здравствуйте, родной мой товарищ! — Протянула обе руки и вдруг отдернула. — Нет, я поцелую вас. За все! За все! За все! — приговаривала она, целуя его в обе щеки и в лоб.

Смущенный ее внезапным порывом, Евдоким промямлил что-то вроде: «Не стоит… Какие счеты!» Она взяла его за руку и при вспышке молнии заглянула ему в лицо.

— Вы… Вы настоящий товарищ! Вас есть за что любить. Жаль, я урод, и не знать мне никогда простого человеческого счастья. Должно быть, так у меня на роду напитано. Тут ничего не поделаешь.

Евдоким насмешливо прижмурился.

— Экое вы сразу наговорили!.. Какое-то простое счастье? Любовь, что ли?

— Ах, — вздохнула она коротко. — Если б я знала, как оно делается, я бы и не раздумывала, протянула вам свою руку…

— Вряд ли бы вышло из этого что-то хорошее…

— Ну да! Отчего же?

— Трудно представить, чтобы девушка с вашим лицом и… вообще… хм… и не знала… не понимала…

Муза сжала губы, передернула покатыми плечами:

— Вы так думаете? Вздор! Мне ничто подобное неизвестно.

— Что вы здесь делаете? — спросил Евдоким.

— По милости моей сестрицы единоутробной прозябаю… Тьфу! Пакость…

— Так вы одна?

— Пойдемте куда-нибудь подальше от любопытных глаз, — попросила Муза, оглядываясь. Евдоким посмотрел на небо. — Дождя не будет, — успокоила она, — это так… небесное вспышкопускательство…

Последнее слово неприятно задело Евдокима. Вспышкопускателями социал-демократы прозывали эсеров-боевиков.

Свернув в переулок, молодые люди направились за огороды, где начинались заливные луга. Серые древние осокори в порхающем зеленоватом свете зарниц казались искусно вырезанными и отчеканенными из жести, вялая вода в воложке сияла холодной синевой от брызг этого немого светопадения. Тучек, замеченных некоторое время назад и похожих на ершистые брови, не было и в помине. Теперь все небо, покрытое от края до края мучнистой поволокой, трепетно пламенело, будто за горизонтом жгли гигантские бенгальские свечи.

Евдоким заглянул в лицо девушки: оно казалось прозрачно-голубым, а губы — черными. Густо темнел пушок над губой.

— Так что же случилось, Муза?

Девушка поморщилась.

— Тривиальная история… В декабре нашей организации срочно понадобились деньги, а денег не было. Я решила помочь по мере возможностей. От матери остались некоторые драгоценности: перстни, колье с бриллиантами. В приданое мне… — Здесь Муза усмехнулась уголками литых губ. — Я, конечно, продала их, а вырученные деньги отнесла комитету. Прошло три месяца, я включилась активно в партийную работу, выступала среди учащихся на митингах, на рабочих собраниях — были же дни свободы! Видимо, не только жандармы, но и сектанты имели своих соглядатаев, потому что Анисья узнала довольно подробно, чем я занимаюсь. Отцу не говорила: я ведь тоже наслышана, в какие места похаживает она с вашей тетенькой Калерией… Скандал разразился на сретенье. Отец гостей наприглашал, а у Анисьи как раз траур по мужу кончился, и она решила принарядиться. Заглянула в шкатулку, где драгоценности хранились, а самых дорогих нет. Пристала ко мне: куда дела? Я ей — мол, вещи мои, куда хочу, туда и дену. Но надо знать Анисью. Распалилась, побежала к отцу и выложила ему все, что знала обо мне. Тот озверел ужасно. И за брильянты, а еще больше за мои политические дела. Избили меня, заперли в комнате и не выпускали неделю, пока следы побоев прошли. А потом отец отвез меня в Пензенскую губернию к родственнику дальнему. Утром уехал домой, а вечером я сбежала. С тех пор и живу здесь — комитет устроил. Работаю, что поручат, а в Самаре появляться заказано. Теперь меня зовут Мария, а по фамилии Щеглова. Запомните на всякий случай.

— Хорошо, Маша, буду иметь в виду.

— А вы, Евдоким, что делаете на этом курорте?

— Да я пока по-прежнему Шершнев, но в Самаре — увы! Тоже персона нон грата…

— Еще бы! — согласилась девушка и покачала головой. — Признайтесь, ведь история с жандармским управлением — ваших рук дело?

Евдоким хмыкнул:

— Что я могу сказать, вам, Муза? То бишь, Маша?

— Понимаю, понимаю… Об этом говорить не принято. А вам известно, что в прошлый понедельник в Твери прямо на земском собрании убит граф Игнатьев? Автор знаменитых исключительных законов против революционеров? Тоже пал от руки вашего эсера Ильинского.

— Вот это славно! — воскликнул Евдоким.

— А третьего дня, — продолжала Муза, — убит сатрап губернатор Слепцов.

— Неужели? А я и не знаю… Спасибо, Муза, за добрые вести, — протянул он ей руку и крепко пожал округлую твердую ладонь. — Дело движется, работают товарищи!

— Ах, Евдоким, заблуждаются ваши товарищи. Страшно заблуждаются. На ваш террор правительство ответит своим террором, и все. Я преклоняюсь перед отчаянной храбростью, она присуща лишь настоящим мужчинам. Но, говоря по совести, никогда не захотела бы быть в ваших рядах. Нет.

— Вас трудно понять. Восхищаетесь боевыми делами, а… В чем же ваш идеал? — спросил Евдоким полунасмешливо. Девушка помолчала, раздумывая, потом молвила серьезно, с жаром:

— Мне хочется быть, умной, как бес, и талантливой, как вы, мужчины. Чтобы стать свободной, подобно этим молниям. Чтобы дожить до светлого времени, когда братья не будут резать братьев и сыновья не будут заключать в оковы отцов. Только, к сожалению, это осуществится нескоро. Но все же я буду стремиться к этому всей своей жизнью.

Евдоким смотрел с интересом на возбужденную, пригожую девушку и вдруг почувствовал, как в груди его защемило. Он вспомнил о своей неожиданной и большой любви. Перед глазами мелькнуло лицо Анны, странно светлое и яркое, точно в каком-то ореоле. Она, словно предчувствуя свой недалекий конец, любила верно и жарко и боролась непримиримо с врагами. А что Муза? Рассуждает о революции, рассуждает о партиях, рассуждает о любви, как старая няня, у которой жизнь позади. А может, она права? Может, человеку, посвятившему себя делу революции, не следует думать ни о любви, ни о женитьбе, ни о семье? Все одно: на части не разорвешься, а половинчатость чужда как великому делу, так и великому чувству.

Молодые люди довольно долго молчали. Они прошли по тропинке к воложке, поглядели в ее неподвижную воду, просвечиваемую до дна, и повернули обратно. Вдруг Муза встрепенулась, торопливо достала из-за пазухи часики-медальон, открыла крышку.

— Днем на людях нам встречаться опасно. Мало ли чего… — сказала она, — но если возникнет необходимость, пройдитесь по улице перед окном с платочком в руке, и я буду знать.

Опустив часы обратно за вырез платья, машинально поправила растрепавшиеся волосы. Из-под пальцев ее с треском сыпнули голубые искорки.

— Ну, дайте же руку своей неоплатной должнице! — сказала Муза нетерпеливо. — Смотрите, с меня молнийки летят! — засмеялась она.

Он тоже улыбнулся, положил ей руку на голову, нежно погладил темные жестковатые волосы. Муза робко прижалась к плечу Евдокима, посмотрела серьезно ему в глаза. От руки его исходила какая-то большая сила, и Муза с испугом ощущала, что поддается ей, как ребенок, который соскучился по ласке. Но вот он убрал руку, и все исчезло.

— Идемте… — сказала Муза упавшим голосом и, глядя куда-то вбок, повторила еще раз тихо и внятно: — Идемте, не следует нам вот так… — Отняла руку, быстро пошла вперед, опустив голову. Евдоким пожал плечами и вздохнул.

А над головой бушевала воробьиная ночь.

* * *

Возвращаясь тропинкой домой после одной из встреч с Евдокимом, Муза встретила внезапно Шуру Буянова.

— Вы?

— Ага… Хорошо здесь в лесу, правда? Дышишь — не надышишься. И тишина… — сказал он несколько смущенно. — Я давно тебя караулю. В кустах. Вижу — человек с тобой и вроде бы знакомый.

Муза улыбнулась.

— Не беспокойтесь, это хороший человек. Да вы должны его знать, с Сашей Трагиком они дружили. Горяч очень, неуемен. Мечется — беда с ним. Теперь вот с эсерами работает. А с эсерами… ну, вы сами знаете их подвиги.

— С эсерами, говоришь? — переспросил Буянов, глядя поверх ее головы. — У эсеров тоже кое-чему не грех поучиться. Практической работе, скажем, а? — заговорил он с оживлением.

— Нечему нам у них учиться, — возразила Муза.

— Ты так думаешь? А вот слушай. На вокзал прибыл для нас ящик с литературой. Сунулись получать, а в пакгаузе жандарм торчит. Хорошо, что сообразили ребята вовремя… Подались к грузчикам разведать, а те — поденщики, ни про ящик, ни про жандарма не знают ни шиша. Вот и казнюсь я: не из-за нашего ли багажа засада? Мало ли!.. Если так, то на этот раз нам не обойтись без шума и треска. Багаж надо выудить во что бы то ни стало. Попробовать на живца, как это ловко умеют делать чертовы максималисты. Только, конечно, без убийств.

— А без шума нельзя? — ревниво спросила Муза.

— Тут, видишь ли, надо вначале разузнать… Скорее всего, литература наша на приколе и жандармы ждут получателя. А без литературы мы как без рук — сама знаешь.

— Я готова! — быстро ответила Муза.

— Готова?.. — усмехнулся Буянов. — Порознь мы все готовы, надо готовиться вместе. Тебе необходимо съездить на денек в Самару. Эх, то ли дело было в «дни свободы»! Только свистни — и вот тебе орлы! А теперь, как назло, каждый человек на счету, а приходится рисковать. Боюсь, комитет не позволит, авантюристом обзовут…

— Но не сидеть же сложа руки! Лучше ли, если мы рискуем ежедневно, бездействуя?

— В том-то и дело. В заводском районе меня на части рвут. Народ грамотный, изголодался без правдивого слова. Да и самим нам осточертело блуждать в потемках. Одним словом, собирайся. Одежонку припасли тебе — что надо! Сумеешь сыграть монашку? Ну-ну… Завтра, как стемнеет, выходи на берег к мыску, лодка будет ждать.

Буянов повернулся и быстро пошел по тропинке вниз. Вдруг остановился, негромко и весело крикнул:

— А ты посматривай за своим максималистом! Я его помню. Лихой парень!

— Не говорите вздор, — рассердилась Муза.

Буянов засмеялся и пропал за поворотом дорожки.


…Ранним утром на товарном дворе никакой суеты: тихо, пусто, сонно. Смуглые от пыли солнечные лучи, споткнувшись о цилиндр водонапорной башни, лизнули крашеные бревенчатые стены багажного пакгауза и, проникнув в узкие щели, погасли среди нагромождений поклажи. Смотритель сидел на пороге, поглядывая на золотистые ремни утреннего солнца, и лениво переругивался с каким-то оборванцем.

— Экой народишко подлый! Тут какую надо дубину! Толкуешь ему: на разгрузку нанимали позавчера и не здесь — нет, лезет. А, чтоб те! Иди на платформу к курьерскому, авось там перехватишь гривенник-другой… Что это у тебя в кармане?

— Кисет с табаком.

— Ну, ступай, здесь курить возбраняется.

Но оборванец не уходил, продолжал нудно скулить:

— Ну, Христа ра-ди! Пожертвуй на косушку, а? Истинный бог, со вчерашнего росинки во рту не было. Отродясь нутро так не горело. Уж я те подмогну хоть что! Вот истинный крест!

— Тьфу, наказание! — плюнул смотритель под ноги босяку. — Да ты уйдешь, золотая рота? Или впрямь чамайдан стянуть примеряешься?

Тот, будто не слыша, присел на ступеньки, почесал босые грязные ноги, ответил нахально:

— А и стяну, так не твое, — и принялся громко насвистывать воровскую припевку.

Озадаченный смотритель отодвинулся в сторонку, крикнул в открытую дверь пакгауза:

— Эй, служба!

Оттуда высунулась измятая ряшка жандарма. От бессонницы вместо глаз — красные дыры.

— Чего ты?

— Да вот подлецкая душа булгачит спозаранок. Сведи его куда следует — надоел!

Оборванец отвернулся, пряча улыбку, однако сонные глаза жандарма заметили ее.

— Ишь, ухмыляется еще, бродяга! — обратился он к смотрителю. — Беспременно вор. Как есть ждет, когда я отлучусь, выслеживает, — напыжился жандарм самодовольно.

— А ты сведи его. Пусть знает.

— А что? Это мы можем…

Босяк слышал, конечно, что против него замышляют, однако уходить не спешил. Да еще принялся закуривать, будто сам напрашивался, чтоб его забрали. И лишь когда смекалистый жандарм взял его за шиворот, начал брыкаться, вопя во всю глотку, что он-де не вор, что пришел по-честному заработать… Строгий блюститель, не слушая, хлопнул для острастки его по шее и потащил в здание вокзала, где помещалась жандармская дежурка.

Как только они ушли, в воротах багажного двора показался извозчик. В пролетке важно развалился разодетый франтом брюнет в котелке и таком пестром пиджаке, что, наверное, за версту было заметно. Рядом с ним сидела молодая монашка в черной накидке, скромно потупив глаза. Пролетка остановилась у самой двери, едва не задев смотрителя обшарпанным крылом. Монашка со смиренно опущенными глазами сошла на землю и направилась к смотрителю.

«А монашенка, видать, из тех «что прикажете»… — подумал смотритель, принимая из рук ее квитанцию, и ухмыльнулся. — Девочка ничего… Черт в тихом болоте». — Развернул квитанцию, и вдруг лицо его перекосилось. Оглянулся растерянно по сторонам, промямлил:

— Багаж, стало быть… Хорошо-с, только… только вот подождать маленечко… Да… Ящик заперт там… А ключи у главного, сию минуту-с он придет. Посидите у меня в конторке, милости прошу, — бросился он внутрь, но франт в пестром пиджаке мигом слетел с дрожек и загородил дверь. Медленно вынул из кармана блестящий браунинг, сказал негромко:

— Быстро ящик!

— Нету его. Не знаю… — ответил тот, протягивая в дрожащей руке квитанцию. — Возьмите, я не знаю… Нету здесь ящика, хоть сами смотрите. Унесли жандармы.

Франт взял квитанцию, подумал чуть и подтолкнул смотрителя браунингом к телефону: новенькому, видать, установленному здесь совсем недавно.

— Звони в дежурку, что явились за багажом.

— М-м… Не умею… — пролепетал смотритель, дрожа.

— У-у! — замахнулся на него франт и снял трубку — Пришли за ящиком, слышь? Пять человек пришло… — прошипел он, услышав отзыв, и, оборвав провод, выбежал наружу. Монашка, сидевшая уже в пролетке, крикнула извозчику, и лошади тронули. Франт запер дверь пакгауза снаружи на засов и вскочил на ходу в экипаж.

Они пересекали вокзальную площадь, когда навстречу показалась ватага жандармов. Придерживая рукой револьверы, они нестройно трусили в сторону багажного двора.

— Разворачивай к подъезду! — крикнул кучеру франт и через мгновенье вошел в дежурное помещение дорожной жандармерии. За ним — еще двое. Встали у двери. Дежурный, писавший за столом, поднял голову и тут же втянул ее в плечи: перед носом чернели три револьверных дула. Перо выпало из рук, покатилось по полу. Франт дерзко усмехнулся, поглядел по сторонам — ящика нигде не видно. Перевел взгляд на дежурного: тот, должно быть, понял, что им нужно, сидел спокойно, скрестив руки на груди, и, казалось, внутренне злорадствовал, посматривая на налетчиков. Франт громко позвал:

— Федосей!

— Здесь я! Запертый. И ящик здесь, ломайте! — послышалось приглушенно из-за двери в какое-то смежное помещение.

— О, черт! — ругнулся франт и бросил взгляд на часы. Он прикинул: жандармы, пожалуй, добежали уже до пакгауза, поняли, что их обманули, и сейчас явятся сюда. Он выглянул в окно, там по-прежнему пусто: две-три торговки, да дворник курит, прислонившись к фонарному столбу. Подал знак своим товарищам. Разбежались втроем и высадили дверь.

Из темноты показалось радостное лицо оборванца.

— Вот и мы! Беритесь оттуда, ящик треснул, осторожно…

…А Муза сидела в пролетке, готовая в случае опасности дать товарищам сигнал тревоги. И опасность появилась: из ворот товарного двора выбежали жандармы и припустили через площадь, где устанавливали на пролетку ящик с литературой.

— Работнички… — ругался франт, заталкивая в щели оброненные брошюрки.

Жандармы наддали еще, заходясь свистом.

— Гони! — крикнул франт испуганному извозчику. Тот дернул вожжи, и лошади понесли, высекая искры из булыжника мостовой.

За ближайшим поворотом франт огляделся и, прыгнув на землю, шмыгнул в какой-то двор. В углу, где отхожее место, сбросил черный парик, очки и котелок, полосатый пиджак перекинул через руку подкладкой вверх и в тот же миг превратился в кудрявого веселого Шуру Буянова. Двинулся, не спеша, со двора. Стоп! Прислушался. В стороне вокзальной площади свист и шум. Мимо двора процокали подковами конные городовые. Час ранний, на улицах народу нет, идти по городу опасно: будут хватать каждого встречного. Придется немного выждать.

Шура притаился в зарослях серебристой лебеды за высокой поленницей дров. Он не слышал, как костерил жандармов подоспевший начальник, увидав в их руках всего лишь две тощие брошюры, оброненные второпях с пролетки, не знал, что Муза чуть было не-попалась конным городовым и спаслась только тем, что, скрывшись на задах Воскресенского базара, сбросила с себя монашенскую накидку и затерялась вреди торговок.

Ящиком же занялись Федосей с Досифеем. Поздно вечером они вытащили его из канавы, где он пролежал весь день, заваленный сухим будыльем, и вывезли за город на конспиративную квартиру.

* * *

…Прошла еще неделя. Евдоким каждый день в положенное время являлся на берег Волги, залезал в густые заросли невдалеке от обломков занесенной половодьем беляны и отсиживал час-полтора на случай, если явится вдруг кто-либо из своих по делу. Но никто не являлся: то ли террористы стали не нужны, то ли еще почему-то затянулась его дачная жизнь. Там, на той стороне, в городе догорали митинги, а по волостям и уездам губернии с запозданием все ярче и грознее горели помещичьи усадьбы. Руки у Евдокима зудели, безделье становилось нестерпимым. «И чего вожди примолкли? Почему не дают работы? Мстить надо! Мстить не раздумывая!» — твердил он упорно и как дисциплинированный солдат боевой организации продолжал совершать свои походы к Волге на условленное место. Однажды жарким днем, когда небо подернуто дымчатой проседью и в реке дробью перекатываются солнечные осколки, Евдоким, продираясь сквозь гущу ивняка, внезапно подумал:

«А ведь я тупею. Жесткая дисциплина опутывает меня по рукам и ногам, подобно сплетеньям этих ивовых прутьев, и нет мне ходу никуда».

Евдоким даже остановился и присел, чувствуя, как неприятно заныло под сердцем: словно какие-то старые рубцы давали о себе знать.

«Кем я был и кем стал? — продолжал раздумывать он. — Петрушкой в балагане! Бросил хозяин, и валяюсь за ширмой кучкой не годного ни на что тряпья».

Евдоким гадливо пнул сизый корень, у которого чахла квелая травинка, неспособная развиться в густой тени зарослей. Они глушат, давят ее, точно испытывают на живучесть. Надо бы встать, уйти из зеленой клетки, но нет сил: тяжкие сомнения накрепко пригвоздили к земле, и Евдоким еще долго сидел, думая о том, что переделать уже ничего нельзя.

В этот раз он вернулся с Волги позже обычного. После той воробьиной ночи они с Музой, не сговариваясь, стали ежедневно ходить в лес, и каждый раз случай сводил их на одном и том же месте. Евдоким лежал на животе в тени пружинистых ветвей березы и грыз былинку. Муза читала вслух новую, недавно полученную листовку Самарского комитета РСДРП с призывом к гражданам города и губернии. Говорилось в ней о разгоне Думы, о государственном перевороте, учиненном Столыпиным. «Революция или реакция?» — ставился вопрос рабочей партией. Думы, органа избранного народом, нет. Нет законного правительства. Есть враг, с которым нельзя вести переговоры, его надо уничтожать.

— Вот и надо уничтожать, а не миндальничать… — подавал реплики Евдоким.

Но враг вооружен и организован, потому и силен. Ответом народа должна быть организация граждан — только она может взять на себя великое дело освобождения России. Правительство не пощадит никого, медлить нельзя и да здравствует Учредительное собрание!

— Эге! — фыркал Евдоким. — Жди такую единую организацию! Десяток партий, и все грызутся меж собой, как собаки, а правительству того и надо. Напечатали правильный революционный призыв, а дальше что? Ну, соберут, допустим, социал-демократы в подполье сотни две своих единомышленников, но чем станут они воевать с самодержавием? Оружие в руках войск, а войска в руках власти. Писанина останется писаниной, а завоевание свобод откладывается на неопределенные времена. Разве это не обман народа? Жди-пожди да ярмо тяни… А пока солнце взойдет, роса очи выест. Нет, все это не то, не то, Муза… Эсеры ограниченны, эсеры плохие, но они действуют без промедления. Правительство хочет войны — оно ее получает. Наши взрывы и выстрелы гремят и загремят еще громче по всей России, они заставят царских сатрапов уняться и отступить.

— Ах, Евдоким, Евдоким… Не по тебе роль палача… У тебя сердце добрее доброго. Ведь сколько бы ты мог сделать для людей, а обрекаешь себя на гибель из-за какого-то чиновного ничтожества, не стоящего мизинца твоего. В борьбе за высокий идеал победит не кулак, а разум. Это знают и враги, не зря же они держат веками бедный люд в темноте. А какая твоя победа? Самому висеть на палке вместо красного знамени, не приведи бог? Кто не ценит себя, тот не уважает свое дело. Вот как, — говорила Муза поучительно. А Евдоким смотрел в землю.

«Социал-демократкой называется, — думал скептически, — а порода все равно сказывается… Да была бы у меня только башка, а кулаков не было, вряд ли ты сидела бы сейчас здесь и рассуждала так умно…»

Он не видел взгляда Музы — печального и нежного, он слышал только ее тихий голос.

— Ваше дело гиблое, — говорила она. — Это вроде детской игры крашенками на пасху: бац яйцо об яйцо, и оба разбиты, бац следующие, и с ними то же, и так далее, пока ничего не останется. У вас та же игра, только кровавая очень…

— Хватит! — вскинулся Евдоким, и лицо его исказилось. — Что ты мне все саван пророчишь!

— А ты сердишься, Юпитер?

Евдоким подбросил свое мускулистое тело, сел, посмотрел на нее холодно и сурово. Муза вздохнула. Горло ее сжалось острой тоской так, что на глазах выступили слезы. Прошептала, глядя в землю:

— Не знаю, чего бы я только не сделала, чтобы удержать тебя от бессмысленных дел! Чем отвлечь, чем спасти тебя?

Евдоким молчал.

В лесу было тихо. Невысокая трава под ногами прозрачно зеленела, и рассеянный свет от нее озарял снизу трогательно-нежный подбородок и покрытую едва приметным загаром шею девушки. Евдоким встал, подал ей руку.

Домой вернулся под вечер. На завалинке возле дома сидел какой-то худой, словно чахоточный малый и грыз семечки. Посмотрел исподлобья на Евдокима, буркнул вполголоса пароль. Евдоким ответил, уставился на него вопросительно.

— Как стемнеет, чтоб был у дома бакенщика. Возле Жабьего затона, знаешь?

Евдоким кивнул.

— Смотри не притащи хвоста, — предостерег угрюмо малый.

Евдоким присвистнул и, похлопав его по плечу, зашел во двор, а связной полущил еще немного семечки, встал и поплелся куда-то. Заперев изнутри дверь комнаты, Евдоким открыл свой сундучок, вынул смит-и-вессон, разобрал, почистил, щелкнул несколько раз курком, затем вставил патроны и вымыл руки. Встал у окна, поглядел на тяжело повисшие розги, ракиты, сунул револьвер год подушку и улегся на койку.

В сумерках поднялся, накинул на плечи пиджак и отправился к дому бакенщика. Места он изучил, поэтому решил идти ближайшим путем. И все же в темноте сбился с тропы и попал в глубокую водороину, полную сухих, как порох, сучьев. От сушья-крушья этого треск пошел такой, что, должно быть, за версту слышно. Выбрался, чертыхаясь, на стежку и вскоре увидел под мрачными осокорями на крутом песчаном откосе хибару бакенщика. Слева лежала старая рассохшаяся лодка, возле нее на фоне мерцающих желтоватых огней, отраженных в воде, кто-то покуривал. Заметив Евдокима, курильщик встал. Это был Григорий Фролов. Поздоровались.

— Я первый, что ли? — спросил Евдоким.

— Комитетчики уже здесь. Иди, я подежурю пока…

Евдоким вошел в темные сени, нащупал щеколду, но не открыл: из-за двери слышались голоса спорящих людей. Кто-то громко говорил, отрубая резко каждое слово.

— Вооруженное восстание может быть революцией, оно может быть и мятежом…

— Бросьте, Мельгунов, — отвечал устало другой голос. — Революции ли, мятежу ли все равно нужны не слезы, не вздохи сочувствия, а свинец, динамит и нервы. Да-с! Крепкие нервы. Революция — горнило, которое требует, чтобы в него без жалости и сомнений бросали свежее топливо — молодежь — с тем, чтобы она изменялась, переплавлялась в нечто новое, в чем бы не было мыслей о собственном «Я». Не было страха за свою жизнь, но было желание — отдать ее за идею.

«Та-ак… — поежился Евдоким, — значит, я топливо… Довольно откровенный товарищ… Что ж, цинично, зато справедливо», — подумал Евдоким, продолжая слушать речь эсеровского вожака. Больно и обидно задевало ощутимое в голосе его презрение к «топливу». Евдоким густо покраснел, задышал тяжелее, но тут же окоротил себя: а чего, собственно, оскорбляться? Комитетчик по-своему прав. На самом деле, кто я для них? Несформировавшаяся личность, из которой еще предстоит лепить то, что необходимо для партии, что угодно им, руководителям. Евдокиму вспомнились колючие слова Музы о детской пасхальной игре, и он почувствовал, как опять тяжелое сомнение холодным гадом скользнуло по телу. «Как все просто… Ужасно просто!» — сказал он себе, а что просто, и сам не знал. Идти в халупу, где происходил такой разговор, не захотелось. Повернулся к реке, припал плечом к дверному косяку, уставился в неподвижном напряжении на трепещущие отблески звезд в черной воде. Свободно-мрачная и широкая, неслась она в темную даль. Дул верховой густой ветерок, где-то за излучиной глухо, предостерегающе поревывал пароходный гудок. Послышались шаги на тропинке, к халупе кто-то приближался.

«Некрасиво получается… — мелькнула мысль у Евдокима. — Заметят, что липну к двери, еще заподозрят что-нибудь. Эх! — с каким-то лихим отчаяньем стукнулся он головой о косяк, усмехнулся криво и с беспечным видом вошел в помещение.

Позже всех явились чахоточный малый, Череп-Свиридов и Чиляк. Руководитель боевой группы товарищ Вадим — Евдоким узнал в нем по голосу того, что распространялся о «свежем топливе», — сказал короткое вступительное слово, затем прочитал приговор Поволжского революционного комитета, гласивший следующее.

«Самарский губернатор Иван Блок до приезда в Самару состоял помощником губернатора Богдановича, казненного революционерами за расстрел златоустовских рабочих. В бытность свою гродненским губернатором Блок устраивал в тюрьме избиения политических заключенных. Скрываясь от возмездия, он перевелся в Самару, но и здесь продолжает свое черное дело. 27 июня в селе Матвеевском устроил кровавое избиение крестьян. За совершенные преступления перед народом губернатор Блок приговаривается к смертной казни. Приговор привести в исполнение немедленно членам самарской боевой организации социалистов-революционеров по жребию».

Тут же был разорван листок бумаги на десять кусочков, по количеству участников, и на одном начертано два креста. Кому он достанется, тот и должен убить Блока.

Еще на двух клочках поставили по одному крестику для сопровождающих сигналистов. Скрутили бумажки, бросили в картуз, встряхнули, предложили тянуть. Первым вынул бумажку Григорий Фролов, развернул и чуть побледнел: на клочке чернели два креста.

* * *

События в Матвеевке — последняя капля, переполнившая чашу терпения боевой организации максималистов. Подобно зерцалу, на трех гранях которого написаны разные указы Петра Великого, «Матвеевское дело» имело три различных толкования и являлось как бы зерцалом правды и совести.

Командир 8-го Оренбургского казачьего полка полковник Кременцов 19 июня 1906 года рапортовал Николаю II:

«Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу, что в ночь с 13 на 14 июня во время обыска в с. Матвеевке в доме политического преступника крестьяне этого села собрались с вилами, косами и прочими сельскохозяйственными орудиями, дабы воспрепятствовать этому обыску. Бывшие при этом казаки 6-й сотни вверенного мне полка разогнали их, а услыша шум и набат в колокол, вышли из дома исправник с приставом. Сев в экипаж, они поехали, а казаки в виде конвоя за ними. Ночь была очень темная, и впереди ничего не было видно. Лошади исправника на что-то наскочили, и тележка опрокинулась, причем исправник и пристав вывалились из нее; в то же время раздались из домов выстрелы, которыми был ранен дробью легко в ухо командир сотни есаул Новокрещенов и в лицо казак Дашков. За темнотой отсутствие исправника было замечено лишь на околице, и поэтому полусотня вернулась в село, но ни исправника, ни пристава не нашла; тогда она пошла на хутор Авдеев в полутора верстах от Матвеевки, куда вскоре явился, прихрамывая, и исправник, скрывавшийся в хлебе. С рассветом полусотня снова вернулась в село и около церкви нашла изуродованный труп пристава. Вскоре начали снова собираться крестьяне, вооруженные вилами и косами. На предложение разойтись они не расходились, а стали ругаться и угрожать избиением казакам. Тогда, по приказанию исправника, после троекратного предупреждения был дан 15 спешенными казаками залп по толпе, но толпа продолжала угрожать, был дан второй залп, после которого жители разбежались, оставив одного убитого и другого тяжело раненного».

Таков официальный рапорт командира казачьего полка Кременцова.

А на самом деле?

…Нищее, убогое село Матвеевское. Точно пьяная ватага загулявших бурлаков, разметались вкривь и вкось избы и овины, будто пытались зацепиться друг за друга и не могли. Потому и брели кто вдаль по косогору, кто вниз, образуя грязные тесные улочки и прогоны, в которых, приникнув к домам, стояли заморенные жарой живучие вязы.

Сидят матвеевские мужики на дарственном наделе; ни лесу, ни лугов. Год от году ртов все больше, а земли по-прежнему — кот наплакал… Вот и арендуют кто где может в дальних местах, прихватывают исполу кусочки. На много верст, как муравьи, корпят матвеевцы в своих и чужих полях. А рядом, возле села у кулачины Авдеева лугов — косить — не перекосить. Да сам он и не косит. Зачем? Выгодней сдавать мужикам в аренду и драть с них по 12 рублей за десятину.

Однажды в воскресенье собралось старичье на завалинке покурить в холодке под вязом. Погодя подошли к ним степенные мужики, а потом и парни с гармошкой. Слово за слово разговорились про свою жизнь. Сельский писарь Данило Яковлев, поджарый мужик с небольшой цыганской бородкой, молча слушал, качал головой и потягивал свирепый самосад.

— А ты что ж молчишь, про что думаешь, Данила Мироныч? Ты, чать, человек практический, посоветуй нам, куда поворачивать? — спросили его. И в этом почтительном обращении и в глазах, уставленных на писаря, чувствовалось, что слово его имеет немалый вес.

— Что ж вам посоветовать? — ответил тот негромко, стряхивая с цигарки серую шквару пепла. — В одиночку всяк порвет кишки…

— В одиночку оно так…

— Эх, да нешь люди мы? Мякина!

— То-то по зубам Авдею окаянному.

Долго толковали мужики, и так и этак думали и порешили не поддаваться Авдееву, созвать в понедельник сход…

Яковлев держал речь. Он сказал: если Авдеев не примет их условий аренды, прижать его с другого конца: выслать на покос дозорных и не разрешать наемным рабочим убирать сено.

Крестьяне согласились и поручили Яковлеву сообщить об этом землевладельцу, а также просить его, чтобы поступил с бедствующими матвеевцами по-божески.

Авдеев, курносый плюгавый мужичонко — плюнуть да растереть, — чудовищный матерщинник, считавший, что умеет неплохо ладить со своими односельчанами-серяками, оторопел от слов писаря. Вылупил на него водянистые глаза, потряс головой.

— Это ты их подучил? Смутьянствуешь?

— Не мели вздор! Жизнь научила, а не я… Научит и тебя… Народ зол, — предупредил Яковлев.

Авдеев промычал презрительно:

— Мошенники… Философы и сволочи, — плюнул Яковлеву под ноги, но подумать обещал. Наматерившись размашисто, сколько душе хотелось, подался на хутор, запряг в тарантас свежих лошадей и куда-то уехал.

Прошло двое суток, а на третьи поздно вечером в село неожиданно нагрянули полицейские в сопровождении казаков. Исправник с приставом стали на постой во въезжей избе, а урядник с пятью казаками направился к Яковлеву с обыском. Хозяина дома не оказалось, жена его Дарья с девочкой лет десяти легли уже спать. Смуглявая и улыбчивая Дарья, пригожей всех блеклых и утоптанных жизнью матвеевских баб, вскочила на стук. Увидела в окошко знакомого урядника, накинула на плечи платок, отомкнула дверь.

Казаки не вошли, а ворвались. Гаркнули, загнали Дарью в угол к печи, перевернули избу вверх дном, все искали запрещенную литературу, допытывались, где хозяин. А Дарья стыла в углу, оцепенев, и глядела на разгром налитыми страхом окаменевшими глазами. Громко заплакала перепуганная девочка, и Дарью будто жаром осыпало: закричала пронзительно, бросилась к дочке. Но урядник перехватил, потянул за руку, буркнул бельмастому казаку:

— Давай веди ее в холодную. Будет сидеть, пока мужик ее сам не заявится.

У Дарьи в груди все похолодело. Вырвала руку и — к двери. Казак догнал на пороге, схватил в охапку, двое других навалились спереди, вывернули ей руки за спину, связали кушаком.

— Так-то! Неча тут… Веди в арестантскую.

Но только ступили они за порог, как бельмастый обхватил ее беспомощное тело, принялся тискать и мять, все больше стервенея. Дарья, обезумев от ужаса, извернулась, ударила его головой в лицо. Казак скверно выругался и, швырнув ее на землю, придавил коленом.

А в избе кричала девчонка, трещали отрываемые половицы — обыск продолжался.

Вдруг на дворе громко бабахнул выстрел. Урядник с казаками выбежали впопыхах наружу.

— Спасите-е-е! — неслось надрывно из темноты.

Кричала Дарья, но урядник непривычными со света глазами ничего не видел.

— Дашков, где ты? — окликнул он бельмастого, пошарил в темноте и наткнулся на извивающуюся на земле Дарью и казака с липким лицом. Тот раскачивался рядом и люто скрипел зубами.

— Дашков!

— Федор! — в два голоса тревожно загорланили казаки.

В ответ из-за плетня оглушительно грохнуло дуплетом. Над головами свистнула дробь. Казаки посыпались на землю, сорвали с плеч ружья и принялись палить куда попало. Затем подхватили под руки раненого Дашкова и пустились со двора к въезжей избе.

И тут на колокольне ударили в набат. Взбудораженные тревожным звоном крестьяне выбегали из домов с вилами и косами в руках. Казаки заметались в кромешной тьме, есаул, опасаясь, как бы не перебить своих, скомандовал стрелять вверх, отпугивать мужиков. Исправник с приставом, не дожидаясь, чья возьмет, прыгнули в тарантас и пустились наутек. Навстречу им из-за плетня кто-то еще раз шибанул из двустволки. Лошади вздыбились, тарантас опрокинулся, их благородия полетели вверх тормашками, и никто не заметил, куда они исчезли. Пальба разрасталась не на шутку. Полусотня ускакала на Авдеев хутор, куда вскоре явился и помятый исправник, прихрамывая на ушибленную ногу.

Когда совсем развиднело, полусотня вернулась в Матвеевское. Село было пусто, все крестьяне от мала до велика разбежались по степи и затаились, как беляки по осени, чувствующие приближение охоты. Только два ветхих старика стояли у своих дворов на страже с вилами в руках да возле церкви на траве лежали убитые ночью в свалке пристав и трое крестьян.

Старики с вилами тут же пали под градом казачьих пуль. Убитого пристава повезли в Самару, тела крестьян сволокли в одно место к церковной ограде и накрыли рогожкой.

Тишина и мертвый покой воцарились в селе. Только собаки выли заунывно и протяжно, по-волчьи, ревела непоенная, некормленная скотина, да в зарослях за церковной оградой безмятежно разливались соловьиные трели.

Лишь к вечеру в село потянулись жители. Головы низко опущены, лица осунулись, глаза женщин запухли от слез. Вели присмиревших детей, крестились. Ночью то там, то сям по селу вспыхивали тусклые огни, доносились приглушенные крики и причитания — полиция производила обыски.

На другой день прибыли губернатор Блок и вице-губернатор Кошко в сопровождении чиновников и солдат. Крестьян согнали на площадь, окруженную войсками, и заставили долго ждать. Стояла удушающая жара. Тяжелым духом пота и нечистых портянок несло от млеющей на солнцепеке толпы. Губернское начальство взошло на крыльцо. Чиновник особых поручений встал позади, охрана осталась внизу.

Блок обратился к сходу. Он стыдил, и угрожал, и наставлял строго, подчеркнув особо, что прибыл сюда с войсками для того, чтобы покончить навсегда с неповиновением. Он потребовал, чтобы сход тут же составил свой крестьянский приговор бунтовщикам. Что же касается главных зачинщиков, а они известны, но им надлежит немедленно выйти вперед и отдаться в руки закона. Все одно, скрыться никому не удастся. Те, кто сбежал, рано ли, поздно ли будут задержаны и за то, что прятались, получат более строгое наказание.

Давая время сходчикам посоветоваться между собой, Блок отступил в сторону.

Отдаваться в руки закона никто не спешил. Тогда вперед вышел исправник, вынул бумагу и стал засчитывать фамилии подлежащих аресту. Урядник со стражниками пошли шнырять по площади, разрывая толпу, выхватывали указанных исправником и волокли их в сторону, к солдатам. Надергали человек десять и с шашками наголо погнали в Самару. Площадь ощетинилась, загомонила, зашевелилась подобно муравейнику, в который сунули тлеющую головню.

Вдруг с разных концов вздыбился и понесся душераздирающий бабий вой — пронзительный и тоскливый, точно по покойнику. Он перекатывался, разноголосо нарастая, ширился, пробирал насквозь, и казалось уже, что вопит все село, все худые избы, голодная скотина, и от этого страшного воя вздрогнули стоящие на крыльце.

Чиновники, выжидая, держали руки в карманах на курках револьверов, поставленных на «фен», а сход мрачно и бессильно гудел.

Блок отрядил стражников узнать, в чем дело, и те бросились исполнять распоряжение. Вдруг из первых рядов прозвучал чей-то голос:

— То жены арестованных…

Блок покраснел, распираемый досадой: мелочная история из-за аренды каких-то покосов грозит разрастись в огромный скандал. Если проклятые бабы не перестанут вопить, взвинченная толпа может преувеличить свои силы и пойти на крайности. А это ему, губернскому начальнику, совершенно не нужно. И он велел арестовать и этих орущих.

Солдаты взяли оружие на изготовку, сжали толпу. Стражники стали хватать тех, кто кричал и кто не кричал, но попался род руку. Бледные, трясущиеся, растрепанные женщины предстали перед губернатором.

— Ваше благородие! Меня-то за что? — взмолилась одна, держа в руке шляпку наполовину изгрызенного жирного подсолнуха, а другой размазывая слезы по лицу. — Я ж не кричала, помилуйте! Девка я, кто ж меня возьмет теперь, арестантку? Отпустите… — кланялась она низко, до босых ног.

Губернатор сделал вид, что не слышит, отвернулся брезгливо, заговорил с Кошко.

— Анафемы! Убивцы-ы! — вскричала, неожиданно выскакивая вперед, разъяренная женщина, темная лицом. — За что убили мужика? За что детей осиротили, проклятые? — тыкала она дрожащим скрюченным пальцем на лежащие у церковной ограды трупы, покрытые рогожкой.

Блок покачал укоризненно головой, дал знак уряднику отпустить женщину. Тот подскочил сзади, вытолкал буянку из толпы. Площадь колыхнуло, опущенные головы поднялись, глаза загорелись отчаяньем. Кошко наклонился к уху Блока, сказал что-то встревоженно. Тот взглянул поверх голов арестованных, подумал чуть и размашисто перекрестился. Затем вынул надушенный платок, вытер лоб и шею, бросил через плечо исправнику какое-то приказание и в сопровождении своего телохранителя покинул крыльцо. Вице-губернатор с чиновником, как и положено по этикету, чуть отстали.

Блок, вскинув седую голову, пошел на толпу, направляясь к своему экипажу. И тут случилось неслыханное: толпа перед губернатором не расступилась. Никто не шевельнулся, не сдвинулся с места, чтобы дать проход. Блок остановился в двух шагах от передних рядов. Подбородок его побелел. Изумление было так велико, что он глазам своим не верил. Огромная холодная злоба ударила ему в голову. Он выпрямился, посмотрел презрительно на толпу с высоты своего роста и громко, голосом, привыкшим требовать и повелевать, крикнул:

— Дорогу русскому губернатору!

Как едкий холодный верховик, скользя по глади Волги, оставляет за собой судорожный, шероховатый след, так здесь невидимый резак, пройдясь по толпе крестьян, рассек ее пополам. Рабская, укоренившаяся веками привычка к беспрекословному подчинению парализовала души. Будто психический шок превратил людей в машину, послушную чужой враждебной воле. Медленно, с вялым шорохом расступалась толпа. Губернатор оглянулся мельком через плечо на свою свиту, приглашая взглядом следовать за собой, и с облегченным сердцем шагнул в неровную прореху, пробитую в грозной, еще минуту назад воющей стене. С надменно поднятой головой он проследовал к своему экипажу, уселся и, не оглядываясь, покатил мимо почерневших изб, обнесенных худыми пряслами огородов, пустырей, заросших собачником и чертополохом, мимо всей той мерзости запустения, в которой виноваты были, конечно же, сами мужики, прозябающие «в пьянстве и лени». А те, окруженные со всех сторон христолюбивым воинством, продолжали стоять в ожидании своей участи.

И как только их превосходительства благородно ретировались, началось торжество русского самодержавия…

Первыми подвергли экзекуции женщин, вопивших по своим арестованным мужьям. Казаки нарубили шашками охапку лозы, сдернули с убитых крестьян рогожку, расстелили ее перед крыльцом. Угрюмые стражники хватали по очереди женщин, валили на землю лицом вниз. Несчастные бились и стонали. Стражник садился на ноги, другой держал голову, а казак полосовал. Пороли не очень-то старательно, жалели баб, чьи дикие вопли неслись над селом, смешиваясь с воем переполошенных собак. Вытерпев двадцать ударов, истерзанные, с посиневшими лицами, они едва поднимались, шатаясь и шаря судорожно вокруг обезумевшими от боли и стыда глазами. А стражники распластывали на рогожке следующую и гоготали по-жеребячьи, довольные, что ни одна не встала, не обмочившись.

Мужиков секли с присвистом, с придыхом, засучив рукава, стервенея от палящей жары. Трудились до усталости в плечах, вбивали по велению губернатора в мужицкие зады почтение к собственности и закону.

…А Блок, вернувшись домой поздно вечером, просидел до рассвета в своем кабинете, составляя телеграмму министру внутренних дел Столыпину. Утром он передал явившемуся с докладом чиновнику особых поручений несколько густо измаранных листков с грифом «Секретно».

«Крестьяне с. Матвеевки, Ставропольского уезда, подстрекаемые местным писарем, решили завладеть незаконно покосами соседней экономии. Когда рабочие экономии пришли косить, собравшаяся толпа стала гнать их прочь, угрожая избить, если кто примется за работу. Приказчик экономии вызвал урядника, чтобы тот обуздал своевольство. На уговоры урядника крестьяне, ответили бранью, затем избили его и прогнали вместе с рабочими. На место происшествия выехали исправник и становой пристав с десятью стражниками. Прибыли вечером, исправник остался в экономии, а пристав поехал в село, чтобы успеть ночью провести дознание. Толпа людей с дикими криками, бросая камни, побежала навстречу полиции. Лошади шарахнулись в сторону, ямщик не успел развернуть тарантас, толпа вытащила ямщика и пристава из тарантаса и убила их, бросив тела на дороге. Стражники справились с испуганными лошадьми, вернулись обратно и дали залп по разбегающейся толпе. В результате оказались убиты двое крестьян.

При расследовании на месте выявлены зачинщики беспорядка. Последние взяты под стражу и отправлены в самарскую тюрьму. Остальные участники по приговору сельского схода подвергнуты телесному наказанию. Законность и порядок в селе восстановлены».

Глава двадцать третья

Представитель министерства по продовольственным вопросам Павлов, приехав в Самару, поселился в той же гостинице «Бристоль», где жил временно и вице-губернатор. Они знали хорошо друг друга еще по совместной деятельности в Херсонской губернии, были приятелями и партнерами по висту.

Утром Кошко вызвал экипаж и повез Павлова в губернское управление, где обсуждался порядок продовольственного снабжения губернии. До начала заседания Кошко представил его Блоку. Общий разговор сразу же завертелся вокруг самого злободневного события — правительственного переворота, осуществленного неделю назад. Кабинет Горемыкина пал, на смену пришел новый — во главе с министром внутренних дел Столыпиным. Благоговеющий перед ним Кошко спел ему панегирик. Петр Аркадьевич-де именно тот человек, в котором так нуждается сейчас Россия. Петр Аркадьевич обладает всеми важнейшими бесценными качествами, необходимыми для главы правительства в трудное время, то есть твердой рукой и светлым умом. Его ясная и четкая программа реформ, его умение находить нужных исполнителей являются ручательством того, что зловещий костер смут будет успешно погашен. Nescio quid majus nascitur[8].

— Одними арестами да административными мерами достичь этого невозможно. — Кошко бросил быстрый косой взгляд на Блока, закинул толстую ногу на ногу и продолжал веско: — Да. Засудить десятки тысяч, людей нетрудно, однако умный хозяин предпочитает бросить драчливым псам кость: пусть грызутся между собой… Государственный переворот, господа, назревал давно. Доколе можно терпеть думские фигли-мигли!

Павлов согласно покачивал головой.

— Поведение этих скотов, членов Думы, просто оскорбительно. На их заседаниях происходят недопустимые вещи. Социал-демократы открыто произносят подстрекательские речи. По их мнению, чрезвычайные меры и военное положение в губерниях — способ управления дураков. Министры тоже дураки, ибо не знают собственных законов, показывают свое умственное убожество и полное неумение решать вопросы государственной важности. Если бы у министров была совесть, то они сами бы давно ушли в отставку.

Павлов рассказывал это так, что трудно было понять: возмущен он выступлениями социал-демократов или ему доставляет удовольствие повторять то, с чем он сам, быть может, согласен, но сказать в открытую не может. Кошко знал его человеком добрым от природы, но помимо сердечности он был еще и преуспевающим петербургским чиновником, так что пальца ему в рот не клади. И если он всерьез думает так о правительстве, то следует вскорости ожидать еще чего-то.

— А что еще оставалось государю, как не coup d’état[9]? — развел руками Кошко. — Дожидаться новой пугачевщины? Ведь Дума не только приступила к выработке своего земельного закона, но раззвонила об этом в печати, взбудоражила все крестьянство.

— А расхлебывать приходится нам, — подал голос Блок.

Кошко понял, что тот имеет в виду, вздохнул.

— Проводить реформу будет весьма нелегко, — продолжал Блок. — Русский мужик привык к общине.

— Но и другого выхода нет, трудности случаются вначале при всяком нововведении. Чтобы новые идеи проникли в общество, нужно бороться за них, а потом уж дело пойдет, — заметил с бодрой уверенностью Кошко.

— Если люди не хотят быть счастливыми, нужно их заставить, и все! Иначе не поймут, — подхватил Павлов с блуждающей язвительной усмешкой.

Блок слушал собеседников, а думал, казалось, о своем и глядел из-под насупленных бровей в открытую дверь балкона. На последних словах Павлова он повернул голову, заговорил медленно, этакими крупнозернистыми фразами:

— Блажит русский народ. Блажит тупо, подловато, себе на уме… — Сделал паузу, поморщился страдальчески. — Поглядите, что делается в губернии! Грабежи, поджоги, потравы. Агитация огромна… Везде ночами на улицах галдеж, оскорбительные вопли… Учреждения власти на границе безумия… больны… расшатаны. Печать смердит страшно. Полиция щелкает наручниками без толку, вокруг пустоты щелкает…

Павлов перебил его с циничной ухмылкой:

— Видимо, велика, как говорил Лукреций, сила, вырвавшаяся из-под гнета судьбы.

Блок вздохнул озабоченно:

— К великому сожалению, мудрый Лукреций остается созвучен и нашему взбаламученному веку. Слишком много «идей фикс» появилось. Люди в пустоте своей и ущербности повыдумывали идеалов… Создали из своих же бед и разочарований и надеются на них, пока не умрут. Неосознанная комедия… Какой-то Маркс сочинил какую-то всеобъемлющую, с позволения сказать, науку, объясняющую якобы любые стороны существования и общественной жизни. Смешно! А в чем смысл этой жизни, полной ужасов и страданий? Во имя чего так держаться за жизнь, если каждого ждет неизбежная смерть? Никто, никакой философ ответить не рискует. Нет святого идеала — мозговерчение одно… Крошатся традиции вековые, качаются устои. Яд отрицания разъедает души, водоворот революции поднял со дна темные буйные силы, а мы надеемся на реформу, как на какую-то панацею. Нет, господа, это всего лишь бочка масла, выплеснутая в бурное море… Лишь бы чуть-чуть пригладить свирепую волну. Не то все это, не то, господа… Петр Алексеевич[10], а не Петр Аркадьевич нужен России…

Павлов смотрел с удивлением, как шевелятся тонкие, по-старчески розоватые губы Блока, которым пристали бы больше пылкие политические речи, а не пессимистические монологи, и усмехался про себя. Кошко омраченно поеживался, ему стало как-то стыдно за губернатора, проявляющего столь неприкрыто томление своего духа. Нет, характеристика, данная ему Столыпиным, явно не соответствует действительности. И настроение, и разговор, и внешность Блока производили тягостное впечатление. Такие не от мира сего лица Кошко видел в гробах. «А ведь вначале казался совсем другим. Или это кутерьма последних дней так его распотрошила?» — задумался Кошко и с легким презрением на холеном лице откинул свое могучее тело на спинку кресла так, что затрещало дерево. Павлов сосредоточенно рассматривал ногти, что-то соображая, висело тягостное молчание. Блок посмотрел на часы, торопливо поднялся — время было начинать совещание. Кошко и Павлов тоже встали, пошли в зал, где собрались вызванные чиновники и биржевики.

После совещания Блок сказал, что ему надо побывать где-то в городе, а затем он заедет в гостиницу отдать визит Павлову. Приехал он часа в три пополудни. Кошко сидел у Павлова, они беседовали. На столике стояла запотевшая бутылка, похожая на черную кеглю, — охлажденное Сан-Рафаэльское. Павлов наполнил бокал, пригласил Блока к столу, но тот отказался. Был он весь какой-то беспокойный, нервный. Толстая складка на шее свисала на воротник, взгляд рассеивался по номеру, останавливаясь то на несвежих обоях, то на ярко начищенных медных отдушинах, то на дорогой обшарпанной мебели. Прошелся по номеру туда-сюда, потирая о ладони блестящие полированные ногти, и, словно продолжая начатый еще до совещания разговор, молвил отрывисто:

— Да-да, надо освежать кровь народа…

Расстегнул китель из белой английской рогожки, шевельнул плечами, отягченными эполетами. Солнца в окне уже не было, но от раскаленных стен домов пышало жаром, в номере воздух был распаренный, от него морило.

— В голове какая-то тяжесть, — пожаловался он. — Телеги стучат… — Потер себе лоб, собранный в длинные складки. Что-то нецельное было в его настроении; разговаривая, он одновременно как бы обвинял и жаловался, утверждал и тут же спрашивал, просил ответа на какие-то мучившие его вопросы. Павлов и Кошко это понимали, но помочь ничем не могли. Им еще скучнее стало, когда Блок без всякого предисловия заговорил опять:

— Треплешь до изнеможения нервы, стараешься, чтобы люди могли жить по-человечески, а оказывается, им этого не нужно… Не только нет никакой поддержки, но на каждом шагу до тебя доходит одно осуждение. Едешь по городу и ловишь взгляды, полные ненависти, точно ты какой-нибудь изверг, пьющий человеческую кровь, как любят выражаться распропагандированные мужики.

Здесь Кошко был согласен с Блоком. Положение в губернии поистине удручающее.

Раз в неделю губернатор принимает посетителей. Наблюдательные чиновники заметили, что прежде чем вступить в разговор, он подходит вплотную к каждому и пристально следит за малейшим его движением. Кошко обратил внимание и догадался: Блок опасается нападения и встает так близко, чтобы в случае надобности схватить подозрительного человека в охапку и не дать ему возможности шелохнуться. Этот прием, между прочим, как рассказывают, спас жизнь ярославскому губернатору Римскому-Корсакову. Когда к нему явился террорист и полез в карман за револьвером, Корсаков, стоявший вблизи от него, успел навалиться и скрутить преступника.

— И куда прутся, бараны беспросветные? — продолжал между тем Блок. — Что даст им революция? Ничего, кроме гибели да перемены хозяина для тех, кто уцелеет. Отнимет чернь власть у одних, ее заберут другие — те, кто всплывет на реках их же рабской крови. И все начнется сызнова. Как втолковать это несчастным идиотам? — обратился Блок к Кошко, на лице которого стыла насильственная улыбка.

— Человек внутренне бессилен, живет только тем, что разумом насилует свою волю, — заговорил Кошко так, как говорят с безнадежно больным, которого стараются не тревожить возражениями, с кем для приличия молчаливо соглашаются, чтобы не показать, что переживания его для окружающих по меньшей мере безразличны.

Блок ничего не ответил, посидел положенное для визита время и стал прощаться. Провожая его в коридор, Павлов сказал:

— Да, за пережитое в это время губернаторами много грехов простится им на том свете…

Посмотрел вслед Блоку, покачал печально головой и позвонил лакею, чтобы подавали обед.

Только успели принести суп, как вбежала с криком горничная:

— Барин, сейчас губернатору голову оторвало! Бомбой!

Кошко вздрогнул и уронил салфетку в суп. Путаясь в рукавах и морщась от усилий, поспешно натянул сюртук.

Из подъездов и по улице бежал люд, словно давно ожидавший такого происшествия. Все устремились к губернаторскому дворцу. На углу Вознесенской улицы возле трехэтажного дома управления железной дороги — юр-юром народа, всяк торопится, лезет напролом, толкается, кричит. Запыхавшийся огромный Кошко вломился стремительно в толпу, бесцеремонно расшвыривая стоящих на пути. У самого закругления рельсов конки в луже крови лежало что-то черное. Вокруг всхлипы, вздохи, кто-то молился, кто-то, задыхаясь в бессильном гневе, кому-то угрожал. Толпа с каждой минутой росла, напирала. Уже дюжие плечи вице-губернатора не выдерживали натиска; он подался вперед и попал ногой в липкую лужу крови. Несколько городовых, прибежавших ранее, тоже не могли сдержать наседавших.

Но вот прискакали казаки и, окружив плотным кольцом место происшествия, заставили толпу отступить.

Мокрый от пота полицмейстер с выпученными глазами, сбиваясь, взволнованно доложил:

— Ваше превосходительство, мною приняты меры… произведены следующие… послан нарочный за прокурором, другой — за причтом в ближайшую церковь, чтоб отслужили панихиду на месте убиения, а третий нарочный послан…

— Как это произошло? — окоротил его Кошко.

— По показаниям свидетелей, убийство совершил неизвестный, похожий на семинариста. Когда экипаж Ивана Львовича поворачивал на Вознесенскую, справа от группы из трех лиц отделился один, сошел с тротуара и, не доходя несколько шагов до экипажа, бросил бомбу. Взрывом убило лошадь, ранило кучера и вот… — показал он сокрушенно на безголовый труп. Выдернул из-за обшлага мундира платок, прошелся им не то по глазам, не то по лбу.

— Где убийца?

— Он пытался скрыться, но его догнал извозчик и задержал при помощи прохожих. Преступник легко ранен, я отправил его в часть и приказал держать под усиленным караулом. Двое других его сообщников скрылись в неизвестном направлении.

Пока полицмейстер докладывал вице-губернатору, явилось духовенство с певчими, стало служить над мертвым торжественную панихиду. Народу вокруг скопилось — тьма. Во время панихиды Кошко стоял возле покойника и мог вблизи рассмотреть печальные останки. Форменный сюртук обращен в клочья, эполеты исчезли. С шеи и груди кожа содрана, а большой золотой образок на цепочке остался нетронутым. Религиозный Кошко был глубоко потрясен. В целом же все это вызвало у него скверные мысли. Особенно тягостной была одна, навязчивая. Она беспрестанно, как рефрен, звучала в мозгу, и никак нельзя было от нее отделаться. «Шапку Мономаха отрывают с головой… Шапку Мономаха отрывают с головой…» И так без конца, точно попугай настырный долбит клювом в темя.

Среди многотысячной толпы было невыносимо душно, как в завязанном мешке, от тошнотного запаха крови мутило. По убитому ползали зеленые мухи, налетевшие, видать, с базарных мусорных куч. Кошко смотрел на Блока, а перед глазами вставало другое, виденное недавно в Матвеевском: церковная ограда, а под ней накрытые рогожей пять вздутых от жары трупов и тоже рой зеленых мух над ними.

Сознание еще не успело усвоить случившегося, и то, что было сейчас, казалось ненастоящим. Карета скорой помощи давно стояла рядом, но тело убирать нельзя было до прихода судебных властей. Однако те не спешили, хотя прошло уже больше часа, как уехал нарочный. Казаки из сил выбивались, сдерживая бурлящую толпу. Все громче и раздражительней подстрекательские выкрики:

— Это антиллегенты все поганые!

— Прихвостни вражьи!

— Эй, народы!.. Чего околачиваться-то? Бей жидов!

Кошко поглядел вокруг оторопело.

«Вот только погрома не хватает… А у меня не сделано никаких распоряжений».

Поманил к себе полицмейстера, велел распорядиться по телефону, чтобы выслали немедленно по городу патрули, а казаки и роты Березинского полка были наготове выступить по сигналу тревоги.

Прокурор все не являлся, и Кошко, опасаясь, что казакам толпы не сдержать и тогда произойдет неслыханная свалка — из памяти еще не выветрилась Ходынка, — приказал поднять останки Блока на носилки и везти в губернаторский дом.

В большом зале застелили белым стол, поставили на него носилки. Собрались все власти, доктора, духовенство, стали решать, что делать дальше. Кошко, отдав необходимые распоряжения, уехал в губернское управление.

Ночью по городу были произведены аресты и обыски у лиц, известных жандармской полиции своей неблагонадежностью, и тем не менее утром городовые сбивались с ног, рыская по улицам и срывая с телеграфных столбов отпечатанные в типографии прокламации. В них значилось.

«Вчера, 23 июля, по приговору Поволжского революционного комитета казнен самарский губернатор Иван Блок».

Выразительно и кратко.

Точно такую же прокламацию нашли при обыске у одного из задержанных по кличке «Вадим». В момент ареста он держался удивительно вызывающе. Ни малейших признаков смущения или страха: насмешливая улыбка не сходила с его губ. Подозревая в нем главного организатора покушения, Кошко приказал посадить его в карцер и содержать под строгим надзором. По этому поводу «Вадим» заявил тюремному начальству, что за подобное обращение вице-губернатору в скором времени будет надлежащее возмездие.

Через день утром Павлов уезжал в Пензу, и Кошко зашел к нему проститься. Расставаясь, Павлов со смеющимися глазами перекрестил вице-губернатора и сказал:

— Ну, прощай, Илья Федорович. Тебя, вероятно, сегодня убьют, а потому мы больше не увидимся…

Павлов хорошо знал, как действуют подобные выходки, и Кошко не оставалось ничего другого, как ответить ему в тон торжественной латынью: «Из земли взят и в землю отыдеши»… — и расхохотаться.

В тот день состоялись похороны. Было часов одиннадцать утра, а центральные улицы уже ломились от наплыва народа. Жара стояла обжигающая, не менее сорока градусов на солнце. По раскаленной брусчатке медленно двигалась похоронная процессия. Впереди верхом — новый начальник гарнизона Сташевский с казацкой нагайкой в руке, позади него — отряд стражи, за катафалком шла семья Блока и вице-губернатор Кошко. От губернаторского дома до собора версты три. Процессия, вливаясь на Алексеевскую площадь, пошла мимо строящегося справа каменного дома, покрытого лесами. Все площадки лесов густо усыпаны зрителями. Только колесница поравнялась с домом, как вдруг что-то громко треснуло… Повисла зловещая тишина. Процессия испуганно вздрогнула, застыла на месте. Но к колеснице подскакал становой пристав с перекошенным от досады лицом. Он попросил продолжать шествие, сообщив, что инцидент исчерпан: подломилась доска помоста, не пострадал никто.

На Дворянской улице асфальт размягчился так, что ноги в нем утопали. Наконец — собор.

Пока служители отвязывали на катафалке гроб, Кошко стоял на широких ступенях в тени колонны. Вдруг он заметил, что сквозь плотное скопление людей отчаянно пробивается какой-то человек. Охрана его не пропускает, но он упорно рвется. Кошко посмотрел пристально на него, пытаясь узнать, кто это. Человек поймал его взгляд и, быстро подняв какую-то бумагу, замахал ею:

— Вам срочная депеша, ваше превосходительство!

Кошко дал знак пропустить его. Сам, сунув руку в карман, нащупал браунинг. Из толпы выкатился коротконогий мужчина в форменной фуражке почтальона, подошел торопливо к Кошко, протянул ему письмо. На конверте стояло:

«Крайне важное! Самарскому вице-губернатору в собственные руки».

Вскрыв пакет, Кошко прочитал:

«Мне совершенно случайно стало известно, что сегодня во время погребального шествия с телом губернатора в Вас будет брошена бомба. Умоляю Вас поверить этому и не показываться на похоронах.

Не сочтите, пожалуйста, мое письмо как проявление к Вам сочувствия или жалости: палачей не жалеют. Мне искренне жаль тех невинных, что могут погибнуть вместе с Вами, и того, кто убьет Вас.

Не губите же напрасно людей, на Вашей совести и так их немало. Вспомните недавний ужасный случай в Севастопольском соборе!

Социал-демократка».

«Вот оно…» — слабо подумал Кошко и оглянулся затравленно по сторонам. Его бросило в холодный пот. Взглянул на письмо еще раз. Почерк старательный, прямой, полудетский. «Нет, мистификацией здесь не пахнет… Что же однако, делать?» Да… Севастополь. Там террористы бросили бомбу у входа в собор… Пострадало более ста человек… Что же делать? Остановить шествие? Поздно. И невозможно. Это равносильно публичному признанию, что власть боится террористов, спасовала перед революцией. Этот позор хуже смерти. Нет-нет, надо что-то другое… Убрать долой всех людей от процессии, оставить только близких, не подпускать никого. А как не подпустишь? И что скажет вдова Блока? Кошко задыхался, глаза его бегали, в груди сдавило. Надо думать. А если огласить письмо народу? Вздор, народу доверять нельзя. Значит, остается одно: скрыть его содержание и не считаться с ним. Не считаться вовсе. Словно его не было. Ведь прошли уже полгорода и не случилось ничего… Гм.. Так-то так, а если прямо в соборе бросят бомбу?

Кошко содрогнулся. Гроб тем временем сняли с катафалка, понесли. Все смешалось. Поток подхватил вице-губернатора, увлек в прохладный сумрак храма. Гроб обложили венками, началась длинная обедня. Высокие своды собора огласились пением хора. Молящиеся встали на колени. Кошко прижал потные ладони к холодным плитам пола и застыл в скорбной позе. Он видел лишь клочок черного подола траурного платья вдовы Блока и поймал себя на нелепом желании спрятать под него голову, спрятать куда-нибудь все свое крепкое здоровое тело, от которого через миг может не остаться ничего. Он сделал над собой мучительное усилие, встал. Не думая о том, что скажут о его поведении окружающие, пробрался к амвону и нырнул в правый придел. Там, приняв деловито-озабоченный вид, попросил псаломщика открыть ему запасной выход и выскочил на безлюдную сторону соборной площади. Оглянулся кругом и припустил к богатому дворянскому особняку Алабина — своего партнера по картам. Там попросил приготовить ванну, разделся и погрузил в освежающую прохладу свое истомленное жарой и переживаниями тело. Неподвижность и бодрящая вода успокоили вице-губернатора. Голова заработала четче, нить размышлений не путалась. Вскоре из разрозненных кусков образовался довольно стройный, на его взгляд, план действий против невидимых врагов. Складывалась уверенность в том, что он сумеет предотвратить покушение на собственную персону, не уронив при этом своего достоинства в глазах общества.

Настроение пошло вверх, и он, блаженствуя в ванной, готов был воскликнуть: «Эврика!»

Позже, одеваясь, он несколько приостыл, подумал: «Пожалуй, рановато я начал праздновать победу, до триумфа еще далеко».

* * *

В день похорон Блока Самарский комитет РСДРП решил переправиться поутру на тот берег Волги и провести важное собрание. Это удобно тем, что в такое время жандармам и филерам будет не до подпольщиков. Комитету предстояло решить вопрос об издании легальной большевистской газеты «Самарская Лука», поэтому на полянку в заволжском лесу явились все уцелевшие от арестов революционеры: Шура Буянов, Протопопов — «Демьян», Марк Елизаров, зять Ульянова-Ленина, и другие из районных партийных комитетов.

Муза подошла к собравшимся в тот момент, когда Шура рассказывал товарищам о своей поездке в Петербург. Стройная фигура Буянова, звонкий голос, привычка потряхивать копной русых волос сразу привлекали к нему внимание. Говорил он сдержанно, подбирая слова, старался, видимо, вспомнить и воспроизвести как можно точнее то, что видел и слышал. Голубовато-серые глаза его поблескивали, подогретые тем интересом, который ощущал он у своих слушателей. Все следили за ним с нетерпением, словно разворачивали свежую газету с надеждой отыскать что-то новое, поражающее. И самому Буянову тоже, видимо, хотелось разгрузить себя от багажа осведомленности.

В лесу было еще прохладно. Прогулявшись по росе, Муза зябко поеживалась. Длинные тени тянулись через поляну, открывая солнцу только западный ее краешек. Люди сидели на просохшей траве и слушали с таким вниманием, словно перед ними выступал не Шура Буянов, а невесть какой знаменитый трибун. Он рассказывал, как недавно пришлось ему попасть на митинг в народный дом графини Паниной в Петербурге. Повели его туда товарищи из комитета. На собрании преобладала «чистая публика», но было немало и рабочих. Зал большой — с колоннами, с высокими окнами.

— Выступали ораторы разных партий, говорили-говорили, и вдруг кто-то заявляет, что партия кадетов заключила тайное соглашение с правительством. Какое соглашение, никто на собрании не знал, но шум, но возмущение поднялось — точно взорвало всех. На трибуну взбежал член Государственной думы кадет Огородников и взвыл, будто ему живот схватило: это-де клевета! Никакого соглашения не было, а были переговоры осведомительного порядка, обмен мнениями по текущим делам.

«С кем, — кричат из зала, — с царским палачом Треповым?»

Кто-то сидевший в одном ряду с Буяновым посылает в президиум записку, и вскоре председатель объявляет:

«Предоставляется слово рабочему Константину Карпову».

Встает пославший записку, выходит на трибуну и молчит. Долго молчал, побледнел даже, растерялся, думаю, от непривычки к многолюдию такому. Но в прищуренных глазах заметна этакая хитроватая мужицкая ухмылочка, мол, ладно-ладно, посмотрим, что вы после запоете!.. Утихло кругом, и он заговорил:

«По словам Огородникова, не было соглашения, были лишь переговоры. Но что такое переговоры? Начало соглашения. А что такое соглашение? Конец переговоров».

Направление мыслей рабочего, поворот их был настолько неожидан, настолько обнажал суть спора, что весь зал невольно застыл от напряженного удивления. Прошло всего несколько минут, и все с неослабным вниманием слушали неизвестного Карпова, причем то, что он говорил, не было новостью. Изумляли, должно быть, знания рабочего. Он то сыпал примерами из истории, то сурово обличал, то язвительно насмехался, с удивительной логикой выделял самое главное.

Шура Буянов, вспомнив что-то, улыбнулся. Муза оглянулась на товарищей, у тех рты раскрыты от внимания, и только с лица Елизарова не сходила чуть приметная понимающая усмешка.

— Возле меня, — продолжал Шура Буянов, — сидел какой-то господин в пенсне. Когда Карпов заканчивал речь, он повернулся ко мне, прошептал с уважением: «Удивительно талантливый рабочий! Ему бы образование — какой ученый получился бы!».

Кадеты закричали:

«Вы своей критикой нашей партии помогаете правительству! Вы ослабляете революцию!»

А Карпов им в ответ:

«Критика вашей кадетской политики развивает классовое сознание пролетариата, а оно, в свою очередь, усиливает революцию. Вы боитесь, как бы революция не перешла границы желаемого буржуазией, а интересы рабочих и крестьян шире»…

После речи Карпова рабочие со знаменем и с революционными песнями пошли по городу.

Буянов полез в карман за газетой, развернул и тоже помахал ею, как флагом.

— Вот, я привез «Волну» номер четырнадцать с резолюцией, принятой на митинге. А вот, — вытащил он еще газету, — со статьей Карпова «Что делаешь, делай скорей». Вы все, полагаю, догадались, что Карпов — это законспирированный Ульянов-Ленин! — воскликнул Буянов утвердительно.

Да, товарищи поняли это и смотрели на него выжидательно, раззадоренно, как бы требуя продолжения рассказа, но Буянов ничего больше не знал. Вспомнил только заключительные слова Ленина, что надобно у Маркса — теоретика и вождя пролетариата — учиться вере в революцию, твердости духа, не хныкать от неудач, организовывать выступление широких масс, создающих в процессе освобождения новую власть, как оружие завоевания дальнейшей свободы.

— Не индивидуальный террор, — подчеркнул Буянов, — подобный тому, что проводит Поволжский комитет партии эсеров, а именно выступление широких масс!

«Террор… Вот где трата без пользы ценнейших сил революции, золотых людей!» — вздохнула беззвучно Муза. Она была несколько разочарована тем, что задуманная «Самарская Лука» будет легальной газетой. Конечно, размышляла девушка, партия стремится сочетать нелегальную работу с легальной, укреплять союз рабочих и крестьянства, но если бы газету выпускали в подполье, ей, Музе, нашлось бы настоящее дело в редакции, а так сиди по-прежнему в Рождествено неведомо до каких времен. Правда, с тех пор как в селе появился Евдоким Шершнев, жизнь стала несравнимо полнее. Вначале Муза не питала к нему ничего, кроме благодарности, а затем влюбилась так, что хоть в Волгу прыгай. Приказала себе настрого не встречаться с ним и все же первая бежала на свидания, выслушивала его нечастые речи о политике, о революции, о народе. Они всегда звучали, как упрек. «Вы видите душу русского человека в цифрах земских статистических таблиц, а я сквозь слова и дела чувствую ее…» «России не чужаки нужны из тех, что разделяют человечество на «людей» и «русских», а свои заступники: Разины, Пугачевы, Отрепьевы». «Мы — что! Мы только называемся максималистами, а нас мало. А вот вас в Самаре — это да! Целая дюжина…» «Если социализм не уравняет всех материально, уничтоженные классы восстановятся». «Идеи не воспитывают — порабощают» и многие другие сентенции высказывал Евдоким, как что-то мучающее его, наболевшее. А Музе хотелось крикнуть: «Ты же хороший! Ты очень хороший». И щеки краснели от готового вырваться признания, а он отвечал с усмешкой, как бы догадываясь о ее мыслях: «Все хорошие люди на кладбищах под бугорками. И всех плохих, что еще топчут землю, сделают хорошими, когда они попадут туда. Так что все дело во времени».

Откуда у него такая «мудрость»? Где он нашел или подметил все то, о чем с таким убеждением говорит? Что это: здравый смысл или… Или он видит то, чего не видят другие? Видит потому, что является случайно причастным к борьбе, посторонним наблюдателем, которому сбоку все яснее? Но ведь это же не так!

И вот четвертый день, как Евдоким куда-то пропал. Когда Муза услышала об убийстве губернатора, первой мыслью было: это он, Евдоким. Но, сказалось, нет. И теперь, сидя на собрании, она надумала зайти к нему домой, нарушив законы конспирации. Зайти и узнать, не заболел ли случаем?

Вернувшись к себе на квартиру, она увидела на столе письмо. Вскрыла конверт и прочитала с замирающим сердцем:

«Прощай, Муза, дорогой мой товарищ, вряд ли мы еще встретимся. Не знаю, как повернется моя судьба. Все может быть, но надо же на чем-то остановиться. Предвидеть неудачу — это значит отказаться от борьбы. Желаю тебе доброй жизни».

Подписи не было, да она и не нужна: Муза и так знала, что записку оставил Евдоким. Побежала к нему. Хозяин с поганенькой улыбочкой в матовых глазах ответил: да, жил у него какой-то дачник молодой, да сегодня рассчитался и убыл. Сказал — насовсем.

Муза схватилась за голову, застонала.

— Чего проверяешь, барышня? На месте она, голова-то… А за остальное… хм… тебе лучше знать…

Мысли Музы завертелись беспорядочно, как ночные мотыльки вокруг горящей лампы. Она догадалась, куда и зачем уехал Евдоким. Надела на себя простенькую юбку и кофтенку, бросилась к пристани, наняла лодку. Рискуя быть схваченной, все же отправилась в город.

* * *

Щегольская соломенная шляпа с высокой ровной тульей, странно торчащая на самой макушке, модная черная рубаха, руки в карманах… Евдоким шагал малолюдными улицами Самары. Над городом густая знойная мгла. Десять часов утра, а припекает люто. Мокрая сорочка прилипла к спине, и пот скатывался струйками из-под шляпы, но Евдоким не снимал ее, держал неестественно прямо и только временами вытирал серым холостяцким платком лоб и шею.

В проложенных вдоль Волги верховых улицах еще лежали короткие душные тени. Евдоким поднимался вверх по спуску, и острые лучи били ему прямо в глаза. Возле приземистого деревянного домишка он увидел старичка в чуйке и валенках. Дед сидел на скамейке, подставив солнцу розовую голову, поросшую рыжеватым цыплячьим пухом. Евдоким позавидовал: «Крепкий старичина, привык, видать, на печи в кожухе спать… А может, и не так уж жарко? Может, я просто ослаб, сказывается бессонная ночь, тревожное напряжение последних дней? Н-да… Так нельзя, надо себя распружинить»…

Время от времени Евдоким осторожно оглядывался. Позади шли парой женщины, дальше за ними, опираясь на клюку, — пожилой толстый господин. Они, видать, направлялись к центру посмотреть на похоронный кортеж. Евдокима он тоже интересовал, но по другой причине, и причина эта заслоняла сейчас всех и все. Прошлые дела, заботы, переживания, образы знакомых людей как-то отдалились, поблекли. Сердце закрылось для всего постороннего.

Вдруг Евдоким ощутил жгучее желание вернуться назад, к древнему деду в растоптанных подшитых валенках, присесть возле него на скамейку, снять с головы щегольскую шляпу, закрыть глаза и дышать. Дышать просто и все. Или посудачить с ним про погоду, про урожай, про другие очень важные, но сейчас уже не имеющие для него, Евдокима, значения вещи. Он даже шаги было замедлил, как внезапно его будто стеганул кто-то. «Что это я?.. — оглянулся он с удивлением и пожал плечами. — Чепуха какая!» Сплюнул, криво усмехаясь, и пошел дальше.

Ступал ровно, подтянуто и насвистывал тихо студенческую песню: «Коперник целый век трудился, чтоб доказать земли вращенье…». Это помогало не допускать в голову неподобающих мыслей.

Спустя четверть часа он вошел в раскрытую дверь двухэтажного деревянного дома с вывеской: «Художественная светопись П. М. Прохорова». Повертелся немного в коридоре, выжидая, затем быстро и осторожно выглянул из дверей на улицу. Посмотрел направо, налево — подозрительного ничего не заметил. Вернулся, постучал условным стуком в дверь напротив входа в салон светописи.

Отворила женщина странного вида в каком-то непонятном балахоне. Коротко стриженные прямые седоватые волосы, на ногах козловые сапожки, в пожелтевших пальцах папироса. Окинула посетителя недружелюбным взглядом выцветших голубых глаз. Евдоким поздоровался. Вместо ответа на приветствие она спросила:

— Вам чего?

— Мне тетю Пику, сударыня…

— Зачем? — пыхнула она ему в лицо дымом.

— По делу.

— А, вспомнила! — хлопнула она себя по лбу. — Вы настройщик пианино.

— Нет, я не настройщик. Я к господину Череп-Свиридову..

— Так вам кого, собственно, нужно? — спросила женщина как-то угрожающе.

— Квартиранта тети Пики… — повторил озадаченный Евдоким.

— Мало ли квартирантов перебывало у меня! Всю жизнь сдаю комнаты. Ишь, выдумал!

Вид хозяйки и сам разговор были настолько нелепы, что Евдоким попятился, опасливо, подумал: «Помешанная… Ей-богу!» Решил уйти и вернуться попозже.

— Я еще зайду. Если возвратится…

Женщина захлопнула дверь перед его носом.

— Тьфу! Будь ты неладна! — выругался Евдоким. — Хозяюшка под стать квартиранту… Однако куда его черти уволокли?

Не успел Евдоким выйти на улицу, как за спиной его раздался кашель. Обернулся. Что такое? В двери, где только что маячила нелепая Пика, гримасничал Череп! Манил к себе пальцем. Евдоким хмыкнул, пошел за ним темным коридором, где почему-то пахло мокрой псиной. Свернули влево, затем вправо и за крутым выступом попали в апартаменты Черепа.

Евдокиму еще не приходилось бывать у него. Первое, что бросалось в глаза, — это несусветный кавардак, царивший в комнате. Узенькая железная койка под солдатским одеялом, подушка с желтым пятном посередине наволочки — отпечатком головы, пыльные газеты и век не мытая посуда. Уныло, серо, пусто. Видимо, Чиляк не врал, когда говорил, что Череп не любит мыть посуду: рассовывает по углам по мере загрязнения, а затем, утомившись ее зрелищем, обычно разбивает, а осколки выбрасывает в фортку. Ел он со сковороды, пил из никогда не мытой кружки, пахнущей зубным порошком, в привкусе которого находил особую свежесть. Малейший комфорт считал излишеством и, готовясь к новой жизни, гордился своей нищетой.

Смахнув с койки какие-то бумаги, показал Евдокиму:

— Садись.

— Твою бы дикую хозяйку да на оборону Порт-Артура, ни один бы япошка не проник! Уж Пика так Пика… — сказал Евдоким.

— Ее зовут Епистолия Мокеевна. Она не дикая, хотя и не из тех, у кого душа нараспашку. Что мне и нужно. Кстати, после дела скрываться будешь здесь. Если, конечно, не попадешь в «романовскую гостиницу»…

— Она член организации?

— Нет, она вдова-чиновница.

— А знает, кто ты?

— Полагаю, что да. Однажды у нас с ней был разговор. Вы, говорит, так молоды, а занимаетесь революцией. Что понимаете вы в ней? Все понимаю, говорю. Странно, а я, говорит, жизнь доживаю, а увы! Почему это? Так вы, говорю, сами же ответили на свой вопрос: жизнь прожили… Возможно, возможно, сказала она. Завидую вашему счастью Дон-Кихотов. Но на меня можете рассчитывать, буду помогать, сколько хватит моей жизни. Хватит, — успокоил я ее, — царизм в агонии, умирать собирается. Тут она мне и сказанула: если, говорит, царизм только собирается, то вы, революционеры, умираете весьма усердно. Революция, как Уран — она поедает своих детей. И все-таки, говорит, Карфаген должен быть разрушен… Вот тебе и Пика. Ну, а ты как, готов? — спросил, меняя разговор, Череп-Свиридов.

— Да. Готов.

— А ну, покажи…

Евдоким двумя руками осторожно снял с головы щегольскую соломенную шляпу и так же осторожно положил на стол, предварительно сдвинув в кучу локтем грязную посуду. Череп наклонился, заглянул с любопытством внутрь шляпы: в ней искусно скрывался взрывчатый заряд, достаточный, чтобы разнести в клочья полсотни губернаторов. Всю эту хитрую штуку придумал Евдоким, ему же и предстояло применить ее сегодня против Кошко.

— Тяжеловата… Как ты ее терпишь на голове?

— Мало ли!.. Зато можно ходить без опаски и, когда нужно, снять для «поклона».. — подчеркнул Евдоким и прошелся по комнате. Глаза его были светлы и печальны.

— Ну, что же, Дунька, пойдем, пожалуй?

У Евдокима что-то вздрогнуло в груди.

Наступило напряженное молчание.

— Ладно, давай присядем, что ли, перед дорогой дальней… — сказал Евдоким, садясь на краешек койки.

— Хе! Впервые, что ли! — отозвался беспечно Череп и, усевшись рядом с напарником, сжал опущенные руки меж острых колен.

— Дай попить холодненькой, — попросил Евдоким, вставая.

— Воды? Чепуха! Вода для рыбы-раков, вино для женщин и мужчин, а мы… а мы, как это? В общем, выпьем, брат, водки. Не для храбрости — для души.

И он плеснул в залапанную кружку из бутылки.

— За упокой души раба божия Ильи Федоровича сиречь Кошко!

— Рано. Он еще жив-здоров, — возразил Евдоким, скривив губы.

— Нет, Дунька, вице-губернатор уже там… — показал Череп под ноги. — Остается сущий пустяк: убить его.

Выпили. Евдоким устроил на голове своей зловещую шляпу бережно, точно она стеклянная. Череп-Свиридов прищурился на него, щелкнул языком, сунул в карман свой испытанный смит-и-вессон.

— Все?

Евдоким торопливо улыбнулся. Пошли. Череп-Свиридов впереди, Евдоким за ним, чуть отстав. В обязанности Черепа входило «навести» Евдокима точно на цель в удобном месте и с таким расчетом, чтобы после взрыва оставалась возможность скрыться. Когда он вытащит белый платок, встряхнет и вытрет себе лицо — это и есть сигнал.

Выдерживая между собой условленное расстояние, бомбисты двинулись к Алексеевской площади: охота на Кошко началась. А между тем их подстерегали неожиданности. Ни организаторы акции, ни сами исполнители не думали, что похороны врага революции привлекут такую массу народа. Пихаясь локтями и напирая плечом, напарники с трудом протолкались к обочине тротуара, тесно забитого подростками и всякой другой мелюзгой. Вылезли вперед, но в спину им тут же заорали:

— Эй, ты, шляпа, куда выперся? Долой!

— Каланча, черт, присядь, что ли! Не маячь!

Вот это уж меньше всего нужно было приятелям — привлекать к себе внимание, да еще в момент, когда из-за угла здания губернского суда показалась похоронная процессия. Она развертывалась медленно, словно бесконечный пестрый рулон.

Когда Евдокиму открылся сплошной живой поток, когда он услышал шарканье тысяч ног, в груди его захолонуло. Опущенный взгляд упал на белокурую макушку какого-то мальчика в синей заплатанной рубашонке, стоящего от него справа и вытянувшего тонкую шею. Евдоким мельком оглянулся, и тут глаза его столкнулись с наивными светлыми глазами пухлой девушки, напомнившими ему вдруг цветущий лен. Щеки ее розовели, как нацелованные, на висках блестели мелкие бисеринки пота, все тело дышало избытком здоровья. Одну только секунду посмотрела она и точно приласкала. Взгляд Евдокима скользнул по лицам других людей, стиснутых в неудобных позах. Печальные и любопытные, заплаканные и зловеще-холодные, они расплывались, смешиваясь в один многоцветный шевелящийся лик. Богатырское разноклеточное тело толпы млело под горячим солнцем, и опять в груди Евдокима, неизмеримо маленького, неприметного среди тысячной массы, шевельнулась наивная радость. Он с гордостью подумал, что вот сейчас он снимет свою шляпу, освободит всех еще от одного палача-сатрапа и сам войдет в историю. Имя Шершнева прозвучит по всей Руси и повергнет в ужас жестоких тиранов.

Но внезапно в ушах его совершенно отчетливо раздался чей-то глухой, неестественно тяжелый голос. «Убийца!» — возвестил он, и голова Евдокима стремительно пошла кругом. В ней, точно в центрифуге, разлетелись осколки высоких мыслей о собственном историческом предназначении. И осталась почему-то одна, непроизвольно запечатленная в глубине души, белокурая макушка мальчугана в синей заплатанной рубашке. Зная, что сам обречен, Евдоким не испытывал страха. Им овладело новое смешанное чувство: лютая злоба к тому, с лоснящимся бычьим затылком, что шагал за траурной колесницей, и острая жалость к людям, ни в чем не повинным, которым придется умереть, вот тут, сейчас, из-за него… Неуместные смутные мысли опять вернулись к Евдокиму. Еще не понимая, что с ним происходит и в то же время сознавая, что совершает страшное предательство, он твердо решил, что умрет сам, умрет один.

Решил он и не почувствовал никаких угрызений совести; как будто чья-то невидимая сила сняла их с души, оставив одну беспощадную уверенность в том, что рука его не подымется снять с головы зловещую шляпу и убить вместе с вице-губернатором мальчишку, пухлую девушку и многих других, стоящих рядом с ними.

Все было по-прежнему, и никто не заметил перемены, происшедшей в душе Евдокима. А у него вместе с нарастающим чувством полного освобождения вспыхнула жгучая злоба на «товарища Вадима». Это он, он из-за всепоглощающей жажды мести толкнул организацию на бесцельное уничтожение людей! Чего добиваются подобные вожди? Сшибить царя чужими руками, а самим занять престол. И добьются когда-нибудь. Наобещают темному люду сто коробов, а потом запрягут его же и поедут, как ехали прежние. Мировой закон… Умный, хитрый, сильный выживает. Естественный отбор. Материалистическая теория Дарвина. Так было, так есть.

Конечно, «товарищ Вадим» черной работой заниматься не будет. Он заявил тюремному начальству, что вице-губернатора ждет скорое возмездие, и навязал комитету свою волю: Кошко должен быть убит во что бы то ни стало во время похорон Блока. Вадим изменил неписаному правилу террористов, гласящему, что «месть — это блюдо, которое следует есть холодным». Он просто трус, стремящийся ценой многих жизней отвести от себя удар. Это же совершенно ясно: если «товарищ Вадим» сидит в тюрьме, а вице-губернатор убит, значит он, Вадим, к террористическим актам никакого отношения не имеет.

Евдоким сцепил зубы, чтоб удержать запрыгавшую челюсть, и вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Оглянулся. Сутулый, саженного роста Череп-Свиридов стоял в двух шагах и дико пучил на него белесые глаза, полные бешенства. Катафалк тем часом, проследовав мимо, удалялся, цокот казачьих подков по брусчатке затихал. Серые губы Черепа шевелились, и по их движению было нетрудно догадаться, какая неслыханная матерщина извергается с них.

«Плевать!» — подумал Евдоким равнодушно и опустил упрямые глаза. Череп-Свиридов протиснулся к нему, раздвигая боком толпу. Чуть пройдя вперед, остановился, крикнул коротко, будто не Евдокиму, а кому-то другому:

— Пошла к собору!

И долговязая фигура его замелькала среди уплывающей толпы. Увлеченный потоком Евдоким послушно пустился за своим напарником. Голова, туго стянутая обручами тяжелой шляпы, гудела.

Собор был битком набит. Череп покарабкался на хоры, а Евдоким, взяв осторожно в левую руку свой головной убор и прижав его к груди, остался стоять недалеко от входа.

«Со святыми упокой… идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…» — выводили скорбно певчие. Молящиеся с зажженными свечами в руках, полускорбными лицами и далекими от покойника помыслами нестройно и усердно подтягивали. Рядом с Евдокимом две гимназисточки в крылатых передниках пошаливали тишком: гасили друг у друга свечки. Дебелая старуха с желтыми кобыльими зубами, осеняя себя широким крестом, мимоходом ткнула одну в бок костлявым кулаком.

«Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею, в тихое пристанище…» — гулко возглашал архиерейский хор. Маленький скуластый регент с какой-то лихой удалью взмахивал руками, а в высоком куполе над ним парил, покрытый пылью, окруженный тихо развевающейся паутиной, бог-отец с огненными херувимами.

«Ну и что? — подумал Евдоким с внезапной острой тоской. — Ну, убил Фролов Блока, а что изменилось? Ни-че-го!» — ответил сам себе, чувствуя, как все больше немеет и дрожит рука, держащая увесистую шляпу. Поискал глазами своего напарника. Череп-Свиридов стоял на хорах, по его напряженно-озабоченному лицу Евдоким догадался, что вице-губернатора в соборе нет, и усмехнулся про себя с тайным злорадством. Отвернулся, стал смотреть на икону напротив и увидел себя в отблеске стекла, как в зеркале. За несколько часов лицо вытянулось, похудело, глаза провалились и беспокойно блестят из темных глазниц.

«Зачем я здесь стою? Ведь я же не убью этих людей! Не хочу убивать!» — возникло в его сознании, и он стал проворно пробираться к выходу. Он не видел, как Череп схватился в отчаянье за голову и бросился с хоров вниз. Евдоким выбрался на паперть, где было посвободней, сбежал по ступенькам вниз, пересек наискосок площадь и спрятался в знакомых зарослях густой сирени.

* * *

Кошко вернулся в собор тем же запасным ходом, потребовал в пономарку полицмейстера и генерала Сташевского, отдал им какие-то распоряжения. Многочасовой священный обряд кончался. Когда духовенство с певчими вышли из храма, войск на площади оказалось намного больше, чем вначале. Солдаты, не мешкая, оттеснили публику подальше, окружили плотным кольцом колесницу с гробом и весь кортеж. Дальше по улицам вдоль тротуаров до самого вокзала не было видно ни единого постороннего человека: сплошными шпалерами стояли солдаты и казаки, а в промежутках у перекрестков, кроме того, — группы переодетых жандармов и филеров.

Вице-губернатор зря времени не терял и теперь шел сбоку у гроба, стараясь быть подальше от семьи Блока. Он считал, что главный интерес для террористов представляет он, а не частные лица. Меры по охране приняты исключительные, но кто знает, чем это кончится! Кошко казалось, если покушение все же состоится, то оно будет сделано где-то на перекрестке: там все-таки можно свободней приблизиться к процессии и есть кое-какие шансы скрыться. Он шел и пытливо всматривался в отдаленные лица публики, в окна домов, стараясь угадать, откуда полетит бомба. Но вот один перекресток, другой, третий, дошли уже до вокзала — и ничего. На товарную станцию народ не впустили вовсе, и на душе сразу полегчало. Посреди чисто подметенной платформы отслужили последнюю литию, вагон с гробом опломбировали, семья и провожающие сели на извозчиков и уехали.

Кошко не поехал со всеми, решил не искушать судьбу. Выбрав подходящий момент, он юркнул незаметно с полицмейстером меж вагонов и по путям скорей на пассажирскую станцию. Скрылись в буфете, сбросили с себя мокрые от пота мундиры, заказали водки и закуски, помянули раба божия Ивана. Подкрепившись, позвали лихача и понеслись домой. Ехали не обычной, дорогой через центр, а крюком, малолюдными, пыльными и зелеными самарскими улицами.

Жара уже спала. Знойное небо, неряшливо-мутное днем, посвежело, делалось прозрачным. Блеклые листья деревьев, подрытые пылью, покойно темнели. Солнце давно нырнуло в густую заволжскую дымку, и она поглотила его, только на речной глади холодновато поблескивали большие желтые пятна — неверное отражение облачка, лениво повисшего в темно-синем небе и еще освещенного невидимым солнцем. Но вот над ним робко прорезалась звездочка, зашевелилась, замигала, и облако потускнело, сникло, стало похожим на далекий дымок. На землю спустились сумерки, перепутали тона и краски, превратили живые купы деревьев в неподвижные каменные изваяния, приникшие к Волге.

…Евдоким бесцельно брел по берегу, понуря голову и не глядя по сторонам. Пониже мужского монастыря, где причалены плоты, что-то тихо мелодично позванивало. Остановился в раздумье, поглядел на чешуйки звезд, мерцающие в воде, — звон будто доносился оттуда. Потом он увидел конец ржавой цепи, спущенной с плота, и понял, — это звенела она, тревожимая быстрым течением.

Луна все не осмеливалась выбраться из-за черных крыш Мещанской слободки, стало совсем темно. Евдоким ступил на плот и направился по бревнам к беляне, видневшейся по ту сторону гонки. Многие бревна успели уже пустить зеленые побеги. От них стыдливо пахло весной. Евдоким потрогал их, они были слабыми и тонкими и казались жалкими детьми, запоздавшими в своем развитии.

Ни на плотах, ни на красавице беляне не было ни души. Только бездомный, должно быть, бурлацкий пес с опущенным хвостом появился откуда-то, уставился пристально в лицо Евдокима и отвернул морду. Евдоким хотел погладить его, но тот отодвинулся боком и стал глядеть на всплески рыб в реке.

«Презирает меня собака, — подумал Евдоким натужно. — Презирает. А почему? За поведение мое, должно быть…»

Присел устало на брус, снял с головы адскую шляпу, подержал в руках, раздумывая. Затем наклонился и опустил ее в воду. Шляпа с легким всплеском быстро погрузилась в журчащую темноту.

«Конец!» — раздался в ушах глухой и тяжелый голос. Евдоким узнал его: это был тот самый, что крикнул ему: «Убийца!»

Евдоким громко вздохнул. Пес поднял одно ухо, посопел осуждающе, но не шелохнулся. Послышались шаги. По бревнам, шлепая опорками, приближалась какая-то серая личность, припадающая на хромую ногу. Не то мазур с беляны, не то спившийся: весь оборванный и простоволосый галах. Подошел, вперился молча в Евдокима маленькими бегающими глазками, как бы прикидывая, с кем бог свел. Широкий рот в жидкой бороденке растянулся в деланную приниженную улыбку. Подрыгал коленкой, спросил тонким с хрипотцой голосом:

— Здорово ли живем, барин?

— Перекрестись! Какой я тебе барин… — отмахнулся Евдоким.

— Ишь ты! Верна… Какой я барин? Я черный ворон! — воскликнул галах и захихикал. Затем, поддернув штаны, присел на корточки, пошмыгал носом, сказал: — Позвольте-с представиться: Федор Пузин, чиновник. Да-с… Увы! Бывший… А ныне… Се утопаю в грязи и без света…

— Что вам надо? — спросил безучастно Евдоким, посмотрев усталыми глазами ему в лицо.

— Двугривенный… Пожалте, почтеннейший, а? Всего-с двугривенный! — и показал на горло.

Евдоким достал кошелек, подал бродяжке две монеты. Тот схватил, одним броском закинул в рот, подбоченился и вдруг, весело гикнув, выплясал какое-то коленце, шаркнул хромой ногой и припустил по бревнам к берегу. Евдоким посмотрел ему вслед. Вдруг, вспомнив что-то, крикнул:

— Эй, вернись!

Тот приблизился нехотя.

— Вот, бери все…. Мне не нужно, — протянул Евдоким ему кошелек.

— Ась? — покосился галах с подозрением и отступил назад.

— Бери, бери..

Федор продолжал стоять, щурясь с недоверием.

— А, черт с тобой! — швырнул Евдоким, не глядя, кошелек через плечо и тотчас почувствовал такое облегчение, будто сбросил с себя еще одну тяжелую шляпу. Это было похоже на чувство освобождения, которое, должно быть, испытывает женщина, впервые изменившая нелюбимому мужу.

Нити, связывавшие Евдокима с прошлым, рвались одна за другой — быстро и решительно. Завтра его будут судить, он не выполнил вердикта боевой организации. Подобных ослушаний не прощают. Да он и не ждет прощения: слишком много обидных ошибок сделано. Он расходовал себя бестолково и пришел к порогу пустой. И смерть будет пуста, потому что никому не укажет пути к истине, к свету.

Евдоким встал, повел плечами, призадумался. Он довольно точно представил себе то, что будет завтра. Кропотливо, в деталях нарисовал картину суда, произнес речи обвинителей, словно хотел лишний раз убедиться в безвыходности своего положения.

Под плотом глухо шумела вода, в городе желто теплились фонари, бросая отблески на черную реку, а Евдоким, сжав ладонями виски, стоял, покачивался.

…Отец, сестры Арина и Надюша, домишко в родном Буяне — все далекое и родное мелькнуло в голове и пропало. Он больше не вернется к ним. Никогда. Великое дело требует могучих людей, а он… Человек без хребта. Обманывал себя, богачом мнил, а за душой ломаного гроша не держал. Жил в кредит. Теперь вышел срок платить.

Евдоким вздрогнул, в темноте ночи что-то вдруг мягко потерлось о его ноги. Посмотрел — пес.

— Чего тебе? У меня ничего больше нет. Кончено, — прошептал Евдоким со слабой улыбкой. Хотел еще что-то сказать, но не смог, махнул рукой, пошел, спотыкаясь, в город.

Зачем? Что забыл он там? Не смешно ли хлопотать о чем-то, когда хлопотать больше не о чем? И все же он торопился так, точно опаздывал по срочному делу. Шагал слабо освещенными улицами без опаски, глядел вперед и ничего не видел.

А позади шагах в трех брел с опущенным хвостом бурлацкий пес.

Струковский сад встретил сумраком и редкими прохожими. Что привело Евдокима в этот сад, сказать он не мог. Что-то сильнее его воли толкало сюда, к людям, которым он стал уже не нужен. Снизу, с веранды летнего помещения коммерческого клуба, доносились голоса: там еще пили и играли в винт. Евдоким присел на прохладную скамейку и долго молча смотрел на Волгу. На дорожке, грузно качаясь, показалось двое пьяных. Они громко и несвязно разговаривали. Возле скамьи Евдокима заспорили о чем-то. В одном из них он узнал «чиновника» Федора. Тот тоже узнал своего щедрого благодетеля и от избытка пьяных чувств попытался отвесить низкий поклон, но не устоял, брякнулся головой в кусты. Евдоким помог ему подняться, сказал просительно:

— Шел бы спать, Федор…

— Ик! — выпучил тот глаза. — А я не Федор, во как!

— Не-не! Он не Федор, — промычал его спутник. — Он Федор пока тверезый, а теперь он Поликарп!

— Как же это?

— Оч-чень просто… раздвоя-е-ние личности! Во как! — пояснил горделиво бывший чиновник.

— Коллежский секретарь! У него в голове фантазия, хи-хи! — повертел пальцем у лба спутник раздвоенной личности и, стукнув фамильярно Евдокима по плечу, предложил: — Давай, почтеннейший, закурим, а?

— Пожалуйста, только у меня нет.

— На, возьми, милой… И спички — на! Люблю я тебя, ик! Давай поцелую… — полез он на Евдокима.

Тот с внезапной брезгливостью оттолкнул его и, отвернувшись, быстро пошел вдоль аллеи.

— Сволочь! Сукин кот!

— Гад сопливый! — выругались ему вслед, но он уже не слышал.

Вот и конец аллеи. Дороги дальше нет.

Нет дальше дороги — тупик.

Он зажал зло мундштук папиросы в зубах, прикурил, затянулся глубоко первый раз в жизни и приложил к виску дуло смит-и-вессона.

Вдруг рядом у ног страшно и тоскливо завыл пес.

Сердце Евдокима жестоко сжалось от невыразимого отчаянья. Он нажал курок — и рухнул весь мир.

Загрузка...