A szerep
Перевод В. Белоусовой
Тринадцатилетний мальчуган бродил возле летнего театра на ярмарочной площади, время от времени заглядывая за угол и с уважением прислушиваясь к храпу спящих декораторов. Мальчугана звали Дюлой, он был сыном вашархейского налогового инспектора Гезы Торша. Вот уже третий год подряд знаменитая сегедская труппа гастролировала в захолустном алфёльдском городишке — «самой большой деревне в мире», как именовали его актеры, прибывшие из тисайской метрополии местного значения. Замечательные времена настали с тех пор для инспекторова сына.
Большую часть дня он проводил в театральном саду, терся у служебного входа и глазел по сторонам. Актеры успели к нему привыкнуть. Опереточный комик, вечно щеголявший в клетчатом костюме, даже придумал ему прозвище — Коржик. Прозвище Дюле подходило — он был кругленький и плотный.
Дюле нравилось быть на посылках. Во время утренних репетиций он бегал за сигаретами, за порцией рома в ближайшую закусочную, с письмами на почту. Сам Пал Такач, которого знали не где-нибудь, а в столице, первого числа каждого месяца давал ему поручение перевести кому-то алименты в размере пятидесяти крон. Однако самое сильное волнение Дюла испытал, когда примадонна Ила Зар послала его в гостиницу «Черный орел» за забытой ролью Елены Прекрасной. С пылающими щеками ступал он по красному гостиничному ковру, сжимая в руке ключ на медной пластинке и без конца повторяя про себя номер комнаты Илы Зар, словно название незнакомого континента.
После обеда он обычно прогуливался по театральному саду, валялся в траве у ручейка, проглядывая театральные газеты, добытые у бутафора, перебирая в памяти услышанные за кулисами истории, в которых действовали исключительно знаменитости, и разгадывая между делом кроссворды, напечатанные на последних страницах газет. Дождавшись момента, когда, по его расчетам, должны были пробудиться от послеобеденного сна дядюшка А́ли и два его помощника, он вставал, брал газеты под мышку и пускался в путь по зеленой аллее.
Через несколько шагов ручей вырывался из кустов на лужайку, а перед глазами вставало здание летнего театра. Стены его примерно на высоту человеческого роста были сложены из красного кирпича, дальше шло дерево, а увенчивала все это крыша, крытая толем, гремевшим во время дождя наподобие оркестрового барабана. Дюла шел вдоль стены, оклеенной афишами, время от времени останавливаясь и перечитывая знакомые имена. Клей местами потрескался, края верхних афиш загнулись, из-под них выглядывали выцветшие афиши прошлых сезонов. Можно было вообразить, будто перелистываешь страницы прошедших лет и видишь на них все те же любимые имена, с которыми связаны разные замечательные события. Потом Дюла осторожно заглядывал за угол и смотрел, не проснулись ли верные служители театра.
Тот день выдался особенно жарким, неподвижный воздух звенел от зноя. Декораторы спали дольше обычного. Хермуш лежал на спине, с открытым ртом, словно собираясь заглотать кусок небесного свода. Господин Шулек, с черной повязкой на глазу, по-детски свернулся клубочком, а дядюшка Али спал на животе, зарывшись лицом в ладони, словно оплакивая земной шар.
Дюла, не шевелясь, наблюдал за ними. Сердце его переполняла нежность. Хермуш был ужасно уродлив, может, уродливее всех на свете, зато и добрее человека не было. Всем было известно, что десять лет назад он взял в жены девицу из публичного дома, и жена его с тех пор являла собой образец идеальной супруги. Господин Шулек тоже был в своем роде знаменитостью: раньше он служил конюхом у какого-то австрийского аристократа, и тот года два назад в приступе ярости выбил господину Шулеку глаз. Сам пострадавший предпочитал на эту тему не распространяться, однако история и без того обросла легендами. Должно быть, именно потому все как один именовали девятнадцатилетнего декоратора не иначе, как господином Шулеком. Третий работяга, дядюшка Али, был Дюлиным любимцем. Лицо у него было красивое, красное от частых возлияний, волосы топорщились в разные стороны. Дядюшка Али был человек необычный. Он любил поговорить про Африку, где, если верить его словам, провел когда-то не один год. С самым серьезным видом он утверждал, что понимает язык животных и что это — большое подспорье в охоте. Дюлу он не раз приглашал в Сегед, обещая показать коллекцию фигурок из слоновой кости и — главное — маленьких носорожков, которых преподнес ему вождь одного из африканских племен и которые теперь паслись у дядюшки Али на заднем дворе. Конечно, Дюла понимал, что это шутка, а все-таки здорово было представлять себе маленьких, неуклюжих носорожков, топчущих траву вместе с гусями и мирно похрюкивающих.
Медленно приближаясь к спящим, Дюла вел пальцем по одному из бревен, испещренному бесконечными зарубками. Здесь были имена актеров, даты, шутливые изречения. Накануне вечером Дюла отыскал на бревне свободное местечко и написал чернилами: «Примадонна Илона Зар — красивее всех на свете», а внизу поставил дату: «17 августа 1910 года». С минуту он стоял, глядя на собственную надпись, и глазам его внезапно представился гостиничный номер, чемоданы у стен и трельяж, а на трельяже — специальные штучки для пудры, кажется пуховки — что-то в этом роде он слышал в театре. А еще он увидел ночную рубашку, небрежно брошенную на спинку кровати, алые тапочки на крашеном полу и раскрытую книгу с флаконом из-под духов в качестве закладки.
Дюла коснулся надписи ладонью, потом оттолкнулся, как пловец от стенки бассейна, и направился прямо к спящим. Подкравшись к ним, он уселся на траве по-турецки и стал смотреть, как они спят. Дверь черного хода была распахнута настежь — театр проветривался. С Дюлиного места была видна самая середка сцены. Там стояло пианино, казалось, спавшее, как и все прочее в этот жаркий послеобеденный час. Театр, словно зевая, выдыхал терпкий запах краски и еловый дух неструганых деревянных скамеек. На крыльце валялся свернутый рулоном задник; ножки перевернутого стула смотрели в небо — казалось, его тоже одолела августовская истома.
Мальчик поерзал по траве, устраиваясь поудобнее, откинулся назад, опершись на локти, и снова взглянул на своих друзей. Сердце у него сжалось: он вспомнил о том, что через десять дней театральный сад опустеет, декорации упакуют в огромные ящики, опоясанные железом, погрузят на платформы и отправят на станцию, а в траве наверняка останется валяться какой-нибудь забытый шлем или подсвечник. Потом, в один прекрасный день, к «Черному орлу» подкатят извозчики, и он будет помогать актерам таскать вещи. На станции его пару раз сгоняют за газетами или за чем-нибудь еще, а потом запыхтит паровоз, и не успеешь оглянуться, как сегедский поезд застучит колесами по железнодорожному мосту.
Хермуш тихонько пыхтел, будто дальнее эхо того паровоза. Муха, попытавшаяся было пристроиться на кончике его носа, в негодовании снялась с места и улетела. Хермуш проснулся, за ним, как по команде, проснулись остальные. Господин Шулек открыл оставленный ему судьбой левый глаз и тут же широко улыбнулся — совсем как ребенок. Дюла поймал его дружеский взгляд и почувствовал себя счастливым. Дядюшка Али просыпался постепенно. Церемония пробуждения сопровождалась бурчанием и легким постаныванием. Не открывая глаз, он извлек откуда-то из кармана окурок и лихо пристроил его в зубы. Окончательное пробуждение знаменовал огонек спички, которую дядюшка Али с непостижимой ловкостью зажег, все так же лежа на животе.
— Как делишки, сэр Коржик? — поинтересовался господин Шулек со своей вечной беззлобной насмешкой.
— Спасибо, господин Шулек. — Мальчик стеснялся и не смел подхватить шутливый тон.
— Что было нынче у их превосходительства господина инспектора на обед?
— Фасоль и лапша с картошкой, — обстоятельно и серьезно отвечал Дюла.
— Вот это славно, — вступил в разговор дядюшка Али. — Как-то раз в Южной Африке я накормил лапшой с картошкой одного вождя, так что вы думаете? Целую неделю отпускать меня не хотел. Три раза на дню варить приходилось.
Дядюшка Али подмигнул, но Дюла не засмеялся: ему так хотелось верить, что все это правда и у него есть друг, повидавший Африку. Он тут же представил себе дядюшку Али, сидящего под навесом из пальмовых листьев и поедающего лапшу с картошкой на пару с чернокожим вождем, вся одежда которого состоит из торчащей на макушке короны. От этой картины Дюлины глаза увлажнились, и он ответил на задорное подмигивание серьезным, полным почтения взглядом.
— Послушай-ка меня, Коржик. — Хермуш сел и принялся приводить в порядок усы, орудуя вместо щетки указательным пальцем. — Смотри, учись хорошо, когда мы уедем, а не то скажут, актеры тебя испортили!
Хермуш уже давно выстроил себе нечто вроде баррикады из разнообразных правил и принципов. Удобно расположившись за нею, он вещал окружающим всяческие премудрости. Верным стражем этого заповедника морали была жена Хермуша, Иренка, в прошлом девица легкого поведения, а в настоящем честнейшая, добродетельнейшая супруга. В театре все знали о ее бурной юности, отчасти именно благодаря этому она пользовалась особым почетом и уважением, а ведь актеры, как известно, не самые добрые люди на свете.
— Родителей не огорчай, — Хермуш гнул свое, — ни к чему это, сынок…
Тут он погрузился в размышления, словно вспоминая неисчислимые горести, причиненные им собственным родителям, и глубоко сожалея о них. В действительности ничего подобного не было, Хермуш рос сиротой. Но ведь жизнь — одно, а мораль — совсем другое.
Чета Хермушей, надо сказать, не была знакома с Дюлиными родителями. Они знали только, что Коржиков отец — налоговый инспектор, что у них есть маленький домишко и фруктовый садик, за которым ухаживает инспекторова жена. Еще они знали, что у Дюлы нет ни братьев, ни сестер. Мальчик никогда не рассказывал о доме. На то были свои причины. Дюла и его хрупкая, маленькая матушка жили у себя, на улице Петефи, 26, как в тюрьме. Тюремщиком был отец. Его жесткий, суровый нрав делал жизнь близких невыносимой. Именно поэтому мать и сын были вынуждены действовать против него заодно. К счастью, в будние дни старший сержант Торш бывал дома только утром и вечером, а днем либо сидел в конторе, либо разъезжал с инспекциями. Дома же у него было три основных занятия.
Во-первых, еда. Геза Торш был страстным едоком. Он превосходно разбирался в мясных и овощных блюдах, в мучном и в приправах. Ему ничего не стоило сказать, сколько горошинок перца положила жена в голубцы, дымившиеся перед ним на тарелке. И если их оказывалось чуть больше, чем следует, никто в доме уже не знал покоя. Он запросто мог определить, сколько времени и на каком огне жарился ростбиф с луком. Если все соответствовало норме, от количества сожженных в печке дров до размера порезанной луковицы, тогда он ел молча и только урчал, как собака. Зато, обнаружив какой-либо недостаток, он принимался крыть почем зря жену, сына, государство и всю эту чертову жизнь, которая устроена так, что даже не пожрешь по-человечески после целого дня работы.
Вторым домашним занятием был сон. Торш любил большие, мягкие перины. Спал он в рубахе и подштанниках, один в запертой комнате, плотно закрыв ставни даже в самую большую жару. По ночам он ухитрялся совмещать оба удовольствия — и сон, и еду. Ложась спать, он пристраивал на стульях рядом с кроватью гладильную доску и ставил на нее самое необходимое: кусок мяса, хлеб, огурцы и бутылку вина. Ночью, часов около двух, он просыпался, протягивал руку к доске и наедался до отвала, после чего засыпал, на этот раз до утра. Вставал Торш затемно и тут же плелся на веранду. Зимой и летом выстаивал он там не меньше десяти минут, с неподвижным лицом вслушиваясь в предрассветную тишину, нарушаемую лишь его собственным сопением.
Как-то раз Дюла подсмотрел за ним. Это было в конце января. Садик утопал в снегу. Дюла прокрался в кухню, как был, в ночной рубашке, слегка приоткрыл дверь и выглянул на веранду. Там стоял на морозе его отец. Он был в черных шлепанцах, завязанная бантом тесемка от подштанников болталась на животе. Стоял, сложив руки за спиной, и прислушивался к чему-то, словно лесной хищник. «Как только он не мерзнет!» — с удивлением подумал мальчик. Ледяной воздух проник в щелку и прочертил зябкую полоску от макушки до пальцев ног. Дюла замерз, но не мог заставить себя сдвинуться с места. Он увидел нечто такое, что буквально пригвоздило его к двери. Отец плакал, не вытирая слез, струившихся по угрюмому лицу. Дюла ничего не понял, но с тех пор не решался за ним подсматривать.
Третьим видом домашней деятельности Торша были допросы. Ежедневно жена и сын обязаны были докладывать ему обо всем. Жене давался час, сыну — пятнадцать минут. Здоровенные часы налогового инспектора все это время покоились перед ним на столе. Геза Торш задавал вопросы, допрашиваемый покорно отвечал. Готовка, уборка, садовые работы, штопка, школьные успехи, денежные траты, отправление естественных нужд — решительно все становилось предметом дознания. Инспектор допрашивал въедливо, дотошно, словно перетряхивая прожитый день час за часом, минуту за минутой. Мать и сын жили в постоянном страхе. Стыд и унижение объединяли их, заставляя спасаться от тирании единственно возможным средством — ложью. Именно эта спасительная ложь помогала матери скрывать от провинциального Калигулы театральные увлечения сына. Ей самой тоже не особенно нравилось, что Дюла целыми днями вертится возле актеров, но она предпочитала предоставить мальчика самому себе, чем дать излиться на его голову отцовскому гневу.
Вот почему Дюла не рассказывал о родителях своим новым друзьям. Отца он ненавидел, а мать любил так нежно, что не мог допустить, чтобы кто-нибудь узнал о ее рабской доле. Слушая Хермушевы назидания, он покорно кивал и терпеливо ждал, когда тот наконец сменит тему.
Однако судьбе было угодно, чтобы декораторы свели с Гезой Торшем личное знакомство.
Хермуш все еще разглагольствовал, когда Дюла внезапно вскочил, пошатнулся от волнения и чуть не упал на раскинувшегося рядом дядюшку Али. Схватившись за его плечо, он устоял на ногах и медленно выпрямился. Глаза его потемнели, губы искривила какая-то дикая улыбка. Трое декораторов разом подняли головы, следя за Дюлиным взглядом. У дверей театра стоял отец Коржика об руку с толстой женщиной в красном платье.
Декораторы узнали его не только по форменной одежде. Внешность старшего Торша не оставляла ни малейших сомнений. Он был как две капли воды похож на своего сына, только во взрослом исполнении — с черными усами и глубокими морщинами. В остальном все было то же самое. Узкий разрез глаз, маленький носик-пуговка, крутые скулы, не слишком высокий лоб — словом, все то, что делало Коржика таким забавным и симпатичным. Геза Торш неподвижно стоял рядом со своей броской спутницей. Ему, надо полагать, тоже было не по себе. Он закусил нижнюю губу, отчего усы немедленно встопорщились, щитом загораживая лицо. Дюла угадал отцовское смущение, и сердце его сжалось еще сильнее. Он опустил глаза, не в силах выдержать отцовского взгляда, не в силах видеть эту выпирающую во все стороны из корсета тетку.
Инспектор медленно направился к ним. Декораторы, не сговариваясь, встали и окружили мальчика со всех сторон. Геза Торш подошел совсем близко, так близко, что мог коснуться сына протянутой рукой. Красная женщина осталась стоять на месте, прислонившись к дереву, похожая на язык пламени.
— Ты что здесь делаешь, сынок? — Голос инспектора слегка дрожал, однако вопрос прозвучал почти дружелюбно.
— Я… разговариваю с господами декораторами.
— Ага.
Больше вопросов не последовало. В ту же секунду рука инспектора взлетела и отвесила мальчику звонкую, увесистую пощечину. Дюла даже не покачнулся, он словно ждал этой пощечины, заранее напрягши мускулы и расставив ноги, чтобы удержать равновесие. Только голова откинулась едва заметно. А между тем удар был нешуточный — из носу тотчас хлынула кровь.
Хермуш вскочил на ноги, едва не перекувырнувшись, схватил Дюлу в охапку и потащил его назад, к театральному крыльцу. Господин Шулек сжал кулаки, словно готовясь здесь и сейчас отомстить за тот самый графский удар, что лишил его глаза, но Аладар, африканский охотник, схватил его за ногу. Сам он тоже поднялся, красное лицо побагровело, глаза горели негодованием.
— Послушайте… так бить ребенка… Разве можно?..
— Допустим, нельзя, — отрезал инспектор, — только вам-то какое дело?
— Мне? Он мой друг… — неуверенно вымолвил декоратор.
Хермуш тем временем затолкал Дюлу в театр, захлопнув за собою заднюю дверь на случай, если этому дикарю вздумается преследовать мальчика. Господин Шулек остался при Аладаре в качестве подкрепления, руки у него все еще чесались. Аладар же возвышался перед инспектором, словно крепость.
— Вы что, испортить мальчишку хотите? — спросил Геза Торш, засунув большие пальцы за ремень.
— Это мы-то? — Дядюшка Али сжал кулаки.
— Вы, а то кто же?
— Скорее уж вы испортите. — Аладар взглянул через плечо налогового инспектора на безучастно стоявшую под деревом женщину.
Геза Торш глубже засунул пальцы за ремень.
— Мальчишка еще свое получит.
Аладар подошел к Торшу вплотную.
— Даже если я загляну к вам домой и расскажу вашей женушке?.. — он снова взглянул через инспекторово плечо.
Торш не шевельнулся.
— Об этой шлюхе? — спросил он с иронией, растягивая слова.
— О ней.
— Можете не стараться. Она знает. И про эту, и про других. Про всех. — Он тихонько рассмеялся, блеснув красивыми белыми зубами. — Моя жена все знает. У меня от нее секретов нету. Вот ребенок, тот не знал. Ну да ничего, забудет. Хороший ребенок, — голос его внезапно смягчился.
Он полез в карман, достал носовой платок и вытер лоб.
— Да… Ребенок все равно все узнает, рано или поздно. Ему как-никак уже тринадцать. Будем считать, проехали.
Он аккуратно сложил платок и спрятал его в карман.
— Мальчишка получил пощечину. Скажите, что он может возвращаться домой. Больше ему не причитается.
Торш слегка кивнул, еще раз пристально взглянув Аладару в лицо. Потом повернулся и поманил рукой женщину в красном. Она пожала плечами и вышла из-под дерева на тропинку, уходившую в глубь театрального сада. Налоговый инспектор, сложив руки за спиной, последовал за нею.
Та пощечина раз и навсегда изменила Дюлину судьбу; все, что ожидало его в Надьвашархейе, на улице Петефи, превратилось в мираж, растворилось и исчезло. После того как дядюшка Али сообщил ему, что он может смело возвращаться домой, что нового наказания не последует, мальчик, смущенно улыбаясь, поблагодарил друзей за заступничество, а сам отправился на станцию и сел на пригородный поезд. Он не думал о том, что будет дальше, просто сидел себе у окошка и с завистью следил глазами за шедшим вдоль вагона кондуктором.
Сойдя с поезда в Сегеде, он долго, внимательно разглядывал плакаты, украшавшие городской вокзал, — тут были и заснеженные вершины, и синие бухты, и грандиозные соборы, и гарцующие всадники в зеленых камзолах… В буфете он выпил стакан воды с малиновым сиропом и отправился с шестьюдесятью крейцерами в кармане на Марсову площадь. На Марсовой площади жил столяр по имени Гомбош. Много лет назад, когда Дюлина матушка еще жила в Задунайском крае, он за нею ухаживал. Матушка, оставшись наедине с Дюлой, частенько вздыхала:
— Ах, если б я за него пошла!
Про Шандора Гомбоша Дюла знал две вещи. Во-первых, что его судьба тоже забросила из Задунайского края в Алфёльд, а во-вторых, что он был бы ему лучшим отцом, чем налоговый инспектор.
Шандор Гомбош встретил Дюлу приветливо. Усадив его на кухонный стул с двумя ящиками собственного изобретения и производства, он внимательно выслушал рассказ о побеге, а также о том, как сложилась жизнь женщины, так и не ставшей его женой.
Мальчик пришелся Гомбошу по душе. Ему была близка Дюлина тяга ко всему яркому и занимательному. Семь лет назад он решил уехать из этой страны и перебраться во Францию. Решил — и уехал, но спустя полгода тоска по дому пригнала его обратно. Вернувшись, он открыл мастерскую, парижский же опыт использовал по большей части на вечеринках, которые устраивали мастеровые, особенно в дамском обществе, с упоением внимавшем рассказам о тамошних нравах.
Гомбош сразу же написал родителям мальчика, хотя рассказ о манерах налогового инспектора так поразил его воображение, что он стал подумывать, не нужно ли спасать от злодея несчастную женщину. Столяр мог свободно рассуждать на эту тему — он так и не женился. Не потому, конечно, что не мог забыть давнишнего разочарования, а из соображений удобства. Доходов от маленькой мастерской хватало ровно настолько, чтобы прожить в достатке в одиночку. Да и непоседлив он был, любил разъезжать. Однако теперь, после того как мальчик появился у него в доме, он без конца прокручивал в уме разные варианты. Дюлу он, разумеется, оставил у себя, во всяком случае, до получения ответа.
На четвертый день почтальон принес письмо от Гезы Торша. В конверте лежал сложенный вчетверо листок, а на нем вычурным, писарским почерком было написано следующее:
Милостивый государь!
Настоящим извещаю Вас, что Вы можете держать мальчика у себя, если считаете нужным. Мне это безразлично, я твердо знаю только одно: порога моего дома он больше не переступит.
Вот такое было письмо.
Напрасно жена молила налогового инспектора пощадить ребенка, тот лишь отмахивался в ответ.
— Пускай остается в Сегеде. Там ему будет лучше.
— Лучше? Это без родителей-то? — плакала женщина.
— Пусть попробует. Инспектором можно стать где угодно.
Не помогли ни слезы, ни уговоры. Торш строго-настрого запретил жене искать встречи с сыном. Оставалась только переписка, и то тайная.
Дюла, по совету матери, посылал письма на имя дядюшки Шиманди, театрального коменданта, чтобы отец, не приведи бог, не смог их перехватить.
Прошло почти полгода с тех пор, как Дюла стал у Гомбоша подмастерьем, и вот как-то раз, ближе к вечеру, в маленькой мастерской появились дядюшка Али, Хермуш и господин Шулек. Торжественно, хоть и не без смущения заявили они, что хотели бы забрать Дюлу с собой. Гомбош был наслышан о дружбе мальчика с декораторами, но никак не ожидал такого поворота событий. Он собирался обучить ребенка ремеслу, обеспечив ему верный кусок хлеба, и мысль о том, что Дюла предпочтет заниматься черт-те чем в каком-то театре, показалась ему нелепой.
— Ну, Дюла, сынок, скажи свое слово. — Гомбош отшвырнул ногой стружку.
— Я бы пошел с ними, господин Гомбош, — опустив голову, ответил мальчик и остановил покатившуюся стружку носком ботинка.
Декораторы нашли такой ответ вполне естественным, так как выбор шел между театром и мастерской. Столяр же был глубоко обижен и тут же решил плюнуть на все это дело. Похоже, мальчишка — папашина кровь.
У Гомбоша Дюле жилось совсем неплохо, и все же ему казалось, будто он освободился из рабства. Особенно остро он почувствовал это, проходя в сопровождении трех ангелов-освободителей мимо тюрьмы «Чиллаг».
В театре он делал то же самое, что раньше, в Надьвашархейе, во время летних гастролей. Только теперь за это платили деньги — кругленькие две кроны. Время от времени ему перепадало по несколько крейцеров от актеров в награду за разного рода мелкие услуги. Вскоре дела его пошли на лад, другими словами, он смог позволить себе те же развлечения, что дядюшка Али и компания, а также прочие работяги. Декораторы всегда и везде таскали его за собой. По сути дела, неразлучная троица выступала в роли заботливых родителей. Разумеется, этот воспитательный процесс протекал не совсем обычно. Дюлин рабочий день заканчивался после вечернего спектакля. Потом дядюшка Али и компания забирали его и вели на набережную Тисы, в «притон» — так называли они между собой маленькую корчму, в которой можно было славно провести часок-другой.
Обсуждали, как правило, игру актеров. Дюла тихонько сидел за стаканом воды с малиновым сиропом, воображая, будто это вино, и благоговейно внимал рассуждениям своих покровителей об осанке героя-любовника, о фортелях опереточного комика, о руладах Илы Зар. Кроме того, все трое дружно поругивали декорации, краску, которая спустя три дня идет трещинами, лампочки на триста свечей, которые лопаются одна за другой. Дюла с наслаждением смаковал про себя словечки театрального обихода, а заодно обучался игре в карты. Он ни за что не согласился бы пропустить хотя бы один из таких вечеров. Иногда, набравшись храбрости, он и сам пересказывал какую-нибудь случайно услышанную театральную сплетню. Приемные родители внимательно его выслушивали, и тогда он особенно остро ощущал свою причастность к театральному миру.
После спектакля в театре обычно появлялась жена Хермуша. Она с точностью до минуты знала, когда кончается какой спектакль, умудряясь каким-то образом учитывать даже вызовы «на бис». Ее Дюла не любил, но уважал. Губы у нее вечно были поджаты, голос был тихий, но какой-то визгливый. Говорила она исключительно о том, что собирается приготовить на завтра. Хермуш, впрочем, выслушивал эти кулинарные проекты с бесконечно счастливым видом, глаза его лучились нежностью, усы топорщились в улыбке, открывая уродливые зубы-лопаты.
Вскоре дядюшку Али сделали начальником театральной мастерской, и он сразу же взял к себе Дюлу, чтобы мальчик занялся наконец настоящим делом. Тут-то Дюле и пригодилось все то, чему обучил его Гомбош. С первых же дней он стал делать большие успехи. Сначала в его обязанности входило лишь распиливание досок, купленных на лесопилке у Берковича, однако не прошло и года, как он уже самостоятельно мастерил складные подмостки и вырезал из фанеры кусты и деревья для сцены. Вскоре он достиг таких степеней совершенства, что ему поручили вырезать из еловых полешков фрукты и гусиные ножки, а потом раскрашивать их в яркие, аппетитные цвета. Три года спустя, в шестнадцать лет, Дюла уже считался кем-то вроде заместителя дядюшки Али и пользовался в мастерской огромным уважением. Когда обсуждались декорации новой постановки и режиссер собирал на совет специалистов — начальника мастерской, главного по декорациям, им к этому времени был Хермуш, художника и прочих, — в числе приглашенных, как правило, оказывался и юный Торш.
Дюла любил одеваться пестро. В нормальной одежде его можно было увидеть разве что воскресным утром, обычно он предпочитал театральный костюм. Любимым его нарядом была синяя полосатая матроска, привезенная знакомым сегедским моряком. К ней надевались темно-синие панталоны и белые теннисные туфли, на голове красовалась потертая бордовая феска без кисточки. Этот оригинальный головной убор Дюла приобрел у Мишки, расклейщика афиш, отдав за него целую сахарную голову. Мишка ходил по городу с рюкзаком, из которого торчали афиши, в левой руке он таскал ведро с клеем, а в правой — длинную кисть, которой торжественно приветствовал всех симпатичных ему прохожих. Дюла показал придурковатому Мишке двухкилограммовую сахарную голову, завернутую в новенькую синюю бумагу, и уговорил его меняться на феску, которую до тех пор Мишка носил не снимая. На сцене и в артистических уборных Дюлин экзотический костюм никому не бросался в глаза, актеры не видели в нем ничего необычного. В городе тоже никто особенно не удивлялся. Сидел ли Дюла на набережной Тисы или с приемными родителями в «притоне», никто не обращал на него особого внимания, все знали, что этот малый — из театра. Торговки на ярмарочной площади считали его настоящим артистом и частенько совали ему в карман то яблоко, то грушу в качестве пожертвования на нужды сегедской культуры.
Дядюшка Али, который, если верить его словам, только что преподнес носорожков в дар Будапештскому зоопарку, а слоновые бивни — Национальному музею, по-прежнему любил порассказать Дюле о былых африканских денечках, причем количество историй множилось день ото дня. Не исключено, что это шутливое повествование было как-то связано с Дюлиным матросским костюмом. Иногда они делились соображениями о том, что неплохо было бы попасть в зомборскую труппу, которая летом играет в Фиуме. Оттуда можно прокатиться на юг, к маленьким негритятам, которые гоняют вместо мяча кокосовый орех.
Летом труппа выезжала на гастроли по обычному адресу, а Дюла оставался в Сегеде. Он много работал в мастерской, приводя в порядок сломанные подмостки, стулья и вешалки, отделывая туалетные столики. Кроме того, он обходил зрительный зал, проверяя обивку кресел и карнизов. Заметив порванный или отставший бархат, он тотчас же устранял недостаток при помощи крохотных медных гвоздиков. С матушкой ему не удавалось встретиться даже в это время. Бедняжка не имела возможности уехать из города. Им оставалась все та же тайная переписка.
На третьем году своей театральной жизни, прекрасным летним днем, Дюла впервые узнал, что такое любовь. Труппа в это время была еще в Сегеде, до отъезда оставалось около недели. Правда, началось все гораздо раньше, в понедельник на пасхальной неделе. Приемные родители запаслись духами и, прихватив с собой Дюлу, отправились с визитами ко всем женщинам труппы, намереваясь обрызгать всех без исключения[1]. Стоял туман, как это часто бывает на пасху.
Друзья двигались от одного знакомого дома к другому. Очередь дошла до пожилой актрисы, давно перешедшей на амплуа «благородных старух». Зайдя во двор, Дюла увидел девочку-подростка в белом платье, качавшую на качелях сестренку. На этот раз он был в парадном костюме — ни малейшей пестроты, белая рубашка похрустывала от крахмала и доставляла ему немало мучения. Девочка подняла на него глаза. Рука ее на минуту остановилась, задержав в воздухе цепные качели с сидевшей на них пятилетней девчушкой. Она стояла и смотрела на нарядного мальчика, а трое декораторов тем временем уже стучали в дверь Маришки Кендереши. Плохо соображая, что делает, Дюла метнулся к девочке и обрызгал ее из своего флакона. Девочка покраснела, но не рассердилась, по лицу промелькнуло некое подобие улыбки. Потом она отвернулась, и качели снова взлетели в тенистый воздух сада. На том все и закончилось. Минуту спустя они уже входили к достопочтенной Маришке Кендереши, одной из самых старых сегедских актрис, обладательнице маленькой комнатушки, обставленной собственной мебелью, увешанной лавровыми венками и фотографиями. Поприветствовав и поздравив хозяйку, посетители получили по стаканчику домашнего ликера странного лилового цвета.
Когда они снова очутились в саду, девочки уже не было, качели неподвижно висели среди цветочных головок с прозрачными от солнца лепестками.
Дюла давно принял к сведению, что на свете существуют женщины, волшебная комната Илы Зар, со всеми ее ароматами и шелками, до сих пор стояла у него перед глазами. В театре он каждый день сталкивался нос к носу с самыми красивыми актрисами, по которым сходили с ума поклонники, которым посвящали стихи поэты. Иногда наедине с собой или в обществе приемных родителей Дюла думал об этих актрисах, ему нравилась их походка, их изящные туалеты, он знал, кто и что выписывает себе из Будапешта или из Вены. Однако при виде девочки в белом он испытал нечто совсем иное.
Выйдя от Маришки, Дюла сразу же покинул своих опекунов. Несколько раз прочесав улицу, он вернулся к дому и проторчал там до самого полудня, проигрывая в уме разные варианты знакомства. В конце концов терпение его было вознаграждено. Девочка вышла из дома с зелеными воротами. Она обрадовалась Дюле, но, разумеется, виду не подала, смущение и радость выдал лишь робкий жест, которым она коснулась медной ручки, запирая ворота. Секунду-другую она стояла у ворот, с детской робостью глядя на Дюлу, потом встрепенулась и пошла в город. Походка у нее была чуть-чуть неуверенная, словно из-за того, что мальчик смотрел ей вслед. Дюла отважился тронуться с места только тогда, когда девочка повернула за угол. Пока он дошел до угла, она исчезла совсем.
В ближайшие три дня не было ничего интересного. Дюла неотступно думал о девочке в белом — надо сказать, что даже в мечтах он не шел дальше попытки знакомства. И вот три дня спустя произошло событие, очень сильно подействовавшее на Дюлу, смутившее его душу и показавшее ему, что делает с человеком любовь. Событие это и в городе наделало много шуму.
«Бонвиван» Золтан Корода был давно и безнадежно влюблен в юную инженю Изу Лукач. Любовь была безнадежна, главным образом потому, что Изе Лукач покровительствовал один из самых богатых помещиков в округе.
В тот день на землю неожиданно хлынуло весеннее тепло. Дюла был занят обычной работой, когда в мастерскую ворвался страшно взволнованный господин Шулек.
— Коржик, давай в ресторан «Замковый сад», живо! — с ходу крикнул он Дюле, стоявшему за верстаком.
— Что стряслось, господин Шулек?
— Жуткое дело! Видом не видано, слыхом не слыхано!
— Да что такое?
— Цыц, сэр, — господин Шулек схватил мальчика за руку, — сказано: бегом!
Промчавшись по коридорам, они выскочили на сцену, оттуда — на лестничную клетку. На бегу господин Шулек поведал Дюле удивительные новости.
— Корода засел в ресторане, на веранде, в кольчуге и в шлеме…
— А как же…
— Цыц, господин граф! — Представитель родительского коллектива настойчиво тянул Дюлу за собой. — Уже час, как сидит за столиком и хлещет без остановки вино с газировкой… Поднимет забрало и выпьет… Поднимет и выпьет…
— Господи Иисусе…
— Ресторан набит… Все столики заняты. За оградой тоже народу тьма… И директор наш там, все пытается с ним договориться… да только он нипочем не хочет уходить… Пока, говорит, Иза Лукач за меня не пойдет, я доспехов не сниму.
Ресторан находился в двух шагах от театра. Обычно в это время дня на улицах было довольно пустынно. Сегодня же отовсюду стекались люди, кое-кто торопился к ресторану, кое-кто оттуда возвращался, все собирались группками, чтобы обсудить сенсационную новость. В ресторан господин Шулек и Дюла протиснулись с большим трудом.
За столиком посреди веранды, на самом солнцепеке, сидел облаченный в доспехи актер. Возле него, молитвенно сложив руки, суетился директор, а рядом на стуле восседал полицейский чиновник Гелеи, заядлый театрал. Он тоже прилагал все усилия, чтобы привести Короду в чувство, и даже составил ему компанию по части вина с газировкой. Однако положение, несмотря ни на что, выглядело абсолютно безнадежным. Корода, надо отдать ему должное, не шумел. Он неподвижно сидел за столиком в своем железном одеянии; время от времени из-под забрала доносился ровный негромкий голос:
— Терпение, только терпение…
Ничего другого от него нельзя было добиться.
Директор, чувствовавший, что авторитет и будущее театра, а заодно и его собственная судьба поставлены под угрозу, с отчаяния послал мальчишку-полового на квартиру к Изе Лукач.
Появление господина Шулека и Дюлы не вызвало у директора особого энтузиазма. Он отказался от помощи и попросил их убраться куда подальше. Тогда господин Шулек по-отечески взял Дюлу за руку и отвел его к буфетной стойке. Оттуда открывался прекрасный вид на столик, за которым восседал непримиримый рыцарь.
Дюла не усматривал в происходящем ровным счетом ничего смешного. Зрелище, представшее его глазам, при всей своей необычности, вызывало у мальчика, скорее, трепет, нежели улыбку. Вглядываясь в гудящую толпу любопытных, глазевших на облаченного в доспехи актера, он вдруг почувствовал, что должен совершить что-нибудь не менее значительное. Чувство это становилось все сильнее и сильнее и в конце концов растопило страх, преследовавший Дюлу все три года после побега из дому. Его охватила удивительно приятная легкость. Пожалуй, он даже чуть-чуть возгордился своим поступком. С особой нежностью подумав о матушке, он решил во что бы то ни стало освободить ее из-под отцовского ига. Это было проще простого: следовало накупить на сэкономленные гроши лотерейных билетов, выиграть кругленькую сумму, откупить театр в свое личное пользование, потом выписать матушку в Сегед, жениться на девочке в белом и…
Мысли роились под бордовой феской и уносили Дюлу в заоблачные дали. Он не отрываясь смотрел на закованного в латы влюбленного и потихоньку молил бога о том, чтобы Иза Лукач вняла призыву и явилась. А если нет, тогда пускай все навечно останутся на своих местах — и Корода, и любопытные, и весь этот город. Пусть окаменеют, как Помпея под пепельным ливнем. (О Помпее ему, кстати, тоже поведал дядюшка Али — один из его родственников был прямым потомком тамошнего стража ворот.) Директор суетился все больше, речи полицейского становились все громче и убедительнее, а Дюла с трудом сдерживал радость при виде неумолимой брони и мерно подымающегося и опускающегося стакана. Он усмотрел в этой дикой истории совсем не то, что прочие — господин Шулек, к примеру, или директор театра. Он понял что-то очень важное о любви.
Когда в ходившей ходуном толпе вдруг появилась Иза Лукач в сопровождении белого как мел мальчишки-подавальщика, Дюла был вынужден уцепиться за господина Шулека, чтобы не упасть. Иза почти вбежала в ресторан, ни на кого не глядя, схватила актера за руку и, к всеобщему изумлению, увела его к поджидавшему у входа извозчику.
В тот же вечер, в «Синем бочонке», трое родителей поведали Дюле, что Иза Лукач, узнав о приключениях в ресторане «Замковый сад», тотчас же написала помещику, что порывает с ним навсегда, и сломя голову понеслась на набережную Тисы. Дюла сидел и слушал, а белые теннисные туфли под столом нервно потирали друг дружку. Декораторы, не исключая и самого Хермуша, смаковали подробности давешнего скандала и радовались предстоящей свадьбе, полагая, что вся эта история пойдет театру на пользу. Дюла твердо усвоил одно: он тоже должен совершить что-нибудь необыкновенное, если хочет, чтобы девочка обратила на него внимание. Отныне он был влюблен в нее окончательно и бесповоротно.
Несколько дней спустя на Уйсегедском мосту судьба предоставила Дюле подходящий случай.
Дело было в жаркий послеобеденный час. После встречи с девочкой в белом Дюла перестал принимать участие в традиционных сиестах, хотя раньше очень любил это времяпрепровождение — ничего не могло быть приятнее, чем дремать, свернувшись калачиком, на плюшевой подушечке, позаимствованной в бутафорской. В последние тревожные дни он предпочитал бродить по городу — по бульварам, вокруг собора святого Роха, вдоль набережной Тисы. В тот день он решил перейти на другой берег.
Дюла никогда не любил читать, а бросив школу, и вовсе перестал этим заниматься. Его не привлекали ни толстые романы, ни короткие рассказики, из тех, что печатают в газетах. Чтение ему заменяла фантазия. Он выдумывал разнообразные истории, воображая себя их участником и расцвечивая самыми невероятными подробностями. Бродя в тот день среди только-только зазеленевших деревьев и поддавая ногой камешки, он мечтал о девочке в белом. Отыскав дерево с более или менее солидным стволом, он вытащил из кармана новенький перочинный ножик, доставшийся ему в обмен на четыре театральных билета, и аккуратно вырезал на дереве свои инициалы. К глубочайшему его сожалению, он не мог вырезать рядом монограмму своей возлюбленной, так как не знал ее имени. Пришлось удовольствоваться своей монограммой.
И вот, когда он возвращался с другого берега Тисы, случилось чудо. Дойдя примерно до середины моста, он увидел ту самую девочку. Она шла ему навстречу. Дюла подумал было, что ошибся, что все это — плод его воображения. Только услышав звук ее шагов, он осмелился поверить в реальность происходящего. Девочка тоже заметила его издалека — походка ее вдруг стала неуверенной. Она замедлила шаги и прижала к груди зонтик, точь-в-точь такой, как у взрослых барышень. Дюла был в своем обычном матросском костюме. Не хватало только фески, отданной портному в починку.
Мальчик был так потрясен совпадением, что едва не лишился чувств. Эта удивительная встреча, над водой, под безоблачным небом… нет, здесь не обошлось без вмешательства высших сил. Ошалевший Дюла рванулся девочке навстречу и едва не сбил ее с ног, но в последнюю минуту затормозил, вцепившись рукой в перила. Девочка перепугалась, а Дюла, очутившись в непосредственной близости от нее, так растерялся, что скорчил совершенно нелепую рожу.
— Ой! — пролепетал он, бессмысленно уставившись в нежное личико, осененное розовой тенью зонтика, но потом спохватился и отвесил девочке самый изысканный поклон, призвав на помощь весь свой театральный опыт: — Пардон.
Девочка совершенно растерялась от неожиданности. Ее тоже поразила эта случайная встреча. И, кроме того, смутила пестрота Дюлиного костюма. Дюла в свою очередь никак не мог оправиться от потрясения.
— В Уйсегед идете? — кое-как выговорил он наконец.
— Да, — девочка опустила ресницы.
— А я как раз оттуда. — Дюла попытался улыбнуться.
— Я к бабушке иду. — Девочка шевельнулась, словно прося дать ей дорогу.
— А сами вы не из Сегеда?
— Из Сегеда.
— Я потому спрашиваю, что вы не по-сегедски говорите.
— Меня мама отучила. А вот папа, тот по-сегедски говорит, совсем как крестьяне, — прошептала девочка.
— А я в Задунайском крае родился. И матушка оттуда родом… В Алфёльд мы позже переехали, я уже в школу ходил… Так и не смог привыкнуть…
— Вот как… — Девочка потихоньку обошла Дюлу и двинулась к Уйсегеду.
Дюла на мгновение растерялся, но тишина и одиночество придали ему храбрости, он догнал девочку и пристроился рядом.
— Я провожу вас на ту сторону.
Девочка ничего не ответила.
— Красивая у вас сестренка, — Дюла сделал еще одну отчаянную попытку завязать разговор.
— Откуда вы знаете?
— Я же видел ее тогда, на качелях. Хорошенькая, беленькая такая… А глаза — темно-карие.
— Как вы все запомнили…
— Ну а как же.
— Она хорошая девочка. Послушная. — Разговор постепенно сходил на нет.
— Я так и подумал. Это сразу видно, — медленно проговорил Дюла, лихорадочно соображая, что бы еще сказать, и чувствуя в голове ужасающую пустоту. Девочка разговора не поддержала, они брели по мосту в полном безмолвии. Тишина растягивалась, как паутина, опутывая их все больше и больше. Стук девочкиных каблучков звучал насмешкой, хорошо еще, что теннисные туфли бесшумны. Вниз по течению плыли длинные плоты. Дюла подумал, не поговорить ли о плотах. Но что о них скажешь? И кому какое дело до плотов? Молчание тяготило его, он уже подумывал, не отстать ли потихоньку от девочки и больше не видеть ее никогда. Но тут ему пришло в голову, что не худо бы представиться — вдруг да поможет делу.
— Меня зовут Дюла Торш, — он повернулся к девочке, — я работаю в театре.
— Вот как…
— А вас как зовут, нельзя ли узнать?
— Нельзя…
— Хотя бы имя…
— Аннушка, — неожиданно вырвалось у нее.
Дюла обомлел, словно ему вдруг взяли и подарили весь Сегед разом. Он никак не мог поверить, что она вот так, запросто, сказала ему свое прекрасное имя. Это неземное создание, эта фея с розовым зонтиком подарила ему свое имя. Значит, Аннушка.
— Вы в каком спектакле играете? — Вопрос вернул Дюлу из заоблачных далей на землю.
— Я?
— Вы.
— Пока ни в каком, — признался он.
— Почему?
— Потому что я…
— Вы, наверное, не актер? — девочка скривила губки.
До сих пор Дюла никогда и никому не лгал, за исключением отца. Но это было совсем другое дело. Отца он ненавидел, потому и лгал — из хитрости, из страха, из мести. И вот теперь он вдруг понял, что ему необходимо солгать, на этот раз по совершенно иной причине. В глазах девочки светилось любопытство. Дюла боялся встретиться с ней взглядом. Секунду-другую он собирался с духом и в конце концов выговорил:
— Почему не актер… Аннушка? Актер.
И тут же почувствовал себя так, словно запачкал ее прекрасное, чистое имя. Не успел произнести, как уже заляпал грязью. Дюле стало ужасно стыдно, но идти на попятный было поздно.
— Я актер, но в спектаклях пока не участвую. Я учусь.
— Вот как.
— Скоро мне дадут роль, и тогда вы увидите…
Мост остался позади. Девочка остановилась.
— Дальше не ходите, — голос ее прозвучал неожиданно сухо, по-взрослому, — дальше я с вами не пойду… — И поспешила вперед.
Дюла остановился, не смея ослушаться. Усевшись на траве у обочины, он принялся размышлять над собственной ложью. Почему, скажите на милость, он соврал? Почему не признался, что работает столяром? Разве можно было обманывать ту, которой он мысленно успел поведать всю свою жизнь, рассказать решительно обо всем, даже о пощечине, полученной на глазах друзей, и о красной женщине, удалившейся вместе с отцом?
С каждой минутой в нем крепло решение дождаться Аннушку и сказать ей все как есть. На этом он успокоился, сорвал длинную травинку и принялся жевать ее, повторяя про себя на разные лады имя Аннушка. Отныне оно принадлежало ему, он мог играть с ним, пробовать его на вкус. Потом он выплюнул травинку и вернулся к действительности. Перед глазами встало нежное личико, ставшее внезапно таким замкнутым и неприступным, в ушах прозвучали брошенные напоследок слова. Дюла растерялся, его охватила досада. Дурак он был, что послушался. Надо было ответить. Нечего давать себя в обиду. Самолюбие робко шевельнулось в нем и тут же сменилось приступом раскаяния. Он снова почувствовал, что недостоин этой девочки. Он должен быть счастлив уже оттого, что она была с ним так мила и… И там, на мосту, сказала ему свое имя. Дюла оглянулся. Теперь к тому самому месту приближался зеленщик со своей тележкой. Солнце светило вовсю. Дюла ясно видел щетинистое лицо над горкой овощей. Под мостом промелькнули три плота, мужики ловко орудовали шестами. До чего же глупыми и чужими были все эти люди на мосту и под мостом, ничего не знавшие о Дюлином счастье!
Не прошло и получаса, как Аннушкина фигурка показалась вновь. В правой руке по-прежнему был зонтик, в левой — маленькая корзинка. Дюла одним махом взлетел на насыпь и стал ждать, застенчиво, почти униженно глядя на Аннушку. Поравнявшись с ним, девочка остановилась.
— Вы еще здесь? — удивилась она.
— Да. Я подумал, провожу вас обратно через мост.
Девочка, не шевелясь, смотрела на него.
— На кого вы учитесь? На певца? — неожиданно поинтересовалась она.
Самое время было во всем сознаться. Подходящий момент. Ничего он не сказал — только смотрел на нее, не отрываясь.
— Или, может, на комика? — девочка окинула взглядом Дюлин костюм.
— Еще не знаю. — Дюла обиделся.
— И ваше имя будет стоять в афишах, как Золтана Короды или еще чье-нибудь?..
— Да, — Дюлу все несло и несло.
Солнце светило уже не так ярко. Над мостом порхнул легкий ветерок.
— Как, вы сказали, вас зовут? — спросила Аннушка.
— Дюла Торш. — Мальчик почувствовал себя глубоко разочарованным. Выходит, она даже имени его не запомнила.
— Красивое имя. Запоминается, — рассудила Аннушка, однако было видно, что она тут же снова его забыла. Потом она улыбнулась. Улыбка была легкая и воздушная, совсем как ее имя. Лучик, промелькнувший под розовой тенью зонтика. Как промелькнул, так и исчез. Девочка пошла вперед.
Дюла последовал за ней. «Такая уж она есть», — думал он и больше не сердился. Ее капризы даже чем-то нравились ему. В эту самую минуту он разгадал загадку Короды и понял, почему тот облекся в латы. Это открытие придало Дюле уверенности, за явным Аннушкиным безразличием вдруг померещилось нечто совсем иное. Давешнее холодное прощание он объяснил присущей ей стеснительностью.
Дюла шел бок о бок с девочкой и с надеждой заглядывал ей в лицо. Даже молчание его не смущало. Уверенность в том, что он завоевал Аннушкино сердце, крепла с каждым шагом.
Девочка остановилась.
— Дальше не ходите.
— Почему?
— Так. Не ходите, и все.
— Вы это серьезно?
— Серьезно.
— И встречаться вы со мной больше не хотите?
— Нет.
Мальчик беспомощно окинул взглядом Тису, мост через Тису, летнее небо. Аннушка поправила корзинку, явно чего-то ожидая. Дюла не мог понять, чего она хочет. Чтобы он повернулся и пошел обратно в Уйсегед? Чтобы попросил за что-то прощения? Но за что?
— Послушайте, дайте мне вашу корзинку. Я ее понесу.
Девочка попятилась.
— Оставьте меня в покое. Ладно? — в голосе ее звучала обида.
— Не дадите?..
— Нет. И не подходите ко мне, если увидите на улице.
— Аннушка…
— И не называйте меня Аннушкой.
— Я рассердил вас?
— Нет. Просто вы мне не нравитесь.
— Неужто я такой противный? — мальчик горько усмехнулся.
— Мне совершенно все равно, противный вы или нет.
Она едва заметно дернула плечиком и поспешила вперед. Дюла в отчаянии крикнул ей вслед:
— Аннушка!
Девочка не оглянулась.
— Аннушка, постойте!
Он не выдержал и бросился следом.
— Послушайте… — крикнул он, задыхаясь, — если вы не остановитесь, я прямо сейчас, на ваших глазах, прыгну в Тису…
Девочка в ужасе прибавила шагу.
— Не верите? — Дюла вскарабкался на перила.
Аннушка застыла как вкопанная. На Дюлу смотрели огромные, полные страха глаза. Луч света упал на ее лицо, когда она обернулась, — боже, до чего она была хороша! Тонкие брови вытянулись в ниточку, в глазах горел испуг, алые губки были закушены. Солнечный луч, прокравшийся под зонтик, играл в каштановых волосах, украшая их золотыми бликами. Дюла с восторгом смотрел на нее и верил, что теперь ей никогда не уйти, он полностью подчинил ее своей угрозой. Не снимая руки с перил, он наслаждался победой и, чтобы закрепить ее, повторил:
— Я могу прыгнуть из-за вас в Тису. Не верите?
— Вы ненормальный, — девочку пробрала дрожь.
— Одно слово — и я лечу вниз!
— Да замолчите же!
— Если вы меня не поцелуете, вот сюда, в щеку… — Дюла окончательно расхрабрился. — Видите, я уже ногу перекинул…
Он воображал себя Золтаном Кородой, засевшим средь бела дня в ресторане. Как бежала к нему Иза Лукач! С женщинами только так и можно. Аннушка переменилась в лице. Она покраснела и растерялась, не зная, смеяться ей или плакать.
— Вот сюда, — Дюла гордо ткнул себя пальцем в левую щеку.
— Вы с ума сошли!
— Да или нет?
— Дюла…
Она назвала его по имени. Впервые в жизни он услышал свое имя из девичьих уст и окончательно опьянел от восторга.
— Если не поцелуете — прыгаю!
— Ой, ну как же так можно…
Дюла держался за перила обеими руками.
— Нет?
Аннушка бросилась бежать по безлюдному мосту в сторону Сегеда, на ходу закрывая зонтик.
— Аннушка! Вы что, не слышали? — Дюла самым серьезным образом готовился к прыжку.
Девочка бежала сломя голову.
— Аннушка! — крикнул Дюла еще раз и перекинул ноги через перила. Теперь он удерживался на одной руке.
— Аннушка!
Девочка не оглядывалась. Внизу, под мостом, несла свои мутные желтые воды Тиса. Дюла висел над мостом, над городом, над миром.
— Аннушка!
Девочка не оглянулась и на этот раз. Тогда он отпустил облупленные железные перила и, закрыв глаза, полетел вниз, в Тису.
Аннушка тем временем опрометью неслась к берегу, не смея оглянуться назад. Она спешила убежать от несчастья и мечтала лишь об одном — скорее оказаться как можно дальше. Она не знала, что произошло, но чувствовала, что ей нельзя оставаться поблизости. Однако идти домой у нее тоже не было сил, поэтому она принялась бродить вокруг почты, время от времени заглядывая внутрь и делая вид, будто хочет отправить письмо, а сама ждала вестей с набережной Тисы. Услышав наконец сенсационную новость о том, что какой-то мальчик прыгнул в реку с моста, но его спасли, она бегом побежала домой. На этот раз она ни от кого не спасалась, просто ей хотелось как можно скорее оказаться дома, сесть где-нибудь в садике, возле сарая с инструментами, и там в тишине и покое обдумать все, что с ней приключилось.
Дюлу вытащили рыбаки — те самые, что прошлой осенью приволокли на рынок стокилограммовую щуку, тогда еще полгорода сбежалось на нее поглядеть. Они вытянули мальчика из водоворота. Он был без сознания. Рыбаки вытряхнули из него воду и поплыли к берегу, где уже поджидала карета «скорой помощи».
Два часа спустя приемные родители сидели плечом к плечу у больничной койки и слушали рассказ Коржика о том, как он был счастлив, прыгая в воду из-за любимой. Дядюшка Али, Хермуш и господин Шулек, только-только очухавшиеся после первого потрясения, затаив дыхание, внимали словам своего «сыночка». То, что Коржик влюблен, само по себе было достаточно удивительно. Они как-то упустили момент, когда «сыночек» превратился из ребенка в юношу. Дядюшка Али, с бесконечной нежностью глядя на своего подопечного, поклялся оповестить об этой истории весь город и добавил, что ничуть не удивится, если слава Коржика затмит славу господина Короды. Хермуш выслушал Дюлу с самым серьезным видом, мысленно сверяясь со своими моральными принципами, и в результате полностью согласился с господином Шулеком, утверждавшим, что сегедские влюбленные обязаны поставить Коржику памятник над Тисой. Мальчик, улыбаясь, слушал описание будущего памятника, которому, по мнению дядюшки Али, надлежало стоять на высоком каменном пьедестале. Бронзовый Коржик в матросском костюме должен величественно возвышаться среди деревьев и простирать вперед правую руку, словно выкрикивая на весь мир Аннушкино имя.
В больнице Дюла провел всего одну ночь, причем довольно мучительную. Он ворочался до рассвета, непрерывно думая об Аннушке, о том, что будет, если утром она вдруг появится возле его кровати, но — странное дело — никак не мог представить себе эту картину. Сон сморил его только под утро, когда все больные задышали ровнее. Ему приснилось, что он дома, на дворе белым-бело от снега, а на веранде стоит отец, как обычно, в рубахе и подштанниках. Да-да, все было именно так: он увидел отца и ничуточки не испугался, а подошел к нему и потянул за рукав. Отец не шевельнулся, он стоял и смотрел в пространство, а по щекам медленно текли слезы.
Проснувшись, Дюла долго не мог понять, где он. Сон оставил в нем острое чувство стыда. Ночное явление отца бесило его, словно тот нарочно застал его врасплох. Если уж грезам угодно было унести его домой, то почему нельзя было свести его с матушкой? Дюла любил рассказывать сны дядюшке Али, но этот не рассказал бы ни за что на свете.
На другой день Дюлу отпустили домой, убедившись, что падение не причинило ему особого вреда. Приемные родители поджидали его в больничном дворе, под соснами, уныло торчавшими на фоне пыльного алфёльдского пейзажа.
Исполненные гордости за свое чадо, они торжественно препроводили Дюлу в театр. Дядюшка Али даже испытывал что-то вроде зависти и успокоился лишь тогда, когда вспомнил, что в молодости ему тоже приходилось прыгать из-за женщины с моста, причем жутко высокого и длинного, да не куда-нибудь, а прямо в Миссисипи.
Усевшись на скамейке перед входом, они стали дожидаться актеров. Дюле говорить не пришлось. Обязанности рассказчика взял на себя дядюшка Али, время от времени удавалось вклиниться Хермушу, раз-другой вставил словечко и господин Шулек. Глаза рассказчика разгорались каждый раз по мере приближения к самому захватывающему моменту: «…и тут, представьте себе, мальчишка сиганул прямо в Тису и полетел, как птица». Даже Хермуш отбросил привычную суровость и то и дело восклицал:
— Черт возьми, мальчишка недурно начал!
Господин Шулек полагал, что отныне Коржику принадлежат сердца всех девушек в округе, а года два-три спустя можно будет смело говорить и о сердцах замужних женщин. Он был не так уж далек от истины: после этой истории Дюла стал любимцем всех женщин театра. Иза Лукач, встречаясь с ним у входа, неизменно чмокала его в щеку. Сама Ила Зар как-то раз бросила на него ласковый и кокетливый взгляд. Дюла строил из себя скромника, а сам упивался своей популярностью. Наконец-то его признали! «Интересный юноша, большой оригинал» — таков был единодушный приговор. Ловя на себе ласковые женские взгляды, Дюла окончательно пришел к выводу, что Аннушка постоянно его вспоминает и, конечно же, влюблена в него, только не осмеливается искать встречи.
Дюлин прыжок в Тису действительно наделал в городе много шуму. Многие заметили странного мальчика. Сам господин директор театра не счел ниже своего достоинства задуматься о судьбе юного декоратора. В один прекрасный день, корпя над деловыми бумагами и задумчиво постукивая по зубам кончиком толстой синей ручки, он вдруг подумал, что мальчика стоит забрать из мастерской и ввести в хор. Кто знает, может, из него и вправду будет толк!
В первые же дни войны директор как в воду канул. Труппа осталась без руководителя и без финансиста. Первое время не могло быть и речи о том, чтобы продолжать работу. К тому же мобилизация, первые вести с фронта и прочее до такой степени взбаламутили город, что мало кому приходило в голову интересоваться театром, у касс не было ни души. Вынужденное безделье длилось до тех пор, пока главный режиссер, двое старейших актеров и Пал Такач (который, кстати, посылал алименты теперь уже не по одному, а по двум адресам) не собрали труппу и не взяли на себя временное руководство театром, предложив, несмотря ни на что, продолжить сезон. Долго раздумывать не приходилось. Городские власти просили поторопиться с открытием, а комитет по делам театра даже выделил для поддержки труппы определенную сумму. После трехнедельного перерыва спектакли возобновились. Не прошло и двух месяцев, как жизнь вроде бы вошла в обычную колею. Во всяком случае, так казалось актерам. В солдаты из театра забрали немногих — театральный доктор, будучи давним приятелем полкового врача Германна, употребил все свое влияние на то, чтобы отстоять актеров. Его усилия привели к двум немаловажным результатам. Во-первых, у опереточного комика, здоровенного, мускулистого мужчины, внезапно обнаружилась астма — почтенное заболевание, которое уберегло его от мобилизации. Во-вторых, полковой врач Германн нашел свое счастье в лице Илы Зар. После замужества ей пришлось уйти со сцены, ведь она теперь стала настоящей дамой. Бо́льшая часть труппы откровенно ей завидовала, меньшая — выражала всяческое презрение. Одним словом, нельзя сказать, чтобы армия сильно укрепилась за счет сегедского театра. За исключением нескольких начинающих актеров и двух-трех рабочих сцены, на фронт попал только один замечательный актер Шандор Йоо, и то лишь потому, что сам туда попросился. Статный красавец, сердцеед, он с первых дней войны не переставая твердил о том, что теперь все наконец разрешится. Пришло, мол, такое время, когда можно что-то сделать. Объяснить толком, что он имеет в виду, Шандор Йоо так и не смог, однако из его рассуждений со всей очевидностью следовало, что эта война венграм очень и очень на руку.
Когда очередь дошла до Дюлы, полковой врач уже числился при Иле Зар, в результате чего юноша был избавлен от многих неприятностей. Понадобилась, в сущности, самая малость: врач, осматривавший Дюлу на призывном пункте, в самом деле обнаружил у него порок сердца. Правда, других с той же болезнью все-таки брали в солдаты — кто оставался служить на призывном пункте, а кто и на фронт попадал. Ну, а Дюлы это не коснулось. По милости Илы Зар театр жил по особым законам. Дюлины приемные отцы тоже не подлежали мобилизации. Дядюшка Али давно вышел из призывного возраста, у Хермуша было чудовищное плоскостопие и зубов осталось всего четыре. О господине Шулеке, разумеется, не могло быть и речи из-за отсутствия глаза. Как-то раз в бутафорской он от души помолился за австрийского аристократа, который, сам того не подозревая, избавил его от воинской повинности.
На третий год войны Дюла удостоился большой чести. После бесконечных Вторых официантов и Шестых стражей, после бесчисленных «Ах, кто же ты, ах, кто же ты?» и тому подобных текстов, пропетых изо всей дурацкой мочи, он наконец получил серьезную роль. Правда, роль эта состояла всего из нескольких фраз, но тем она была значительнее. Он должен был сыграть Раба в «Трагедии человека»[2]. Премьера была назначена на 21 декабря 1916 года. В «Трагедии» была занята вся труппа, включая опереточных актеров. Такач объяснял, что всякая роль, даже если она состоит из одной реплики, требует от актера полной отдачи. Янчи Зельд, опереточный комик, согласился на роль Кукольника.
Репетиции начались второго декабря. Как раз в тот день выпал первый снег. Все были взволнованы — даже обиженные, недовольные маленькими ролями. Пал Такач, улыбаясь своей обычной кривоватой ухмылкой, вывел на сцену вернувшегося с фронта Шандора Йоо. У актеров перехватило дыхание. Йоо вернулся домой, получив ранение. Осколок гранаты отхватил ему подбородок. В больнице подбородок приделали, вырезав кусок мяса из его собственного тела. Операция изменила некогда красивое лицо до неузнаваемости. Куцый подбородок делал Йоо похожим на комического уродца. Вместо роли Адама он получил роль апостола Петра, так как отныне мог играть только с бородой, без бороды лицо его не годилось для сцены.
Театр почти не отапливался, актеры зябко кутались в пальто. Все расселись в кружок на сцене, словно в надежном укрытии, спасшем их от войны. Глядя на Шандора Йоо, актеры как будто впервые осознали, что происходит на свете, и репетиция вдруг превратилась в особое, торжественное действо.
Оркестровая яма была затянута красным полотном, под которым, казалось, дремали веселые опереточные мелодии. У стен были свалены декорации — все эти герцогские гостиные, виллы миллионеров как будто отвернулись от кучки суровых людей, объединенных великой драмой, которую им предстояло разыграть. Волнение дошло до высшей точки, когда режиссер объявил, что роль Люцифера в первых трех спектаклях будет исполнять знаменитый актер Национального театра Балаж Тордаи.
Дюла сидел на стуле, зажав между колен листочек с ролью Раба, и ему казалось, будто под ним покачивается палуба огромного корабля. На улице идет снег, все вокруг белым-бело, а театр словно одинокий корабль несется по снежному морю — плывет сквозь войну, неведомо куда. Дюла закрыл глаза и ощутил затылком человеческое тепло. Сзади сидели люди и молча внимали словам режиссера. Дюле вдруг померещилось, будто за спиной у него стоит матушка, это ее горячее дыхание согревает ему шею, она ждет, когда сын начнет читать свою роль. Как прекрасно было бы съездить домой, наконец повидать ее, посидеть с нею рядом. Теперь он взрослый, он не постеснялся бы обнять ее за плечи и рассказал бы обо всем, что пережил за эти шесть лет, обо всем, что не вместилось в письма, посланные украдкой. Обо всем… о театре. О том, что вообразилось ему минуту назад, — о корабле, о зиме, о жизни. Но тут перед глазами внезапно возник отец, в форменной одежде, с отвратительной ехидной ухмылкой на жирном лице. Пухлая рука была занесена для удара, а на заднем плане маячила женщина в красном. Дюле сразу же расхотелось возвращаться домой.
Репетиции шли одна за другой. Дюла, тысячу раз произносивший разнообразные «к вашим услугам», «пардон», «чего изволите», буквально помешался на своей крошечной роли.
Дюле шел в это время девятнадцатый год. Он и раньше не особенно налегал на книги, а после побега из дому его чтение и вовсе свелось к двум-трем приключенческим романам. Когда театр ставил спектакли по произведениям классиков, Дюла отмечал про себя удивительную красоту слов, но, говоря откровенно, все это не особенно его занимало. Он рос совершенным невеждой, зато хорошо усвоил приемы красноречия, актеры же, сами будучи не слишком образованны, высоко ценили это качество.
Порученная роль привела Дюлины бесхитростные мысли в полный беспорядок, он испытывал панический страх перед предстоящим дебютом. При первой возможности он засел с приемными отцами в мастерской (шел спектакль, и декораторы были свободны) и несколько раз подряд разыграл перед ними роль Раба, продемонстрировав умение падать, не ушибаясь. «Отцы» сидели рядком и, подперев головы руками, наблюдали за упражнениями своего подопечного. Наконец Дюла счел, что на первый раз довольно, и сел, поджав ноги, на свернутую рулоном парусину.
— Очень голос у тебя хорош, Коржик, — высказал свое мнение господин Шулек.
— Только не надо бы так орать. — Хермуш поскреб небритый подбородок.
— Как же ему не орать, когда его плетьми стегают? — удивился дядюшка Али.
— Так его ведь до того забили, что сил не осталось, — Хермуш стоял на своем.
— Тем громче он должен орать.
— Тебе только так кажется.
— Куда уж мне. Я, правда, сорок лет в театре. Можно сказать, на сцене родился. И Рабов на своем веку повидал. Ну да что там, куда уж мне…
Чувствовалось, что дядюшка Али обиделся не на шутку.
— Я и сам не знаю, как лучше… — Дюла понял, что пора вмешаться.
— Чего ты не знаешь? — немедленно откликнулся дядюшка Али.
— Плакать мне или кричать…
— Вот я и говорю, ты должен задыхаться, — Хермуш упорно гнул свое. — Сперва надо орать во всю глотку, а под конец — хрипеть из последних сил, как удавленник.
— Черт побери! Не слушай ты Хермуша, Коржик! — возмутился господин Шулек, но сам ничего путного не посоветовал.
Дюла медленно поднялся, в задумчивости походил вдоль сваленных в кучу декораций, потом вернулся и прислонился к заляпанной краской стене.
— Не знаю я, каким он мог быть? Так ли он чувствовал боль, как всякий другой человек? Спросил я господина Такача, а он смеется. Не надо, говорит, усложнять.
Приемные родители, до сих пор столь успешно руководившие Дюлой, на этот раз понуро молчали, сознавая, что все их советы — не более чем болтовня, а помочь подопечному они не в силах. Пришлось Дюле заняться чтением. Он записался в библиотеку и принялся выискивать книги о Древнем Египте. По ходу дела он узнал массу интересных вещей, но о внутреннем мире раба не нашел ни строчки.
Правда, дядюшка Али неоднократно втолковывал ему, что при фараонах раб стоил раз в десять дешевле, чем в Римской империи, а значит, и сам не мог ценить себя особенно высоко. (Все это дядюшка Али почерпнул из какой-то энциклопедии.)
Это разъяснение, достоверность которого была производной от начитанности старого декоратора, в какой-то мере помогло начинающему актеру. Он настолько погрузился в размышления об истории, что иногда, оставшись в одиночестве, воображал, будто живет в прошлом, много тысяч лет назад. И прошлое захватывало его все сильнее. Идя по улице, он умудрялся видеть вокруг пирамиды и туманные оазисы, населенные носорожками дядюшки Али. Как-то раз он отправился побродить по набережной Тисы. Зима окончательно вступила в свои права. Снежные шапки лежали на деревьях уверенно, по-хозяйски, словно не сомневались, что никогда не растают.
Незаметно для самого себя он оказался рядом с музеем. Возле коринфских колонн протекала бурная жизнь. Нарядная молодежь каталась на санках. Сани вихрем неслись с холма, справа и слева от музейного фасада. Этот пятнадцатиметровый спуск был главной санной трассой в Сегеде. Сани были роскошные, модные, приспособленные для езды с настоящих гор, а спортсмены, судя по выкрикам, явно воображали себя летящими по бобслейной трассе.
На какую-то долю секунды Дюла забыл о своей роли и от души позавидовал им. До чего же они были изящны, до чего элегантны! Яркие шапочки и шарфы, новенькие зимние сапожки, счастливые, разрумяненные морозом лица, шумная, веселая компания, на которую даже садовый сторож взирал с немым почтением, — все это был особый мир, разительно непохожий на Дюлин. Он спросил у сторожа, кто эти люди, и тот, щурясь от мороза, просветил его. Это были дети самых богатых сегедских семей. Старик поочередно показывал Дюле сыновей и дочерей губернатора, бургомистра, спичечного и колбасного фабрикантов, хозяина гостиницы на набережной Тисы. Стоя возле храма всеобщего просвещения и слушая веселый гам господских детей, Дюла вдруг испытал непреодолимое желание стать таким же, как они. Перед глазами возникла девочка в белом. Теперь он был совершенно уверен, что влюбился в настоящую барышню, из господской семьи. Аннушкино изящество, тщательно уложенные волосы, белое платье, сверкающее чистотой, — все это наводило на мысль о невидимых слугах, всегда стоящих наготове с утюгом и мылом, в любую минуту готовых убрать малейшую складочку или пылинку.
Дюла стоял как зачарованный и разглядывал спортсменов с завистливым любопытством. Дыхание моментально превращалось на морозе в облачко белого пара. Над головой простиралось чистое, бледное небо, откуда-то издалека светило холодное, безжизненное солнце. Дюла перевел взгляд на музейный фасад, на покрытую снегом крышу. Внезапно он почувствовал резкий холод, его пробрала дрожь, и тут откуда ни возьмись пришло удивительно ясное понимание роли Раба. «Вся жизнь болит, но отболит уж скоро», — всплыла откуда-то из глубин сознания его фраза. Он произнес ее вслух и подумал, что, кажется, нашел того самого Раба, которого искал.
Ему стало стыдно. Он пошел куда глаза глядят, ища уединенное местечко, где можно было бы прочитать роль Раба громко, никого не стесняясь. Поднявшись на Уйсегедский мост, он дошел до самой его середины, до того самого места, откуда три года назад прыгнул в мутную Тису. Сейчас вода была серой и унылой, вместо песка лежало сплошное снежное покрывало, местами в реку врезались ледяные клинки, из узких щелей между досками веяло холодом. «Забудь меня навеки!» — задумчиво проговорил Дюла, облокотившись на перила и глядя вдаль. На глазах у него выступили слезы.
Аннушка, полудевушка-полуребенок, не желавшая его знать, перед самой войной вышла замуж за банковского служащего. А, чего там! Он окинул взглядом мост, по которому некогда убегала от него девочка с розовым зонтиком. Теперь Аннушка — самая обычная женщина, точно такая же, как все прочие. Варит банковскому служащему обед, а вечером ложится к нему в постель.
Дюла глубоко задумался, а потом повторил предсмертное прощание Раба от первого до последнего слова. Впервые он остался доволен собой и от этого растрогался еще сильнее.
Дюлино возбуждение имело свои причины: утром из Будапешта пришла телеграмма, в которой сообщалось, что Балаж Тордаи прибудет к завтрашней репетиции. Спохватившись, Дюла заторопился в театр, где ему предстояло оповестить публику о том, что «моряку не страшна ни любовь, ни волна». По дороге он окончательно решил, что завтра произнесет:
«Зачем живет бедняк?
Затем, чтоб строить сильным пирамиды!
И умирать. Идет в его ярмо
Другой. Мильоны ради одного!» —
устало и с болью, а там будь что будет. Скорее всего, Тордаи разнесет его в пух и прах.
О Тордаи рассказывали всякие ужасы. Все знали: если что-то придется ему не по душе, он крушит все вокруг прямо на репетиции. Для богатыря Тордаи не существовало никаких авторитетов. Одна из легенд гласила, будто однажды он швырнул со сцены в зал изящный барочный стул. В зале в это время, надо сказать, находился господин попечитель театров. Стул разлетелся на части, попечитель в негодовании удалился, а Тордаи продолжал репетировать как ни в чем не бывало.
Приезда Тордаи боялся не только Дюла — в страхе пребывала вся труппа. Те, кто знал его лично, по десять-пятнадцать раз проигрывали каждую сцену, чтоб к приезду Тордаи все шло как по маслу. Знавшие его понаслышке и уважавшие заочно готовились к худшему, не сомневаясь, что мэтр наорет на них и смешает с грязью. Дюла без конца прокручивал в уме возможные варианты встречи. Ни один из них не сулил ему ничего хорошего. Его мучил вопрос: как быть, если Балаж Тордаи вдруг возьмет да и обругает его скотиной. Юноша прикидывал, посмеет ли он поставить мэтра на место. В конце концов он решил в случае чего сказать так: «Мэтр, я знаю, вы — великий актер, а я — никто, но в таком тоне со мной разговаривать нельзя».
На следующее утро, по дороге на знаменательную репетицию, Дюла встретил Аннушку. Он не видел ее очень давно, разве что издали, мельком, потому что девушка, а точнее, юная дама, всегда глядела сквозь него, не замечая. Однако в это морозное декабрьское утро все было по-другому.
Дюла шел в театр, по-прежнему размышляя о предстоящей встрече с Тордаи, и вдруг в двух шагах от него возникла Аннушкина фигурка. Совсем юная и хрупкая — в точности такая же, как тогда, у качелей, только платье было черным и шляпка тоже. Она вышла из дверей токарной мастерской и, спускаясь по лестнице, встретилась глазами с Дюлой. На этот раз она не отвернулась. Юноша смущенно и неуверенно приподнял шляпу.
— Добрый день.
— Добрый день, — ответила Аннушка и протянула ему руку.
Дюле бросилась в глаза черная перчатка, похожая на печальную черную птицу.
— Что случилось? Вы в трауре? — спросил он, ободренный ласковым приветствием.
— Да. По мужу.
Она была бледна, но, пожалуй, красивее, чем когда-либо.
— Вы знали, что я замужем?
— Да. А когда… когда же это случилось?..
— Два месяца назад… В Карпатах. А забрали его три месяца назад. Не успел добраться, и вот…
Она опустила глаза, чтобы скрыть от Дюлы набежавшие слезы.
Дюла знал, что в таких случаях полагается выражать сочувствие, но подходящие слова упорно не шли на ум. В конце концов он с трудом выдавил из себя:
— Бедняга.
Черные ресницы взлетели вверх. Слез уже не было, в глазах остался лишь хорошо знакомый Дюле детский испуг.
— Вам жалко его? — спросила девочка-вдова.
— Да.
— Ему было двадцать девять.
— О…
— Он был лейтенантом…
— А вам… сколько вам сейчас лет, Аннушка? — вырвалось у Дюлы как-то само собой.
— Девятнадцать исполнилось.
— Значит, замуж вы вышли в шестнадцать?
— Да. Нам дали разрешение.
— Господи. И вы очень его любили?
Дюла сам испугался своего вопроса. Но Аннушка словно не заметила его бестактности.
— Очень. Он был такой красивый. А теперь он мертвый.
— Страшная штука война…
— Да, страшная. А вас не взяли в солдаты?
— Хотели взять. Да вот сердце оказалось плохое.
— Сердце?
— Да.
— А… а… теперь вы чем занимаетесь? — слегка покраснев, спросила она. С каждым ее словом Дюла пьянел все сильнее. Шесть прожитых лет обратились в прах, он снова стоял в том самом саду, все еще длилась та волшебная минута, когда он впервые ее увидел.
— Я готовлюсь к своей первой настоящей роли, — негромко и взволнованно ответил он.
— Что это за роль?
— В «Трагедии человека»… Я играю Раба. Знаете, того, что говорит: «Мильоны ради одного!»
— Да, мы учили это в школе… Мне нельзя ходить в театр. Из-за траура. А то я пришла бы посмотреть.
Это было так удивительно, что Дюла буквально задохнулся от счастья. Выходит, он ей небезразличен? Быть может, она не забыла той встречи на мосту?
— А что вы делали в мастерской? — спросил Дюла, изо всех сил стараясь не выдать своего волнения.
— Валик для белья отдала в починку.
— А-а-а…
— Там какой-то винтик сломался…
— Понятно.
— Господин Скитовски очень хороший токарь.
Аннушка тяжело вздохнула, словно исчерпав все, что могла сказать о своей жизни — от погибшего мужа до сломанного валика. Они помолчали. Потом Аннушка протянула Дюле руку.
— До свидания, — тихо проговорила она, и Дюла жадно вдохнул облачко пара, возникшее у ее губ.
— До свидания. — Он снова склонился над черной перчаткой, и ему показалось, будто нежная маленькая рука не хочет отпускать его руку, словно ищет в ней убежища. Было это или не было? Нет, невероятно. Дюла неотрывно смотрел Аннушке вслед. Она шла точно так же, как тогда, — надменная, неприступная и все же чуть-чуть кокетливая. Дойдя до угла, она вроде бы на минуту обернулась, а может, и нет, может, и это ему только показалось. Пошел снег, снежинки кружились, морочили голову, не давая ничего разглядеть.
Репетиция начиналась в девять. Актеры явились минута в минуту. Балаж Тордаи был на месте уже без четверти девять. Пальто, шляпу и шарф он оставил внизу, в гардеробе, хотя в театре было очень холодно. Актеры вынуждены были последовать его примеру. Разделись даже те, кто за все время репетиций не снимал пальто ни разу.
Каждое слово, каждый жест великого актера казались Дюле загадочными и необычными. Стоя в отдалении, он наблюдал, как тот дает советы, делает замечания насчет декораций. Его костюм, рубашка, ботинки были совсем непохожи на ту одежду, которую Дюла привык видеть на окружающих, от них веяло какой-то другой жизнью. Изысканная простота и изящество Тордаи поразили Дюлино воображение. Юноша наблюдал за актером с завистью и восхищением, отмечая про себя каждый его жест, каждый повелительный взгляд, и чувствовал, что постепенно до него доходит истинный смысл пьесы. С упоением внимал он метким замечаниям Тордаи, разъяснявшего актерам, в чем состоит их задача.
— Я попросил бы Господа Бога, — закинув голову, говорил он, обращаясь к актеру, чей голос доносился с колосников, — не орать так громко. Господь только что закончил Творение, он пока еще не знает, что из человека выйдет.
После первой же репетиции Тордаи завоевал всеобщее признание. Теперь Дюла точно знал, что, доведись ему еще раз встретиться с Аннушкой, он стал бы вести себя так же, как Тордаи. И тут же представлял себя идущим подле юной вдовы по заснеженной аллее в непринужденной и остроумной беседе.
Когда подошел черед египетской картины, приемные родители застыли в неподвижности, не сводя глаз со сцены. Прозвучали последние слова, Дюла рухнул на землю и пополз к трону фараона. Он играл того Раба, который предстал его воображению морозной декабрьской ночью. Когда действие кончилось и Раба уволокли со сцены, ни сам Дюла, ни «отцы» не знали, хорошо он сыграл или плохо.
— Вернитесь-ка на минутку, сынок! — послышался голос Тордаи.
Дюла, пошатываясь, вернулся на сцену. Дядюшка Али, Хермуш и господин Шулек замерли в ожидании. Сперва на сцене стояла тишина, потом скрипнули подмостки, и глазам юноши предстал Балаж Тордаи в костюме Люцифера. Неторопливо подойдя к Дюле, он положил руку ему на плечо.
— Я хотел бы в перерыве поговорить с вами. Мне понравилось то, что вы сделали. — С этими словами он шутливо вытолкал Дюлу со сцены, чтобы продолжить репетицию.
Приемные родители тотчас же окружили ошалевшего Дюлу и расцеловали его в обе щеки. Репетиция шла своим чередом, но актеры нет-нет да и поглядывали на Коржика. Бывший мальчик на побегушках стал центром всеобщего внимания. Понять это было тем более трудно, что игра его никому не понравилась. Режиссер собрался было заставить его повторить всю сцену, но воздержался — похвала Тордаи кое-что значила. По мнению актеров, такой текст не мог быть прочитан без «завываний», а Дюла сделал из него нечто совершенно противоположное.
После афинской картины режиссер объявил перерыв. Дюла пробрался к Балажу Тордаи, но подойти к нему не осмелился.
Актер заметил Дюлу, стоявшего в сторонке с сигаретой, и поманил его. Дюла подошел, Тордаи взял его за руку и повел за собою на сцену. Теперь там горела всего одна лампочка, рабочие передвигали декорации. Тордаи остановился в углу, возле бочки с водой. Дюла сунул сигарету в карман.
— Как вас зовут, сынок?
— Дюла Торш.
— Подходящее имя. Звучит. Дюла Торш. А скажите-ка мне, как это у вас хватило храбрости сыграть Раба именно так, а не иначе?
— По-моему, так нужно. Таким я его вижу.
— Вот и славно. Постарайтесь на премьере сыграть так же.
— Хорошо.
— У вас не только имя подходящее, но и голос. Занятный тембр. И в манере тоже есть что-то, что мне очень нравится, только я еще не понял, что именно.
С этими словами он окунул в бочку огромную губку, потом вытащил ее и стал смотреть, как с нее стекает вода. Стоявший поблизости пожарный явно боролся с собой, не зная, выговорить ли актеру за нарушение правил. В конце концов театрал одержал в его душе победу над пожарным, и он тактично отвернулся, давая мэтру наиграться вволю.
— Давайте пообедаем вместе, и вы мне расскажете о себе. Вы меня заинтересовали. — Он оставил губку в покое и отправился осматривать декорации.
Обедали они в гостинице «Тиса». За столиком сидели вдвоем. Тордаи бесцеремонно отсылал всех, пытавшихся к ним пристроиться. «После обеда», — говорил он и тут же отворачивался. Он слушал Дюлу. За окном валил снег, в густой пелене мелькали фигурки людей, похожие на забавных нелепых зверюшек, перетаскивающих на плечах снежные холмики. Дюла рассказывал Тордаи свою жизнь, всю подряд, все, что приходило на ум. Тордаи внимательно слушал. Когда Дюла добрался до событий последних дней, актер прервал его.
— Вот что я вам скажу, сынок. Я заберу вас с собой в Пешт и определю в Институт театрального искусства. Если захотите — станете настоящим актером. Пока можно поработать статистом, а то и просто носильщиком на Восточном вокзале. Несколько раз в неделю будете столоваться бесплатно в кафе Бранковича. Словом, проживете. Ну, поголодаете до окончания курса, зато потом завоюете мир.
Он протянул Дюле руку.
— Подумайте на досуге, сынок! В вашем распоряжении несколько дней — пока я не уехал из Сегеда. Посоветуйтесь с «отцами». Всего хорошего!
Он отвернулся от юноши, словно забыв о его существовании, и уставился в снежную мглу.
К институтской жизни Дюла привыкал с трудом. В первый же день, придя с Тордаи в секретариат, он почувствовал, что все это не для него. Он побаивался студентов, с веселым шумом и пением носившихся по лестницам. Все вокруг казалось ему чужим, непривычно огромным. Когда кто-нибудь из учителей отменял занятие, Дюла спешил удрать подальше от подначек и розыгрышей своих однокашников. Уходил он чаще всего к музею, садился на ступени или бродил по саду, читая на ходу. В кафе господина Бранковича ему тоже было не по себе, всегда хотелось поскорее поесть и уйти. Жил он недалеко от института, у сапожника Йожефа Тапаи. Сапожник не брал с юноши платы за жилье, довольствуясь билетами в театр, которыми Дюла снабжал всех членов хозяйской семьи. Сам Тапаи, его жена и дочь были страстными поклонниками искусства; они частенько вытаскивали Дюлу из его крошечной каморки и зазывали к себе, требуя рассказов о театральной жизни. У институтских девиц Дюла пользовался огромным успехом. Их привлекала его суровость, замкнутость и даже грубоватая манера решительно отвергать все и всяческие попытки сближения. А больше всего интриговало Дюлиных однокашников то, что его часто видели в обществе Тордаи. Мэтр любил, чтобы Дюла провожал его в театр после занятий. Не реже раза в месяц они ужинали вместе в «Нью-Йорке». Это были удивительные вечера.
— Ну что, молодой человек, нравится ли вам учиться на комедианта? — спрашивал Тордаи со свойственной ему иронией.
Первое время Дюла не знал, как ответить, но постепенно привык к манере наставника и понял, что стоит за этим вопросом. На третьем курсе он уже не сомневался, что нет на свете лучшего занятия, чем комедиантство.
— Наш путь, молодой человек, не имеет конца. И это прекрасно. Вот поработаю еще лет пятнадцать-двадцать — и, может, в один прекрасный день сыграю так, что сам останусь доволен.
Дюла понимал неудовлетворенность Тордаи. Ему нравилось, что тот вечно неспокоен и возбужден. Тордаи со всеми разговаривал одинаково: что с учениками, что с директором Национального театра. Все знали, что вежлив он только с бездарностями. Тем, кто был ему по душе, предназначался иронический тон.
— Как по-вашему, молодой человек, — обратился он к Дюле как-то во время занятий, — стихи Петефи отличаются от стихов Яноша Вераи Хазаффи?
— Да… — пролепетал Дюла.
— Тогда почему вы не чувствуете горечи в его словах? Разве «Чернильница» — анекдот, который можно рассказывать с веселой миной?
Никогда и никому он не показывал, как следует играть. Всякое подражание вызывало у него непреодолимое отвращение.
— Вот когда сцену огородят решеткой и мы станем разыгрывать «Гамлета», подпрыгивая и щелкая орешки, тогда я покажу вам, как это делается, — сердито отвечал он на просьбу показать какой-нибудь жест или интонацию.
Дюла не мог забыть сегедской «Трагедии человека». Перед глазами все время возникала одна и та же сцена. Это было сразу после спектакля в пользу семей погибших воинов. В гардеробе внезапно появился Тордаи в костюме Люцифера, черноволосый, с горящими глазами. Он почти ничего не делал со своим лицом перед началом спектакля, и тем не менее от его облика, от змеиной мудрости в глазах драл мороз по коже.
— Нынче вечером, молодой человек, нам с вами довелось видеть настоящее чудо. Такого потрясения я еще никогда не испытывал. Я говорю об апостоле Петре Шандора Йоо. Запомните этого актера с оторванным подбородком, молодой человек. Запомните на всю жизнь. Ибо сегодня он сделал то, что под силу только самым великим. Я завидую ему.
Дюла смотрел на Тордаи во все глаза. Актер продолжал:
— А знаете, почему он научился хватать звезды с неба? Потому, что мир рухнул ему на плечи и теперь он вынужден волочь его на себе.
Юноша не понял этих слов, хотя Шандор Йоо поразил его самого, особенно тем, что на репетициях заметно шепелявил, а сегодня то ли не шепелявил, то ли Дюла этого не заметил.
Никаких особых творческих планов у Дюлы не было. Театр дал ему убежище, этот красочный мир манил его, однако долгое время у него и в мыслях не было становиться актером. Он был рад, когда директор ввел его в хор и приблизил тем самым к актерской компании, но настоящей тяги к «комедиантству» это не пробудило. В мастерской он чувствовал себя ничуть не хуже, чем на сцене. Институт, учеба, перспективы — все это мало его интересовало. Ему было лестно, что его Раб понравился знаменитому Балажу Тордаи, но в общем-то он предпочел бы остаться в Сегеде. Он не помышлял о ролях более значительных, чем роль Раба. Похвала Тордаи обрадовала его, но мысль о пештском институте отнюдь не казалась привлекательной.
«Родителям» Дюла ничего не говорил до самого последнего дня. Вечером, накануне отъезда Тордаи, они не пошли в корчму, а остались дома — у жены Хермуша был день рождения. Дюла почувствовал, что больше молчать не в силах.
Стол был украшен белыми искусственными цветами, позаимствованными из бутафорской. Изобретательный господин Шулек окропил их какими-то духами. Мужчины — теперь уже и Дюла — играли в карты, госпожа Хермуш сидела подле мужа, положив свежезавитую голову на узкое, покатое плечо.
Перед очередной сдачей Дюла разрушил идиллию. Сжимая в руке засаленную колоду, он поведал приемным родителям обо всем — о том, что Тордаи намерен завтра забрать его с собой, об институте, о Пеште. Напоследок он признался, что хочет остаться.
Первым пришел в себя дядюшка Али.
— Слава богу, что рассказал. Останься ты в Сегеде, я бы себе в жизни не простил. Сынок, да ведь это… ну вот как если бы меня позвали на океанский пароход и сказали: «Синьор Али, пожалуйте в кругосветное путешествие». Так неужто же дома оставаться?
Дюлины возражения были немедленно прерваны господином Шулеком:
— Ну и свинья же вы, господин маркграф! Уж не думаете ли вы, что мы трое такие же свиньи?
Хермуш, не говоря ни слова, приступил к делу. Пошептавшись с женой, он взял сумку, оклеенную карточками всевозможных заграничных отелей, и удалился. Эти карточки дядюшка Али получал от швейцара Англо-Венгерского банка, которого неоднократно тайком проводил на спектакли.
Хермуш ухитрился запихать в этот саквояж кучу движимого имущества. Остальные «родители» тут же подключились к сборам. Госпожа Хермуш, напевая себе под нос любимые опереточные мелодии, села штопать Дюлины носки и чинить рубашки. Мужчины, занятые каждый своим делом, время от времени ей подтягивали. Комната была полна пара — господин Шулек стирал Дюлины вещички в жестяной кастрюле, стоявшей прямо на печке, и развешивал их на резной китайской ширме. Дядюшка Али орудовал утюгом, попутно рисуя Дюле картины его будущей жизни, внушая, что из него запросто может выйти великий актер, знаменитый на всю страну. А то ведь есть и такие, что протрубят всю жизнь в каком-нибудь захолустном театришке, а потом их и вовсе выкинут на свалку.
Сборы длились до самого утра. «Родители», сменяя друг друга, непрерывно разворачивали перед Дюлой панораму блестящего будущего, а если они почему-либо замолкали, тишину тут же прерывал скрипучий голос госпожи Хермуш. Под утро Дюла задремал на старом диванчике с бордовой бахромой. Его заботливо укрыли одеялом и продолжали заниматься приготовлениями.
Дюла проснулся около восьми и понял, что ему не остается ничего другого, как покориться. Он не смел сказать, что боится уезжать так далеко от матушки. Такой аргумент прозвучал бы смешно: ведь они больше шести лет не видели друг друга. А письма можно с тем же успехом посылать и из Пешта. Однако Дюла странным образом привык именно к этому расстоянию в тридцать километров. В Сегеде он мог представлять себе, будто просто утром ушел из Надьвашархея на работу. Ему казалось, что с каждым новым километром ниточка, связующая его с матушкой, становится все тоньше. Была еще одна причина… Но уж в этом-то он никак не мог сознаться приемным отцам. Он не сказал им даже о встрече с Аннушкой. То давнее, детское чувство не прошло до сих пор. Вспоминая последнюю встречу, он все больше укреплялся в мысли, что Аннушка действительно сжала его руку, словно не хотела выпускать. И не будь он таким рохлей, непременно сказал бы ей, что будет любить ее всю свою жизнь… «Ну да ладно, — утешал он себя, — может, оно и к лучшему. Вот стану в самом деле большим актером, тогда и приеду за ней и…» — И тут же пугался собственных мыслей: а что, если он не справится с учебой, если окажется, что никаких способностей у него нет и не было?
«Родители» не выносили чувствительных сцен. Господин Шулек сунул саквояж под мышку, после чего все трое отправились в театр, чтобы сообщить руководству о переменах в Коржиковой судьбе. Такач был в курсе дела, Тордаи как-то в разговоре упомянул, что хотел бы забрать юношу с собой. Дюла видел, что на него смотрят с завистью, первый актер труппы — и тот завидовал, хоть и похлопывал его снисходительно по плечу, желая всяческих успехов.
Одолжив у сына коменданта самодельные саночки, они поставили на них саквояж и отправились в гостиницу. Тордаи там не оказалось. Швейцар не мог сказать, вернется он или нет — во всяком случае, счета уже были оплачены, а чемоданы отправлены на вокзал. До поезда оставалась масса времени, «родители» не знали, что теперь делать и где искать Тордаи. В конце концов решили идти на вокзал и ждать его там.
К общему изумлению, Тордаи обнаружился в третьеразрядном вокзальном ресторанчике. Перед ним стоял стакан с ромом. Актер быстро писал что-то, склонившись над столиком, покрытым пестрой салфеткой, не обращая ни малейшего внимания на шум и грохот вокруг. Друзья почтительно остановились в сторонке. Тордаи продолжал писать, не замечая их. Тогда они вытолкнули вперед Дюлу. Юноша робко приблизился к столику.
— Доброе утро, мэтр.
Тордаи поднял голову.
— А, пришли! — сказал он. — Вот и хорошо. В одиннадцать пятьдесят будьте на перроне! Встретимся у вагона.
С этими словами он вновь углубился в рукопись и, казалось, напрочь забыл о своем протеже.
Ровно в одиннадцать пятьдесят он был на месте, поочередно пожал руки всем трем Дюлиным «отцам» и вошел вместе с Дюлой в купе II класса будапештского скорого. Поезд тронулся. Дюла стоял у окна и смотрел на топтавшуюся среди путей неразлучную троицу. «Отцы» махали ему вслед и казались удивительно беспомощными. Снег валил огромными хлопьями, чуть не с ладонь величиной. Рваные хлопья приходили в неистовство от малейшего дуновения ветра. Три маленькие фигурки постепенно таяли в этом бешеном танце.
Дюла попросил у Тордаи позволения на минуту опустить оконное стекло и высунулся наружу. Поезд постукивал, набирая ход. Ветер моментально залепил лицо снегом. Вглядываясь в исчезающие за снежной завесой фигурки, он все яснее чувствовал, что уехал напрасно. С тоской смотрел он в ту сторону, где осталась неразлучная троица, но видел лишь бесконечную белизну, окутавшую небо и землю.
Эти воспоминания с необычайной остротой охватили его именно теперь, когда он, опустив голову, брел за гробом Тордаи в ряду других студентов театрального института. Процессия направлялась к кладбищу Керепеши. Весь путь от Национального театра до Восточного вокзала был запружен траурной толпой. Гражданская панихида проходила в Национальном театре. Выступали многие, среди прочих — даже нарком. Потом гроб водрузили на катафалк…
Все это было восьмого апреля 1919 года. Накануне состоялись выборы. Тревоги и волнения предыдущих дней придавали похоронам особую торжественность. В это ясное, насквозь высвеченное солнцем весеннее утро даже смерть казалась возвышенной и прекрасной. Хмельной воздух революционных дней, буйный, неукротимый апрель, сообщения о народных победах вызывали странную уверенность в том, что Тордаи уходит в бессмертие.
Смерть Тордаи — он умер в одночасье, от паралича сердца — повергла Дюлу в глубокое отчаяние. Он никак не мог смириться с возмутительной несправедливостью: почему великий художник должен был умереть ни с того ни с сего, без всякого разумного объяснения, из-за какой-то нелепой ошибки в организме? Он злился на Тордаи, сказавшего как-то в ресторане «Нью-Йорк», что лишь теперь, приближаясь к пятидесяти, он, кажется, начинает понимать что-то в своем ремесле. В ушах до сих пор стояли слова: «Мне бы продержаться еще годков пятнадцать-двадцать, тогда я, может, сыграю так, что останусь доволен собой». Он не сдержал слова, не стал ждать и пятнадцати лет. Временами Дюле начинало казаться, что смерть Тордаи — не более чем каприз. Просто в один прекрасный момент он взял и решил все бросить. Невзирая на всю свою боль, Дюла не мог не завидовать этой надменной, элегантной, почти издевательской смерти. Собственный порок сердца предстал перед ним в совершенно новом свете — он давал возможность когда-нибудь последовать примеру учителя.
И без того нелегкий день завершился еще одним потрясением. Дюла сидел в кафе Бранковича, пил бесплатный кофе и жевал хлеб (после установления пролетарской диктатуры порция увеличилась втрое). Подняв голову, он увидел, что к нему направляется господин Пери, известный театральный агент, при советской власти занявшийся проведением культурных мероприятий.
— Торш, вы должны завтра поехать в Надьвашархей. Покойный господин Тордаи говорил мне, что вы оттуда родом. Актеры Национального театра дают для вашархейских рабочих концерт. Вы, говорят, много стихов Ади знаете. Получите пятьдесят крон за выступление, ну и на дорожные расходы, разумеется. Все — за государственный счет. В восемь утра у касс на Восточном вокзале. С институтским начальством я договорился.
На ходу произнеся свою тираду, господин Пери удалился, не дожидаясь ответа. Это можно было понять — любой студент был бы в восторге от свалившейся с неба удачи. Поэтому господин Пери и не стал тратить своего драгоценного времени на переговоры.
Дюла не успел ответить ни да, ни нет. У него было такое чувство, будто господин Пери сунул ему под нос его родной город, покинутый дом почти так же, как господин Бранкович — чашечку кофе. В тринадцать лет он поклялся, что не вернется в Надьвашархей, пока не умрет отец. Временами его начинало безумно тянуть домой, к матушке, но обида и оскорбленная гордость всегда перетягивали тоску по дому. Из матушкиных писем он знал, что отец не желает о нем слышать и раз и навсегда запретил ей думать о встрече. Поэтому чем сильнее тянуло Дюлу в Надьвашархей, тем безжалостнее давил он в себе это чувство. Однако на этот раз возможность попасть домой была не плодом мечтаний, а реальностью, представшей в виде предложения делового человека. Мысль эта захватила Дюлу. Все, что казалось давно похороненным на дне души, внезапно ожило, вырвалось на поверхность, девять прошедших лет взяли за горло, призывая к ответу. В последнее время печальное матушкино лицо стало как-то стираться, исчезать из памяти, а тут вдруг встало перед глазами со всей отчетливостью, как будто скрипучий голос господина Пери содрал кору времени. Сколько же она выстрадала за эти девять лет! В письмах она никогда не жаловалась, больше того, иногда ему казалось, что постоянное смирение и покорность судьбе со временем превратились в некое подобие счастья. О Дюлином отце она никогда не писала ни слова, словно его и не было на свете. Не жаловалась даже на то, что лишена возможности видеть сына. Дюлой она постоянно гордилась. Сперва — тем, что его взяли в театр столяром, потом тем, что он дослужился до хориста, и, наконец, тем, что он стал студентом театрального института.
Совесть начала грызть Дюлу с той самой минуты, когда шумный господин Пери оставил его наедине с самим собой. Приглашение в Надьвашархей было ударом ниже пояса, оно разом положило конец ставшему привычкой равнодушию. Дюле страстно захотелось обнять матушку, которую он не видел с детства, с которой ему теперь предстояло встретиться совсем уже взрослым человеком. Взволнованный до предела, вскочил он со стула, на ходу пробормотав слова благодарности старшему официанту, дядюшке Кальману, и нырнул в теплый апрельский вечер.
Погода стояла удивительная. Дюла расстегнул пиджак и отправился бродить по городу. Домой идти он не мог. Ему чудилось, будто следом за ним бесшумно бродит Тордаи и тоже обвиняет его в неблагодарности. А может, он и вправду неблагодарный? Может, он никого и не любил по-настоящему? Даже Хермуша, господина Шулека, дядюшку Али? Даже Тордаи? Даже матушку? Он не смел ответить себе на этот вопрос. Как утопающий за соломинку, уцепился он за мысль об отце. Да, как ни странно, именно это — единственная твердая опора в его жизни. Он ненавидел отца. Эта ненависть была стержнем его души, все прочие чувства были производными от нее.
Незаметно для самого себя он оказался в Городском парке. Там было довольно пустынно. Временами где-нибудь поблизости раздавались шаги полицейского или красногвардейца, проходили, оживленно беседуя, рабочие. Наверху, в ветвях, шумели, охотясь за жуками, дрозды. Дюла брел по аллее, перебирая в уме многочисленные свидетельства своей безответственности, и никак не мог успокоиться. Призвав самого себя к ответу, он вспомнил, что за последнее время написал приемным родителям самое большее десять писем, хотя раньше недели не проходило, чтобы он не отправил в Сегед подробнейшего отчета о своем существовании. Потом он подумал о своих отношениях с Тордаи. Можно ли назвать его поведение неблагодарностью? Тордаи он был обязан тем, что для него сделали исключение, приняли в институт с четырьмя классами, простили пропущенное полугодие. Благодаря Тордаи он пользовался разными льготами, и все кому не лень пророчили ему большое будущее. И на все это у него был один невысказанный ответ: ладно, может, я и стану большим актером. Пускай так, вытерплю и это. Призвание? Ну как же, очень красивое слово.
В конце концов он пришел к убеждению, что был безжалостен по отношению ко всем, и к матушке тоже. А может, даже и к Аннушке — ведь в то декабрьское утро она дала ему понять робким жестом, что не хочет с ним расставаться, а он предпочел не замечать этого порыва.
Его охватила усталость. Он присел отдохнуть на скамью возле замка Вайдахуняд и постепенно успокоился. Глупости все это. А если и нет — разве он виноват, что он такой, какой есть? Жизнь движется по некоему заведенному порядку. Человеку не остается ничего иного, как его поддерживать. Задумчиво вглядываясь в темноту, он окончательно решил прийти завтра утром к кассам Восточного вокзала. Мягкий апрельский ветерок погладил несчастного одинокого юношу по щеке, словно ласковая материнская рука, и усталый студент незаметно задремал в том самом уголке Городского парка, где накануне пели и плясали городские рабочие, празднуя первые свободные выборы.
В Надьвашархей прибыли к полудню. Повсюду висели огромные афиши из оберточной бумаги. Пестрые строки возглашали:
В импровизированную труппу вошли актеры из самых разных театров. Ехали в третьем классе и вели себя шумно, даже для актеров. Спорили о революции, о пролетарской власти. Актрисы помоложе напевали новые марши. Кто-то всю дорогу бренчал на гитаре мелодии из «Риголетто». Знаменитый оперный певец Менделени и старый актер Театра комедии Гонда едва не сцепились, поспорив о том, кто такой пролетарий.
— Пролетарий — это рабочий, — трубным голосом провозглашал Менделени. Вот актер, к примеру, не рабочий. А кочегар в пароходной топке — рабочий. Он потеет, надрывается с утра до ночи, в кожу въедается угольная пыль. А я сижу себе на палубе и курю сигару. Значит, я не рабочий. Это он дышит угольной пылью, на его долю выпадает адская жара, а я прохлаждаюсь на морском ветерке. Рабочий — это тот, кто ест ячневую крупу и хлеб с отрубями. Тот, кто живет в подвале. Вот он-то и есть рабочий. Он-то и есть пролетарий. А я — не пролетарий. И врач — не пролетарий, и учитель — не пролетарий. Умственного труда не бывает. А тот, кто с этим спорит, либо попросту врет, либо примазывается к пролетарской диктатуре.
Гонда в ответ заорал на весь вагон, словно выступая на митинге:
— Учтите: все мы — пролетарии! Актер, врач, профессор, священник — все пролетарии. Даже не пролетарии, а рабочие! Директор банка, помещик — это другое дело, это не пролетарии. Или фабрикант, к примеру. А вот торговец — опять-таки пролетарий. И мы, актеры, такие же пролетарии, как тот кочегар, нам тоже дай бог как достается. Только наши рожи уродует не угольная пыль, а грим да краска.
Этот спор, едва не кончившийся потасовкой, какое-то время занимал Дюлу, заставив ненадолго забыть о предстоящей встрече. Пестрые реплики, похожие на надувные мячи, отвлекли его от главного вопроса: что будет, если он встретится с отцом лицом к лицу?
Он ломал над этим голову всю дорогу и в конце концов решил не обращать на отца внимания. Если он окажется дома, Дюла возьмет матушку за руку и уведет в театральный сад, там они проговорят до самого спектакля. Потом она пойдет с ним вместе в театр — пусть послушает, как он читает стихи. После окончания они встретятся снова и не расстанутся до самого его отъезда. Если же отец попробует воспротивиться — что ж, придется применить силу. Будь что будет. При мысли о том, что может произойти, если отец осмелится поднять на него руку, у Дюлы помутилось в голове. Отец виделся ему диким зверем, хищником. Опасным зверем, которого сегодня следовало во что бы то ни стало укротить. Да, всего лишь укротить, но так, чтобы урока хватило ему на всю жизнь, чтоб он узнал наконец чувство стыда. С такими мыслями шел Дюла по обсаженной акациями улице Петефи к дому № 26. У зеленой калитки он остановился, положив руку на узкий засов.
Калитка была заперта. Дюла подергал шнурок звонка. Проржавевший жестяной колокольчик тявкнул два-три раза, словно старый пес, странный звук разнесся по саду и замер в полуденной тишине. Дюла вцепился обеими руками в калитку, пытаясь уловить, что происходит внутри. Секунду спустя скрипнуло крыльцо, потом зашуршали камешки на дорожке. Кто-то шел к калитке. Шаги были мелкие и робкие, не составляло труда догадаться, кто это. Камешки зашуршали сильнее — матушка торопилась. Потом звякнул замок, повернулся ключ — совсем как десять лет тому назад. Зеленая калитка распахнулась, и Дюла увидел маленькую бледную женщину, жену Гезы Торша, которой только что минуло тридцать девять и которая выглядела на все пятьдесят. Дюла был потрясен. Ровесницы его матери, которых он ежедневно встречал в театре, были красивы, моложавы, пользовались успехом у мужчин. А тут… Весь вид этой маленькой старушки наводил на мысли о псалмах и молитвах. Она предстала перед Дюлой как образ бесцветной, безмолвной печали, однако это длилось всего лишь мгновение. Лицо ее внезапно залил румянец, на высоком, чистом лбу забилась синенькая жилка, из глаз исчезла усталость, сменившись радостью узнавания. Она не вскрикнула, не произнесла ни слова, лишь робко улыбнулась и упала к сыну в объятия.
Дюла бережно повел ее в дом, усадил на старую кушетку, некогда зеленую, а теперь пожелтевшую от времени, словно осенние листья. Она все еще не могла прийти в себя и тихонько плакала, застенчиво утирая слезы. Смотрела и не могла насмотреться на сына. На своего красивого сына-студента. Ей все не верилось, что это он, такой красивый и — главное — такой взрослый.
— А где отец? — спросил Дюла, оглядываясь по сторонам. — Он что, не обедает дома?
— Нет. Он в больнице.
— В больнице?
— Да.
— Что с ним?
— Желудок.
— Язва?
— Да.
— Давно?
— Неделю.
— Оперировать будут?
— Да.
— А врачи что говорят?
— О чем?
— Выживет или не выживет?
Женщина взглянула на сына с испугом.
— Выживет. Сам главный врач сказал.
— Жаль, — вырвалось у Дюлы.
Мать закрыла лицо платком.
— Разве можно так говорить, он ведь твой отец!
— Отец? — с горечью переспросил юноша. — Вы это всерьез, матушка?
Он не стал продолжать, удовлетворившись тем, что отца нет дома. Повезло, можно сказать. По крайней мере не придется с ним встречаться. Страшно подумать, что могло бы произойти между ними. Сделав над собой усилие, он отвлекся от этих мыслей и стал подробно рассказывать о себе. Мать слушала, затаив дыхание. Ничего особенно нового Дюла сказать не мог, почти все она знала по письмам. И все-таки живое слово обладало магической силой, жизнь мальчика вставала у нее перед глазами. Потом говорила она, тоже во многом повторяя собственные письма. Оба испытывали странную неловкость — что-то мешало говорить по душам. Словно отец никуда не девался, а стоял себе, прислонившись к косяку, и наблюдал за людьми, которых своею волей обрек на вечную разлуку.
Не прошло и часа, как оба почувствовали, что отец сильнее их. Ни мать, ни сын не осмеливались выговорить: довольно, хватит, с этих пор мы будем жить вместе. Забудем о нем. Оставим его в больнице. Уедем вдвоем в Пешт. Налоговый инспектор Геза Торш не допускал подобных высказываний даже в свое отсутствие. Ничего не вышло из того серьезного, большого разговора, к которому готовился Дюла. Он с грустью чувствовал, что не может раскрыть матушке душу, как бы счастлив он ни был, находясь рядом с нею. Что-то все время мешало, останавливало в самый последний момент. Может, застенчивость, может, что-то еще, кто знает. А потом и желание прошло, уступив место уверенности, что все это ни к чему. Не стоит.
Когда стенные часы пробили два, женщина в замешательстве взглянула на сына.
— Мне надо на часок заскочить в больницу. К трем вернусь. А ты пока пообедай, сынок. Голубцы — на печке, хлеб и вино — в кладовке. Бери сам все, что захочешь.
И заторопилась, на ходу приводя себя в порядок, упаковывая домашнее печенье, которое испекла мужу по совету врача. Завязывая узелок с печеньем, она спросила как бы между прочим:
— Не сходишь со мной в больницу, сынок?
— Нет.
— Я подумала, может, там оно было бы проще…
— Нет.
— В больнице все-таки…
— Идите, родная. Я подожду вас дома.
— Может, если б он тебя увидел…
— Будет. А как он, кстати, выглядит? Похудел?
— Похудел. И лицо осунулось. Но все равно он крепкий. Если б ты его повидал… Глядишь — и простил бы ему…
— Я не сержусь на него, я его ненавижу.
— Он теперь не такой.
— Неужели?
— Да.
— Из-за болезни, должно быть.
— Не знаю.
— Что, скис?
— Нет. Говорит мало. Бывает, целую неделю молчит. И сидит все больше дома. Садом занимается, даже деревья рубит. Раньше-то никогда ничего такого не делал.
— Зачем вы мне все это рассказываете, матушка?
— Сама не знаю. Чтоб ты знал.
— Меня это не интересует. — Юноша опустил голову, но, выйдя следом за матерью на крыльцо, все же не удержался от вопроса:
— Стоит здесь по утрам?
— Стоит.
— И зимой?
— И зимой. Почему ты спрашиваешь?
— Просто так.
Он проводил мать до самой калитки, задвинул засов и прошелся по саду среди распускающихся цветов. За домом, как прежде, был огород. Среди грядок шла узенькая тропинка — сразу чувствовалось, что здесь не работает никто, кроме его миниатюрной матушки. Потом он заглянул в дровяной сарай. На стене до сих пор были видны следы его первого перочинного ножика. У дверей по-прежнему стоял старый пень, Дюла узнал его по здоровенному суку, торчавшему сбоку. Он взял топор, размахнулся и вонзил его в жесткую древесную плоть. Дальше его ожидало открытие. Свинарник был пуст. Мать не писала ему, что они больше не держат свиней. Это его удивило. Он не мог этого понять. По огороженному пространству птичника бродило всего две-три курицы. Ну и ладно. Дюла отмахнулся от нахлынувших воспоминаний и вошел в дом, чтобы полакомиться стоявшими на углях голубцами.
Когда мать вернулась, он первым делом спросил, сказала ли она отцу о его приезде.
— Не сказала, родной, — призналась женщина.
— Значит, вы и виду не подали, что я здесь?
— Ну да.
— Побоялись ему сказать, что…
— Побоялась.
— А что, если он все-таки узнает, что я приезжал?
— Откуда?
— Я ведь в театре выступаю… Меня наверняка кто-нибудь узнает… До него могут дойти слухи…
— Это верно.
— И что вы ему скажете? Сознаетесь, что встречались со мной?
— Ну…
— Сознаетесь?
— Нет.
Дюла обнял ее и поцеловал.
— Ну и правильно. Не ровен час, побьет вас за то, что вы меня голубцами кормили.
— Нет, бить он не бьет… — мать опустила голову.
Дюле вдруг захотелось обратно в Пешт. Он ничего не мог с собой поделать, не мог расплакаться, бросившись матери в ноги, и ненавидел себя за это. Он сидел и молчал. А молчание означало, что отец одолел его и на этот раз.
«Будь я по-настоящему честным человеком, — думал он, — я пошел бы в больницу и сказал: я забираю свою мать».
И все-таки это был замечательный вечер. Они вместе отправились в театр, и люди на улице видели, как они идут вдвоем — мать и сын. Встречные раскланивались на ходу, но в беседу не вступали — в случае чего можно будет сказать, что они ничего такого не помнят.
В театральном саду собралась громадная толпа. Один за другим подъехали три экипажа. В них сидели молодые крестьянки. Три крестьянские девчонки на господских каретах. Картина была совершенно неправдоподобной — Дюла внезапно с особой остротой осознал, что творится в мире. Девушки веселились, хохотали, лошадиная сбруя была украшена алыми лентами. Театральный сад ходил ходуном. Ко входу в театр тянулась длинная очередь. Среди прочих туда направлялся оркестр пожарной дружины, исполняя на ходу «Марсельезу». Люди уступали оркестру дорогу, а мужчины даже снимали шляпы. За пожарными бежали ребятишки. Трое мальчишек, судя по бархатным костюмчикам, из господских семей, размахивали шелковыми красными флажками.
Дюла провел матушку в театр. В одной из лож для нее поставили стул. Вскоре она услышала, как сын ее снова и снова повторяет на бис пылкие, непонятные строки какого-то Эндре Ади.
«У меня сегодня счастливый день», — подумала она и тут же поймала себя на том, что немного кривит душой. Нет, конечно, она была счастлива, и все же на сердце лежала какая-то тяжесть. Ее сыну аплодировали, кричали «Ура!» и «Браво!», топая ногами от восторга, шум подхватывал ее, она плакала от гордости, и в то же время ей мерещилось, будто это шумит прибой, а она стоит на морском берегу и видит, как сын уплывает все дальше и дальше.
После концерта они провели вместе еще целый час. Вечерело. Готовые пуститься в путь актеры собрались в «Черном орле». Они решили не дожидаться утра, а вернуться вечерним, девятичасовым. Сжимая матушкины руки в своих, Дюла порывался сказать ей, чтобы она не беспокоилась, скоро он станет знаменитым артистом, подберет себе в Пеште отличную квартирку, обставит ее, и они заживут там вдвоем, спокойно и счастливо. И снова ничего не вышло: он промолчал. Простившись с матушкой перед обшарпанной зеленой калиткой, Дюла вернулся к актерам и в тот же вечер отбыл в Будапешт. Подъезжая к Сегеду, он подумал, не плюнуть ли на причитающиеся пятьдесят крон, не сойти ли с поезда, чтобы навестить дядюшку Али и компанию. Какое-то время он подогревал в себе это желание, но потом оно незаметно потухло. Забившись в угол у окна, он задернул шторы и заснул, невзирая на шум и гам вагона III класса. Словно сквозь вату, до него доносился стук молотка — железнодорожник проверял вагонные колеса, насвистывая при этом что-то, отдаленно напоминающее «Интернационал». А потом он заснул окончательно и не слышал, как заскрипели буфера, поезд, пыхтя, тронулся с места и помчался к Будапешту, разрезая апрельскую тьму.
Он стоял на сцене, в полосатой тельняшке, склонив голову перед бушующей публикой. С виду он мало чем отличался от того паренька в матроске, что столярничал в Сегеде. А прошло с тех пор ни много ни мало десять лет. Детство, война, революция, институт — все это ушло, растворилось в бесконечном потоке времени, и вот теперь он стоял перед занавесом, щурясь от яркого света, а внизу бушевала овация. Ему было двадцать шесть лет.
В этот вечер в Пештском театре давали дурацкую пьесу под названием «В плену у моря». Главным героем выдающегося произведения был моряк Франсуа, объездивший весь свет в поисках большой любви и в конце концов убедившийся, что по-настоящему верным может быть только море. Автор пьесы, модный венгерский сочинитель Ласло Акли, лично пригласил на роль главного героя Дюлу Торша, только что окончившего театральный институт.
Реакция публики превзошла все ожидания. Стоило появиться на сцене невысокому коренастому юноше, с падающими на лоб волосами и маленькой английской трубкой в зубах, стоило ему сунуть руки в карманы широких матросских брюк и заговорить хрипловатым голосом, как зрительный зал взрывался. Не прошло и трех минут, как Дюла Торш стал знаменитостью. Сперва в глаза зрителям бросилась дерзкая непосредственность, полнейшая естественность и непринужденность, с которой он держался на сцене. Однако постепенно они осознали, что молодой актер создает у них на глазах нечто принципиально отличное от того, что предписывает дурацкая пьеса. Ничего не значащие слова в его устах приобретали смысл. Смыслом был наполнен каждый жест его, каждый вздох. Казалось, он сошел на сцену с палубы настоящего корабля и теперь с неподдельной искренностью делился своими переживаниями, а убогий авторский текст словно бы не имел ко всему этому ни малейшего отношения. Перед зрительным залом стоял настоящий моряк, правда, судьба его была несколько надуманной, зато голос, взгляд, грубость и нежность были абсолютно натуральными. Личность актера взорвала пьесу изнутри, не оставив от нее камня на камне. Зрители были глубоко потрясены той легкостью, с которой он преступил границы роли. Вместо выведенного в пьесе балбеса по имени Франсуа они увидели интересного и далеко не однозначного героя. Ласло Акли оказался, таким образом, как бы ни при чем. Его пьеса была всего лишь поводом, позволившим Дюле Торшу развернуться. Акли моментально уловил это своим великолепным нюхом и ни разу не вышел на авансцену без своего протеже, как бы демонстрируя тем самым намерение связать собственное писательское будущее с новоявленным гением.
Дюла с самого начала решил сделать из пустого набора слов человеческую судьбу, и эта задача сильно его увлекала. Его даже радовало ничтожество автора, это означало, что он — сам себе господин. Чувство превосходства вдохновляло его, подвигая на такие смелые решения, которые ни за что не пришли бы ему в голову, если бы речь шла о серьезной роли. У режиссера тоже захватило дух, когда он увидел, как Торш разносит в пух и прах всю авторскую романтику, заставляя героя иронизировать над самим собой и своими проблемами. Во время первого действия, пока было еще неизвестно, как отреагирует публика на этого своеобразного Франсуа, не имевшего, кстати, ничего общего с тем, чей образ вырисовывался на репетициях, все дружно схватились за головы. И автор, и директор, и даже занятые в спектакле актеры. Пьеса была поставлена с ног на голову: душещипательные монологи звучали цинично, глубокомысленные философские рассуждения — с горькой иронией. Многим казалось, что вот-вот разразится скандал. Однако бешеный успех первого действия разом всех обезоружил, а во время второго действия уже все как один понимали, что в этот вечер большой актер победил легковесного драматурга, создав при этом свой, особый театр.
После спектакля, кланяясь публике, никак не желавшей расходиться, Дюла вдруг почувствовал необыкновенную легкость, сродни той, которую он испытал, прыгая с моста в Тису. Вот и сейчас его вдруг потянуло прыгнуть в зрительный зал, в самую гущу аплодисментов, только на этот раз не из-за кого-то другого, а из-за самого себя. Он наклонился вперед, пристально вглядываясь в лица, и тут его пронизала острая боль. Сердце словно стиснули рукой. Ему пришлось вцепиться в занавес, чтобы не упасть. Зрители толпились у самой сцены, чуть не заглядывая ему в рот. В эту самую минуту он вдруг с необыкновенной ясностью почувствовал, что все это не имеет смысла. То, чего требовал от театра Тордаи, так или иначе недостижимо. Самые высокие цели не спасают от превращения в комедианта. «Ничего им не нужно, кроме мишуры», — подумал Дюла. Не было, не было смысла, и Шандор Йоо со своей апостольской бородой на месте отрезанного подбородка тоже показался ему смешным. Внезапно ему захотелось отпустить плотную ткань занавеса и рухнуть в разверзающуюся под ногами пропасть. Он попробовал разжать пальцы, но они помимо его воли снова вцепились в занавес. Та самая рука, которая секунду назад готова была подтолкнуть его к гибели, теперь как будто отдернула назад. Все это длилось не больше минуты, но за минуту торжество успело превратиться в страх. Под гром предназначенных ему аплодисментов он впервые испытал страх смерти. Неприятное чувство улетучилось, как только восстановилось дыхание. Он снова стал различать отдельные лица, за минуту перед тем слившиеся в аморфную массу. Аплодисменты гремели со всех сторон, сливаясь в монотонный гул, от которого дрожал воздух. Стоило звуку где-нибудь затихнуть, как тотчас же обнаруживались новые источники — Дюлу Торша опять и опять вызывали на сцену.
За кулисами его поджидали «свои». Актеры, директор, секретарь, двое-трое журналистов переминались с ноги на ногу и глядели на него с обожанием. На ходу отвечая на восторженные улыбки и рукопожатия, он прошел в свою уборную. Там уже сидел автор пьесы Ласло Акли.
Ласло Акли было около пятидесяти, он был сед, худощав и элегантен. Его легкие, развлекательные мюзиклы ставили во всем мире. Идеи Акли казались занятными, имели успех у публики. Даже маститые критики его признавали, правда, в этом признании был легкий оттенок иронии.
Дюлу Акли заметил на экзамене в театральном институте и тотчас же решил взять странного юношу под покровительство. На него подействовал голос молодого актера — в нем были горечь, высокомерие, мужественность, словом, что-то очень современное и в высшей степени притягательное. Акли давно чувствовал, что пора ему, знаменитому драматургу, открыть новый актерский талант. Моряка Франсуа он выдумал специально для Торша, во всяком случае, так ему казалось до самой премьеры. Однако во время спектакля ему пришлось убедиться, что получилось совсем не то, чего он ожидал, актер взбунтовался против пьесы, и успех полностью принадлежал ему. Поэтому Акли вышел кланяться только раз, после чего отправился пережидать овацию за кулисы.
Когда Дюла вошел в уборную и захлопнул дверь, отрезая дорогу бесчисленным поздравителям, Акли, будучи человеком далеко не глупым, уже твердо решил, что отныне ему шагу нельзя ступить без этого гениального актера, если он хочет по-прежнему иметь успех. Он встал Дюле навстречу и горячо обнял его.
— Друг мой! — воскликнул он. — Ты все сделал как надо. Если пьесу соберутся печатать, непременно исправлю все по твоему усмотрению. Я написал посредственную вещицу, а ты умудрился сделать из нее шедевр…
Дюла сел перед зеркалом и намазал лицо кремом. Он молчал, предоставляя автору болтать сколько влезет.
— Нынче вечером ты стал большим актером, — писатель щелкнул крышкой узенького золотого портсигара, — а завтра проснешься кумиром всего Пешта. По-видимому, людям больше не нужна чистая лирика, им нужно то, что делаешь ты. Ирония, грубоватый цинизм… Я затрудняюсь определить, что именно… Однако факт тот, что сегодня ты стал звездой первой величины. Затрудняюсь и затрудняюсь, черт с ним, в конце-то концов… есть в твоем голосе что-то совсем новое, а мой вот, напротив, в чем-то устарел. Я думаю, мне есть чему у тебя поучиться.
Каждое слово Акли свидетельствовало о том, что он предлагает молодому актеру свою дружбу. Открытие это поразило Дюлу и вызвало у него искреннее уважение. Дюла не обладал настоящим литературным вкусом, более того, в институте он не раз вынужден был признаваться самому себе, что не понимает, чем так уж хороши Шекспир или Мольер. Отдавая себе отчет в том, что пьесы вроде сегодняшней немногого стоят, он все-таки получал от них известное удовольствие. Теперь же, глядя в широкое зеркало и видя в нем писателя, не раз склонявшегося перед берлинской и лондонской публикой, он вдруг подумал, что тот и вправду в чем-то велик и достоин бессмертия. Быть может, дело в том, что он хорошо знает цену себе и своим возможностям.
Дюла стер с лица грим, растворенный кремом, потом склонился над раковиной и умылся до пояса. Акли тем временем накинул поверх фрака черное пальто из мягкой английской шерсти и небрежно повязал белоснежное шелковое кашне.
— Мне пора. Нужно прийти пораньше, проверить, все ли в порядке с банкетом. Ты будешь сидеть рядом со мной, сынок. — Акли успел прийти в себя, и в голосе его зазвучали привычные командирские нотки.
— Спасибо, мэтр…
— И давай не «выкать». С сегодняшнего дня можешь спокойно говорить мне «ты».
Дюла окунул лицо в воду, издав нечто среднее между словами благодарности и бульканьем.
— Значит, через полчаса в «Нью-Йорке».
Он похлопал Дюлу по плечу, потом напустил на себя солидность и вышел в коридор.
Дюла насухо вытерся полотенцем, проверил, не осталось ли краски у корней волос, и сердито потряс головой. Ему не нравилось то, что он сделал сегодня вечером, но делиться этим с Акли не было ни малейшего желания. Драматург вообще не вызывал у него доверия. Пожав плечами, Дюла улыбнулся собственному отражению.
«В общем-то, я всего лишь высмеял эту роль, — подумал он. — Выставил на посмешище сентиментального болвана по имени Франсуа. Это что, искусство? Вряд ли», — ответил он сам себе, состроив гримасу, и уселся в кресло, продолжая изучать свое отражение в зеркале. Вспомнив о том, как бесновалась публика, он фыркнул. Выходит, такой чепухи довольно, чтобы тебя признали великим актером? Он стал припоминать зрительный зал. Раскрасневшиеся лица молодых женщин, приоткрытые алые рты с ослепительно белыми зубами, гладко выбритые, исполненные одобрения лица мужчин, бледные лица старух в оправе из драгоценностей. Кокетливый смех девиц, сдержанные улыбки мужчин, пустые, бессмысленные взгляды, униженный восторг покоренных, а еще — умильные кивки торговок, довольных, что не зря потратили деньги. Зрительный зал. Дюле хотелось разобраться в самом себе. Этот вечер, вознесший его над другими людьми, оставил в душе неприятный осадок. Слишком просто было то, что произошло. Люди в зале отнеслись к его игре, как к трюкам воздушного гимнаста. Им-то небось казалось, что он просто играет, а не живет и не страдает на сцене. Ну а что, если так оно и было? Всего лишь холодный расчет? Может, ему просто захотелось поиздеваться над выспренностью этого несчастного Франсуа? Почему люди так щедры? Почему они так бездумно и беззаботно выбирают того, в ком надеются обрести исполнителя своих желаний? Он усмехнулся. Ведь у него сегодня есть все основания радоваться, а он не находит себе места. Нет, решительно он не в силах разобраться в самом себе. Дюла снова взглянул в зеркало и скорчил рожу.
Потом ему вдруг вспомнился Шандор Йоо. Точнее, то, старое, письмо — листок бумаги в линейку, исписанный жирными каракулями господина Шулека:
«…Вам, сэр Коржик, должно быть, известно, что господин Йоо как вернулся с фронта, так с тех пор и не просыхает, но таких дел еще не было. И ведь срам-то какой — все прямо в театре, ажно занавес пришлось опустить, а тот, который при занавесе стоял, не сразу понял, что да как, ну и схлопотал от дежурного полицейского в зубы. А дело было так: господин Йоо в тот раз Банк Бана[3] играл, ну, с бородой, понятное дело. Вот обнимает он королеву, а сам подходит вплотную к суфлерской будке. Ежели помните, сэр Коржик, он там должен сказать что-то навроде: не аплодируйте, мол, а то Банк Бан боится. А он вместо того подходит к рампе, а сам пьяный, лыка не вяжет, и давай орать: хватит, мол, мстить, хватит убивать революционеров, а заодно и всех подряд. Вы и представить себе не можете, что тут началось. Там повсюду офицеры сидели, ну, которые нас оккупировали. Спектакль-то в честь победы белых давали. А он стоит, орет, руками машет… Так и стоял, пока занавес не опустили».
Дюла отчетливо представлял себе, как в зрительном зале вспыхивает свет, как вскакивают в ложах хортисты и вытягиваются в струнку, ожидая приказа разрубить этого пьяного Банк Бана на куски. Внизу, в партере, смущенно перешептываются приглашенные на спектакль чиновники, новая городская власть. А Шандор Йоо все еще кричит там, наверху, на сцене. Отчаянный, рыдающий голос рвется сквозь тяжелый бархат занавеса…
Да, вот так… А ведь Шандор Йоо — настоящий артист, пожалуй, единственный из всех, кого он знает, не считая, разумеется, Тордаи; все остальные, по большому счету, — халтурщики. Как завидовал он в эту минуту несчастному Йоо!
Все эти мысли окончательно вымотали его. Он повесил матросский костюм на вешалку и оделся. Выйдя из уборной, он обнаружил, что театр опустел. Шаги гулко отдавались в пустынном коридоре. У распахнутой железной двери стоял пожарный. Он улыбнулся Дюле и сказал:
— А я вас поджидаю, господин артист. Только вы один и остались. Закрываться пора.
— Спасибо.
— Замечтались, должно быть?
— Да.
— Еще бы! Такой успех!
Пожарному было за шестьдесят, по нему сразу можно было сказать, что большую часть жизни он проработал в театре. Он напоминал скорее актера в костюме и гриме пожарного, нежели того, кому действительно приходилось тушить огонь.
Они пожали друг другу руки. Пожатие старика означало, что он доволен игрой господина Торша и готов зачислить его в разряд больших артистов, многие из которых дебютировали на его глазах. По лестнице они спускались молча, два человека, на сегодня покончивших с делами.
— Надо поторопиться, — пожарный взял Дюлу под руку, — а не то опоздаете на банкет…
— Да…
— Большой будет банкет?
— Да, наверное.
— Что ж, удачи вам, господин артист, — пожарный снова протянул ему руку. — Дай вам бог сыграть еще много славных ролей в нашем театре.
Швейцар, господин Брунхубер, поднес руку к фуражке, улыбаясь и кивая с добродушной снисходительностью большого знатока: порядок, мол, все прошло отлично.
Дюла вышел на улицу. У ворот его поджидала девушка по имени Ица, работавшая осветителем. В руке у нее было письмо.
— Господин артист, это вам от господина директора.
Письмо состояло всего из нескольких строк, написанных крупным, неровным почерком. Директор театра ставил Дюлу в известность, что намеревается заключить с ним контракт на пять лет, и просил дать ответ сегодня же, на банкете. Дюла сунул письмо в карман и протянул девушке руку.
— Спасибо.
— Не за что. Можно мне вас поздравить?
— Если вам кажется, что я это заслужил…
— Вы очень хорошо играли, — сказала девушка.
Дюла внимательно взглянул на нее. Взгляд был беспощадный, мужской. Девушка смутилась и опустила глаза. Ице было восемнадцать, она была полненькая и хорошенькая. В театр она устроилась два года назад, помощницей главного осветителя. Девушка оказалась ловкой, толковой и к тому же на удивление скромной. Она сторонилась всех актеров и декораторов, пытавшихся за ней приударить. Был, правда, один человек, утверждавший, что она не девица. Михай Гара, один из самых известных и ценимых актеров Пештского театра. Сей шестидесятилетний ловелас клялся, что переспал с ней, и добавлял, смеясь, что занялся растлением малолетних исключительно из любопытства: уж очень ему хотелось узнать, каковы в постели осветители. Когда он хвастался своим приключением, Дюла с трудом удерживался, чтобы не ударить его. Этот мерзкий тип был, кроме всего прочего, любимцем правительства, официальным актером номер один — отличный образчик венгерской нации, с головой бизона, вмещавшей ровно столько мыслей, сколько требовалось на данный момент.
— Знаете, о чем я думаю, Ица? — спросил Дюла.
Девушка взглянула на него робко и преданно.
— О чем?
— Я думаю, что сейчас мы с вами пойдем куда-нибудь ужинать.
— Ну зачем вы такое говорите, господин актер? Вас ведь на банкете ждут.
— Ну и черт с ними!
— Батюшки!
— Не охайте, Ица! Не пойду я на этот банкет.
Стоило ему выговорить эти слова, как горький привкус во рту исчез, точно по волшебству. Дюла как-то разом успокоился. Нет ему дела до тех, кто называет эту пакость искусством. Его прямо-таки пот прошиб при мысли о бесчисленных здравицах, которые ему предстояло бы выслушать нынче вечером. Сидел бы среди слащавых театральных лицемеров, среди шакалов, сбежавшихся на запах успеха, среди продажных журналистов и слушал бы, как его славят в качестве находки Ласло Акли.
Он взял девушку под руку.
— Пойдемте, Ица, так будет лучше, поужинаем вдвоем. Какое нам дело до всей этой шайки-лейки!
Девушка не могла понять, что нашло на актера, с которым она за все время пребывания в театре едва ли обменялась двумя-тремя словами. Прислонившись к стене, она быстро и настороженно взглянула на Дюлу и отстранилась.
— Что вам от меня нужно? — в голосе ее прозвучала тоска. Она явно ожидала подвоха.
— Не бойтесь, Ица. — Дюла почему-то почувствовал себя виноватым. — Мне бы очень хотелось, чтобы вы пошли со мной. А потом я проводил бы вас домой, к родителям.
— Почему вы не хотите идти на банкет? — спросила девушка, с трудом унимая дрожь.
— Потому что я их ненавижу.
— Не надо так шутить. Спокойной ночи…
Она повернулась и торопливо пошла прочь, словно спасаясь бегством. Дюла последовал за ней. Поравнявшись с девушкой, он снова взял ее под руку.
— Не оставляйте меня сегодня одного, Ица! Слышите? Не оставляйте меня одного!
Девушка поплотнее запахнула дешевое пальтецо и взглянула на него с совершенно детским испугом.
— Так вы правда не хотите туда идти?
— Ну конечно, правда. Сперва я хотел остаться один, но потом увидел вас у ворот и передумал.
— Я не одета… — девушка сопротивлялась из последних сил.
— Глупости… Не имеет значения.
Дюла махнул проезжавшему такси и помог девушке сесть. Ему хотелось оказаться как можно дальше от театра, и он назвал шоферу загородный ресторан.
— Что они скажут, когда увидят, что нет главного героя? — тревожилась девушка, все еще не до конца поверившая в то, что произошло.
— Разозлятся, должно быть, — Дюла рассмеялся.
— Это ведь и вправду большая обида.
— Возможно.
— Знаете, что я подумала… давайте поедем в Буду, вы тем временем немного проветритесь, потом вернемся по мосту Эржебет… и…
— Не говорите глупостей, Ица.
— Но я боюсь.
— Ну и бойтесь себе на здоровье. Это пройдет.
— Почему вы решили остаться со мной?
— Потому что хочу, чтобы вы рассказали мне о себе.
— Вас интересует моя жизнь? Что же вам рассказать?
— Расскажите о том, что привело вас в театр.
— Ничего особенного. У папы тут кое-какие связи. На завод меня не брали.
— Кто он, ваш отец?
— Носильщик.
— А теперь вы рады, что попали в театр?
— Нет.
— Почему?
— Из-за мужчин.
— Пристают?
— Да.
— Вас кто-нибудь обидел?
Глаза девушки наполнились слезами. Дюла сжал ее руку.
— Гара?
— Он сказал, что выкинет меня из театра, если я не…
— Старый негодяй.
— Это было так противно. Я думала утопиться, да родителей жалко стало.
Такси подъехало к ресторану. Стоял тихий октябрьский вечер. Теплый ветерок, долетевший откуда-то из ушедшего лета, казалось, удивлялся сухим осенним листьям. В воздухе стоял нежный запах опавшей листвы. Время как будто остановилось, не желая идти навстречу холодным дождям и ветрам. Мягкие, пушистые облака были похожи на одеяло, укутавшее мир. Дюла взял девушку за руку.
— Пойдемте ужинать.
Они вошли в ресторан и сели друг против друга за угловой столик. Дюла понятия не имел, как и чем следует развлекать девушку во время совместного ужина. Деньги завелись у него всего два месяца назад, когда усилиями Акли он попал в Пештский театр. С деньгами, кстати, в последнее время творились чудеса: они своенравно рядились во все новые и новые нули. Бутылка содовой, к примеру, стоила в этот вечер тысячу крон.
Дюла был очень голоден. Сперва он старался вести себя так, как, по его мнению, подобало большому артисту, а потому не столько ел, сколько ковырял бургундское жаркое, степенно поддевая вилкой крошечные кусочки. Ица старательно подражала его «великосветской» манере. Спектакль, впрочем, длился недолго. Дюлин желудок несколько лет безнадежно бунтовал против скудного столовского рациона — изумительный запах бургундского в винном соусе в конце концов взял свое, Дюла плюнул на правила хорошего тона, перестал «вкушать» и набросился на еду.
Увидев, что господин Торш вдруг утратил весь свой аристократизм, Ица тоже взялась за дело всерьез. Смущения как не бывало, оба весело и вдохновенно заказывали все подряд, словно двое уличных ребятишек, которым удалось проникнуть сквозь яркую витрину. От натянутости не осталось и следа. Они сидели друг против друга и наедались до отвала — молодые, веселые, здоровые. Должно быть, с такой же великолепной жадностью наедался по ночам за гладильной доской Дюлин отец. Как он завидовал тогда могуществу своего отца, имевшего возможность «питаться» не только в отведенное для еды время, но и тогда, когда весь город спал! Дюла размышлял об этом, поглощая одно за другим ресторанные блюда. Беззаботно заказывая все подряд и не думая при этом об экономии, он испытывал что-то похожее на торжество. Невзирая на всю его ненависть к «тому человеку», он получал особое удовольствие оттого, что в эти минуты уподоблялся ему.
Ужин обошелся в двести тысяч крон. Дюла молча выложил официанту несколько тысяч на чай. Общение с отпрысками господских семей, привыкшими к бирже и к золоту, а также с пожилыми сановниками, имеющими богатый опыт деловых операций, научило его не воспринимать деньги всерьез.
Оркестр наигрывал модную песенку «У моей малютки черная кожа», оркестранты скалили зубы, саксофонист в упоении вращал своим серебряным инструментом, за барабаном возвышался огромный негр, женщины на танцевальной площадке самозабвенно трясли коленками. Однорукий молодой человек попытался пройти по залу, прося подаяние, но косолапый метрдотель решительно вытолкал его. Какой-то хмельной воротила развлекал своих дам, сжигая над тарелкой десятитысячные купюры.
Отужинав, они вышли на улицу. У ресторана стояло много машин, в том числе и такси. Стало гораздо холоднее. Рассвет обещал быть морозным.
С горы спускались пешком, глядя вниз, на испещренную огоньками долину, обоим казалось, будто город весело подмигивал им. Дюла думал о том, что где-то внизу, среди этих огней, уже верстаются газеты, которые утром разнесут по городу весть о новой театральной сенсации. Вот сейчас, в этот самый момент, его имя печатается в десятках тысяч экземпляров. Он взглянул на девушку, шедшую рядом с ним по слабо освещенной дороге, и спросил:
— Странная все-таки штука — театр, не правда ли?
— Да.
— В такси вы сказали, что не любите его.
— Просто я… — она теснее прижалась к Дюле, словно ища у него защиты, — просто я не хотела, чтоб вы спрашивали дальше.
— Так, значит, вам там хорошо?
— Интересно.
— Кто вам нравится в театре?
— Не знаю.
— Вы теперь всех боитесь?
— Нет.
— Так все-таки — что хорошего в театре?
— То, что каждый день готовишься к спектаклю.
— Как актеры?
— По-другому. Но все равно готовишься.
— А вам хотелось бы стать актрисой?
Девушка не ответила.
— Почему вы молчите?
— Потому что… тот тоже меня об этом спрашивал. Окликнул, когда я стояла у прожектора…
— А вы не знали, что ответить.
— Я боялась, и потом…
— Что потом?
— Я хотела остаться в театре.
— Да, да, понятно.
— Если б это на заводе было… какой-нибудь там инженер или директор… я бы сразу ушла, даже если б отец меня за это побил. Меня ведь можно понять, правда, господин артист?
— А вы все еще зовете меня господином артистом?
— Я стесняюсь…
— А я, мне кажется, начинаю вас понимать. Ица. Ица Осветительница.
— Вы поняли?
— Да. Конечно, не до конца. Театр ведь нельзя понять до конца.
— Неужто даже вы не понимаете? Вы ведь театральный кончали?
Дюле вдруг страстно захотелось рассказать ей всю свою жизнь. Все подряд, начиная с того момента, когда кто-то из актеров впервые послал его за сигаретами. Он взял девушку под руку и привлек ее к себе. Ица нежно прильнула к актеру, положив голову ему на плечо. Она была уверена, что теперь последует то самое, но ей не хотелось сопротивляться. Дюла вызывал у нее безграничное доверие. Пусть будет так, как он хочет. Ну да, вот сейчас…
Они ступили на тропинку, ведущую к лесу. Девушка не сомневалась, что сейчас он обнимет ее за талию и уведет в чащу. Дюла угадал, что она чувствует себя жертвой, которой надлежит делать все, чего пожелает господин артист. Он повернул девушку лицом к себе.
— Ица, послушайте-ка меня!
— Пожалуйста.
— Вы очень хорошенькая, очень привлекательная девушка.
— Господи…
— В театре вас будут добиваться многие… Мне вы тоже нравитесь. Я бы солгал, если б сказал, что это не так.
— Да.
— Но я не трону вас, Осветительница Ица. Хотя знаю, что мне бы вы уступили. Я не могу вас обидеть, потому что…
«Потому что вы мне как сестра, — хотелось ему сказать. — Мы с вами очень похожи. Жизнь выкинула нас откуда-то, а театр принял в свое лоно».
Ему хотелось рассказать об отце, которого он так и не разучился бояться, о женщине в красном под деревом в театральном саду… Не проклинать отца, а просто описать его здоровенную фигуру, узкие монгольские глаза, презрительно сжатые губы и дурацкие устрашающие усы. Внезапно его охватило отчаяние: нечего было бежать из Надьвашархея, кончил бы там школу и стал налоговым инспектором. Сперва он был бы такой же, как сейчас, а потом — такой, как отец. Вашархейский налоговый инспектор. Вот что ему было нужно.
Все силы его души были направлены на то, чтобы поделиться с кем-нибудь тем, что его тревожило. Тогда, быть может, он нашел бы ответ… Девушка улыбалась безотчетной, застенчивой улыбкой, в глазах светилась робость, смешанная с любопытством, нежный детский рот приоткрылся. Взглянув на нее, Дюла понял, что не сможет ничего ей сказать. Ни с того ни с сего его охватил гнев. Отчаяние от собственной немоты превратилось в злобу, почему-то обернувшуюся против Ицы.
— Давайте спускаться вниз. У железной дороги есть стоянка такси.
Он снова взял Ицу под руку, на этот раз сурово, почти грубо, и резко ускорил шаги. Девушка заплакала.
— Чем я вас рассердила?
Дюла, не отвечая, вел ее вниз. Там они сели в такси и в полном молчании доехали до самых ворот желтого одноэтажного домишки в Обуде. Дюла помог девушке выйти из машины, поднес ее руку к губам и поцеловал на прощание долгим, виноватым поцелуем.
Давным-давно улеглось негодование, вызванное отсутствием Дюлы на торжественном банкете в честь премьеры. С тех пор все успели привыкнуть к странностям Дюлы Торша и научились считаться с ними.
Стояло теплое осеннее утро. Лучи солнца, с трудом прорываясь в щель между двумя пятиэтажными доходными домами, освещали скамейку у артистического подъезда и крошечный кусочек пространства вокруг нее. Дюла сидел, сложив руки на бамбуковой трости, и задумчиво смотрел прямо перед собой. Прохожие с любопытством оборачивались на знаменитого актера, не удостаивавшего их взглядом.
Дюлины мысли были заняты Ласло Акли. Только что он принес бешеный успех очередной, уже третьей по счету, его пьесе. Публика с некоторых пор не мыслила себе пьесы Акли без Торша. За моряком Франсуа последовал некий обаятельный аферист международного масштаба, обделывающий свои делишки в самых высоких сферах и непринужденно ворочающий миллионами. В последней, третьей, пьесе Дюле досталась роль донжуана из низов, полицейского под номером тринадцать, по которому сходят с ума самые разные женщины. В конце пьесы полицейский кончал жизнь самоубийством, дабы избавиться от страстных преследовательниц.
Акли довольно долго пробыл за границей, в Париже и во Флоренции. Он устраивал там свои дела, заключал контракты и одновременно сочинял пьесу для Торша. Он заваливал Дюлу письмами, в каждом из которых сообщалось, что нынешняя роль превзойдет все предыдущие.
Накануне писатель телеграфировал директору театра, что утром прибудет из Флоренции прямо в театр, чтобы прочитать новую пьесу начальству и Дюле Торшу. Потому-то модный молодой актер и сидел на лавочке перед театром, размышляя о том, какова будет новая пьеса, какими такими находками замаскирует Акли пустоту на этот раз.
Дюла прекрасно знал цену произведениям Акли и своему шумному, почти скандальному успеху и все же не искал лучших ролей и более сложных задач. Если бы Национальный театр предложил ему контракт, он наверняка отказался бы.
— Лгут и там, и здесь, — сказал он однажды, — только у них — на котурнах, а у нас — в башмаках из телячьей кожи.
Безответственное существование, игра вполсилы были ему по вкусу. Маски надуманных героев, казалось, нисколько его не стесняли. Отношения с Акли тоже складывались своеобразно. Их дружба начиналась со снисходительного интереса писателя, однако со временем ситуация полностью изменилась. Роль Торша возросла неизмеримо, теперь первую скрипку играл он. Публике его имя говорило куда больше, чем имя Акли. Постепенно стало яснее ясного, что успех драматурга полностью зависит от Дюлы Торша. Правда, Акли мог похвастаться европейской известностью… И все-таки всякому было понятно, что дерзкая игра Торша принесла Пештскому театру гораздо больше популярности, нежели сами пьесы Акли. О знаменитом актере ходили легенды. Особенно занимала публику необычайная замкнутость его натуры. Стоило ему появиться где-нибудь на окраине, как по городу тут же ползли слухи о том, что у Торша роман с какой-то работницей.
Актеры, не удивлявшиеся ничьим капризам и причудам, считали Дюлину замкнутость чем-то интересным, обличающим причастность к большому искусству. Они легко прощали ему самые невыносимые черты его характера. Женщин же особенно прельщала именно грубоватая мужественность, которой веяло от плотной фигуры двадцатидевятилетнего актера.
Дюла довольно быстро понял, что у актера не может быть по-настоящему личной жизни. На него постоянно устремлены сотни глаз. Нельзя сказать, чтобы это всеобщее внимание было ему неприятно. Игра доставляла ему удовольствие. И не только на сцене. Сам себе удивляясь, он радовался возможности оставаться актером в обыденной жизни. Ему нравились эффектные жесты и реплики.
В конце улицы показался Акли, похожий в своем рыжеватом французском пальто на элегантное воплощение осени. Следя за ним глазами, Торш окончательно решил в любом случае отказаться от роли, чего бы он там ни насочинял.
Он сдержал данное себе слово. Когда Акли кончил читать, Дюла оторвал подбородок от бамбуковой трости, пристукнул ею по паркету и произнес, растягивая слова:
— В этой поделке я играть не буду.
— Но почему? — спросил замордованный бесконечными заботами директор.
— Она настолько глупа, что даже мой непритязательный вкус против нее восстает.
Надо сказать, что Дюлина оценка, несмотря на заранее принятое решение, была абсолютно справедливой. Новая пьеса Акли называлась «Китайская ваза». Речь в ней шла о старинной китайской вазе, обладавшей странным свойством приносить несчастье даже самым счастливым семьям. В конце концов любящий муж убивал жену исключительно потому, что таково было роковое предначертание вазы. Неудивительно, что эта дикая чушь вывела Дюлу из себя.
Элегантный писатель на глазах превратился в статую скорби.
— Как прикажете вас понимать? — в голосе Акли прозвучала угроза.
— Очень просто. Разговор начистоту, — вздохнул Торш, неподвижно застывший на своем стуле.
— Ну так вот, всему есть предел… Ты, должно быть, забыл, чем мне обязан. Я заметил тебя, поддержал, именно мои… как ты изволил выразиться, «поделки» сделали тебя знаменитостью…
— Я презираю себя за это, — спокойно ответил актер и встал, собираясь покинуть директорский кабинет.
Директор вскочил, загородил ему дорогу, воздев руки неестественным, театральным жестом.
— Остановись! Ты не можешь так надуть театр! Существует, в конце концов, контракт! Подумай, что ты делаешь!
— Я подумал. В этой пьесе я играть не буду.
— Не надо торопиться, Дюла! Вот прочитаем еще раз пьесу, Лаци согласится кое-что подправить, подшлифовать твою роль, как ты скажешь… Правда, Лаци? — обратился он к европейской знаменитости.
— Ну да. Это совсем другое дело. В таком тоне я согласен разговаривать. — Акли закурил короткую египетскую сигарету.
Директор дружески подтолкнул его обратно к креслу. В знак примирения Акли позволил себе некое подобие улыбки.
— Вот так, господа, вот так… Главное — общий язык… Мы слушаем тебя, Дюла, скажи нам, чего бы ты хотел? Чего бы ты, как актер, хотел от Лаци?
— Чтобы он написал такую роль, в которой я мог бы оставаться живым человеком.
— То есть как — человеком?
— Человеком, и все. Я не могу объяснить по-другому.
— И все-таки — что бы тебе хотелось сыграть? — Директор изо всех сил старался его утихомирить.
— Ну, скажем…
— Да?
— Ну, скажем, живет человек в захолустье, в каком-нибудь заштатном городишке… И становится этот человек налоговым инспектором…
— А потом что?
— А потом ничего.
— Нет уж, благодарю покорно, увольте меня от таких «сенсаций»! — воскликнул директор. — Вернемся лучше к китайской вазе. Есть ли у тебя просьбы к Лаци в связи с этой пьесой?
— Есть.
— Ну?
— Чтобы он порвал ее и выбросил. Вот сейчас, на моих глазах, разорвал эту писанину на мелкие кусочки и выбросил в корзину для мусора.
Ответ поразил всех, и Дюлу — в том числе. Все это вышло как бы помимо его воли. Чем дольше он смотрел на своего «первооткрывателя», тем сильнее впадал в ярость.
Великий писатель, дрожащими руками запихав свое детище в зеленую кожаную папку, не столько сказал, сколько прошипел:
— Я думаю, господин артист глубоко ошибается, полагая, что без него премьера не состоится… Одного моего слова довольно, чтобы положить конец этому зазнайству… Как вытащил его, так и обратно запихну… в… — он надменно улыбнулся, словно готовясь отпустить необыкновенно удачную остроту, и указал на мусорную корзину, — туда, куда он хотел поместить мою пьесу.
— Сделайте одолжение, — ответил Торш, спокойно приподнимая корзину, — запихните. Если, конечно, вам удастся, господа. Что же до меня, то я предпочту проводить время среди бумажных обрывков, а не в пьесах моего благодетеля…
Не дав директору опомниться и снова загородить проход, он резко распахнул дверь, вышел в комнату секретаря и вскоре с легким сердцем покинул театр.
На скамейке у входа сидели декораторы, наслаждаясь послеобеденным бездельем — тем самым, что, в сущности, и привело Дюлу в театр. В самом бодром расположении духа покинул он Татарскую улицу и зашагал по бульвару. Он был счастлив, что избавился от своей постыдной зависимости и больше не состоит в услужении у бездарного сочинителя. Дюле и в голову не приходило, что его поведение можно назвать неблагодарностью, он был полностью поглощен своей радостью. Радостью освобождения. Больше ему не придется играть в пьесах Акли!
Любопытно, что именно в эту минуту, после того, как он с волшебной легкостью отверг то будущее, которое сулили пьесы Акли, ему безумно захотелось прийти к отцу, которого он не видел целых шестнадцать лет, и сказать: «Видите, я тоже умею, не хуже вашего. Взял и швырнул всю свою жизнь в рожу одному болвану».
Последствия его не интересовали. Он попросту не задумывался ни о расторжении контракта, ни о скандале, грозившем ему в этом случае. В случившемся он видел только повод для того, чтобы начать все сначала, на этот раз так, как учил его Балаж Тордаи. С каким удовольствием сыграл бы он теперь крошечную роль Раба из «Трагедии человека»! Дюла знал, что, доведись ему сегодня выступить в этой роли, он впервые в жизни сыграл бы по-настоящему.
Упоительное самозабвение длилось недолго — Дюлино внимание привлекли витрины, трамваи, автомобили, прохожие, торопившиеся по своим делам, словно за ними гнались.
У одной из витрин Дюла остановился. В глазах его загорелось злорадство. В самом центре отделанной шелком витрины возвышалась огромная ваза… Украшавшие вазу рисунки и иероглифы показались Дюле уродливыми, зато его чрезвычайно порадовала табличка с надписью: «Китайская ваза. Эпоха династии Ванг. Подлинник». Его снова охватило приятное возбуждение, как утром, когда он шел вместе с Акли в директорский кабинет.
В антикварной лавке Дюлу встретил приятный звон колокольчиков, удивленный взгляд молодой и на редкость красивой девушки, а также почтительный поклон пожилого господина. Поклонившись, господин подошел к новоприбывшему покупателю и спросил мягким профессорским тоном:
— Чем могу служить, господин артист?
Молодая девушка улыбнулась, давая понять, что тоже узнает Дюлу Торша и ценит его искусство.
— Я хотел бы купить ту вазу, что выставлена у вас в витрине.
— Пожалуйста, как вам будет угодно, — антиквар кивнул и нажал какую-то кнопку. В ту же секунду из задней двери появился высокий мужчина с тонзурой, удивительно похожий на инквизитора.
— К вашим услугам, сударь, — заговорил призрак, обращаясь к антиквару.
— Прошу вас, господин Фобель, снимите с витрины китайскую вазу и покажите господину артисту.
Господин Фобель немедленно исполнил приказание, неподражаемо легким жестом обхватив толстобокую вазу и переместив ее на стеклянную полку, под которой тут же зажегся свет.
— Этой вазе примерно две с половиной тысячи лет, по всей вероятности, она принадлежала какому-нибудь императору. Во всяком случае, эти узоры свидетельствуют о том, что…
Торш перебил его.
— Простите, эта болтовня меня не интересует. Запакуйте этот кувшин и отправьте в гостиницу «Рица»…
Господин Фобель побелел, услышав, что китайскую вазу династии Ванг называют кувшином. Однако единственного взгляда хозяина оказалось довольно, чтобы ярость сменилась почтительным пониманием.
— Как прикажете, господин артист.
— Вложите туда эту визитную карточку и отправьте посылку на имя писателя Ласло Акли.
— Как прикажете.
— И пусть тот, кто доставит ему вазу, скажет, чтоб не швырял ее с ходу об пол — ценная все-таки вещь…
— Да. — Господин Фобель потер лысину.
Радость Торша не знала границ. Как здорово, что он натолкнулся на эту китайскую посудину! Вот теперь он отплатит Акли как следует. Дюла был чрезвычайно доволен собой. Какое-то время он следил за тем, как ваза исчезает в многочисленных слоях розовой оберточной бумаги, и получал от этого зрелища истинное наслаждение. Потом он повернулся к антиквару.
— Сколько стоит эта… это…
Похожий на профессора антиквар почтительно улыбнулся:
— Этот китайский кувшин?
— Ну да.
— Триста двадцать пенгё, господин артист.
Дюла вытащил бумажник и, тщательно обыскав все его уголки, нашел в общей сложности триста тридцать пенгё. Это было все его состояние. Триста двадцать пенгё он отсчитал в кассу, а десять вручил господину Фобелю — на расходы по доставке.
Девушка поднялась со своего кресла и спросила, смеясь:
— Вы очень любите сорить деньгами?
— Нет. Я привык приобретать только самое необходимое.
— Неужели? А как же… — она шаловливо ткнула пальцем в упакованную вазу, — как же вы посылаете в подарок такую вазу?
— Это совсем другое дело. Это месть.
Девушка была выше Торша. От ее ладной, крепкой фигуры веяло здоровьем, а смех был веселый, задорный. Актер пристально посмотрел на юную красавицу, чья ослепительная молодость являла разительный контраст окружающей старине.
Из лавки они вышли одновременно. Девушка — дочь аристократа-антиквара — шла домой. Она сразу же сообщила Дюле, что не хочет упускать прекрасный октябрьский денек и прогуляется пешком по бульвару, а потом по улице Андрашши. Дюла, все еще обуреваемый радостью при мысли о том, что с дешевым успехом и легким искусством в духе Акли покончено навсегда, охотно к ней присоединился. Они пошли рядом. Девушка шла как раз так, как нужно, — не слишком торопливо, не слишком медленно. Свернув на улицу Андрашши, она чуть замедлила шаги, словно стремясь оттянуть конец этой чудесной прогулки.
Говорили они мало. Ничего похожего на легкую болтовню не завязывалось. Девушка, которую, как выяснилось, звали Илкой Вундель, поразила Дюлу тем, что не стала выведывать у него секретов театральной жизни. Вместо этого она вкратце поведала ему двухсотлетнюю историю дома Вунделей. Речь ее была на редкость яркой и сочной; Дюла, слушая, не мог надивиться на тонкую, блестящую иронию.
— Вундели приехали из Германии торговать еще в 1720 году. За сколько там дом продали, за столько здесь купили. Они всегда стремились к одному — к приумножению. Если бы кто-нибудь сказал им, что в следующем столетии будут высоко цениться гении, они наверняка сами написали бы «Фауста», а заодно — и все симфонии Бетховена. Но никто им этого не говорил, а потому они предпочитали торговать — ценной древесиной, пряностями, тканями… А я с детства знаю, сколько стоит старинная мебель и почему в цене старый немецкий фарфор.
У поворота на улицу Байзы девушка протянула Дюле руку.
— Не сердитесь, что я вас заболтала, я нечаянно, честное слово. Всего хорошего.
— Ну что вы! Все мы всю жизнь только и делаем, что болтаем.
— Ну, к вам-то это как раз не относится.
Илка Вундель улыбнулась, потихоньку высвободила руку из Дюлиной руки и пошла по улице Байзы. Дюла остался стоять, взявшись за копьевидный прут железной ограды, отдаленно напоминая Юпитера с молнией. Когда девушка отошла на несколько шагов, он окликнул ее:
— Илка, послушайте!
— Да? — Девушка обернулась.
— Скажите, вы не согласились бы стать моей женой?
Илка подумала, что это дурацкая шутка. Она стояла под огромным, все еще зеленым дубом и смотрела на Дюлу по-детски беспомощно. Этот человек не был похож на шутника. На лице у него была написана глубокая задумчивость. Постояв минуту в полной растерянности, девушка повернулась и скрылась за окованными железом воротами. Дюла вздохнул. Нет, похоже, так никто его и не поймет. Ведь он говорил вполне серьезно. Ему пора жениться. Именно такая женщина ему и нужна. Так чего еще ждать? Эта Илка очень хороша собой, ее согласие сделало бы честь любому мужчине. Нет, решительно она ему подходит.
Он отпустил решетку и медленно двинулся обратно по улице Андрашши.
Вернувшись к себе на Вышеградскую, он первым делом позвонил своему «домашнему банкиру», господину Вайсу, и попросил доставить ему двести пенгё и что-нибудь из еды. Через полчаса желание было исполнено, причем к холодной закуске прилагалось для верности не две, а три сотни. Господин Вайс, искренний почитатель Дюлиного таланта, нередко руководствовался не столько соображениями выгоды, сколько искренним желанием угодить господину артисту.
Как только Дюла принялся за еду, позвонил директор театра и сообщил, что, хорошенько все обдумав, убедился, что пьеса Акли — действительно чепуха.
— Ты прав, Дюла, — тявкала трубка, — мы не можем рисковать твоей актерской репутацией, заставляя тебя играть этого картонного балбеса. Отложим до весны. Пускай напишет за это время что-нибудь стоящее, а нет — так пошел к черту, пусть морочит дураков в своем Париже!
Под конец он предложил Торшу самому выбрать роль, в которой тот хотел бы выступить осенью или зимой. Нужно хорошо подумать и подыскать что-нибудь получше. Они немного поговорили о том, что это могла бы быть за роль, и распрощались.
Дюла прекрасно знал, что директор пошел ему навстречу не потому, что понял разницу между шаблонной безделкой и настоящим искусством. Конечно же, он руководствовался чисто деловыми соображениями. Просто без Дюлы им не обойтись. Ведь это он, а никто другой — главный козырь Пештского театра, именно благодаря ему илки вундель раскупают билеты в партер, а те, кто попроще, — на балкон второго яруса. Он радовался своей победе, приторно-дружескому голосу директора, а еще он радовался тому, что Акли, скорее всего, уже получил китайскую вазу и теперь обижен навек. Чрезвычайно довольный, он растянулся на диване и принялся разглядывать картину Сезанна, приобретенную в прошлом году с помощью господина Вайса. Господин Вайс заработал на этом ровно столько, сколько требовалось, чтобы оплачивать в течение года обучение сына-студента. Разглядывая картину, Дюла решил летом поехать куда-нибудь на юг, к Средиземному морю. Да, это то, что нужно. Месяц в какой-нибудь рыбацкой деревушке.
На картине был изображен кусочек берега с коричневой лодкой и уплывающее в никуда летнее небо. Дюла погрузился в блаженную послеобеденную дрему, совсем как некогда в надьвашархейском саду. Ему чудилось прикосновение морского песка, переливающегося слюдой и кварцем. Тут снова зазвонил телефон. Услышав знакомый голос, Дюла с такой силой стиснул трубку, что едва не сломал ее.
— Это Илка, Илка Вундель. Ну, та, которую вы сегодня звали в жены.
— Очень рад. — Дюла откинулся на туго набитую подушку.
— Знаете, я обдумала ваше предложение. Я его принимаю.
И повесила трубку.
Дюла поставил перед собой телефон и стал слушать гудок. Звук этот удивительно гармонировал с картиной Сезанна: казалось, его издает угадывающийся на горизонте пароходик. Кроме того, гудок помогал ему опомниться. До сих пор ни одна женщина не распоряжалась его жизнью. Нет, он не шутил сегодня на углу улицы Байзы, спрашивая девушку, согласна ли она стать его женой. Вечное одиночество, тайная Дюлина мука, буквально вынудило его произнести эти слова. И все-таки неожиданный, совсем непохожий на шутку ответ, точнее, не ответ, а признание, глубоко поразил его. А ведь он давно привык ничему не удивляться, довольно равнодушно принимая самые странные, а иногда и неприятные повороты судьбы. До сих пор ему всегда хватало хладнокровия не принимать ни самого себя, ни собственную судьбу всерьез. Самые тяжелые оскорбления только развлекали его, самые сильные чувства мгновенно перегорали. По-настоящему живо он реагировал только на радостные события и неожиданные удачи. Именно в этих случаях его и начинали терзать сомнения. Вот и сейчас он никак не мог поверить, что эта девушка сумела по-настоящему понять утреннюю прогулку, молчание и его неожиданный вопрос.
В конце концов он повесил трубку на рычаг и задумался, не зная, что делать дальше. Какое-то время он сидел, тупо уставясь на телефонный аппарат, превративший романтическую историю в суровую реальность, и с ужасом думал о том, что устоявшуюся жизнь придется менять в корне. Дико было себе представить, что в этой комнате может находиться еще кто-то, кроме него, причем не в качестве случайного гостя. «Знаете, я обдумала ваше предложение. Я его принимаю». Спокойный доверчивый голос перевернул всю его жизнь. Неужели одиночество перестанет служить ему верой и правдой? А как же предыдущие двадцать девять лет? Выходит, все, что было до сих пор, ничего не значит? Ни с того ни с сего появляется женщина из антикварной лавки, осень ласково принимает их обоих в свои объятия, потом звонит телефон, и все меняется?
«Бред, — сказал Дюла сам себе. — Чего это я сокрушаюсь? Так тому и быть. Она хороша собой. Умна. Надо полагать, жизнь с ней будет вполне терпима. Ну а что, если нет? — мелькнула мысль, но Дюла от нее отмахнулся. — Все равно, нечего тут особенно размышлять».
Полистав телефонную книгу, он нашел домашний телефон Вунделей и тут же набрал его.
— Алло!
— Алло!
— Мадемуазель Вундель?
— Да.
— Говорит Дюла Торш. Я хотел спросить, можем ли мы отпраздновать свадьбу на будущей неделе?
Вот, пожалуй, и все, что предшествовало этой свадьбе, одинаково взбудоражившей молву и рекламу, заставившей Ласло Акли отложить свою «Китайскую вазу» и взяться за новую пьесу. Пештский театр в качестве свадебного подарка включил в репертуар чеховских «Трех сестер», поручив Торшу роль Тузенбаха. Кроме того, по случаю женитьбы ему дали двухнедельный отпуск с двойной оплатой. Театральные разделы иллюстрированных журналов и газет получили материал, о котором можно было только мечтать. Сенсация продержалась довольно долго, питаемая все новыми и новыми событиями. «Вечерний курьер» посвятил целую статью знаменитому антиквару Кальману Вунделю в связи с тем, что последний объявил о своем намерении обставить четырехкомнатную виллу молодоженов за свой счет.
Дюла сперва и слышать не хотел ни о какой вилле в Буде. Он предполагал поселить жену у себя. Однако тесть-антиквар немедленно приступил к делу, оставив Дюлины протесты без внимания.
Выходя с женой от нотариуса, Дюла снова ощутил то непонятное и противное стеснение в груди, от которого едва не потерял сознание после премьеры «В плену у моря». Точно так же закружилась голова. Он успел ухватиться левой рукой за письменный стол и сделал вид, будто подвернул ногу. Как только приступ прошел, Дюлу охватил мучительный стыд: сквозь дурноту глазам его предстала зеленая обшарпанная калитка, он явственно услышал шарканье башмаков и вспомнил, что не сообщил матери о своей женитьбе. Он подогревал в себе этот стыд, думая сразу же по возвращении домой сесть за письмо, однако неожиданное событие разрушило все его планы.
Оставив жену в ресторанчике поблизости от театра, Дюла зашел сказать, что уезжает на Балатон и вернется через десять дней.
Взяв у швейцара почту, он принялся на ходу просматривать ее и наткнулся на письмо, буквально пригвоздившее его к месту. Письмо было из Бугаца. Имя отправителя ничего ему не говорило: «госпожа Яничари». Текст письма гласил:
«Дорогой господин Артист!
Из газет я узнала о Вашей женитьбе и очень за Вас порадовалась. Мы оба — я и мой муж — большие поклонники Вашего таланта. К сожалению, нам удается выбираться в столицу лишь изредка. Мы с мужем очень хотели бы пригласить молодых к себе. Если вы не прочь провести несколько прекрасных осенних дней в нашем поместье, телеграфируйте нам о сроках своего прибытия. Мы, в нашей пуште, были бы очень рады, если бы вы приняли наше приглашение.
От всей души приветствую Вас и Вашу супругу».
Кроме того, в конверте лежала маленькая записка с одним-единственным словом «Аннушка».
Аннушка… Значит, она снова вышла замуж. Вдовство тяготило ее, и она стала женой помещика. Какое вежливое и официальное письмо — ни за что не догадаешься, что оно от знакомого человека. Он и сам бы не догадался, если б не слово «Аннушка» на клочке бумаги. Что это взбрело ей в голову? И как раз теперь, когда он женился. Дюла никак не мог унять дрожь, охватившую его при виде знакомого имени. Относительно приглашения у него не было ни малейших сомнений. Он влетел в приемную директора, оставил густо напудренной секретарше кишбугацкий адрес и помчался в ресторан к жене. Записку с именем «Аннушка» он спрятал в бумажник, в самое дальнее его отделение, а письмо показал Илке.
— Интересно, — Илка с любопытством вглядывалась в изящный женский почерк, — кто бы это мог быть?
— Не знаю.
— Ты незнаком с нею?
— Нет.
— Может быть, с мужем?
— Тоже нет.
— Во всяком случае, это очень мило с их стороны.
— Очень. Так ты согласна? Едем в пушту?
— Едем. Это должно быть любопытно.
— Отлично. Значит, не придется обижать их отказом.
Илка взглянула на мужа с благодарностью. Она была счастлива, что у него такой характер, что ему ничего не стоит с ходу отказаться от задуманной и тщательно спланированной поездки на Балатон и поехать куда-то в пушту. Путешествие в Бугац представлялось ей чем-то захватывающим. Кроме того, ей льстило, что Дюла так популярен. Выходит, его знают по всей стране, даже в таких богом забытых местах, и рвутся посмотреть на него в столицу.
Они сходили на почту и отправили телеграмму о том, что прибудут в Кечкемет завтрашним скорым. Дюла привлек жену к себе. Скрыв от нее тайну письма, он чувствовал себя виноватым и старался загладить вину нежностью.
На кечкеметском вокзале их, против ожидания, встречала не коляска, а длинный элегантный «форд». За рулем сидел Яничари, король Кишбугаца, моложавый, спортивный мужчина лет пятидесяти. Он был искренне рад приезду гостей и, отстранив Дюлу, собственноручно закинул вещи в машину. Дюла с Илкой не раз переглядывались, поражаясь легкости, с которой Яничари кидал до отказа набитые кожаные чемоданы.
— Вас, должно быть, удивляет эта машина? Я и сам предпочитаю лошадок. Автомобиль я получил из Англии, в награду за улучшенную породу овец. Сам я, правда, в Англию не попал, а вот овцы мои там побывали.
— Ой, как интересно! А нам вы их покажете? — спросила Илка, поправляя защитные очки — машина была открытая, ветер, смешанный с песком, летел прямо в лицо.
— Я думаю, вам понравится у нас в пуште, хоть мы и не можем похвастаться особым разнообразием. Жена приехала сюда четыре года назад, она у меня молодая, ей всего двадцать шесть, и все-таки сумела пустить корни в здешних песках, совсем как акация.
Дюла напряженно ловил каждое слово помещика, силясь понять, говорила ли Аннушка об их давнем знакомстве. Когда они подъехали к поместью, он уже полностью ориентировался в ситуации. Аннушка не сказала о прошлом ни слова.
Машина ехала по песку, оставляя за собой непроглядную стену пыли.
— Тополей и дубов здесь мало, — объяснил поседевший от пыли Яничари. — Они бы справились с песком. Акации одной не под силу.
«Акация, — подумал актер, — второй раз он произносит это слово. Первый раз он назвал так свою жену».
Вокруг, насколько хватал взгляд, раскинулась равнина с разбросанными на горизонте усадьбами. Пастбища и перелески равномерно сменяли друг друга, некоторое разнообразие вносили лишь телеги, время от времени громыхавшие по шоссе в сторону Кечкемета. Пейзаж этот вызвал у Дюлы какое-то странное и приятное беспокойство. Илка испытывала нечто подобное, она тесно прижалась к Дюле, взяла его за руку и не отпускала до самого приезда в усадьбу.
Хозяйство насчитывало около двадцати — двадцати пяти построек, окруженных деревьями. Здесь жили слуги семейства Яничари. Короткая аллея, обсаженная тополями, вела к двухэтажному помещичьему дому. Вокруг дома, за невысокой каменной оградой, зеленел парк. Рядом проходила дорога, по другую сторону которой простирались заросли акации, а следом за ними начинался лиственный лес — ясени, вязы, тополя, — уходивший куда-то в сторону Кондороша. Под деревьями лежали кучки песка, издалека напоминавшие убитую дичь.
Красивые большие ворота распахнулись, и «форд» въехал во двор. Здесь стояла тень, навстречу прибывшим повеяло прохладой. За круглым цветником, в котором преобладали красные и коричневые тона, возвышалось крыльцо господского дома, выкрашенного в светло-желтый цвет. Машина остановилась. Из-за двери выскользнула изящная фигурка. Легкими, стремительными шагами сбежала Аннушка по ступенькам. Распущенные, вопреки городской моде, волосы рассыпались по плечам. Она ничуть не изменилась: на Дюлу смотрело все то же нежное, полудетское личико. В этом было прямо-таки что-то вызывающее — она казалась чуть ли не моложе, чем прежде. Дюла уже жалел, что принял приглашение. Еще прежде, чем Аннушка подошла к ним, он твердо решил сегодня же вечером рассказать жене все как есть.
Аннушка встретила их очень ласково. Илку она поцеловала, а Дюле вежливо протянула руку. Держа ее кисть в своей, Дюла ждал знака, тайного пожатия — однако напрасно. Приветствие было дружеским, и ничего более.
В гостях у Яничари Дюла с Илкой пробыли десять дней. Все это время у Дюлы не было возможности поговорить с Аннушкой наедине. Он никак не мог уразуметь, зачем ей нужно постоянно сводить его с Яничари. Между тем она явно к этому стремилась. Что касается Илки, то ей Аннушка выказывала самую нежную дружбу. Илка чувствовала себя в ее обществе прекрасно. Кроме того, Аннушка постоянно заботилась о том, чтобы молодожены имели случай побыть вдвоем. Осматривать поместье они поехали одни, без хозяев. В качестве провожатого к ним был приставлен дядюшка Ороси, в прошлом пастух, а ныне — глава всей домашней прислуги.
Дядюшка Ороси продемонстрировал им самых лучших овец, роскошных баранов с тугими спинами и мускулистыми крупами, две сотни белых леггорнов на птицеферме за лесом, потом сводил их посмотреть на уборку кукурузы. Заботливый проводник, он изо всех сил оберегал своих подопечных от грубостей и пошлостей захолустной жизни. С такой жизнью они столкнулись в другой раз, бродя по окрестностям, уже без провожатого. История эта очень болезненно подействовала на Илку. Дело было в воскресенье, после обеда. Они вдвоем сбежали из усадьбы и наняли за два пенгё повозку до Кондороша.
Телега ехала медленно, глубоко зарываясь колесами в тяжелый песок. Илка и Дюла сидели, или, вернее, лежали, рядом на выстланных соломой досках, держались за руки и глядели в безоблачное небо, мелькавшее среди желтеющей листвы. Дюла чувствовал себя счастливым. Накануне вечером, когда супруги Яничари заснули, они с Илкой вышли на балкон. Дюла зажег лампу и стал читать жене «Трех сестер». Все время, пока он читал, в глазах у Илки стояли слезы. Дюла был растроган и не хотел, чтобы это чувство проходило. Он решил, что сыграет Тузенбаха для Илки. Странный, необычный герой чеховской пьесы был ему на удивленье близок и симпатичен. В этот вечер ему показалось, что двусмысленная игра, затеянная Аннушкой, окончательно разрушила существовавшую между ними хрупкую связь. Она не собиралась оживлять воспоминаний и все же позвала его сюда, в эту свою жизнь, позвала, чтобы мучить молчанием, подчеркивать свою отчужденность. Сидя в тряской телеге, касаясь теплого Илкиного плеча, глядя в ласковые, любящие глаза, он окончательно пришел к выводу, что Аннушкин ангельский лик лжив, а в душе она испорченная и недобрая.
Он поцеловал жену в губы, словно прося у нее прощения.
Прогулявшись по Кондорошу, они проголодались и заглянули во двор какой-то корчмы. Двор был разделен зеленым штакетником надвое. По одну сторону стояли столики, предназначенные для «приличных» людей, эта часть двора была вымощена камнями и обсажена цветами. По другую сторону гулял деревенский люд. Дюла с женой направились в эту, более шумную часть и стали наблюдать, как мужики сражаются в кегли, ставя по два филлера на кон. Развлечением здесь и не пахло. Игроки бросали шары изо всей силы, с перекошенными от напряжения лицами. Толпившиеся кругом болельщики то и дело вздрагивали, расплескивая вино, как будто жизнь и смерть их полностью зависела от падающих кеглей. Особенно везло какому-то безногому. Он уже третий раз подряд выбивал девять штук. Прежде чем пустить шар, он вручал костыли стоявшему рядом парнишке, который принимал их с благоговением, вытянувшись по стойке смирно. После броска калека терял равновесие, казалось, он вот-вот рухнет, но каждый раз ему каким-то чудом удавалось устоять.
Поглядев, как шар сталкивает и разбрасывает кегли, калека снова брал костыли под мышку и прикладывался к кружке с пивом. Рядом с Дюлой стояла худенькая девчушка, с белой косичкой, в грязном ситцевом платьице, и самозабвенно следила за игрой. Подняв глаза на хорошо одетого господина, она тяжело вздохнула и пожаловалась, что безногий вечно выигрывает, да и вообще ему всегда и во всем везет, так везет, что в конце концов его попросту гонят взашей. Потом она похвасталась, что ее батюшка тоже будет прогонять его вместе со всеми. Кроме того, выяснилось, что больше всего мужики завидуют его увечью, которое, конечно же, есть не что иное, как особая божья милость.
— Мой-то батюшка тоже на войне воевал, — жаловалась девчушка, — да вернулся целехонек. А энтому шрапнелем ногу оторвало, ажно до самого колена. С той поры он горя не знает, как барин какой. Гасадарство ему по семь пенгё выдает…
Илку трясло. Есть совершенно расхотелось. Она потянула Дюлу прочь, мечтая об одном: как можно скорее очутиться снова в усадьбе. Обратно ехали в такой же повозке, но на этот раз все было совсем по-другому. Почти все время молчали, и дочка антиквара больше не находила октябрьское небо таким уж безоблачным и прекрасным.
Накануне отъезда обедали вчетвером на веранде, залитой теплым, почти летним солнцем. После домашнего мороженого со взбитыми сливками Аннушка предложила пойти прогуляться по лесу — кто знает, может, это последний хороший денек в этом году.
Они спустились в парк и вышли на дорогу через боковую калитку. Именно с этой минуты Илка оказалась рядом с Яничари, а Аннушка — с Дюлой. Подойдя к опушке, помещик принялся с жаром объяснять пештской жительнице правила лесоводства. Аннушка замедлила шаги.
В последние дни Дюле удалось нарисовать самому себе весьма неприглядный, почти отталкивающий Аннушкин портрет. Однако стоило им остаться в одиночестве, стоило ей мимолетно коснуться его руки, как тщательно выстроенная схема рассыпалась в прах.
— Скажите, зачем вы позвали меня сюда? — с внезапной резкостью вырвалось у Дюлы, когда они ступили в пронизанный солнцем лесок.
— Потому что хотела вас видеть, — ответила женщина так же коротко и сурово.
Прелестный профиль, высвеченный мягким, шелковистым светом, вдруг заставил Дюлу напрочь забыть все прошедшие годы. Аннушка сжала губы и смотрела прямо перед собой серьезно, без всякого кокетства. Дюла покорно шагал рядом с нею.
— Вы любите своего мужа?
— Люблю.
— О том, другом, вы тоже так говорили. О том, который умер.
— Я говорила правду.
— Почему вы вышли замуж за этого человека? — он дерзко мотнул головой в сторону узкой лесной тропинки, по которой уходили все дальше Илка и Яничари.
— Он увез меня с собой. А я не сопротивлялась.
— И теперь вы счастливы?
— Да. Как и вы. По крайней мере не чувствую себя одинокой.
— Теперь вы решили поиздеваться надо мной?
— Нет.
— Я действительно люблю свою жену. Если хотите знать, по-настоящему я полюбил ее именно здесь, в вашем поместье.
— Я тоже люблю своего мужа по-настоящему. Он не стал бы прыгать из-за меня в Тису, и все-таки я его люблю.
— Послушайте…
— Люблю. Он спас меня от вдовства, от моих родителей, которым надоело, что мужчины из-за меня не замечают моей сестренки.
— Аннушка…
— Да?
— Я не помню, что я хотел сказать. Дайте мне вашу руку.
— Нет.
— Я болван.
— У вас милая, очень красивая жена.
— Да.
— Почему вы женились на ней? Почему не приехали за мной в Сегед?
— Вы поехали бы со мной?
— Не знаю. Тогда, наверное, нет.
— А теперь?
— А теперь не о чем говорить. Пойдемте, не нужно так сильно отставать!
Она сделала шаг в сторону и пошла по траве. Слабый ветерок шевелил листву, пятна света метались по ее клетчатому английскому костюму. Аннушка стянула на груди концы желтой шали, выдав невольным жестом свое смущение. Она уже не рада была, что затеяла весь этот разговор, и действительно хотела догнать мужа. Дюла медленно шел по тропинке, глядя, как она петляет среди деревьев, ступая по опавшей листве.
— Почему вы не сказали мужу, что знаете меня? Хотя бы на это вы можете мне ответить? — он изо всех сил старался говорить сдержанно.
— Трудно объяснить. А вы почему ничего не сказали Илке?
— Потому, что я негодяй.
— И я не лучше вас.
— Аннушка…
— Ну вот, теперь все сказано. И вы все сказали. И я. Нет смысла продолжать. Давайте просто разговаривать, как… Ну, как они там, впереди… Я рада, что из вас вышел такой замечательный артист.
— Это не так.
— Скромничаете?
— Нет. Говорю правду.
Какое-то время они шли молча. Откуда-то издалека, из тенистой чащи молодого леса, донесся Илкин голос:
— Ау, где вы?
— Идем! — звонко откликнулась Аннушка.
Мужчины молчали.
Наверху в ветвях, нарушая тишину, порхали птицы. Листва над изящными стволами акаций становилась все гуще. В лесу, несмотря на ранний час, стоял полумрак. Солнца не было видно, жадные до света листья не пропускали лучей.
— Аннушка, — прошептал Дюла.
Их окутал туманный полумрак.
— Да?..
— Для меня вы навсегда останетесь…
— Кем же?
— Той девочкой…
— Не надо.
— На мосту.
— Замолчите.
— Хорошо, что вы не позволили мне себя поцеловать. С тех самых пор я мечтаю об этом поцелуе.
— Мы были детьми.
— А кожа у вас и сейчас точно такая же, как тогда.
— Не говорите со мной так, прошу вас!
— Я буду тосковать о вас всю мою жизнь. Я должен был сказать вам об этом, пока мы их не догнали.
Аннушка быстро пошла вперед.
— Скажите мне хоть слово, — взмолился Дюла, но женщина не обернулась. Минуту спустя она уже весело махала рукой Илке и Яничари.
— Пора возвращаться! — крикнула она. — Собирается дождь!
Она не ошиблась. Темнело на глазах. Яничари со смехом приобнял Дюлу за плечи.
— Ну, Дюла, сынок, хладнокровный же ты человек, скажу я тебе! Не боишься оставлять такую прелестную даму! А что, если бы я надумал за ней поухаживать?
Дюла улыбнулся.
— Упаси тебя Бог, дядюшка Иштван! Я ведь и убить за это могу!
— Вот это разговор! — Яничари одобрительно хлопнул Дюлу по плечу. — Ты настоящий мужчина. Я бы на твоем месте ответил точно так же. — И перевел взгляд на жену, устало прислонившуюся к дереву.
Тут они внезапно расхохотались. Все четверо. Лесное эхо рассмеялось им в ответ.
Аннушка оказалась права. Они и оглянуться не успели, как хлынул дождь. Тонкие листья акаций недолго выдерживали осаду. Открылись миллионы шлюзов, давая октябрьскому ливню дорогу к земле. Все четверо кинулись туда, где листва казалась чуточку погуще, и встали, тесно прижавшись друг к дружке. Дюле довелось еще раз ощутить Аннушкино прикосновение.
Дождь прошивал листву множеством мелких иголок. От влажной земли исходил удивительный аромат. Яничари снял пиджак и набросил его на плечи жене.
— По-моему, лучше не ждать, пока это кончится, кто знает, надолго ли, как-никак октябрь на дворе. Пойдем потихоньку домой.
Он обнял Аннушку за плечи, прижал ее к себе и двинулся обратно к усадьбе. Дюла хотел последовать его примеру и отдать жене пиджак, но Илка воспротивилась. Она застенчиво, по-детски прильнула к мужу, и они пошли рядом, слушая шорох опавшей листвы под ногами.
Яничари оказался прав. Дождь шел всю ночь. Шел он и в воскресенье утром, когда «форд», на этот раз с поднятым верхом, двинулся в сторону Кечкемета, героически преодолевая грязь и глину. Пушта равнодушно принимала на себя удары тяжелых струй. Илку пугало это водяное буйство, даже под крышей машины ей было не по себе. Она не могла дождаться, когда они наконец сядут в поезд. Ветер раскачивал деревья на обочинах шоссе. Дюла рассеянно следил за ними взглядом и был в это время уже не самим собой, а Тузенбахом. Не было больше никакого «форда», он гулял в саду у Прозоровых и говорил Ирине: «Какие пустяки, какие глупые мелочи иногда приобретают в жизни значение вдруг, ни с того ни с сего!»
За рулем сидел Яничари. Лицо его было неподвижно, он напряженно вглядывался в маслянисто блестевшую дорогу. Рядом с ним молча сидела Аннушка.
Скоропалительная Дюлина женитьба окончилась не менее скоропалительным разводом. Случилось это на Черном море, в Варне. Шел третий год их с Илкой совместной жизни. Летом Дюла получил отпуск, и они отправились путешествовать по Европе. Побывали на юге Италии, в Югославии и под конец приехали в Болгарию.
В тот день они стояли на молу и смотрели в морскую даль. Дюла облокотился на перила, склонился над водой и заговорил, не глядя на Илку — казалось, он обращается к воде.
— У меня что, правда, ни черта не вышло с Тузенбахом?
По молу прогуливались люди, наслаждавшиеся теплом июльского вечера и бездельем. В воздухе носились обрывки болгарской, немецкой, французской, английской речи. Несколько фанатиков купания блаженствовали, встречая сумерки в воде. С ярко освещенной веранды доносилась музыка — там играли, сменяя друг друга, болгарский духовой оркестр и американский джаз-банд.
Илка была ослепительно хороша в своем белом чесучовом костюме, казалось, она сама излучает свет. Она стала еще изящнее и привлекательнее, чем прежде. Особенно красил ее изумительно ровный загар.
— Ты же знаешь, мне нравится все, что ты делаешь. Зачем же спрашивать? — Она положила руку мужу на плечо и тоже склонилась над водой.
— Мы с тобой живем бок о бок и болтаем, — Дюла уставился невидящим взглядом в морскую даль, — а понимать друг друга не понимаем. Ты ведь думаешь, что Тузенбах для меня всего лишь одна из многих ролей.
— Дюла, я…
— Этого нельзя объяснить. Ты такое же бессмысленное создание, как и я.
— Я хочу только одного: чтобы тебе было хорошо…
— А я от этого гибну.
— Тяжелый ты человек, — вздохнула Илка, — но все равно я не жалею, что стала твоей женой.
Дюла не шелохнулся, пристально разглядывая маленький кораблик, словно пришпиленный к небу на горизонте.
— Когда давали «Трех сестер», я играл Тузенбаха и верил, что могу стать настоящим актером. Ан нет. Оказывается, и критика, и публика предпочитают видеть меня в других ролях. Оказывается, это не то, что мне нужно, а нужна мне та ахинея, которую сочиняет Акли.
— Дюла…
— Да, да… Ты тоже не прочь убедить меня примириться с Акли. Помнится, когда я читал тебе «Китайскую вазу», ты сказала, что не можешь представить для меня лучшей роли.
— Я…
— Да, ты. Ты тоже отняла у меня Чехова и подсунула вместо него Акли.
— Почему ты так разговариваешь со мной?
— Потому что ты была права. Я сыграл соблазнителя из «Китайской вазы» и еще кучу всяких соблазнителей и снова стал великим актером. Великим! — с горечью повторил он. — Ярмарочный клоун.
— Ты винишь в этом меня?
— Вас! — воскликнул Дюла, глядя на башню маяка, в которой только что вспыхнул огонь.
— Все это выдумки, родной. Тебя все уважают.
— Как же, уважают. За то, за что следует презирать.
— Все это неправда. Ты окружен почетом, как мало кто другой.
— Они обдирают меня как липку!
— У тебя есть все, чего только может пожелать актер.
— Ну да, до тех пор, пока я играю соломенных чучел. Балбесов, которых наша публика держит за героев. Потому мне и аплодируют, потому директор каждый год и поднимает расценки.
— Театр старается делать все, чтоб тебе было хорошо, — в голосе Илки звучала мольба.
— Ну и пошли вы все к дьяволу! Ты ничуть не лучше их. Что дала ты мне за три долгих года? Помаду с губ да аппетитные формы. Да, еще красивые платья, любовные наслаждения. Одного ты не дала мне — как раз того, что обязана была дать.
— Чего я тебе не дала? — Женщина смотрела на него в упор. Дюла молчал. Он чувствовал, что не может облечь своих мыслей в слова, и злился на самого себя за это. Настойчивый вопрос в глазах Илки раздражал его еще сильнее. Кто эта женщина? Что ей нужно? Как она посмела влезть в его жизнь?
— Отвечай! Чего я не дала тебе? — упрямо повторила Илка.
А, не все ли равно. Главное — он хотел от нее освободиться. Его ответ был ложью — от первого до последнего слова:
— Чего? Ребенка. Ты не родила мне ребенка.
— Я бы очень хотела иметь ребенка, — ответила Илка.
Дюла, постепенно начинавший верить собственным словам, внезапно воскликнул с ненатуральным, актерским пафосом:
— Ложь! Ты не хочешь иметь детей!
— Дюла, дорогой…
— Не оправдывайся! Этому нет оправдания. Ты не жена, ты только женщина. Я женился на тебе, чтобы ты родила мне ребенка…
— Разве я виновата, что господь наказал меня?
— Никто тебя не наказывал. Все это притворство.
— Мне сказали врачи.
— Все ложь. Они с тобой в сговоре. Зачем ты выходила за меня? В любовницы с тем же успехом могла сгодиться любая другая, — выкрикнул он и отвернулся к причалу. Илкино лицо пылало.
Шум волн, разбивавшихся о бетонную стену причала, и вавилонский галдеж, стоявший вокруг, заглушали их голоса, и они не замечали, что давно уже орут друг на друга. Оскорбление, с безжалостной жестокостью брошенное в лицо, потрясло Илку до глубины души. На секунду мелькнула мысль броситься в море и разом положить конец всему, но муж, словно угадав ее намерение, с силой оттолкнул ее от перил. Этот жест внезапно отрезвил Илку. Она повернулась и твердым, решительным шагом направилась к отелю. Дюла провожал ее взглядом, пока она не ступила на берег, а потом снова уставился в море. Его мучило раскаяние, и все-таки он был рад, что остался один.
Долго еще стоял он на узкой полоске бетона, выдававшейся далеко в море, и был совершенно один, хотя вокруг шумели и суетились люди. Он тосковал по матери, с которой по-прежнему мог только переписываться, по дядюшке Али, Хермушу и господину Шулеку, от которых давным-давно не имел никаких известий, по Аннушке, чье прикосновение до сих пор ощущал на своей руке, и по Илке, которую ничего не стоило догнать и прижать к себе. Однако он не двигался с места: так было лучше, и угрызения совести ничего не меняли. Ветер щекотал ему шею, играя воротником рубашки, вода на глазах становилась темно-синей, разноплеменная речь постепенно умолкла. Каждый раз, когда волна окатывала мол, ему казалось, что он, вцепившись в перила, с бешеной скоростью несется в Черное море. Он снова один!
Дюла не заметил, как промелькнуло время. Мол опустел. Даже влюбленные парочки возвратились на берег. Духовой оркестр давно смолк, уступив место модным танго, румбам и прочим мелодиям, зажигательным и тягучим. Дюла постоял еще немного и медленно двинулся к отелю.
Войдя в холл, он поймал смущенный взгляд портье. Ступив на лестницу, покрытую красным ковром, Дюла обернулся. Портье выбрался из-за зеркального пульта и протянул ему ключ от номера.
— Моей жены нет? — спросил Дюла по-немецки, с трудом подбирая слова и вертя ключ на пальце.
— Нет. Мадам Торш четверть часа назад вышла из номера с двумя чемоданами и попросила машину до вокзала.
В номере Дюлу встретил идеальный порядок. Илка сумела собраться так, чтобы не оставить следов поспешного отъезда. Посреди стола, возле огромной вазы с розами, лежал аккуратно сложенный вчетверо листок бумаги. Дюла развернул его и прочитал несколько слов, написанных изящным бисерным почерком:
Мне необходимо уехать. Я больше не хочу с тобой жить. Я не сержусь.
Какое-то время он вертел записку в руках, продолжая ее изучать, а потом рухнул в зеленое кресло с узором из пальмовых листьев.
Через два дня он вернулся в Будапешт.
Семейство Вунделей покинуло Будапешт, поручив лучшему столичному адвокату немедленно возбудить дело о разводе. У Дюлы мысли не возникало о том, чтобы попробовать наладить отношения. Он ни минуты не сомневался, что там, на берегу моря, они расстались навсегда. Кроме того, он знал, что был несправедлив, и все-таки не жалел о содеянном.
Бракоразводный процесс стал не меньшей сенсацией, чем бракосочетание. Особенно возбуждал публику тот факт, что ни в одной газете нельзя было прочитать на эту тему ни строчки. Предусмотрительность и крупные пожертвования господина Вунделя сделали свое дело. Переезд Дюла с помощью господина Вайса провернул в сорок восемь часов. Его новая квартира располагалась на улице Штефании, в красивом, похожем на виллу доме. По мнению господина Вайса, именно такое, изысканное жилище соответствовало нынешнему положению господина артиста. Он не стал забивать Дюле голову и предъявлять многочисленные счета, так как до него дошли слухи, что господин Торш собирается сниматься в кино. По расчетам господина Вайса первая же роль должна была покрыть все расходы с лихвой. Он ничуть не удивился, услышав от Дюлы: «Платите, сколько считаете нужным, господин Вайс», и склонился в глубоком, почтительном поклоне.
Время, оставшееся до начала сезона, Дюла провел на киностудии. Слухи подтвердились. Торш действительно дал согласие сниматься. Ему досталась очередная роль в духе Ласло Акли, только в еще более убогом варианте. Дюла махнул на все рукой и не стал спорить. Первые же кадры привели режиссера и продюсера в неописуемый восторг. Картина еще не была закончена, а Дюла уже получил приглашения на главные роли от трех других режиссеров.
Съемки первого фильма заняли две недели. Как только они закончились, Дюла заперся в своей новой квартире и безвылазно просидел там неделю. Обед и ужин ему носила дворничиха. Он отключил телефон и никого не принимал. Причина добровольного заключения состояла в том, что он решил выучить наизусть «Трагедию человека». У него не было ни сил, ни желания сопротивляться внезапно овладевшей им идее. Картина за картиной, роль за ролью выучил он все произведение от начала до конца. Часть текста он помнил еще по сегедским репетициям — тогда это был для него лишь набор патетических фраз, лишенных внутреннего смысла. Точно так же, не затронув сознания, осело в памяти то, что приходилось учить в институте.
Однажды утром он задернул занавески на окнах, зажег свечи, сел за письменный стол и приступил к делу. Поверхность письменного стола превратилась в сцену, по этой сцене двигались герои «Трагедии». Дюла не торопясь разыгрывал все произведение от первого до последнего слова. Если бы кому-нибудь довелось увидеть или хотя бы услышать все это через закрытую дверь, без сомнения, эта удивительная постановка стала бы одним из сильнейших театральных впечатлений его жизни. Торш почти не шевелился, лишь глаза его неотступно следовали за тем, что происходило на воображаемой сцене. Текст он произносил негромко, иногда и вовсе переходя на шепот. Голос его звучал то мягко и лирично — когда устами его говорил Кимон, то грубо-иронически, когда очередь доходила до Люцифера. Это было удивительное состояние — он чувствовал себя кем-то вроде Творца, Властелина, играючи вершившего судьбу человечества.
Это была восхитительная игра. Он испытывал такое всеобъемлющее счастье, которого не знал с шестнадцати лет, с того момента, когда впервые увидел Аннушку. Мир принадлежал ему весь, без остатка, от первых дней Творения и до конца времен. Великий волшебник театр подарил ему возможность пережить всю историю рода человеческого. Он разыгрывал одно за другим все видения Мадача, восхищаясь и забавляясь одновременно, и душу его затопляла бесконечная радость. Самое восхитительное состояло в том, что за несколько часов он успел пережить сотни судеб, свободно перемещаясь из одного столетия в другое. Разыгрывая этот уникальный спектакль, тасуя миры, как колоду карт, он смог на время забыть самого себя. Становясь то Мильтиадом, то Кеплером, то апостолом Петром, то Ученым, он перемерил столько чужих душ, что как-то незаметно позабыл о своей собственной. Полдня разыгрывал он «Трагедию» для самого себя, а говоря по правде, для всего человечества, не зная усталости, ни разу не запнувшись. Когда наконец была произнесена последняя фраза, ему показалось, будто где-то обрушился занавес. Письменный стол опустел. Исчезли несуществующие декорации, исчезли персонажи в пестрых костюмах, размером не больше оловянных солдатиков. Кончился театр… Дюла закрыл глаза и заснул, счастливый и опустошенный.
Проснувшись, он торопливо побрился, принял ванну, распахнул окна и вышел на улицу. Солнце клонилось к закату. Заложив руки за спину, он медленно побрел в сторону парка. В парке оказалось полно народу — ласковый, теплый вечер выманил на улицу многих любителей свежего воздуха. На обшарпанных скамейках отдыхали пожилые супружеские пары, молодые влюбленные ютились в укромных уголках, элегантные наездники гарцевали по аллеям, под созревающими каштанами.
Дюла с наслаждением вдыхал свежий воздух. Увидев инвалида с плетеной корзинкой, он купил у него два бублика и немедленно захрустел, улыбаясь краешком глаза тем, кто таращился на него с назойливым восхищением. Сжевав бублики, он попросил у старушки, сидевшей возле колодца, стакан воды. Залпом выпив ледяную воду, он сунул старушке в руку десять пенгё и, не дав ей опомниться, пошел дальше.
Проходя мимо замка Вайдахуняд, он заметил Шандора Гардони, режиссера Национального театра, близкого друга Балажа Тордаи. Маленький седой толстячок — «святой старец», как называли его в театральных кругах, — был погружен в размышления. Дюла с волнением ждал, заметит ли его этот добродушный с виду и совершенно непримиримый в вопросах искусства человек. Когда Гардони поравнялся с ним, Дюла заметил, что он разговаривает сам с собой и даже что-то горячо доказывает. Сперва Дюла не решался прервать этот страстный монолог, но в конце концов у него не хватило сил противостоять искушению, и он окликнул Гардони:
— Добрый вечер, мэтр!
— А! Добрый вечер, сынок! — Старик поднял на Дюлу глаза, в которых явно читалось раздражение от неожиданной помехи.
— Прекрасная нынче осень!
— Что да, то да. Надо думать, вино в этом году выйдет на славу. Прошлогоднее-то никуда не годилось.
— Вы хорошо выглядите, мэтр.
— Ну а о тебе, в твои тридцать с чем-то, и говорить не приходится.
— Мне тридцать два.
— Ну вот, я и говорю.
— Но я уже лысею.
Гардони протянул Дюле руку. Жест этот выражал нетерпение, мэтр явно сожалел о потерянных даром минутах.
Торш не сводил со старика пристального взгляда, словно молил заметить его, заинтересоваться его делами, его ролями. Ведь он как-никак один из популярнейших актеров страны, и какая бы роль ему ни досталась, он всегда играл так, что публика сходила с ума. Разве он виноват, что ей не нужен Чехов?
Однако напрасно стоял он, цепляясь за руку старика, как утопающий за соломинку, — тот ни о чем не спросил.
— Всего хорошего, сынок. — С этими словами Гардони высвободил руку и пошел дальше.
Дюла смотрел ему вслед. На секунду у него мелькнула мысль догнать старика и рассказать ему, что сегодня он очистился от грязи, годами налипавшей на душу, что он выучил всю «Трагедию» наизусть и сыграл ее самому себе, потому что мечтает стать таким актером, как…
Отойдя на несколько шагов, Гардони принялся оживленно жестикулировать, должно быть, продолжая прерванный спор с самим собой. Дюла устыдился своего порыва, ему захотелось поднять камешек и швырнуть его вслед неумолимому старцу. Он всегда знал: то, что он делает, — лишь отдаленное подобие искусства, но никак не оно само. Он понял это сразу, после первого же успеха. И все-таки сегодня, когда ему пришлось убедиться воочию, насколько равнодушен к нему настоящий художник, к горлу подступил комок. Он прислонился к дереву, еле держась на ногах. Вспышка гнева внезапно сменилась полным бессилием. Ему хотелось одного: догнать Гардони и умолить его дать ему роль Раба в «Трагедии человека».
Минуту спустя он устыдился собственной слабости и попробовал рассуждать здраво. Ничего не поделаешь — с иллюзиями приходится расставаться. В конце концов, если кто-то способен создавать хотя бы некое подобие искусства из этих мертворожденных пьес — это тоже не так уж мало. Безжизненные герои его усилиями оживают на сцене — это не проще, чем играть в классической драме. Горечь испарилась, теперь он гордился собой, с непривычным удовольствием ловя взгляды и перешептывания окружающих.
— Ну да, я ряжусь в маскарадные одежды Ласло Акли, — рассуждал он в каком-то странном яростном упоении, — зато ношу их, как мантию короля Лира. Это тоже надо уметь. Уж в этом-то сезоне я покажу, на что способен.
Он с волнением и радостью думал о той самой роли, которая не далее как сегодня утром переполняла его душу ненавистью. Акли в очередной раз изобрел для него нечто весьма своеобразное: юного женоненавистника, не желавшего слышать о женитьбе и в конце концов влюбившегося в удалившуюся от дел куртизанку. Не далее как утром ему сильнее всего хотелось надавать Акли за это сочинение по шее, а теперь он мечтал поскорее начать репетировать. Он решил по возвращении домой первым делом позвонить Акли и сказать, что роль ему очень нравится и он постарается сыграть так, чтобы театр стал местом самого настоящего паломничества.
Он уже сожалел о своей затее с «Трагедией», о дурацкой идее учить Мадача наизусть. Его раздражала собственная детская слабость, заставлявшая перечеркивать весь пройденный путь.
Он отправился домой. У самых дверей его окликнул чей-то голос:
— Здравствуйте, господин артист…
Дюла обернулся. Перед ним стоял господин Шулек, с черной повязкой на левом глазу, в темно-коричневом грубом пальто, бордовой рубахе, огромных, разбитых штиблетах, с совершенно седой головой. Да, господин Шулек собственной персоной стоял у ворот с неуверенной улыбкой на изрезанном морщинами лице, не зная, куда девать руки от смущения.
— Узнаете, господин артист? — робко пробормотал он.
— Господин Шулек! — воскликнул Дюла, обхватив старого друга руками, словно большого бурого медведя, вставшего на задние лапы. — Господин Шулек, как вы сюда попали? Боже ты мой, ну и ну…
От радости у Дюлы перехватило горло. Он все никак не мог поверить, что перед ним не кто-нибудь, а господин Шулек, растроганный и неуклюжий, с закрытым от волнения единственным глазом.
— Я сперва в театр зашел, там мне адрес дали. Вот я и пришел, господин артист…
Торш дружески пихнул его локтем.
— Уж не собираетесь ли вы всерьез именовать меня господином артистом, господин Шулек?
— Ну, вы же теперь знаменитость…
— Чушь! Рассказывайте скорее, как там все остальные? Дядюшка Али, Хермуш?
Дюла потащил господина Шулека в дом. Они вышли на балкон, и бывший «родитель» приступил к рассказу о событиях последних лет:
— Знаете, сэр Коржик, ничего, что я вас называю по-старому? — жизнь нас с вами далеко раскидала. Вы про нас забыли, писать перестали, а там и мы тоже… Ну да что говорить… Я вам все по порядку расскажу, что с тех пор было… Начать с того, сэр Коржик, что дядюшка Али и Хермуш оба померли. Да, так оно и есть, не удивляйтесь, сэр Коржик, померли оба, ну а я не захотел тогда в Сегеде оставаться, мы ведь с ними были — вам-то что разъяснять — прямо как братья родные.
Торш прислонился к стене и слушал, не говоря ни слова.
— Хермуш — тот нормально помер, как все люди. Болел долго, в больнице лежал, там весной и помер. Знаете, у него ведь легкие никудышные были, а тут еще пыль театральная. Чахнуть стал на глазах. Ему бы в санаторий! Так ведь свинство какое! Больше чем на год нипочем не хотели отпустить. Он тогда только посмеялся. Потом в тубдиспансер попал, знаете, это там, где сосны растут. Полежал немного, потом вышел, потом снова туда попал. Ну а потом… чего говорить… К весне совсем плохо стало… а там… Ну, в общем, сами понимаете.
— А… а дядюшка Али? — с трудом выдавил из себя Дюла.
— На сцене помер. Знаете, все тогда говорили: вот, мол, красивая смерть. Театральная. После спектакля дело было, недавно, всего полгода назад… В тот день «Белого коня» давали. Ну вот, стали мы декорации разбирать. Несу я боковину и вдруг слышу — летит что-то сверху, с колосников. Так быстро все приключилось, я и остановиться не успел. Веревка какая-то развязалась, вот задник с озером и свалился. Дядюшку Али по голове деревянной жердью садануло. Как стоял на месте, так и упал. Раны-то и видно не было. Сказали, сотрясение мозга. Так в себя и не приходил. Похороны красивые были. Вся труппа собралась.
— А мне не написали…
— Да ведь я думал…
— Что?
— Знаете, сэр Коржик, я думал, вы все давно позабыли. Как-никак пятнадцать лет прошло. Ну да чего говорить, и без того понятно. А про вас мы все и так знали. Читали, смотрели. Нам и довольно.
Господин Шулек умолк. Еще долго стояли они на балконе, не говоря ни слова. Стемнело. Внизу, по улице Штефании пронесся зеленый открытый электромобиль. На высоком сиденье безмолвно и чинно восседала пожилая супружеская чета. Эта допотопная конструкция появлялась на улице Штефании каждый вечер, словно по расписанию, и, проехав три раза туда и обратно, исчезала, подобно призраку.
— А госпожа Хермуш?
— Она теперь в театре уборщицей, — ответил господин Шулек.
Дюла не мог заставить себя посмотреть старому другу в глаза. Он не находил в себе сил нести ответ за те долгие годы, которые господин Шулек как будто привез с собою в кармане. Появление одноглазого декоратора выглядело абсолютно невероятным. Все вокруг плавало в странном, зыбком тумане, и сам господин Шулек казался скорее призраком, нежели человеком. Молчание длилось бесконечно долго. Наконец Дюла пришел в себя и решил, что лучше всего не говорить о прошлом. Оправдываться ему нечем. Он плохо обошелся с этими людьми, а ведь именно они сообща дали ему почувствовать, что такое отцовская любовь. Да, все это верно. И тут уже ничего не попишешь. Он взял господина Шулека под руку, повел его в комнату и зажег свет, чтобы показать свои апартаменты.
— Вот тут я и живу, господин Шулек, полюбуйтесь. Тут живет Дюла Торш, любимец публики. Оглядитесь-ка хорошенько! Отныне вы тоже будете здесь жить, потому что так надо, довольно вы горбатились в своей жизни, надо же когда-то и отдохнуть…
Господин Шулек пришел в замешательство:
— Я ведь к вам, сэр Коржик, за протекцией пришел. Пристройте меня в какой-нибудь театр, а там…
— Извольте заткнуться, господин Шулек! Одна из комнат — ваша. И еще надо будет быстренько заказать кое-что из одежды, не ходить же в этакой попоне. Ведь вы, господин Шулек — замечательный человек, куда лучше, чем я, это-то, надеюсь, вам ясно.
— Но я не хотел бы…
— Не бойтесь, без дела вам скучать не придется. Я ведь теперь ужас какой большой человек. Ни до чего руки не доходят. Чертовски я стал важный и знаменитый, господин Шулек! В кино без конца снимаюсь. А еще театр, еще выступления всякие. Очень вовремя вы приехали, господин Шулек. Я как раз секретаря подыскивал. А вы в театральном деле не меньше моего понимаете. Словом, моя судьба в ваших руках.
— Но…
— Кроме того, — продолжал Торш тоном, не терпящим возражений, — как вам, должно быть, хорошо известно, человек я слабохарактерный. Кто-то должен следить за мной, чтобы я не совершал ошибок… Знаете, чем вы займетесь первым делом?
— Чем?
— Закажете памятники на могилы дядюшки Али и Хермуша.
Дюла закрыл глаза и представил себе две мраморных доски. На одной из них будет Иисус, протягивающий руку Марии Магдалине, на другой — маленький упитанный носорожек. Он удовлетворенно кивнул своим мыслям, потом позвонил в ресторан Гунделя и заказал столик на двоих. Задумчиво глядя на своего нежданного гостя, он ни с того ни с сего поинтересовался:
— А помните, господин Шулек, как я играл в Сегеде Раба?
— Помню, сэр, — ответил господин Шулек и откинулся на спинку огромного синего кресла, словно погрузившись в пучину воспоминаний.
Двадцатого апреля тысяча девятьсот тридцать второго года в одиннадцать часов утра на Западный вокзал прибыл сегедский скорый. На перрон ступил толстый мужчина в черном костюме с потешно закрученными усами. Он заехал в гостиницу «Континенталь», занес вещи в номер, тщательно расчесал несколько оставшихся волосинок перед пыльным зеркалом в золоченой раме, после чего спустился к портье и попросил соединить его с господином Торшем из Пештского театра. Ему повезло: Торш ответил очень быстро. Толстый господин взял трубку из рук портье, откашлялся и спросил неожиданно грубым голосом:
— Алло, это Дюла Торш?
— Да, это я, — с другого конца провода прозвучал почти тот же голос.
— Говорит ваш отец, — продолжал господин. — Геза Торш, из Надьвашархея.
Этот холодный, иронический голос прорвал толщу прожитых лет. Дюле померещилось, что он слышит сквозь время самого себя. Он тупо уставился в телефонную трубку.
— Мне нужно побеседовать с вами, — продолжал тем временем такой ненавистный и такой родной голос. — За этим я приехал в Будапешт.
— Я готов…
— Когда мы могли бы встретиться?
— Когда вам угодно, отец…
— А прямо сейчас?
— Пожалуйста.
— В таком случае назовите место.
— Здесь, в театре, в моей уборной.
— Хорошо.
— Я буду ждать вас у входа. Пойдете по улице…
— Найду.
Он положил трубку.
Дюла тотчас договорился с режиссером, и утреннюю репетицию отменили. Весь театр пришел в сильное волнение. Не было человека, который не знал бы, что Дюла не видел отца с тринадцати лет. Актеры прильнули к окнам, чтобы наблюдать «сцену» встречи. Те, кому не хватило места, пристроились в воротах домов по другую сторону улицы. Все с нетерпением ожидали знаменательного свидания.
Дюла стоял у калитки, на самом солнцепеке. Ветер бесцеремонно трепал его спутанные волосы. Он стоял, заложив руки за спину, неподвижно глядя в сторону бульвара. Наконец из-за угла показался Геза Торш и, опираясь на тяжелую черную трость, уверенно направился к театру. Ослепительный солнечный свет сыграл забавную шутку: человек в черном приближался к Дюле, а со стороны казалось, будто к нему приближается его собственная тень. Дюла был потрясен этим необычайным сходством. Он стал точно таким же, как отец. Фигура, лицо, взгляд, лысеющая голова — за прошедшие десять лет отец и сын полностью уподобились друг другу. Увидев его, Дюла едва не рассмеялся, хотя в общем-то ему было совсем не до смеха. Он как будто бы заглянул в зеркало и увидел самого себя в гриме шестидесятилетнего старика.
Геза Торш тоже узнал сына без труда — отчасти благодаря сходству, отчасти потому, что не раз видел его портреты в газетах. Он оперся на трость, приняв почти театральную позу, и, выражая всем своим видом презрение, холодно приветствовал сына.
— Добрый день.
— Добрый день, отец, — отрывисто произнес Дюла.
Ни один из них не протянул другому руки. Зрители, затаив дыхание, наблюдали, что будет дальше. Отец и сын изучали друг друга, не обнаруживая ни малейших признаков смущения. Можно было подумать, что эта сцена — всего лишь продолжение той, что разыгралась в театральном саду двадцать лет назад. Правда, время с присущим ему дурацким юмором подшутило над ними, но глаза, исполненные ненависти и презрения, сверкали точно так же, как тогда, после пощечины.
— Где мы можем поговорить? — Геза Торш раздраженно стукнул тростью о мостовую.
— В моей уборной. Прошу. — В следующее мгновение дверь захлопнулась, скрыв обоих Торшей от множества любопытных глаз.
В Дюлиной уборной явственно ощущалась секретарская рука господина Шулека. За последние годы господин Шулек стал большой знаменитостью. Дюла Торш передоверил ему все свои дела, и новоявленный секретарь вел их с необычайной аккуратностью.
Уборную он обставил подлинной барочной мебелью. По стенам в тщательно продуманном порядке были развешаны фотопортреты господина Артиста в разных ролях, слева и справа от зеркала красовались мастерски выполненные карикатуры. В дальнем углу господин Шулек устроил нечто вроде салона с приятным, располагающим к беседе освещением. На маленькой изящной этажерке можно было найти любой литературный или театральный журнал.
Геза Торш уселся в кресло, оперся подбородком на трость, беглым взглядом окинул уборную и заговорил:
— У меня не было ни малейшего желания с вами встречаться. Тем не менее я вынужден был приехать. Если позволите, я объясню, в чем дело.
— Извольте.
— Повторяю, я приехал в Будапешт не по собственной воле. Я вынужден был приехать, чтобы выполнить свою единственную обязанность перед вами.
— Отец! — невольно вырвалось у Дюлы.
— Не забывайтесь, прошу вас. Я еще раньше хотел предупредить: у вас нет оснований называть меня отцом.
Дюла ничего не мог понять. Он сам приехал к нему, лед спустя двадцать два года наконец тронулся, он хочет говорить с ним и все же всячески подчеркивает, что они чужие. Ненависть, ровным пламенем горевшая в Дюлиной душе все эти годы, не угасла и сейчас. Пламя поникло лишь на какую-то долю секунды. Необъяснимый порыв миновал. Дюла откинулся на спинку стула, скрестил ноги и ответил таким же ледяным тоном:
— Слушаю вас. Говорите.
— Так. Откладывать некуда. Дело в том, что пять дней тому назад умерла ваша мать.
Геза Торш опустил голову, еще сильнее сжал трость и продолжал:
— Это произошло внезапно. Сердце отказало. На полчаса она пришла в себя, а потом уснула навеки. Ничего нельзя было сделать — так сказали врачи.
Дюла оцепенел. Он не мог ничего сказать, не мог пошевелиться, будто связанный по рукам и ногам. Последнее письмо от матери пришло недели две назад. О болезни в нем не было ни слова. Он собирался написать ей вчера. Вчера, когда она уже была мертва. Отец швырнул ему в лицо страшное известие — это была та же пощечина, только на этот раз Дюла не смог выдержать удара, не сумел сдержать слез и бежать ему было некуда. Сквозь стиснутые зубы вырвалось рыдание.
— Перед смертью она взяла с меня слово, — продолжал Геза Торш, — что я найду вас — моего сына, как она говорила, — и скажу вам: ваша матушка умерла счастливой, потому что ваша жизнь сложилась так удачно. Потому-то я и приехал в Пешт и попросил вас о встрече.
— Расскажите мне все, как было… — Дюла безуспешно пытался взять себя в руки.
— Что тут рассказывать? Похоронили ее. На похороны много народу пришло. Я бы и не подумал, мы ведь с соседями не очень-то…
— Вы держали ее в рабстве! — Дюлу внезапно прорвало.
— Она не любила ходить по гостям, — заявил Геза Торш тоном, не терпящим возражений. — Она любила возиться дома и в саду.
— Неправда. Это ваша жестокость свела ее в могилу.
Отец вскинул голову, подался вперед и сказал еле слышно:
— Ошибаетесь, господин артист. Не моя жестокость свела ее в могилу, а наша. Понимаете? Наша с вами.
Дюла молчал. У него снова перехватило горло.
— Может, по-вашему, вы лучше меня, господин артист? — с холодной иронией поинтересовался налоговый инспектор. — Вы, разумеется, ни в чем не виноваты перед вашей матушкой. Больше того, доставили ей огромную радость, сбежав в тринадцать лет из дому из-за какой-то пощечины…
— Я убежал, потому что…
— Это неважно. Важно, что вы не вернулись обратно.
— Вы запретили мне возвращаться.
— Ну и что с того? Почему вы меня послушались?
— Вы и в письме писали…
— Могли вернуться с этим письмом в руке.
— Я ненавидел вас. Я и теперь вас ненавижу.
— Вместо того, чтобы любить свою мать.
— Ложь. Я любил свою мать.
— И сделали так, чтобы она всю жизнь прожила без сына!
— Вы упрекаете меня?! Это была ваша воля!
— А вы послушались! Послушались, как собака хозяина. Раз вы до сих пор не поняли, я вам скажу. Вы всю жизнь были со мной заодно. В противном случае все сложилось бы иначе. Почему вы не увезли ее от меня? Вы богаты, знамениты. Вы могли себе это позволить.
— Я любил свою мать… — Дюла сжал кулаки.
— И я ее любил. Любил, какой бы у меня ни был отвратительный характер. Любил настолько, насколько мы с вами на это способны, — он указал на себя и на сына.
— Что я мог сделать?
— Что? Я думал, вы догадались. Ведь у вас в распоряжении была целая жизнь. Жизнь, понимаете? А вот в моей жизни за двадцать лет мало что изменилось. Звезду еще одну получил, теперь меня господином офицером величают. А я ведь, знаете, совсем не того хотел. И в мыслях не было инспектором становиться. Так сложилось. Я и сам толком не знал, чего мне надо, да вот занесло в инспектора, и застрял я на всю свою жизнь. Инспектором и помру, выше головы не прыгнешь. Видите — костюм черный, праздничный, казалось бы, чего уж, а приглядишься повнимательнее, так и на нем написано: вот идет налоговый инспектор, господин офицер. А вы, господин артист, пустились в большое плавание и кое-куда приплыли. Вот в чем разница. Понимаете, в чем? А ни в чем. Я такой же прожорливый, как тогда, только жрать стал поменьше с тех пор, как мне брюхо разрезали. А вы, господин артист, и образованный, и знаменитый — куда до вас вашему папаше! Ну и что вы сделали? А ничего! Так и не посмели помериться силами со мною. Когда я в больнице лежал, слабый, что твой цыпленок, — и то не решились меня навестить, а ведь матушка ваша вас просила! Почему не пришли? Гордость не позволила? Черта с два! Бросили свою мать на произвол судьбы.
— Неправда. Неправда, — в отчаянии твердил Дюла. — Все двадцать два года… мы все двадцать два года переписывались за вашей спиной.
— Ах да, переписка! Читал я ваши письма, — трость хрустнула в могучих руках. — Те еще письма!
— Вы читали их?
— Да! После ее смерти. Читал. Все, что вы ей писали, она свободно могла прочитать в газетах. Это-то и нужно было хранить от меня в секрете?
Он медленно поднялся с кресла.
— Только за этим я и приходил. Я выполнил ее волю. Ваша многоуважаемая совесть может быть совершенно спокойна, господин артист. Ваша матушка умерла счастливой. Она была счастлива, что у нее такой сын, как… — он оборвал фразу на полуслове и указал тростью на Дюлу.
— Куда вы пойдете, отец?
— В гостиницу «Континенталь»… если вам интересно. Завтра утром я возвращаюсь в Вашархей.
— Не согласились бы вы поужинать… вместе со мной?
— Нет. Я люблю ужинать в одиночестве.
Дюла тоже поднялся со своего кресла. Вся злость куда-то пропала. Он ничего не мог с собой поделать: какая-то непреодолимая сила заставляла его унижаться перед этим мрачным человеком в черной одежде.
— Мне бы очень хотелось, отец, — он сознательно подчеркнул это слово, — чтобы вы провели сегодняшний вечер со мной. Я сегодня свободен. Мы могли бы пойти куда-нибудь вместе… впервые за двадцать два года… Вы понимаете, о чем я говорю?
— Уж не намерены ли вы отпустить мне грехи?
— Нет! — в Дюлином голосе зазвучал металл. — Я хотел бы поговорить с вами о матушке.
— То, что она мне поручила, я уже сказал. Других полномочий не имею. Всего хорошего.
Он двинулся к выходу. Зеркала многократно повторили его угрюмую фигуру. Дюла снова не выдержал.
— Почему вы не хотите хотя бы раз в жизни поговорить со мной?
Человек в черном медленно обернулся.
— Поздно. У вас было время. Двадцать два года. Могли бы наведаться. Нет, молодой человек, не для того, чтобы покориться, а чтобы показать отцу, насколько вы лучше его. Больше мы с вами не увидимся. А если я невзначай помру, убедительно прошу вас не утруждать себя приездом на похороны. Бог с вами, молодой человек.
Он решительно нажал на ручку двери и вышел в коридор. Дюла не мог двинуться с места. Какое-то время он стоял, вдыхая сладкий запах краски, а потом тупо уставился в зеркало. На него смотрело мрачное, старое лицо.
Дюла вышел из театра. У калитки все еще толпились актеры. Он молча прошел мимо, мучительно соображая, куда теперь податься. Домой идти не хотелось. Он купил в автомате два сандвича по двадцать филлеров, машинально проглотил их, не почувствовав вкуса, и пошел по улице Вешшелени к Городскому парку. Такое вот бесцельное шатание всегда его успокаивало. Шагая по узенькой улочке, пропитанной запахом лежалого товара из бесчисленных лавчонок, он размышлял о том, как бы найти способ еще раз…
Да, он хотел видеть отца и больше не стыдился этого чувства. Самая большая нелепость состояла в том, что он жаждал получить от него прощение. Даже страшное известие о смерти матери не могло подавить этого дикого желания. Тесная связь с матушкой вдруг странным образом отошла в прошлое. Ненависть, много лет жившая в Дюлином сердце, тоже как-то разом потеряла смысл. Все это было дело рук безжалостной, неумолимой смерти, унесшей маленькую, хрупкую женщину, жившую в дальнем уголке Дюлиных воспоминаний. Дюла не мог понять, что с ним творится. Мысль о том, что этот мрачный старик повинен в смерти матери, ушла на задний план, как только они расстались. Он неотступно думал о том, что в Вашархее нет больше маленькой грустной женщины, для которой он всегда оставался ребенком. Эта боль камнем лежала на сердце, и все же силы его души были сосредоточены на одной фантастической идее — во что бы то ни стало провести сегодняшний вечер вместе с отцом.
Перебирая в уме всевозможные варианты, он не заметил, как оказался в парке. Прозрачный апрельский вечер, пробуждающиеся от зимней спячки деревья делали мысль о смерти совсем нереальной. Дюла ускорил шаги, сердито поглядывая на маячивших под деревьями босоногих девчонок, на молодых мамаш с колясками, нежившихся на солнце, на носящуюся взад-вперед ребятню. Веселая весенняя суета мешала ему, он торопился свернуть на более тихую, укромную тропинку.
Сперва он подумывал о том, чтобы позвонить господину Шулеку и попросить у него совета, но потом отбросил эту мысль. Он всем сердцем любил своего дорогого господина Шулека, живое напоминание о сегедских временах, теперь уже не «папашу», а образцового секретаря, но не чувствовал себя вправе впутывать его в эту историю. Он все шел и шел, не останавливаясь, мимо тополей, покрытых нежной, только что вылупившейся листвой. На глаза ему попалась целующаяся парочка — тоненькая девчонка-школьница и коренастый чернявый паренек. Картина казалась нереальной, как будто безумный апрель начертал их фигурки на широком стволе. Дюла остановился, охваченный искренней завистью. Наконец юные сорванцы оторвались друг от друга и припустились бегом по каменистой тропинке. Дюла последовал было за ними, но они моментально скрылись из глаз. На залитых солнцем скамейках отдыхали безработные, сражались в шахматы пенсионеры. Местный азартный игрок демонстрировал публике пластинки из алюминия и взывал: «Где красное, вот оно — красное, кто видел — ставьте на красное!» Стоявшая полукругом публика горячо спорила, пытаясь угадать, которая из пластинок мечена красным пятном.
Впереди все громче звучали шарманки — Дюла подходил к Луна-парку. Неровные, дребезжащие звуки взвинтили его еще сильнее. Он ускорил шаги.
Как раз в этот день открылись аттракционы. Дюла остановился перед каруселью, любуясь лицами обмиравших от счастья ребятишек на гипсовых лошадках. Его отвлекли две девушки, подошедшие попросить автограф. Дюла никак не мог свыкнуться с мыслью о том, что благодаря кино его узнала вся страна. Он старался не сердиться на назойливых поклонниц, то и дело нарушавших его одиночество просьбами об автографе, внушая себе, что это — неизбежное зло. А сейчас неожиданная атака и вовсе пришлась кстати. Улыбаясь, расписался он в протянутых тетрадках, одной — в клетку, другой — в линейку, кивнул девушкам на прощание и пошел в кукольный театр. Зрительный зал пустовал. Лишь в первом ряду восседала пышная белокурая воспитательница-немка и при ней — трое мальчишек, с упоением следивших за событиями на сцене. Дюла остановился у дверей и стал наблюдать, как на сцену спускаются два носатых деревянных ангела. Ангелы немного повисели, раскачиваясь на своих проволоках, после чего к ним спустился золотой шар. Коснувшись сцены, он внезапно затрясся и развалился на две части, из недр его появилось и немедленно развернулось во всю ширь красно-бело-зеленое знамя с огромной надписью: «Нет, Нет, Никогда!» Дети ударили в ладоши, белокурая воспитательница сладострастно взвизгнула.
Выйдя из кукольного театра, Дюла немного послушал зазывал, оповещавших публику о последних сенсациях нынешнего года. Их визгливые, истошные голоса доносились со всех концов Луна-парка. Дюла вдруг отчетливо представил себе, как размалеванный беззубый шут выставляет на всеобщее обозрение человека в черном костюме и орет во все горло: «Спешите! Спешите! Последняя сенсация! Всего десять филлеров — и вы увидите самого безжалостного отца в мире! Вот он, Геза Торш, бессердечный Геза Торш! Спешите, спешите!»
Другими словами, Дюла так и не смог избавиться от своей навязчивой идеи. Он хотел увидеть отца во что бы то ни стало, пусть это будет хоть случайная встреча… Всегда ведь можно сделать вид, что это случайность.
Покинув зазывал, Дюла направился в цирк. На деревянной арене шло первое в этом году представление. Снаружи невысокий балаган был облеплен детьми, они стояли на кучах битого кирпича и щебенки и, прильнув к окошкам, смотрели туда, где разыгрывались восхитительные чудеса. Дюлиному взору предстал целый строй грязных пяток, заплатанных штанов и растрепанных затылков. Цирковое начальство отнюдь не собиралось показывать представления бесплатно. Раз в полчаса на улице появлялся человек с кружкой. Всякий, кто не хотел покидать своего поста, обязан был опустить в нее не меньше двух филлеров — во столько оценивалось удовольствие балансировать на куче кирпича.
Дюла с умилением смотрел на цепляющихся за стену человеческих детенышей и даже слегка завидовал им. Постояв немного, он похлопал одного из них по плечу.
— Кто хочет пойти со мной в цирк? Ну-ка? — спросил он, слегка задыхаясь.
Дети обернулись. Все шестеро разом. Один из них, самый старший, с восторгом глядя на Дюлу, пролепетал:
— А я вас знаю… в кино видал.
Остальные переглядывались в крайнем возбуждении. Дюла подмигнул им:
— Айда, ребятки! — и направился к кассе.
Шестеро мальчишек двинулись следом. Купив билеты, Дюла повел свою команду в ложу. Появление знаменитого артиста, да еще в окружении «уличных детей», вызвало настоящий ажиотаж. По залу пополз шепот, вскоре большинство зрителей смотрело не столько на арену, сколько на странную компанию. В антракте Дюла оделил всех своих подопечных бубликами и шоколадом. Ошалевшие от чудес мальчишки сидели на маленьких круглых стульях, обитых красным плюшем, болтали ногами и ковыряли обойные гвозди.
Временами Дюле мерещилось, что ложа эта — вовсе не ложа, а гигантская карусель, которая мчит и мчит его по кругу сквозь этот странный апрельский вечер, не давая задуматься и остановиться. Он сидел с закрытыми глазами, слушая разудалую музыку духового оркестра, и у него самым натуральным образом кружилась голова.
Не дождавшись конца представления, он встал и направился к выходу. Дети встали как по команде и двинулись следом. Дюла был рад, что они не оставляют его. Он протянул руки, за них немедленно уцепились с обеих сторон. Гостиница «Континенталь» все еще манила его, он то и дело поглядывал на часы, словно боясь опоздать, но дети занимали его все больше и больше, отвлекали от навязчивых мыслей, и он оставался с ними. Компания, успевшая тем временем разрастись до восьми человек, осваивала один за другим все аттракционы, играла в пинг-понг, перебрасывалась воздушными шарами, стреляла в тире из духовых ружей. Мальчишки бесились, ходили на голове, захлебываясь от восторга. Потом все ринулись на карусель. Оседлав гипсовых лошадок, они принялись изобретать всевозможные акробатические трюки, заливаясь счастливым смехом и на лету приветствуя Дюлу. Один из них все время стоял рядом с Дюлой, крепко вцепившись в его руку, чтобы он никуда не делся. За каруселью последовало чертово колесо. Оказавшись на самом верху, Дюла взглянул вниз и внезапно почувствовал, что все это — ни к чему. Ни это дурацкое приспособление, что носит его вверх-вниз, ни визжащие от восторга ребятишки не помогут ему обмануть самого себя. Очередной круг кончился, они выбрались из кабинки на землю. Дюла выстроил мальчишек по росту и сунул каждому в руку по десять пенгё. Мальчишки, которых к этому времени было уже девять, не говоря ни слова, бросились врассыпную, пока этот чокнутый артист не опомнился и не потребовал своих денег обратно.
До позднего вечера бродил он по улицам в полном одиночестве. Потом взял такси и поехал в «Континенталь». Машина подъехала к самому входу, Дюла расплатился, вошел в слабо освещенный холл и с ходу кинулся к портье.
— Мне нужен господин Торш.
Голова портье всплыла над настольной лампой. Вглядевшись, он узнал актера и ответил испуганно и смущенно:
— Ваш батюшка уже уехал, господин артист. Сожалею.
— Но ведь он должен был уехать только завтра утром! — Дюлин крик разорвал гулкую тишину гостиничного холла.
— Да, господин артист, — портье побледнел. — Но потом господин Торш передумал.
Дюла повернулся и пошел прочь. Какое-то время он стоял под неоновой вывеской, неотступно думая об одном: что, если портье солгал и сейчас на крыльце появится человек в черном костюме, поежится от ночного холода и пойдет искать себе какую-нибудь в красном… Дюла готов был простить ему все что угодно.
Дело шло к полуночи. Дюла успел обойти все окрестные рестораны и трактиры, постепенно свыкаясь с мыслью, что больше не увидит отца. Тут-то и пришла настоящая боль впервые за весь день ему вдруг предстала та страшная истина, что его матушка лежит в земле, на огромном вашархейском кладбище.
Он пошел домой. Господин Шулек, поджидая его, сидел на балконе. Когда внизу хлопнула дверца такси, он облегченно вздохнул и весело крикнул, перегнувшись через перила:
— Сэр Коржик… А я уж думал, не случилось ли чего.
Родной скрипучий голос не обрадовал Дюлу. В эту минуту его не мог утешить никто, даже господин Шулек. Он чувствовал, что остался один на свете.
Дюле шел тридцать восьмой год. Как-то ранней весной господин Шулек позвал его к телефону и, передавая трубку, прошептал с крайне взволнованным видом:
— Господин Гардони, из Национального театра.
Даже перед выходом на сцену не испытывал Дюла такого волнения, как сейчас, сжимая в руке телефонную трубку. Подумать только, сам «святой старец», никогда не проявлявший к нему ни малейшего интереса, просит его к телефону! Самый популярный актер страны стоял в волнении и замешательстве и никак не мог собраться с духом, чтобы ответить.
— Я хотел сказать вам, сынок, что вы уже много лет не даете мне покоя. Ну да ладно, оставим это… Мне кажется, я нашел решение, если, конечно, оно вас устроит.
— Я слушаю…
— Вопрос о том, согласитесь вы или нет. Насколько мне известно, летом вы так или иначе играете всякую чепуховину в Будайском летнем театре и прочих местах того же рода. Ну, там, в Зоопарке, Английском парке, верно? Я не хочу вас обидеть, просто мне важно знать, намерены ли вы в этом году в очередной раз заняться клоунадой или предпочитаете побыть настоящим актером?
— Простите, я не…
— Речь идет вот о чем. Я решил ставить «Трагедию человека». Мы покажем ее летом в Сегеде, на площади перед Домским собором. Я тут недавно прочел в «Театральной жизни», что это ваше любимое произведение, и, надо сказать, сильно удивился. Поудивлялся немного, а потом решил: дай-ка позову его на роль Люцифера.
С этого разговора жизнь Дюлы полностью переменилась. Он отказался от роли в очередном фильме и вообще от всякой работы на лето. Занятия с Гардони начались задолго до поездки в Сегед. Они совершали далекие прогулки, делясь друг с другом соображениями по поводу роли Люцифера. Однажды утром они вдвоем отправились в Аквинкум, и там, среди развалин, Дюла сыграл перед «святым старцем» того Люцифера, которого вынашивал в течение многих лет.
Известие о том, что Дюла Торш играет в «Трагедии человека», быстро облетело весь театральный мир. Многие полагали, что теперь ему открыт путь в Национальный театр. Торш посвящал все свое время работе над ролью. Он верил, что кусок его жизни, прочно связанный с Акли и компанией, наконец завершился. Обстановка в Пештском театре так или иначе становилась день ото дня невыносимей. Многие актеры ударились в политику, стали создавать группировки, провозглашать лозунги, без конца твердя о том, что в венгерских театрах слишком много евреев. Для Дюлы не было новостью, что некоторые актеры — скажем, комик Габор Апор — ходят на какие-то «древневенгерские» сборища и беседуют там с Ласло Куном, Кальманом Кеньвешем и прочими о судьбах венгерской нации, однако до последнего времени он считал это просто глупостью. Теперь же Апор на каждом шагу щеголял словечками: «исконное», «родовое», «патриарх», «венгерская раса», скрупулезно анализировал исторические события с точки зрения этой самой «венгерской расы» и приходил к выводу, что выдвижение Муссолини и Гитлера наконец-то направит судьбы венгров в нужное русло.
Вся эта чушь мало занимала Дюлу Торша, он отмахивался от нее точно так же, как от болтовни господина Болдога, театрального парикмахера, социал-демократа, имевшего привычку во время работы рассказывать клиенту о противоречиях капиталистического общества, отчаянно при этом жестикулируя. Атмосфера в Национальном театре была несравненно приятнее. Специальным указом властей там была запрещена всякая политическая деятельность, ибо Национальному театру надлежало заниматься национальной культурой, а не политикой. Тем самым удалось объединить под одной крышей и «красных», и «зеленых», стало модно говорить о «красном» и «зеленом» коммунизме. Властям только того и надо было, по их мнению, это и была истинная аполитичность. Дюле нравилась тамошняя обстановка, в безразличии к политике он видел особый аристократизм и в глубине души сам надеялся на то, что успех Люцифера откроет ему двери Национального театра.
В Сегед отправились в июне. За неделю до премьеры Гардони начал репетировать прямо перед Домским собором. Статисты и актеры на вторых ролях оказались в ведении одного из сегедских режиссеров. Трое помрежей состояло при Гардони.
Город был буквально наэлектризован предстоящим событием. И неудивительно: со всех концов страны шли экскурсионные поезда с желающими посмотреть «Трагедию» на открытой сцене; часть школ пришлось выделить для приема туристов, так как мест в гостиницах катастрофически не хватало. С ярмарочной площади убрали лотки, вместо них, как грибы, повырастали разукрашенные деревянные киоски; сегедская типография огромными тиражами печатала путеводители и проспекты, в соборе полным ходом шла реставрация: обновляли облупившуюся позолоту на сводах. Сегед спешно принаряжался, готовясь к премьере.
Будапештские актеры остановились в гостинице «Каш» на берегу Тисы. Окна Дюлиной комнаты выходили на реку. Утром он подолгу стоял у окна, ожидая, когда среди уродливых тисайских суденышек промелькнет все тот же вечный плот.
Все свободное от репетиций время было посвящено воспоминаниям. Первым делом Дюла сходил на могилы к дядюшке Али и Хермушу. Господин Шулек добросовестно выполнил поручение. Оба памятника были сделаны из черного мрамора, театральные маски под крестами оповещали прохожих о том, что здесь покоятся служители Талии. С кладбища Дюла отправился в театральную мастерскую, чтобы снова вдохнуть изумительный приторный запах краски и клея, так живо напоминавший о послеобеденном отдыхе в обществе дядюшки Али, Хермуша и господина Шулека. Следующим пунктом Дюлиного маршрута был «Замковый сад». Когда-то давным-давно здесь восседал влюбленный Корода в шлеме и в латах, без остановки поглощая вино с содовой. Потом Дюла сходил к музею и постоял перед ним, глядя на колонны, которые некогда, казалось, подпирали небесный свод, а теперь выглядели совсем небольшими. Ему вдруг вспомнилось, что именно здесь он угадал своего Раба.
Кроме того, он навестил в психиатрической лечебнице Шандора Йоо. Йоо постигла та же печальная участь, что и Дюлу Юхаса. Они и внешне были чем-то похожи. Может быть, бородами. Целыми днями бывший актер бродил взад-вперед, меряя шагами то коридор, то больничный дворик. Ходили слухи, будто он попал сюда в приступе белой горячки, однако кое-кто утверждал, что после того самого скандала его затащили в подвал какой-то казармы и сделали с ним что-то такое, что навсегда помутило его разум. Дюла не знал, как было на самом деле, у него в памяти все еще жил тот Йоо, что исполнял роль апостола Петра. Йоо не узнал его и равнодушно прошел мимо, не откликнувшись на приветствие. Он не разговаривал ни с кем, в том числе и с самим собой, лишь изредка принимался бормотать себе под нос тексты старых ролей, словно готовясь к предстоящему спектаклю. Дюла ушел из больницы, глубоко потрясенный. Вот чем закончился путь настоящего художника. А перед ним, Дюлой, того и гляди откроются двери Национального театра.
Дюла бродил по улицам, с трудом справляясь с волнением. Ему казалось, будто он когда-то уже умер, а теперь неизвестно как попал в свою прошлую жизнь. Стуча каблуками по доскам, взбежал он на Уйсегедский мост, дошел до середины и остановился, глядя в воду. Вот отсюда шестнадцатилетним мальчишкой он бросился в воду из-за Аннушки.
Стоило ему вспомнить это имя, как вода снова поманила его к себе. Он пошел дальше по мосту, прислушиваясь к звуку собственных шагов, заставляя их звучать то громче, то тише, словно играя на музыкальном инструменте. По этим доскам когда-то давным-давно убегала от него Аннушка. Ему ничего не стоило представить себе, как она бежит к Сегеду с корзинкой и зонтиком в руках. Внезапно у него возникло непреодолимое желание увидеть дом, в котором она жила в то время. Он не был в Сегеде почти четверть века и теперь не мог вспомнить, в какую сторону идти. Обогнув бани, он вышел на улицу Фодор и пошел по ней медленно, осторожно, словно на ощупь. Поиски длились не меньше получаса, а может, и больше, но в конце концов увенчались успехом. Он узнал высокий серый забор, у которого ждал Аннушку в памятное пасхальное утро. И медная ручка на воротах была все та же, и верхнюю перекладину по-прежнему украшали цифры «1892» — дата завершения строительства. Доски местами отвалились, сквозь щели в заборе был виден двор. Дюла не преминул этим воспользоваться. Узенькая дорожка, вымощенная кирпичом, и сад на первый взгляд показались ему незнакомыми, но качели висели на старом месте.
В конце концов Дюла устал от бесконечной погони за воспоминаниями и даже посмеялся над собственной сентиментальностью. Он передернул плечами, словно стряхивая паутину ненужных мыслей, и заторопился обратно, в настоящее, на соборную площадь, туда, где на подмостках из свежеоструганной сосны репетировали «Трагедию человека».
«Святой старец» стоял там, где предполагалось разместить зрителей, и давал команды через микрофон. Репетиции доставляли Дюле несказанное удовольствие, он наслаждался работой с Гардони, удивительным образом сочетавшим в себе физическую слабость с огромной душевной силой. Время от времени режиссер кричал Дюле в микрофон что-нибудь вроде:
— Господин Торш, если вы будете работать как следует, из вас выйдет великолепный Люцифер, а если не будете — останетесь симпатичным болтуном.
Дюла знал, что старик прав. Именно непринужденная, блестящая болтовня да хорошо сыгранная естественность сделали его королем Пештского театра. Грубоватая современная манера подкупала публику. Он хотел раз и навсегда покончить со всей этой дешевкой. Его талант, его удивительный, богатый оттенками голос — все это годами было отдано на откуп посредственным сочинителям и годами требовало большего, нежели их плоские шутки. И вот теперь, вживаясь в образ своего героя, злорадствуя и богохульствуя вместе с ним, Дюла чувствовал, что начинается новая жизнь.
За два дня до премьеры Дюла зашел пообедать в гостиничный ресторан. Не успел он взять в руки меню, как у столика возник швейцар и с поклоном сообщил, что господина артиста ожидает в холле какая-то дама.
Это была Аннушка. Ее летний костюм ярким белым пятном выделялся на фоне потертого кожаного кресла. Когда Дюла появился в дверях ресторана, она медленно встала и, застенчиво улыбаясь, шагнула ему навстречу.
Дюле еще не было сорока, но выглядел он на все пятьдесят. Резкие черты лица, лысеющая голова, суровый взгляд — все это делало его старше, чем он был на самом деле. Аннушка, которой тоже было за тридцать, напротив, выглядела точно так же, как десять лет назад. Все та же изящная фигурка, нежная, розовая кожа без намека на косметику, загорелые ноги, тонкая девичья шейка, беспомощная застенчивая улыбка — девочка, да и только, в этом было прямо-таки что-то вызывающее.
У Дюлы закружилась голова. Увидев Аннушку, он вдруг ясно понял, что лишь злые, нехорошие люди могут рассуждать о быстротечности времени, о смерти. Все это неправда: есть только жизнь, только вечная молодость. Он в замешательстве огляделся, словно ища остальных свидетелей своей юности. Однако их не было; он очнулся, склонился к Аннушкиной руке и поцеловал ее долгим, нежным поцелуем.
— А где же ваш муж? — спросил он, недоумевая.
— Его здесь нет. Я одна. У меня в распоряжении ровно час. В половине четвертого уходит мой поезд, я уезжаю в Кечкемет. Давайте прогуляемся к Тисе. Мне нужно поговорить с вами.
Даже в этой, не совсем обычной ситуации Аннушка была так строга и решительна, что Дюла не посмел ни о чем спросить и молча последовал за нею к вращающейся двери. На улице она сама взяла его под руку, уверенно и привычно — как мужа. Они пошли по направлению к Тисе.
— Сейчас я все вам скажу. Дело вот в чем, Дюла, дорогой…
— Аннушка, — Дюла прижал к себе ее руку.
— Сегодня я имею право называть вас так — мы ведь видимся последний раз в жизни.
— Последний?
— Погодите. Через два дня мы с мужем отправимся в Лондон. Мы уезжаем из Венгрии.
— Но почему? — воскликнул актер.
— Муж говорит, что будет война. Германия хочет войны. Мы уже продали поместье. У мужа есть в Англии какие-то связи. Кроме того, там особенно ценят венгерских агрономов.
Длинные, полупрозрачные штрихи перечеркнули солнце. Под липами пронесся легкий ветерок. Дюла с Аннушкой шли мимо каменной дамбы к музею. Аннушкины пальцы медленно, робко скользнули в Дюлину ладонь. Какое-то время они торопливо шли вперед, не говоря ни слова.
— Аннушка! — внезапно вырвалось у Дюлы. — Не уезжайте. Останьтесь. Будьте моей женой!
Облачко пробежало по ясному Аннушкиному лицу.
— Значит, вы полагаете, — спросила она, — что если бы я не уезжала через два дня в Лондон, то сбежала бы от мужа к вам? Я пришла потому, что не увижу вас больше.
— И вы можете говорить об этом так хладнокровно?
— Хладнокровно?
— Да.
— Хладнокровно? — Аннушка внезапно расплакалась и припала к Дюлиному плечу. — Неужели вы хотите испортить наш с вами последний час?
— Аннушка, Аннушка… если б вы решились… если б остались со мной прямо сейчас…
Женщина остановилась.
— Если вы не перестанете, я уйду. — И высвободила руку.
— Хорошо, я больше не буду. — Он снова притянул Аннушку к себе. — Только побудьте со мной, хотя бы один час. Знаете, когда-то давным-давно, когда я прыгнул в Тису, вот оттуда, — он указал рукой на маячивший впереди мост, — один из моих приемных отцов сказал, что мне должны поставить памятник, здесь, на берегу реки. Я должен был бы стоять над рекой и кричать на весь мир: «Аннушка!» Вот я здесь и стою.
С этими словами он внезапно прыгнул на траву, раскинул руки и закричал во все горло:
— Аннушка! Аннушка! Аннушка! Я хочу стоять здесь всю жизнь и выкрикивать ваше имя…
Аннушка схватила его за руку и втащила обратно на дорожку.
— Я должна уехать, — сказала она, глядя Дюле в глаза, — я не могу оставить мужа… Я слишком стара для этого.
— Аннушка, вы же совсем девочка.
— В душе я старуха. Опытная, трезвая, умеющая принимать решения. Знаете, мой муж очень любил свою землю, хозяйство и все-таки все продал. И я его понимаю. Я поеду с ним. Не хочу войны… и ломать ему жизнь тоже не хочу.
— Что ж, в трезвости вам и вправду не откажешь, — с горечью заметил Дюла.
Они снова замолчали.
— Дюла, вы не боитесь войны? — неожиданно спросила Аннушка.
— Нет.
— Мне очень страшно, что вы остаетесь. Я для того и приехала, чтобы предупредить вас. Английские знакомые мужа — очень сведущие люди. Они говорят, Венгрия непременно вступит в войну.
— Чушь.
— Нет, не чушь. Вам нужно уехать из Европы.
— Куда?
— Не знаю. Хотя бы в Америку. Вас знают по фильмам. Вам это ничего бы не стоило.
— Нет, Аннушка, я не поеду.
— Почему?
— Потому что послезавтра я играю Люцифера на площади перед Домским собором.
— Знаю. Я читала об этом. Я еще и поэтому приехала…
— Но вы уже не увидите… ваш поезд будет в это время мчаться в Лондон.
— Дюла… дорогой мой… — Она снова взяла его под руку. — Почему вы развелись с женой?
— Не знаю. Должно быть, потому, что ей нравилось все самое дешевое, что есть во мне.
— Какая она была красивая!
— Красивая.
— А со мной вы тоже развелись бы?
— Аннушка…
— Оставили бы меня, если бы я… любила вас так же, как она?
— Зачем вы спрашиваете?
— Просто так. Боитесь ответить?
— Вас бы я не оставил никогда и ни за что.
— Я знаю, — она вздохнула.
Дюлино лицо исказилось. Он стиснул Аннушкину руку.
— Тогда почему вы не хотите оставить мужа и…
— Дюла, — она снова высвободила руку, и в голосе ее зазвучала мольба, — неужели вы не понимаете, что я уже… уже решила…
— Что?
— Что так надо… — Глаза ее снова наполнились слезами.
Они пошли дальше. Набережная была довольно пустынной. Лишь два-три бледных философа сидели на заброшенных скамейках с книгами в руках, прячась от солнца в тени бузинных кустов. Вечернее гуляние начиналось только после шести. Тишина и безлюдье живо напомнили Дюле тот далекий день, когда он встретил Аннушку на мосту.
— Пойдем в Уйсегед? — спросил он.
— Давайте, — серьезно ответила Аннушка.
По мосту шли медленно, держась за руки. Дойдя до середины, Аннушка остановилась.
— Вот здесь, на этом самом месте, вы потребовали, чтобы я вас поцеловала, — сказала она и покраснела точно так же, как тогда.
— Да.
— Мне было тринадцать лет…
— А мне шестнадцать.
— Вы были в полосатом матросском костюме. Да-да, это то самое место. Я все помню. Внизу проплывали плоты. Потом вы свесились через перила… А я побежала…
— А я кричал: «Аннушка, поцелуйте меня, а не то я прыгну в воду…»
— Солнце светило вовсю…
— Да…
— Хотя было не лето, а весна.
— Да… вскоре после пасхи…
— Я шла от бабушки…
— Аннушка…
Они сами не заметили, как поцеловались. Средь бела дня, на Уйсегедском мосту. Аннушка положила голову Дюле на плечо, ее губы касались Дюлиных нежно и застенчиво, как будто его целовала та девочка, робкая и надменная. Тихой грустью веяло от этого поцелуя, и длился он всего лишь мгновение. Какая-то волшебная сила подхватила их и закружила над землею под скрип проезжавших мимо телег, шорох велосипедных шин, стук чьих-то шагов.
Аннушка оглянулась, радуясь, что их видели и с берега и с моста. Видели их поцелуй. Ей хотелось разглядеть лица этих невольных свидетелей, запомнить, как выглядели вода и небо, весь божий мир, чтобы навек сохранить в душе первый настоящий поцелуй в своей жизни.
Она слегка отстранилась от Дюлы.
— Не провожайте меня на станцию. Там поезд, дым, толкотня — это будет уже не то. Давайте расстанемся здесь. Видите, я поцеловала вас. Не убежала. Я во всем призналась. Храни вас бог, Дюла. Будьте осторожны.
Она в последний раз высвободила руку. Дюла не мог ее удержать. Он стоял и смотрел, как она повернулась и пошла по мосту в сторону Сегеда.
Хрупкая фигурка удалялась, а он не смел сделать вслед ни шагу. Он и сам чувствовал, что ему нечего делать на станции. В ушах и так раздавался стук колес парижского скорого и рев пароходного гудка над Ла-Маншем.
Аннушка уходила все дальше и дальше, уходила его молодость, его жизнь. Вот она белым факелом мелькнула на берегу. Белое пламя становилось все бледнее и в конце концов вовсе потухло, слившись с пестрой толпой. Аннушка, ни разу не обернувшись, ушла из его жизни навсегда.
Два дня спустя он гулял по тому же самому мосту со «святым старцем». Генеральная репетиция была позади. Гардони был очень весел.
— Педагог из меня никудышный, ну да ладно, я тебе все скажу начистоту.
Охваченный волнением, Дюла следовал за стариком, пытаясь приноровиться к его неровной, подпрыгивающей походке. Дойдя до Уйсегеда, Гардони наконец решился:
— Ну ладно. Скажу, черт с тобой. Слушай, дорогой мой фигляр! Такого Люцифера, как твой, Венгрия еще не видела. Разумеется, это не значит, что его нельзя сыграть по-другому, — в голосе старика зазвучали сварливые нотки, — но твое решение перекрывает все режиссерские расчеты. Ведь ты, друг мой, играешь Люцифера без единого «сатанинского» жеста. Наконец-то мы увидим Люцифера, который не искушает, не морочит голову, а просто рассуждает, разумно и веско. Слава тебе господи! Дьявол-человек, а не человек-дьявол!
Старик оживленно жестикулировал, а Дюла молчал, не смея сказать ни слова.
Проходя мимо японской сосны, Гардони сорвал резной зеленый листок, похожий на веер, и до самого дома вертел его в руках. О Люцифере больше не было сказано ни слова. Когда Дюла попытался спросить его о чем-то, связанном с ролью, он сердито оборвал его:
— А-а, чего там! Рассуждать некогда. Вечером спектакль.
Дюле не пришлось сыграть Люцифера в тот вечер. Из Будапешта срочно доставили одного из заслуженных Люциферов Национального театра. Солидный опыт помог ему без особых трудностей «войти» в спектакль.
За обедом Дюла внезапно страшно побледнел и рухнул на пол. Гардони и опомниться не успел. Падая, он потянул за собой скатерть; осколки тарелок и приборы, звеня, разлетелись по паркету. Через несколько минут карета «скыорой помощи» увезла Дюлу в больницу.
Два месяца он провалялся в постели. Потом провел месяц на Балатоне. Врачи советовали подождать с выходом на сцену по меньшей мере год. Дюла охотно покорился. Когда приступы стенокардии окончательно прошли и постепенно вернулись силы, он, к единодушному изумлению театралов, согласился выступить в Будайском летнем театре. На этот раз ему досталась роль стареющего графа, пожертвовавшего ради сына своей последней любовью. Во втором акте граф исполнял трогательную песенку об ушедшей молодости. Почти всю роль Дюла провел сидя и песенку тоже спел, не вставая со стула.
Гардони не было в живых, он умер спустя полгода после постановки «Трагедии». Некому было обвинить Дюлу в измене. Актеры же, поглощенные вечной погоней за куском хлеба, видели во всем этом лишь одно: за что бы этот Торш ни взялся, вечно заработает кучу денег. Театры оперетты, почувствовав, что здесь открываются большие возможности, стали наперебой предлагать Дюле одинаковые роли. Чередой последовали почтенные кавалеры, оплакивающие ушедшую молодость и красоту; даже Пештский театр включил в репертуар несколько романтических музыкальных пьесок такого рода.
Это была эпоха странного, самозабвенного веселья. Саксофоны и барабаны театральных оркестров звучали все громче, словно стремясь заглушить грохот пушек.
Теперь уже не Ласло Акли писал пьесы для Дюлы, а другие — куда глупее его. Акли уехал в Голливуд и на старости лет написал антигитлеровскую пьесу «Сын императора», которую многие критики называли шедевром. За несколько лет до смерти он успел стать порядочным человеком.
Дюла брался за все, что могла предложить ему индустрия развлечений. Эти роли он даже не считал нужным заучивать и принимал участие максимум в двух-трех репетициях. Если на какой-нибудь из таких спектаклей случайно попадал серьезный ценитель, он, как правило, выходил глубоко подавленный, не понимая, зачем великому актеру нужна вся эта чепуха.
Летом, когда немецкая армия вторглась в Советский Союз, а венгерскую армию поставили под ружье и двинули на помощь вермахту, авторы опереток выдали целую серию сочинений о «добром старом времени». Осенью 1941 года Дюла выступал в роли эрцгерцога на сцене Малого музыкального театра. Благородный эрцгерцог покровительствовал любви юного кадета, памятуя о том, что сам он некогда был таким же юным кадетом. Бог знает в который раз исполнил он привычную песенку о безвозвратно ушедшей юности, потом надел шляпу и в одиночестве побрел на улицу Штефании.
В последнее время Торш жил совершенно один. Друзей у него не было. Господин Шулек переехал на другую квартиру. Из них двоих именно он, а не Дюла попал в Национальный театр. Добиться этого было не так-то просто: господину Шулеку уже стукнуло пятьдесят, да и глаз… В конце концов помог один из Дюлиных соучеников по театральному институту. Господину Шулеку нелегко было уехать от Дюлы, но секретарство, означавшее полное безделье, успело надоесть ему до смерти. Он хотел работать. Узнав, что его приняли, он употребил все свое красноречие, чтобы убедить Дюлу изменить свою жизнь. Долгие годы, проведенные в театре, научили его отличать талант от посредственности. Он понимал, что его «сынок» — великий артист, и видел, что этот артист медленно, но верно губит самого себя.
— Нечего мне было идти в актеры, — сказал как-то Дюла приемному отцу. — Домой надо было вернуться после той пощечины, так-то, господин Шулек… тогда все было бы по-другому.
— Как же можно так говорить, сэр, — вознегодовал приемный отец, он же секретарь, — господь благословил вас таким талантом, а вы… Ох, будь я и вправду вашим папашей, уж я бы влепил вам пощечину, а еще лучше — коленом под зад: давай-ка, мол, в Национальный театр, играть короля Лира да Люцифера…
— Ничего вы не понимаете, господин Шулек, — возразил Дюла. — Для вас театр — дом родной. А я бы выучился на налогового инспектора, сидел бы себе по сей день в Вашархее и наслаждался бы жизнью. Ходил бы в форме, были бы у меня, господин Шулек, жена и детишки. По воскресеньям обедали бы все вместе… Матушка бы стряпала, а мы вдвоем обжирались…
Никакие уговоры не помогали, не слушал он господина Шулека. Временами декоратору казалось, что господина Торша тяготит его присутствие. А раз так — лучше разъехаться, никто не мешает им встречаться, живя на разных квартирах.
С переездом было сплошное мучение — Дюла во что бы то ни стало хотел отдать господину Шулеку как можно больше вещей. С огромным трудом удалось приемному отцу впихнуть кое-что обратно в квартиру.
С тех пор не проходило недели, чтобы господин Шулек не зашел навестить Дюлу. Первое время он упорно возвращался к старому разговору, но в конце концов, видя, что «сынок» нервничает, махнул на это рукой.
Дюла зарабатывал очень много денег, но при этом тщательно следил, чтобы они у него не задерживались. Ему доставляло особое удовольствие растранжиривать свои заработки до последнего филлера. Он изобрел тысячу способов избавляться от всего, что у него было. Раз в неделю он выдавал метрдотелю «Нью-Йорка» одну-две сотни пенгё на бесплатные обеды для актеров, вышедших на пенсию. Проведя вечер с какой-нибудь из знакомых представительниц древнейшей профессии, он оставлял у нее столько денег, что на них свободно можно было приобрести цветочный магазин.
В театральных кругах он считался человеком с большими странностями. Его замкнутость и суровость вызывали уважение. Если он присаживался на скамейку, никто не осмеливался пристроиться рядом. Люди привыкли к его причудам и перестали им удивляться. Господин Шулек не удивился даже тогда, когда Дюла переоборудовал одну из комнат в столярную мастерскую с верстаком и кучей разнообразных инструментов. Чего греха таить — он даже радовался этой мастерской, в которой господин артист проводил ежедневно не меньше часа.
С каждым днем Дюла Торш все сильнее ненавидел жизнь, а заодно и самого себя. Он старательно избегал людей и расслаблялся, казалось, лишь тогда, когда лицедействовал в очередной лживой и глупой пьеске. Можно было подумать, что он мстит кому-то за тот сердечный припадок, что помешал ему некогда сыграть Люцифера. Он получал истинное наслаждение от дешевых театральных импровизаций. Когда его величество император и король предлагал эрцгерцогу закурить, эрцгерцог-Дюла с огромным удовольствием отвечал что-нибудь вроде: «Нет ли у вас чего-нибудь кроме «Левенте»[4], ваше величество?» Публику такие театральные «вольности» чрезвычайно развлекали, а Дюла старательно следил, чтобы ни один спектакль не прошел без какой-нибудь скандальной реплики в этом роде.
Стояла весна 1943 года, та самая весна, когда советские войска на восточном фронте перешли в наступление. Однажды утром в Дюлиной квартире появился господин Шулек в сопровождении Иштвана Пастора, молодого режиссера из Национального театра. Торш встретил их крайне настороженно и недружелюбно. Пастор с ходу приступил к делу. Господин Шулек сидел в кресле, скрестив на груди руки, и внимательно слушал, вставляя свое веское «отцовское» слово лишь тогда, когда требовалось разрядить атмосферу.
Пастор буквально заполонил собой все пространство Дюлиной квартиры. Он не мог обуздать своей беспокойной натуры ни на секунду. Глаза сверкали бешено, как у хищника, огромные руки, казалось, жили отдельной от хозяина жизнью, слова вылетали изо рта, как искры из-под точильного камня.
— Вы же ненавидите то, что делаете, думаете, я не знаю?! — бросал он Дюле в лицо. — Играете идиотов эрцгерцогов! Каждый вечер размениваетесь на дешевку — вы, самый талантливый из всех ныне здравствующих венгерских актеров!
— Не ваше дело! — рявкнул Торш, тем самым указывая Пастору на дверь.
— Это вы так думаете, с вашим дурацким отношением к жизни! А меня учил Гардони.
— Лучше бы вам не приставать ко мне, молодой человек!
— Грубостью меня не напугаешь. Я видел вас восемь лет назад, в Сегеде… нас, студентов, взяли тогда в статисты… Я был на той самой генеральной репетиции, когда…
— Заткнитесь!
— И не подумаю! Я видел, как вы играли Люцифера! А потом видел, как вы играете эрцгерцога. У вас же на лице написано, до чего вы презираете это шутовство!
— Что вам от меня нужно? Господин Шулек, какого черта вы притащили ко мне этого человека?
Господин Шулек извлек на свет самую приветливую из своих улыбок, чтобы утихомирить готового взорваться «сынка».
Однако смутить Пастора было не так-то просто.
— Вам все равно меня не выгнать, пока я не выскажу всего того, что считаю нужным. Сейчас я объясню, зачем пришел, и если вы мне откажете, я уйду сам, ваша персона больше не будет меня интересовать.
Господин Шулек попробовал разрядить обстановку при помощи очередной серии улыбок, на всякий случай похлопывая Дюлу по колену, как в детстве.
— Группа актеров решила устраивать спектакли для жителей рабочих окраин. — Пастор заговорил негромко и серьезно. — Никакой выгоды от этого предприятия мы не получим, скорее наоборот. И все-таки лучшие актеры страны один за другим присоединяются к нашему безымянному театру. Мы собираемся выступать в Городском парке, в Народном парке — где угодно; играть Мольера, Шекспира, Катону, Мадача среди каруселей и балаганов. Вот о чем идет речь. За этим я к вам и пришел. Я хотел, чтоб вы знали.
Торш скрестил руки на груди и долго сидел неподвижно, не говоря ни слова. В конце концов он спросил еле слышно:
— И чего вы хотите от меня? В какой пьесе мне предлагается выступить?
— В «Банк Бане».
— Кого я должен играть?
— Тиборца.
— Рядом с балаганами?
— Да.
— Под звуки шарманки?
— Да.
Дюла медленно поднялся, подошел к окну, посмотрел на уходившую вдаль улицу Штефании, потом обернулся и прислонился головой к оконному переплету.
— Молодой человек, — вздохнул он, — все, что вы говорите, чрезвычайно интересно…
Пастор не ответил. Его поразило выражение горечи в глазах Торша.
— Кто послал вас ко мне? — Торш в замешательстве отвел взгляд и уставился на ковер.
— Я пришел сам, но коллеги тоже вас знают…
— И никто не возражает против моего участия? Все согласны дать мне роль Тиборца — мне, который давным-давно забыл, что такое театр?
— Мы ждем вас! Пока у нас нет возможности сыграть «Трагедию человека», но, бог даст, дойдет черед и до нее. А пока ограничимся «Цивилизатором».
— Это тоже Мадач… я помню… Разучивали с Тордаи в институте… «Цыц, бунтарь! Молшать, говорю, а не то пожалеешь!»
Пастор откинулся на спинку стула и расхохотался, а потом тоже принялся цитировать Штроома:
— Уеду я из Венкрии, поеду я в Керманию…
— И это мы будем играть в парках? — спросил Дюла.
— И это, и все остальное.
— Кто все это затеял?
— Как вам сказать… Умные люди.
— Любопытная идея.
— Театр. Чоконаи, Мадач, Катона…
— В Луна-парке?
— Да. А потом еще где-нибудь.
Торш встряхнул головой.
— Знаете, в детстве я прибился к вашархейскому театру… Заглянул как-то внутрь через служебный вход, и мне показалось, будто там, за порогом, что-то необыкновенное… А потом…
Дюла взволнованно прошелся по комнате. Губы его дрожали.
— А потом я так ничего и не нашел.
— Попробуйте еще раз! — Пастор вскочил со стула. — Тордаи сто раз начинал сначала…
— Знаю.
— Вы решились?
— Да.
— Согласны к нам присоединиться?
— Да, наверное.
Пастор с благодарностью взглянул на господина Шулека, который корчил самые удивительные гримасы, изо всех сил пытаясь скрыть выступившие на глазах слезы. Он стеснялся Дюлы и скрывал от него свою слабость. Молодой актер тем временем продолжал:
— Я должен предупредить вас, что наша затея далеко не всем по душе. Наверняка найдутся такие, что будут вставлять палки в колеса. Актерская гильдия, к примеру, или правые газеты… Я хочу, чтоб вы знали: во всем этом есть определенный риск…
— Я вас понял. Вы хотите сказать, что ваша затея — не для клоунов…
— Ну да.
Неожиданно Торш протянул молодому человеку руку.
— Идите. Сообщите мне, когда и где начнем репетировать. Всего хорошего, сынок.
На этот раз Пастор дал себя выпроводить. Господин Шулек был не прочь остаться, но Дюла выставил и его. Он был очень взволнован и хотел побыть в одиночестве. Ему было страшно, что сердце подведет его снова. Достав из жилетного кармана жестяную коробочку, он глотнул две таблетки нитроглицерина. Никогда еще приступ так не страшил его. Прикрыв глаза, он вытянулся на диване и постепенно успокоился.
Дюла сам не мог взять в толк, почему так радуется этому визиту, ведь за последние годы он как-то отрешился от всего. Прощаясь с Аннушкой, он знал, что отныне единственным смыслом его жизни становится искусство. Аннушка ушла, но у него оставался театр, настоящий театр. Три дня спустя с ним случился припадок, помешавший ему сыграть Люцифера, — смерть подмигнула, давая понять, что артистом ему тоже не быть. Сколько бы он ни вспоминал тот день, обед с Гардони, его всегда мучила мысль, что тогда ему следовало умереть. Он злился на бестолковую старуху с косой, не доделавшую своего дела. Вся его последующая жизнь была хуже смерти. После болезни у него не было ни малейшего желания возвращаться на сцену. Он сводил счеты с собственной судьбой, думая, что начинать сначала поздно. Раньше надо было, куда как раньше. А теперь сердце не даст ему стать настоящим артистом. Он хорошо усвоил маленькое послесловие врачей ко всем утешительным речам: вам надо беречься. Потому он и соглашался на идиотские, ни к чему не обязывающие роли. Они развлекали его, как карты — усталого человека. Со временем он привык к этому пустословию, смирился, как когда-то, много лет назад, когда после Чехова снова вернулся к пьесам Акли. Наконец он немного окреп и почувствовал в себе силы для более серьезных вещей — тут началась война, и все пошло кувырком, казалось, навеки утратив всякий смысл. Дюла видел, что настоящее искусство никого не интересует. Людям нужны пестрые безделушки, которых они сами не принимают всерьез. Жизнь, настоящая жизнь давно миновала. С тех пор как началась война, все человечество живет примерно в том же состоянии, что и он. Смерть проникла в сердца. Остальное — вопрос времени, и только…
Однако сегодняшний визит молодого режиссера спутал все его мысли. Тиборц в Народном парке… это было так неожиданно, что заставило его удивиться. Вдруг ожило то самое, давно забытое чувство, которое он испытал в детстве, впервые попав в театр. Ему ужасно хотелось приступить к работе как можно скорее. Не вставая, он снял с полки «Банк Бана» и стал читать.
Шесть недель спустя состоялся первый спектакль в Народном парке. Публики набилось столько, что в зрительном зале нельзя было пошевелиться. Если бы зрители разом вздохнули, деревянное строение развалилось бы на части. «Банк Бана» ставил Пастор, он же собственноручно оборудовал небольшую сцену. Как только поднялся занавес, в зрительном зале установилась благоговейная тишина. Снаружи доносились монотонные звуки шарманки, скрип карусели, хлопки духовых ружей, визг девиц, катавшихся на «американских горках», но публика ничего не замечала, всецело поглощенная поединком Отто и Бибераха.
Дюла стоял за кулисами, слушая удивительную тишину, словно колпаком накрывшую зрительный зал. Он волновался не меньше, чем восемь лет назад в Сегеде, но в этом волнении не было страха. Ему не терпелось поскорее выйти на сцену.
Наконец пришел черед Тиборца. Дюла вышел из-за кулис и тут же ощутил горячую волну, поднимавшуюся от зрительного зала. На деревянных скамейках сидели небритые мужчины, без пиджаков, с засученными рукавами. Суровые лица не отрываясь смотрели на сцену. Женщины были в фартуках и платках — в том виде, в котором застало их потрясающее известие: в Народный парк приехал театр, будут выступать разные знаменитости. Слева и справа стояло несколько любопытствующих актеров и журналистов, а также двое-трое детективов. Гробовая тишина в зале и благоговейное внимание публики глубоко потрясли актеров, занятых в спектакле.
Дюла чувствовал, что каждое его слово находит живейший отклик. Он стоял перед Банком, сутулый, с седыми прядями, в лохмотьях, и все, кто видел его, будь то зрители или актеры, понимали, что перед ними — настоящий гений. Актер, который не столько играет, сколько бурлит, как река, гудит, как ветер, греет, как солнце. Публика ни за что не хотела отпускать его со сцены. Напряжение достигло апогея, когда пришел черед жалобы Тиборца. Дюла, произнося свой монолог, не мог отвести глаз от зрительного зала. Каждое слово падало в гулкую тишину, ему казалось, вот-вот он услышит эхо. Атмосфера была накалена до предела.
Дюла был счастлив. В сорок шесть лет он впервые почувствовал: его игра навеки останется в сердцах людей. Он знал, что играет прекрасно. Об этом говорили и настоящие слезы в глазах актера, исполнявшего роль Банка, и учащенное дыхание публики, но прежде всего — его собственная душа.
Тиборц произносил свой монолог, а тем временем снаружи подходило все больше и больше слушателей, окружавших деревянный балаган живым частоколом. Расположенный по соседству тир опустел, постепенно опустели и другие аттракционы, люди один за другим тянулись к деревянному балагану, откуда доносился необыкновенный голос, говоривший:
И тот, кто сотни, тысячи крадет,
Судьею станет тем, кого вот эдак
Заставила нужда стянуть на грош![5]
Спектакль кончился, но зрители ни за что не хотели отпускать актеров. Даже пылкий черноглазый Иштван Пастор не рассчитывал на такой успех. Люди требовали повторить спектакль на следующий же день. Об этом, разумеется, не могло быть и речи: актеры должны были играть в собственных театрах. В конце концов сошлись на том, что приедут в воскресенье утром, если удастся получить разрешение. Тиборц потряс до глубины души не только зрителей, но и актеров. Никому не хотелось идти домой. Потоптавшись на месте, все отправились провожать Дюлу на улицу Штефании. По дороге договорились устраивать такие спектакли не реже чем раз в месяц.
На улице Штефании актеры распрощались с Дюлой, предварительно взяв с него слово, что он будет участвовать в обеих постановках. Дюла с радостью согласился. В эту ночь он спал как убитый. Так сладко ему спалось разве что в сегедской театральной мастерской, в обществе дядюшки Али, Хермуша и господина Шулека, когда они все вместе заваливались на груды мягких, прохладных лоскутков и погружались в блаженную дрему.
Увеселительные заведения в Народном парке давно закрылись, но там, где разыгрывалась история Банк Бана, все еще толпились люди. Они стояли и обсуждали увиденное, пока проезжавший мимо на велосипеде полицейский не приказал им разойтись. Тогда они покорно побрели в разные стороны, мимо деревьев, мимо зеленеющих полосок пшеницы, высаженной специально для фронта, а в ушах у них все еще звучала жалоба Тиборца.
Еще трижды участвовал Дюла в спектаклях безымянного театра, один раз — в Народном парке и два — в Городском. Следующий спектакль, назначенный на конец марта 1944 года, не состоялся, потому что девятнадцатого в город вошли немцы.
Один из упомянутых трех спектаклей был повторным показом «Банк Бана», два других — «Жорж Данден» и «Цивилизатор». Дюла Торш играл Люкехази и Штроома. Талант его раскрылся с новой, неожиданной стороны. На этот раз он создал остроумные, меткие карикатуры, продемонстрировав тем самым универсальность своего дарования, не сводимого ни к одному амплуа. Ему в равной степени удавались и богоборец-Люцифер, и крестьянин Тиборц, с его душераздирающей иронией, и откровенно комические персонажи.
Примерно тогда же кончился один из временных Дюлиных контрактов. Все знатоки сходились на том, что теперь-то его уж наверняка позовут в Национальный театр. Однако ничего подобного не произошло, более того, Пештский театр тоже не спешил возобновлять старых отношений. Директор не собирался ссориться с Дюлой, но знающие люди советовали ему не торопиться с контрактом, полагая, что после «парковых эксцессов» это был бы слишком большой риск. В результате последним военным летом Дюла остался без работы. Он не жалел об этом. «Парковые спектакли» так подействовали на него, что он не мыслил себе возвращения к старому. Да и устал он, хотелось отдохнуть, чтобы, дождавшись конца войны, начать жить заново. Если во время первой мировой войны потребовались дополнительные усилия, чтобы освободить его от военной службы, то теперь сердце давало ему все основания для такого освобождения.
Когда Дюла оказался не у дел, господин Шулек переехал обратно на улицу Штефании. Он боялся оставлять сэра Коржика одного, с его больным сердцем, особенно в такое время. Каждое утро уходил он на работу в Национальный театр и приносил оттуда последние военные новости. Дюла по большей части валялся на диване и бездельничал. Так проходил день за днем. Иногда он стоял на балконе или бродил по вымершей улице Штефании.
Читал он мало, чаще просто лежал, предаваясь воспоминаниям, пытаясь расставить по местам все, что произошло за полстолетие, и — главное — обнаружить самого себя в потоке успехов, признания, удач.
Иногда он задумывался о том, жив ли его отец, и если жив, то чем занимается теперь в Вашархее. Аннушка казалась ему чем-то совершенно нереальным. Это было, скорее, воспоминание, и теперь уже невозможно было сказать, что в нем правда, а что — вымысел. Он видел ее всего пять раз, и все же не мог избавиться от ощущения, что она всегда была рядом. Илку он не вспоминал никогда, хотя она три года прожила с ним бок о бок. Он знал, что в 1938 году она вышла замуж за какого-то испанского бизнесмена, а в 1943-м в витрине антикварного магазина господина Вунделя появилась надпись «Венгерский христианский магазин». Дюла жил в призрачном мире, окруженный покойниками или навсегда ушедшими из его жизни людьми. Он радовался возвращению господина Шулека — старый декоратор был для него кем-то вроде дирижера, с появлением которого струны прошлого начинали звучать громче.
Его нередко мучила совесть, потому что он мог позволить себе эту тишину и одиночество, в то время как в мире творилось бог знает что. Он видел, как немцы-полицейские проволокли по улице Штефании связанных дезертиров, подгоняя их прикладами. Он слышал, как пьяные нилашисты горланят по ночам швабские песни. Однажды утром его разбудил отчаянный крик: «Господин артист, спасите, ради бога, спасите!» Едва держась на ногах, добрел он до балкона и увидел длинную цепочку людей с желтыми звездами. Они волокли за плечами свой жалкий скарб, подгоняемые венграми в черных рубашках. Пока Дюла добирался до балкона, голос умолк. Один из нилашистов для развлечения пустил автоматную очередь в стену прямо над Дюлиной головой. Снова и снова воскрешая в памяти исполненный ужаса голос, Дюла пришел к выводу, что это был господин Вайс. Скорее всего он.
Бомбежек Дюла не боялся. Спокойно сидел в кресле за письменным столом и слушал, как грохочут в небе бомбардировщики. Он не тронулся с места даже тогда, когда град бомб обрушился на Городской парк, — так и застыл в своем кресле, словно живая мишень. Всякий раз после воздушной тревоги его охватывало чувство, похожее на стыд, как будто он опять не смог выполнить стоявшей перед ним задачи и остался в живых. В живых.
Однажды ноябрьским вечером господин Шулек не вернулся домой. Давно пробило одиннадцать, а о нем не было ни слуху ни духу. Дюла позвонил в театр. Спектакль давно закончился. Дежурный швейцар видел, как господин Шулек вышел из театра. Больше никто ничего не знал. Господин Шулек так и не вернулся домой. Что могло с ним случиться? Кто знает. Какая судьба его постигла? Дюла не знал ответа на этот вопрос. Улицы в те дни были вымощены смертью, ворота домов нацеливались на них, как пушечные дула, черная линия ружейного ствола казалась естественным продолжением человеческой руки. По улицам, пошатываясь, бродили тени, и на каждую из них был направлен ружейный ствол. Господин Шулек канул в темноту этого ноябрьского вечера, как в бездонную черную яму. Он вышел из театра, пошел по улице Ракоци в сторону Восточного вокзала, а потом…
Дальше была неизвестность. В ту ночь Дюла не ложился спать. Он ждал господина Шулека. На рассвете он снова позвонил в театр, ближе к полудню — еще раз. Позвонил было в полицию, но там от него попросту отмахнулись, услышав, что речь идет всего лишь об исчезновении человека. Еще и подивились странностям господина артиста, которому приспичило кого-то разыскивать. Это по нынешним-то временам!
Дня три Дюла упорно продолжал на что-то надеяться. Однако господин Шулек не появился. Закрылся его единственный глаз. Погиб он, надо думать, не так прекрасно, как дядюшка Али, которого несчастье постигло прямо на сцене. И все-таки это была гибель человека из театра. Именно оттуда шагнул он в смерть, с вечными мозолями на ладонях и крупинками краски в волосах.
С тех пор Дюла перестал выходить из дому. Он твердо решил дождаться конца войны или собственной смерти у себя дома. Продуктов у него хватало — господин Шулек еще летом запасся консервами, сухарями и повидлом. Оставшись один, Дюла жил в своей квартире, как в берлоге. Несколько дней подряд он пытался убить время, проговаривая старые роли. Едва ли не лучше всего помнил он, к собственному изумлению, первую роль, принесшую ему настоящий успех, — роль моряка Франсуа из пьесы Акли. Плоские остроты ныне звучали так нелепо и жалко, что Дюла ужаснулся. А ведь это из них выросла его судьба, его популярность! Чем больше он заигрывал с прошлым, тем более нелепой представлялась ему собственная жизнь. Он сам не мог понять, почему все еще цепляется за нее. Он так же нужен театру, как Ласло Акли — литературе. Жил такой человек, время от времени брал в руки перо, исписывал несколько тысяч листов бумаги и зарабатывал кучу денег — вот все, что можно о нем сказать. О себе он был не лучшего мнения. Израсходовал несколько килограммов грима, произнес со сцены несколько тысяч слов. Вот цена его жизни. А ведь давали за него куда больше. Ему было стыдно за долгие годы, прожитые без смысла и толка. Стыдно, что он не сумел распорядиться собой, так и не понял, что́ ему следует делать, удовольствовавшись презрением к своим жалким ролям. Ничего, кроме этой иронии, от него не останется.
Да, конечно, хотел он совсем другого, но может ли это служить оправданием, если ни на что другое у него так и не хватило сил? Одиночество призывало его к ответу, чем дальше, тем безжалостнее судил он самого себя. Как цинично предал он Тордаи, Гардони и всех тех, кто готов был умереть во имя настоящего искусства!
Быть может, он просто не понимал Тордаи в свое время? Что ж, ищи, ищи оправдания первому предательству — теперь-то это легко. Ну как же: молодость, неопытность, одиночество… Аргументов сколько угодно, и ни один из них не имеет ни малейшего отношения к действительности. Тордаи считал его очень талантливым! А он не оправдал ничьих надежд. Он сам во всем виноват, и нет ему прощения. А Гардони? В тот незапамятный день, гуляя по Сегеду, он сказал, что еще никогда и никто не играл Люцифера так, как Дюла, а Дюла, выкарабкавшись из болезни, начал жить совсем не с той точки, на которой остановился. Он согласился играть опереточных герцогов, позволил себе откровенную халтуру — и все для того, чтобы сохранить свое драгоценное здоровье. Теперь он ясно видел, что это было всего лишь продолжением первого предательства. Да разве он сердце берег? Нет! Просто искал повода для безответственной жизни. Тордаи сыграл бы Люцифера, даже если бы знал совершенно точно, что умрет в тот же вечер. Ну да, а он предпочитал сесть на стульчик поближе к суфлерской будке, закатить глаза, вздохнуть и пропеть хрипловатым голосом: «О где вы, юности волшебные мгновения?» О «парковых» спектаклях он вспоминал как об удивительном подарке судьбы. В известном смысле она была к нему милостива. Напоследок дала отведать вина, которое он всю жизнь отталкивал, потому что хотел остаться трезвым. Этот хмель оказался упоительным. Даже воспоминание об Аннушке не кружило голову с такой силой. Останься он в свое время верен Тордаи, все сложилось бы иначе. Всю жизнь вкушал бы он этот огненный, обжигающий напиток, а не лимонную водичку, поданную на серебряном подносе.
Снаружи ничего не менялось. Солдаты, пушки, повозки бесконечной чередой тянулись по улице Штефании то под ноябрьским дождем, то под редкими лучами солнца, и всегда — под аккомпанемент осеннего ветра. В декабре картина почти не изменилась — разве что повозок стало побольше да пар вокруг лошадиных ноздрей — погуще. Поднятые воротники шинелей скрывали головы до самых макушек, бесконечные взрывы укладывали все больше и больше убитых на обочину дороги. Дюла не собирался искать спасения. Снаружи вовсю хозяйничала смерть, и он чем дальше, тем больше привыкал к ее соседству.
В начале января дом заняли немцы — командование какого-то пехотного соединения. Всех жильцов затолкали в две подвальные комнаты, остальные помещения заняли под штаб. Дюла ничего не взял с собой в подвал. Он сидел на табуретке в пальто и шляпе и ждал смерти. Ему хотелось умереть как можно естественнее, без театральных эффектов, без яда и кинжала. Он ждал, когда оборвется дыхание и очередная волна крови не доберется до сердца. Для верности он оставил коробочку с лекарствами наверху, боясь, что рука сама потянется к ней, когда не будет хватать дыхания. Он забился в угол, прислонился головой к печке, к красному коврику, связанному некогда дворничихой, и заснул. В комнате стояла удушающая жара: дыхание набившихся в подвал людей согревало его не хуже печки.
На рассвете немцы неожиданно снялись с места, расселись по машинам и покатили куда-то к улице Телеки. Кратковременная депортация закончилась. Все могли разойтись по домам. Дюла оглядел свою квартиру, и ему стало смешно. Солдаты унесли всю его одежду, в том числе и театральные костюмы. К холодильнику они не притронулись — должно быть, консервов у них у самих было вдоволь. Дюле было совсем неплохо в перевернутой вверх дном, опустошенной квартире. Это соответствовало его планам. Ему хотелось лечь на диван прямо в пальто и заснуть. Он очень надеялся, что заснет, ведь сил у него за последние недели явно поубавилось, да и порция консервов день ото дня становилась все меньше. Нет, он не экономил, просто не хотел больше жить.
Дюла поднял с пола разбросанные подушки и положил их на диван, готовясь к последнему отдыху. В душе в который раз всплыли воспоминания о блаженных послеобеденных часах, проведенных в обществе «приемных родителей». Он выглянул в окно, чтобы попрощаться с миром.
За окном шел снег. Январский ветер трепал и кружил большие рваные хлопья. Густая пелена скрыла деревья, дома, опрокинутые телеги. Мир спал. Под слоем снега неподвижно лежали солдаты, на скамейках вытянулись два-три покойника в штатском, посреди дороги валялись две пегие кобылы. Гробовая тишина стояла кругом. Январское утро запеленало мир снежным покрывалом, затянуло солнце толстым слоем облаков.
Дюла приподнялся и сбросил одеяло, потом снова лег и закрыл глаза, пытаясь заснуть. Ничего не выходило. В это время загрохотали пушки. Никогда еще не бывало такого грохота, хотя стреляли где-то вдалеке. Самолеты тоже летели мимо, и все-таки все небо гудело. Дюла мечтал заснуть, но сон бежал его, несмотря ни на какие старания.
С сердцем был полный порядок. Оно билось сильно и ровно — ни дать ни взять крепкое, мужское сердце, никогда не знавшее недугов. Никаких фокусов не ожидалось.
В конце концов он решился и встал. Надо пойти в парк, окунуться в снегопад. Холод сузит сосуды. Он будет бродить по улицам, пока его случайно не пристрелят или — что еще лучше — не доконает мороз. Тогда он останется сидеть на скамейке, вроде этих — там, внизу.
Квартиру он оставил открытой. Там есть что взять. Так пускай берут. Он вышел на улицу и направился к парку, захлебываясь морозным воздухом. На улицах было пусто — одни покойники кругом. Дюла стянул перчатки, чтобы мороз поскорее принялся за дело, и ускорил шаги.
Пока он шел к парку, снегопад кончился. Заметно посветлело. Дюла ни капельки не замерз, хотя не был на улице уже несколько месяцев. Он направился в глубь парка, с трудом ориентируясь в изрытых бомбами и окопами аллеях. А ведь он знал этот парк как свои пять пальцев!
Пытаясь разобраться в паутине тропинок, он на минуту остановился. Вдруг откуда-то из-за кустов вынырнула мальчишечья голова. Ребенок с ужасом уставился на Дюлу, Надо сказать, что Дюла, несмотря на всю свою готовность к смерти, тоже перепугался, увидев перед собой странное явление в папахе и огромном неуклюжем полушубке.
— Эй! — окликнул он. — Ты кто такой?
— Хэлло, мистер, чего это вы так напугались? — Мальчик сунул левую руку в карман, а правой наставил на Дюлу воображаемый револьвер.
Лицо его было черным от грязи. В карих глазенках светился страх.
— Слушайте! — крикнул он. — Чего вам здесь надо? Вы что, не знаете, что война идет?
Широко расставив ноги в женских панталонах и огромных солдатских башмаках, он смотрел на Дюлу в упор, пытаясь придать себе вызывающий вид.
— Чегой-то мне лицо ваше знакомо, мистер! — выкрикнул он, состроив рожу. — Небось какой-нибудь граф из нилашистов?
— Как ты сказал? — Дюла шагнул к перепуганному ребенку.
— Полегче, господин хороший… Русские в парке, к вашему сведению!
Торш остановился.
— Русские?
— Они самые.
— Откуда ты знаешь?
— Я из Луна-парка иду. Они там. Немцы-то еще на рассвете драпанули.
— Ты-то сам с ними встретился? — в полном замешательстве поинтересовался Дюла.
— А вы что, не видите, что ли? Этот цилиндр они мне пожаловали, — мальчишка ткнул пальцем в свою папаху, а потом подергал самого себя за рукав, — и этот жакет тоже.
Дюла потер уши. Их нещадно щипал мороз. Носу доставалось не меньше.
— Значит, говоришь, они уже здесь? — Он посмотрел на мальчонку в упор.
— Думаете, вру?
Мальчишка снова пристально уставился на Дюлу.
— Скажите-ка лучше, где я вас видел?
— Наверное, в кино.
— В кино?
— Да.
— Так вы…
— Я артист.
— Ну как же! — завопил мальчишка. — Вы же Торш!
И повторил совсем другим голосом:
— Господин артист Дюла Торш…
— Как тебя занесло в Луна-парк?
— Я там прятался, в вагончике, на змейковой дороге.
— Ты что, из дома сбежал?
— Нет. Нету у меня дома.
— А родители твои где?
— Не знаю.
— Не знаешь?
— Нет. Отец на фронт ушел. Сержантом.
— А мать?
— Она евреев прятала. Ее нилашисты увели.
— Так ты один?
— Один…
— А кто твой отец по профессии?
— Зазывалой он был, в Луна-парке. Цирковой, в общем. А теперь вот — сержант, коли жив. Уж два года, как писем нету.
— Сколько тебе лет?
— Тринадцать.
— А что ты все-таки делал в Луна-парке в такое время?
— Мне там нравится. Когда в вагончике сидишь, спине тепло. Дом-то наш разбомбили. Тридцать жильцов было, всех поубивало. Один я остался. Потому что в Луна-парке торчал.
— А на что ты жил?
— На милостыню. Будто сирота. Русские мне тоже пожрать дали — фасоли с хлебом.
Он вытащил из кармана две горбушки.
— Видите, даже осталось.
— И куда ты теперь?
— Хлеб продавать.
— Самому-то тебе не нужно?
— Я еще раздобуду! А этот на сигареты обменяю.
— Ты куришь?
— Ну…
Холодную, гулкую тишину внезапно нарушил какой-то звук. Далекий и робкий, он с каждой минутой становился все смелее и громче.
— Слышите? — Рот мальчишки приоткрылся от восторга.
— Что это?
— Шарманка.
— Что?
— Шарманка. Та, что на карусели.
Механическая мелодия звучала все громче. Над парком плыла печальная и протяжная песня о девушках Баризоны, которой было никак не меньше полувека. Бессмысленными и странными казались эти звуки, пронзавшие тишину, которую больше не нарушал грохот орудий.
— Слышите, как красиво? — спросил мальчик, захлебываясь от восторга.
— Красиво, по-твоему?
— Ага, замечательно.
Дюла молчал, не сводя с мальчика глаз и вслушиваясь в неожиданные, неправдоподобные звуки.
— Русские, — шепнул мальчик.
— Русские?
— Да. Они открыли карусель. Руками крутят, электричества-то нету.
— Ты что, видел?
— Да. Я сам на ней катался. Мы с казаком вдвоем на лошади сидели. Летали-летали по кругу, а потом — раз! — и свалились, уж очень он лошадь дергал.
Мальчишка внезапно полез в карман, вытащил горбушки и сунул их Дюле в руку.
— Держите, господин артист. Это вам. Я себе другие раздобуду.
Он повернулся и понесся вскачь к Луна-парку, издавая на бегу что-то вроде лошадиного ржания.
Жеребенок мчался обратно к карусели — худенький мальчонка в здоровенных ботинках, снятых с убитого солдата, в длинном, нелепом полушубке и огромной папахе. Слева и справа от него взлетали фонтанчики снега.
— Постой! — беспомощно крикнул Торш ему вслед, сжимая в руке горбушки.
— Ур-ра! — Мальчишка подпрыгнул еще выше.
— Вернись! — Дюла сложил ладони рупором.
Он хотел крикнуть: возвращайся, я возьму тебя к себе, я воспитаю тебя, ты будешь моим сыном, потому что тебе тринадцать лет и ты один в целом свете…
Но, увидев, что мальчонка не внемлет, он опустил руки и замолчал. Пускай его, пусть бежит на звуки шарманки. Пусть бежит, словно на зов отца, зазывалы из парка, на звук его громкого, визгливого голоса, призывающего почтеннейшую публику послушать о невиданных чудесах.
От мороза перехватило дыхание, а Дюле так хотелось крикнуть: если ты вернешься, мальчик, я выучу тебя на артиста. Не такого, как я или пропавший без вести зазывала. Я сделаю из тебя большого артиста, такого, как Балаж Тордаи. Ты скажешь людям все, чего не успел сказать я. Ты сыграешь Люцифера и Тиборца! Ему хотелось кричать громко, звучно, разрывая тишину белой лесной декорации, но из горла рвался лишь призывный слабеющий звук:
— Э-э-эй…
Звук дошел до ушей мальчугана — он сцепил руки и, не оборачиваясь, потряс ими над головой.
Дюла понял, что ему не заставить мальчишку вернуться, и сам двинулся следом за ним. Он шел медленно и спокойно, по узенькой тропке, навстречу звукам шарманки.
Ему больше не хотелось умирать. Ему хотелось увидеть карусель, катающихся на ней русских солдат и сына зазывалы, поднявшего на дыбы гипсовую лошадку. Никогда в жизни он не был так уверен в себе. Легкие наполнились свежим морозным воздухом, а все тело — удивительной радостной легкостью. Он натянул перчатки и немного расслабил на шее шарф, чтобы легче было дышать.
Перед глазами вставали замечательные картины. Завтра утром его навестит Иштван Пастор с друзьями.
— Пора браться за дело, — скажет Пастор. — Надо открывать театр как можно скорее.
— А что мы будем ставить первым делом? — спросит Дюла.
— То, что запретила полиция, — ответит Пастор. — Чоконаи. Начнем с того, на чем остановились.
Потом он заметит мальчишку, сидящего с ногами на диване и прислушивающегося к разговору.
— А это кто такой? — спросит он.
— Это мой сын, — ответит Дюла.
— Правда? А как его зовут?
Дюла совсем было собрался ответить на этот вопрос, как вдруг почувствовал, что голос ему изменяет.
Перед глазами стояли выбеленные снегом кроны, на секунду мелькнул мальчик, петлявший среди деревьев, в ушах звучала шарманка; Дюла в ужасе сбросил перчатки и распахнул пальто в последней отчаянной надежде — а вдруг она здесь, маленькая коробочка из жести.
— Мальчик! — вырвалось у него. Он хотел упросить мальчишку вернуться и принести ему лекарство, оно где-то там, дома…
Потом он выбросил вперед руки, словно пытаясь уцепиться за кого-то, кто удержал бы его и не пустил туда, куда он неотвратимо проваливался. Но впереди никого не было. Не было и мальчишки, а ведь ему ничего не стоило бы удержать Дюлу в эту минуту. Горбушки покатились по снегу.
Он проковылял еще несколько шагов и рухнул, точно так же, как в египетской картине «Трагедии», исполняя свою первую в жизни роль. Падая, он выбросил вперед левую руку. Со стороны могло показаться, что он из последних сил старается достать упавшую горбушку.
Горбушка так и осталась в нескольких сантиметрах от протянутой руки. Дюла Торш лежал совершенно один. Ему больше не суждено было встать и раскланяться. Мальчик в папахе мог не возвращаться. Дюла не встал бы даже ему навстречу.
Ветер стих.