В Зимнем дворце, рабочая комната Петра, тесная, похожая на каюту, загроможденная токарными станками, математическими, артиллерийскими и фортификационными приборами. В углу – образ Нерукотворного Спаса с горящею лампадою. Петр сидит в кресле за столом. Лицо больное. Старый, заношенный и заплатанный шлафрок, шерстяная красная фуфайка с белыми костяными пуговицами; исподнее платье грубого синего стамеда; чулки, старые кожаные стоптанные туфли. Алексей стоит перед ним, как солдат навытяжку, руки по швам.
Петр. Когда война со Шведом началась,[11] о, коль великое гонение, ради нашего неискусства, претерпели! С какою горечью сию школу прошли, доколе сподобились видеть, что оный неприятель, от коего трепетали, едва не вяще от нас ныне трепещет! Что все моими бедными и прочих истинных сынов Российских трудами достижено. И доселе вкушаем хлеб в поте лица своего, по приказу Божию, к прадеду нашему, Адаму. Сколько могли потрудились, яко Ной, над ковчегом России, имея всегда одно в помышлении: на весь свет славна бы Русь была. Когда же сию радость, Богом данную отечеству нашему, рассмотрев, обозрюсь на линию наследства, едва не равная радости горесть снедает меня, видя тебя весьма на правление дел государственных неистребна… Чего в сторону глядишь? Не слушаешь?
Алексея. Слушаю, батюшка.
Петр. То-то. В последний раз говорю: Бог не есть виновен в твоем неистребстве, ибо разума тебя не лишил. Но охоты ни к чему не имеешь. Паче же всего о воинском деле и слышать не хочешь, чем от тьмы к свету произошли. Не имея же охоты, ни в чем не обучаешься и не знаешь дел воинских. А не зная, как повелевать оным можешь и как доброму доброе воздать и нерадивого наказать, не разумея силы в их деле? Но принужден будешь, как птица молодая, в рот смотреть. Слабостью ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон. Понеже не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь отлучить не может…
Алексей. Батюшка…
Петр. Молчи, когда говорят, слушай! Знаю, что как об стену горох, а все говорю, понеже дам за тебя ответ Богу. Есмь человек и смерти подлежу, то кому сие начатое с помощью высшего насаждение и уже некоторое взращенное оставлю? Тому, кто уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю,[12] сиречь, все, что Бог дал, бросил. Еще же и сие вспомяну, какого ты злого нрава и упрямого исполнен. Ибо сколь много за сие тебя бранивал и не только бранил, но и бивал, к тому же сколько лет, почитай; не говорю с тобою, но ничто сие успело, ничто пользует; все даром, все на сторону, ничего делать не хочешь, только бы дома в прохладе жить и всегда веселиться, хоть все противно идет. Ибо с единой стороны имеешь царскую кровь высокого рода, с другой же – мерзкие рассуждения, как бы наинизший из низких холопов, всегда обращаясь с людьми неистребными, от коих ничему научиться не мог, опричь злых и пакостных дел. И чем воздаешь за рождение отцу своему? Помогаешь ли в несносных печалях и трудах моих; достигши столь совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть. Но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа моего, не жалея здоровья, делаю, и, конечно, по мне разорителем оных будешь. Что все размышляя с горестью и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, на благо изобрел сей последний тестамент тебе объяснить и еще мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Если же нет, то известен будь… (Закашлялся. Лицо побагровело, глаза вытаращились, жилы на лбу вздулись. От яростных, тщетных усилий отхаркнуть, еще больше давится. Вытирает платком пот и слезы с лица). Ох, чертова мать, чертова мать! Ох-ох-ох! (Роняет платок, неловким усилием, кряхтя, наклоняется через ручку кресла, чтобы поднять. Алексей поднимает платок и подает). Паки подтверждаю, дабы ты известен был…
Алексей. Батюшка! Видит Бог, ничего лукавого, по совести, не учинил я перед тобою. А лишения наследства я и сам для слабости моей желаю; понеже что на себя брать, чего не снесть. Сам вижу: негоден, непотребен, немощен. А если бы мог, неужто я?.. Ну, скажи, только скажи… и я все, все для тебя, батюшка!
Падает на колени, хочет поцеловать руку Петра; тот отдергивает ее.
Петр. Ишь, нюни распустил, дитяткой прикинулся! Младенчество сие изволь оставить. Не чини оговорки ничем. Покажи нам веру от дел своих, а словам верить нечего. Ныне тунеядцы не в вышней степени суть. Кто хлеб ест, а прибытку не делает Богу, царю и отечеству, подобен есть червию, которое токмо в тлю все претворяет; а пользы людям не чинит; ни малой, кроме пакости. И Апостол глаголет: праздный да не яст и проклят есть тунеядец. Ты же явился, яко бездельник… (Опять закашлялся. Кричит). Эй, Иваныч, анисовой!
Голос Румянцева (из-за двери). Сию минуту, ваше высочество!
Входит денщик Румянцев с рюмкой водки и кренделем на блюдце. Алексей встает. Петр пьет и закусывает. Румянцев уходит.
Петр. Ну, что ж молчишь? Отвечай.
Алексей. Милостивейший государь батюшка! Иного донести не имею, токмо, буде изволишь за мою непотребность меня короны Российской наследия лишить, то буди по воле вашей. О чем я вас, государь, всенижайше прошу, видя себя к делу сему неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен, без коей ничто не можно делать, и всеми силами умными и телесными от различных болезней ослаблен и негоден стал к толикого народа правлению, где надобно человека не столь гнилого, как я. Того ради, наследия Российского по вас не претендую, в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою и написать сию клятву готов рукою своею.
Петр. Лжешь! Отречение – токмо протяжка времени, а не истина, ибо когда ныне не боишься и не зело смотришь на отцов прощение; то как по мне станешь завет хранить? Что же приносишь клятву; тому верить нельзя, жестокосердия ради твоего. К тому ж и слово Давидово: всяк человек – ложь.[13] Также, хотя б и подлинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить длинные бороды, попы да старцы, как ради тунеядства своего не в авантаже ныне обретаются, – к ним же ты склонен зело. Того для, так остаться, как желаешь, ни рыбой, ни мясом, не можно. Но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, ибо дух наш без сего спокоен быть не может, а особливо ныне, что мало здоров стал, – или будь монахом.
Молчание. Алексей стоит, не двигаясь, опустив глаза. Дверь чуть-чуть приотворяется, в щелку заглядывает Екатерина.
Петр (ударяя кулаком по столу). Опять замолчал, уперся? Шалишь, брат, не отвертишься! Эй, берегись. Алешка! Думаешь, не знаю тебя? Знаю, вижу насквозь! На кровь мою восстал, щенок, отцу смерти желаешь. У-у, тихоня, святоша, змея подколодная!
Молчание.
Петр. Слушай, последнее напоминание еще. Подумай обо всем гораздо и, взяв резолюцию, дай ответ. А ежели не дашь, – пощады не будет. Ибо, когда гангрена сделалась в пальце моем, не должен ли я отсечь оный, хотя и часть тела моего? Так и тебя, яко уд гангренный, отсеку. И не мни, что сие только устрастку тебе говорю: воистину. Богу извольшу, исполню. Ибо, когда за народ мой и за отечество живота своего не жалел и не жалею, то как могу тебя жалеть, непотребного? О чем паки подтверждаем, дабы учинено было конечно одно из сих двух: либо нрав отменить, либо постричься. А буде не учинишь…
Подымается во весь рост. Екатерина открывает дверь, входит в комнату и подкрадывается к Петру сзади тихонько, на цыпочках.
Петр. Буде не учинишь, как со злодеем поступлю!
Алексей. Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого соизволения…
Петр. Лжешь! Опять лжешь! Думаешь, умру, – скинешь клобук, будешь царем и над волей отца надругаешься. Все разоришь, расточишь, не оставишь камня на камне, погубишь Россию!
Алексей (с усмешкою). Так как же, батюшка? Сам повелеть изволил, либо в монахи, либо нрав отменить. Вот я в монахи и выбрал. А дабы нрав отменить, как ты желаешь, надобно паки войти в утробу матерню и паки родиться…
Петр (подымая кулаки). А-а, так ты еще зубы скалишь, волчонок! Ну, погоди ж, сукин сын, я тебя…
Екатерина (положив руку на плечо Петра). Петенька, батюшка!
Петр оборачивается, опускает руки и падает в кресло.
Екатерина. Не замай себя. Петенька, а то паче меры утрудишься, да и сляжешь опять. А ты, царевич, ступай-ка, ступай с Богом. Видишь, государю нездоровится.
Алексей, глядя на отца в упор, сгорбившись, съежившись, медленно пятится к двери и только на самом пороге вдруг оборачивается, открывает дверь и выходит. Екатерина, присев сбоку на ручку кресла, одной рукой обнимает голову Петра, другою – гладит волосы его.
Екатерина. Не замай себя. Петенька, батюшка, светик мой, дружочек сердешненькой…
Петр. Ох, матка, ох, тяжко! Бремя несносное! Сердце Авессаломле, сердце Авессаломле, всех дел отца ненавидящее и самому отцу смерти желающее![14]
Екатерина. Полно. Петенька, полно, миленький! Не круши, светик, сердца своего… Постой-ка, что я тебе сказать-то хотела?.. Да, Нептунушку[15] в Адмиралтействе давеча видела. Ах, хорош корабль! Почитай, лучший во флоте. А большой шлюпс-бот, что делал бас Фон-Рен, как бы не рассохся, – надобно покрыть досками…
Петр. Ох, матка, прахом, все прахом пойдет!
Екатерина. А у Шишечки[16]· зубок прорезался. Изволит ныне даже пальчиками щупать, – знатно, что и коренные хотят выходить. Да все бы ему играть в солдатики. «Папа, мама, говорит, солдат!» Храбрый будет генерал!
Петр (стонет). Ох-ох-ох!
Екатерина. Что, Петенька? Что, светик? Поясница аль животик? Пойдем-ка, пойдем. Маслицем натру, припарочку сделаю…
Петр встает, кряхтя, и, опираясь на руку Екатерины, идет к двери. Уходят. Другая дверь приотворяется. Князь Василий Долгорукий высовывает голову и осторожно оглядывается, прислушивается. Входит.
Долгорукий (в дверь, маня пальцем). Небось, небось, Петрович. – ушел, никого.
Входит Алексей.
Алексей. Чего тебе?
Долгорукий. Меншиков будет сейчас. Поговори. Он ныне тебе доброхотствует, заступу обещал у батюшки… Да что ты какой? Аль прибил?
Алексей. Нет, не прибил.
Долгорукий. Изругал?
Алексей. Как всегда. Пилил.
Долгорукий. Так что же ты?
Алексей. Да ничего. (Усмехается). Дивлюсь я, право, дивлюсь. Он да не он, – барабанщик какой-то, немец, аль жид поганый, черт его знает! Вся рожа накосо. Оборотень, что ли?
Долгорукий. Что ты, царевич, Господь с тобой!
Алексей. А знаешь, князенька, солдатик в гошпитале сказывал: ядром ему ногу прошибло; – гангрена сделалась, и не услышал, без памяти, как отрезали, а очнулся, – хвать, – нет ноги, кажет, будто есть, а смотрит, – нет. Так вот и я с батюшкой. Был отец, – и нет. Умер, умер, умер!
В доме Алексея. О. Яков и Алексей сидят за столом. На столе закуска и водка. Осенний день.
Алексей. Да пей же; отче, пей!
О. Яков. Буде. И так голова трещит со вчерашнего.
Алексей. Ничего, поп, не треснет: ты пить здоров, куликнем, батя, поджаримся, завьем горе веревочкой!
На поповском лугу, их, вох!
Потерял я дуду, их, вох!
О. Яков. А что, Петрович, плохо тебе гораздо у батюшки?
Алексей. Плохо.
О. Яков. Все знает?
Алексей. Все. Я, чай; для того и болезнь себе притворил. Исповедался; причастился нарочно, являя людям; что гораздо болен: живу быть не чаяли. Пытал, каков буду, когда его не станет. Знаешь басню: собралися мыши кота хоронить; скачут, пляшут, а он как прыгнет, да цапнет, – и пляска стала. Так вот и батюшка. Шепнули ему, что изволил-де я веселиться о смерти его, лицом был светел и радостен, точно именинник. Никогда того не простит. В Дацкую землю уехал, а я тут, с часу на час, присылки жду. На расправу потащат. Да уж скорей бы, – один конец. Или он меня, или я его… Пей же, батя, пей! Хочешь, Афроська спляшет?
Тары-бары, растабары,
Белы снеги выпадали.
Серы зайцы выбегали.
Ой, жги! Ой, жги!
О. Яков (прислушиваясь). Едут, слышь? Не сюды ли?
Алексей. Кого черт несет? (Подходит к окну, выглядывает). Кто? Кто это? Кто это? (Хватает за голову). А-а-а! (Отходит и падает в кресло).
О. Яков. Кто, кто такой?
Алексей. Он! Он! Он! Пропала моя голова! Не выдавай, Игнатьич, голубчик! Куда же; куда же, господи? Спрячь, батя; спрячь! Пойдем! (Тащит О. Якова за руку).
Входит Афанасьич.
Афанасьич. Курьер от батюшки.
Алексей. Не пускай! Не пускай!
О. Яков. Скажи, дома нет, уехал.
Афанасьич. Говорил, не слушает.
О. Яков. Ну, так болен; без памяти.
Афанасьич уходит.
Алексей. Двери-то, двери, батя, запри! (Кричит в спальню). Эй, Васька, Васька! Одеяло, шлафор, колпак, полотенце! Скорее! Скорее! Скорее!
Казачок Васька приносит вещи и уходит. Алексей надевает шлафрок и ночной колпак. О. Яков закутывает ему ноги одеялом и обвязывает голову полотенцем.
О. Яков. И притворять-то нечего: вишь, лихорадка так и бьет.
Алексей (шепчет, крестясь). Чур меня, чур! На велик день родился, тыном железным оградился. Солнце ясное, море тихое, поля желтые, – все вы стоите смирно и тихо: так был бы тих и смирен мой родимый батюшка…
Стук в дверь.
Голос Румянцева (из-за двери). Отворите!
Алексей. Ой! Ой! Ой! Не пускай, не пускай! Схватит, потащит, убьет…
Голос Румянцева. Именем его величества государя Петра Алексеевича, отворите!
О. Яков. Вон как трясет. Все одно, сломает: отпереть надо.
Отпирает. Входит Румянцев.
Румянцев. Здравия желаю, ваше высочество.
Алексей. Не замай, не замай! Не подходи! Не трожь!
Румянцев. Что ты, царевич? Чего пужаешься? Ручку пожалуй. А не хочешь, так и не надо. Христос с тобой… Письмецо от государя-батюшки (Подает письмо). Прочесть изволь,
Алексей. Прочту ужо. Ступай.
Румянцев. Без ответа уходить не ведено.
Алексей. Болен я, Иваныч, дюже болен. Вишь, и батьку позвал причастить. Аль больного потащишь? Ну, а как из меня на дороге и дух вон, – ты же в ответе будешь…
Румянцев. Зачем больного тащить? Нет на то повеленья от батюшки. Как будешь здоров, так и поедешь. А то и вовсе не езди, – воля твоя.
Алексей. Правда, Иваныч? Не лжешь?
Румянцев. Зачем лгать? Пес лжет.
Алексей. А ты побожись.
Румянцев. Вот-те крест!
Алексей. Ну, ладно, ступай. Ответ будет к завтраму.
Румянцев. Никак нет, до завтраго ждать не можно. Сим же часом и обратно. Знаешь дело наше курьерское: одна нога здесь, другая там.
Алексей. Да уж больно, Иваныч. неможется. Видишь, как скрючило. Хоть часок подожди.
Румянцев. Разве часок… Честь имею кланяться, ваше высочество.
Уходит.
Алексей (хочет распечатать письмо и не может, руки трясутся. Отдает О. Якову). Ну. распечатай.
О. Яков (распечатав письмо, отдает Алексею). Читай.
Алексей (читает). «Мой сын. Понеже когда прощался и спрашивал о резолюции… на что ты говорил… к наследству быть не можешь… в монастырь желаешь… Ждал семь месяцев… Но по ся поры не пишешь… Немедленно резолюцию возьми»… Ох, батя, не могу, не вижу… Читай ты.
О. Яков (читает). «Резолюцию возьми; или первое, или другое. И буде первое, то поезжай сюды, в Копенгаген, ни мало не мешкая. Буде же другое, то отпиши, куды и в которое время, и день, дабы я покой имел в своей совести, чего от тебя ждать могу. О чем паки подтверждаем, дабы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что время токмо проводишь в обыкновенном своем неплодии. Петр».
Молчание.
О. Яков. Ну, что скажешь, Петрович?
Алексей. А ты что?
О. Яков. Ступай в монахи: клобук-де не гвоздем к голове прибит, – можно и снять. Покой тебе будет, как от всего отстанешь.
Алексей. Эх, батя, хорош монах! С блудной девкой свалялся. Богу солгать, душу погубить.
О. Яков. Ну, так к отцу поезжай.
Алексей. Под топор на плаху?
О. Яков. Так как же, царевич? Либо то, либо это.
Алексей. Все едино. Два конца веревки, а петля одна: за какой ни потянешь – удавишься.
Входят Кикин и князь Долгорукий.
Алексей. Кикин! Князенька! Сейчас за вами посылать хотел. Курьер от батюшки.
Кикин. Знаем. Для того и пришли.
Долгорукий. А ты, что, ваше высочество, обвязан? расхворался, что ль?
Алексей. Нет, здоров. Страха ради батюшкина болезнь себе притворил. (Подает письмо). Вот, читайте.
Долгорукий и Кикин читают. Алексей скидывает одеяло, шлафрок, колпак и полотенце. О. Яков идет к двери.
Алексей. Куда ты, Игнатьич?
О. Яков. В крестовую, всенощну служить.
Алексей. Помолись за меня. Тяжко мне, родимый, тяжко.
О. Яков. Небось, светик. Бог тебя избавит, чаю. скоро-де свершится, скоро! (Обнимает и крестит).
Долгорукий (отдавая письмо). Ну, что, царевич, какую возьмешь резолюцию?
Алексей. Не знаю. А вы что скажете?
Кикин. А вот что: взявши шлык, да в подворотню шмыг, поминай, как звали, по пусту месту хоть обухом бей!
Долгорукий. Кабы случай, я бы в Штетин первый изменил, лытка бы задал!
Молчание.
Кикин. Так как же, Петрович?
Алексей. Не знаю. Куда мне от отца уйти?
Кикин. Воля твоя, государь, а только попомни: отец не пострижет тебя ныне, хотя б ты и хотел. Ему друзья твои, сенаторы, приговорили, чтобы тебя при себе держать неотлучно и с собою возить всюду, чтоб ты от волокиты помер, понеже-де труда не понесешь. И батюшка на то сказал: «ладно-де, так!» Да рассуждал ему князь Меншиков, что в монашестве тебе покой будет, можешь и долго прожить. И по сему слову дивлюсь я, что тебя давно не взяли.
Долгорукий. А, может, и то учинят: как будешь в Дацкой земле, и отец тебя посадит на воинский корабль, под претекстом обучения, велит вступить в бой с шведским кораблем, который будет поблизости, чтоб тебя убить, о чем из Копенгагена есть ведомость. Того для, тебя и зовут, и, окромя побегу, тебе спастись нечем. А самому лезть в петлю сие было бы глупее всякого скота.
Кикин. И еще помни: буде убежишь, а батюшка пришлет уговаривать, чтоб вернулся, и простить обещает, – не езди: он тебе по суду голову отсечет, а то и без суда, своими руками убьет… Ну, что ж молчишь? Решать изволь…
Алексей. Мне все равно. Решайте вы.
Кикин. Как за тебя решить? (Вглядываясь). Да что ты какой сонный, ваше высочество? будто не в себе? Аль и вправду неможется?
Алексей. Устал я очень…
Долгорукий. А ты реши, – и сразу полегчит. Воля будет. Аль воле не рад?
Алексей. Воля! Воля! (Помолчав). Нашли вы мне место какое?
Кикин. Нашли: поезжай в Вену к цесарю; там не выдадут. Цесарь-де сказывал, что примет тебя, как сына.
Кикин ставит перед Алексеем на стол чернильницу, кладет перо и бумагу.
Кикин. Ну-ка, пиши.
Алексей. Что?
Кикин. Ответ батюшке.
Алексей. Как же так сразу?
Кикин. А так и пиши (диктует, Алексей пишет). «Всемилостивейший государь батюшка. Получив ваше письмо милостивое и повинуясь воле родительской, взял я ныне резолюцию: ехать к вам в Копенгаген»…
Алексей (положив перо). Погоди, Васильич, подумаю.
Кикин. Чего думать? Пиши, говорят!
Алексей. А, может, лучше в монахи, а?
Кикин. Ну, пиши: в монахи.
Алексей. Да ведь говоришь: не пострижет?
Кикин. Тьфу! Ни в кузов, ни из кузова!
Долгорукий. Экий ты какой нерешимый, ваше высочество!
Кикин (вставая). Пойдем, князь. С ним не сговоришь.
Алексей. Стой, погоди.
Кикин (вытирая платком лоб). Э, черт, ажио пот прошиб!
Алексей. Ну, ладно, сказывай.
Кикин (диктует). «Взял я ныне резолюцию: ехать к вам в Копенгаген, ни мало не мешкая, дабы исправить себя к наследству, и, яко сын покорный, стараться подражать деяниям вашего величества. Боже сохрани вас на многие годы, дабы я еще долго радоваться мог столь знаменитым родителем. Сынишка твой»… Нет, лучше по-немецки: «Meines gnädiges Vaters gehorsamste Diener und Sohn, Alexis».[17]
Кикин запечатывает письмо.
Алексей. Погоди, я сам…
Кикин. Нет, уж полно, опять передумаешь. А вот и курьер.
Входит Румянцев.
Долгорукий. За письмом, господин капитан?
Румянцев. Так точно, ваше сиятельство.
Кикин. Готово. (Подает письмо). Поезжай с Богом. Скажи государю, что царевич за тобою будет.
Румянцев. Слушаю-с. Едешь, царевич?
Алексей. Еду. Только ты, Иваныч…
Румянцев. Чего изволишь, ваше высочество?
Алексей. Ничего. Ступай.
Румянцев. Будь здрав, государь. Хоть на прощанье-то ручку пожалуй!
Целует руку Алексея, кланяется и уходит.
Кикин. Пора и нам, царевич. Господам-Сенату доложим, что едешь к батюшке. Денег займем да пассы фальшивые выправим: будешь польский кавалер Коханский. Собирайся-ка в путь. Заутра и выедешь.
Долгорукий. Каретку пришлем на рессорах аглицких, – как в люльке поедешь.
Кикин. Держи путь на Яригу, Гданск, а оттуда свернем на Бреславль; да прямо в Вену к цесарю. (Наливает рюмки и чокается). Ну, государь, за твое здоровье, за путь счастливый, за волю вольную!
Долгорукий. За царя Алексея, надежу Российскую!
Пьют, целуют руку Алексея и уходят.
Алексей (один, напевает).
Огни горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные.
Хотят тебя зарезати…
(Зовет). Афанасьич! Афанасьич!
Входит Афанасьич.
Афанасьич. Чего изволишь, царевич?
Алексей. Сбери-ка, что надобно, в путь против прежнего, как в немецких краях со мною было.
Афанасьич. Слушаю-с, государь. К батюшке ехать изволишь?
Алексей. Бог знает, к нему или в сторону…
Афанасьич. Ваше высочество, куды в сторону?
Алексей. Хочу посмотреть чужих краев, как люди вольно живут… (Помолчав). Любишь ты меня, Иван?
Афанасьич. Сам знаешь: рад хотя б и живот за тебя положить!
Алексей. Ну, так смотри, никому не сказывай: в Вену еду, к цесарю… Что ж ты молчишь?
Афанасьич. Что мне говорить, царевич? Воля твоя, А чтобы от батюшки бежать, я не советчик.
Алексей. Чего для?
Афанасьич. А того: коли удастся, ладно, а коли нет, – пропадешь.
Алексей. Ну, что ж, один конец!
Молчание.
Алексей. Ступай. Скорей укладывай, чтоб все готово было к завтраму. Заутра и еду.
Афанасьич уходит.
Алексей (один, подойдя к окну, открывает его). Журавли! Журавли! (Протягивая руки к небу). Батюшки, голубчики, родимые! Да неужто и вправду?.. Воля! Воля! Воля!