Вс. Соловьев Царское посольство

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

— Так оно и есть… последние времена настали! Дух антихристов путем пространным погибельным возмущает истинный корабль Христов! Близится час — и в невдолге настанет… Ныне который у нас год? — тысяча шестьсот пятьдесят шестой… Ну так звериного числа ждать недолго — почитай ровно десяток лет осталось…

Слова эти грозным тоном и с подобающим движением указательного перста произнес тощий седенький священник.

Поп Савва, от преподобного Феодосия, что на Лубянке, на первый взгляд не представлял из себя ничего выдающегося: маленькое, желтое, все изрытое оспой лицо его, жидкие космы длинных, почти никогда не причесанных волос, клинообразная борода, угловатые движения и привычка то и дело сплевывать в сторону — не говорили в его пользу.

Но стоило ему оживиться — серые слезящиеся его глазки загорались, борода начинала прыгать, и из уст его лились речи, имевшие свойство всегда задевать слушателя за живое и поднимать в его душе невольную тревогу.

Поп Савва, человек непоседливый, чувствовавший постоянную потребность двигаться и говорить, волноваться и волновать других, соваться всюду, куда ему только был доступ, кончил тем, что, и не занимая видного положения, пользовался на Москве большой известностью. Он был вхож во многие знатные и богатые дома и вообще имел немалое значение в это время всевозможных как гражданских, так и церковных новшеств.

Теперь он сидел в горнице у богатого дворянина Никиты Матвеевича Залесского и по своему обычаю, то и дело вскакивая с лавки и снова порывисто садясь на нее, так что стеганый, покрытый плотной шелковой материей матрасик съезжал все больше и больше на сторону, — ораторствовал.

Перед ним, опершись локтями о резной дубовый стол, помещался хозяин, тучный, рослый человек лет пятидесяти. Крутой упрямый лоб, седеющие волосы, черные глаза навыкате, крупный, покрытый сизыми жилками нос — такова была наружность дворянина Залесского.

Никита Матвеевич, очевидно, находился под впечатлением красноречивых доводов своего собеседника. В лице его, все более и более разгоравшемся, и в том, как он время от времени теребил свою густую длинную бороду, сказывалось волнение. Широкая грудь его, которой, казалось, тесно было и в домашнем расстегнутом кафтане, то поднималась, то опускалась…

В той же горнице, несколько поодаль, за другим, меньшим столом сидела пригорюнясь супруга Никиты Матвеевича — Антонида Галактионовна. Была она женщина еще далеко не старая и довольно красивая, однако имевшая в лице своем нечто скорбное, как-то особенно бросавшееся в глаза при густом слое румян, покрывавших ее щеки, и при выведенных в струнку, насурьмленных ее бровях. Она слушала своего духовника Савву, впившись в него немигающими глазами, слушала с напряженным вниманием, видимо изо всех сил стараясь вникнуть в смысл его слов, который часто ускользал от ее понимания.

— Да, — повторил священник, возвышая голос и снова вскакивая с лавки, — ровнехонько десяток лет остается, и уже наступило третье время антихристовское…

— Как ты говоришь? — переспросил Никита Матвеевич.

— Во исполнение писания! — еще более подняв голос и затем внезапно понижая его до торжественного шепота, продолжал Савва. — Первое время было — отпадение от православия Рима папского; второе время — отпадение от православия в уныние; третье время — наше отпадение от православия во всякое басурманство и чернокнижие, оное же отпадение, как тебе ведомо, совершается невозбранно!

Никита Матвеевич тяжко вздохнул.

— Это точно! — угрюмо произнес он. — Конечно, отпадение!..

— Еще бы не конечно! — воскликнул священник. — Искони была сугубая аллилуйя и внесено учение об оной в Стоглав… так же и о двуперстном сложении для крестного знамения, и все сие подтверждено исправителями церковных книг при патриархе Иосифе. Святые отцы так молились — и угодили Господу, и спаслись, и чудесами великими прославились! Ныне же антиохский патриарх Макарий и прочие восточные архиереи к нам наехали, да сговорясь с патриархом Никоном в Успенском соборе, при всем народе православном объявили, что тремя перстами креститься подобает, и тех, кто двумя перстами крестится, всенародной предали анафеме!.. Тебя-то вот, Никита Матвеич, там не было, а ведь я был, сам был в соборе, своими ушами вот услышал, как Макарий возгласил анафему двуперстному знамению! Как возгласил он — уж и не знаю, что со мною сталось: душа загорелась, сердце кровью облилось… Пал я наземь, рыдая. Кого проклинают? Не нас, грешных, — святых отцов проклинают, чудотворцев, угодников Божиих! Они ведь двумя перстами себя осеняли… Анафема святым угодникам? А?..

Савва весь дрожал. Глаза его метали искры. Руки он вздел к потолку, да так и остался на несколько мгновений.

Антонида Галактионовна не выдержала: она слабо вскрикнула, закрыла лицо руками и растерянно, в ужасе шептала:

— Ахти нам!.. Святые угодники!.. Анафема!.. Ахти нам!..

Залесский поднялся со своего места и зашагал, потрясая половицы.

— Так разве это не антихристовы деяния? — забегая перед ним и подступая к нему почти с пеной у рта, твердил Савва.

— А вот ты антихристу и поклоняешься! — внезапно остановясь и подняв сжатые кулаки к самому лицу Саввы, прохрипел Никита Матвеевич.

Савва совсем растерялся от неожиданности такого обращения.

— Как поклоняюсь антихристу? — смущенно прошептал он, пятясь назад от хозяина.

— Да кто антихрист-то? Кто он по-твоему? — наступал на него Залесский.

Священник растерялся еще более.

— Что ж ты молчишь. Ведь сам его назвал, и другого нету… антихрист — патриарх Никон, патриарх! А ты вот ему и поклоняешься!

Поп Савва опустил голову.

— Не поклоняюсь ему и не поклонюсь вовеки, — наконец произнес он. — Не служил и не служу ему, борюсь по мере сил моих и от сетей его кого могу отвлекаю… Как же ты это мне, Никита Матвеич, такое слово сказал? Грех тебе обижать понапрасну… Я вот к тебе зачем пришел — за добром пришел, а не за тем, чтобы слушать такие напраслины. Ты же мне и договорить не дал…

— Ну, не сердитуй, поп, не сердитуй! — ласково сказал Залесский. — Прости, обижать тебя не хотел… Сердце только вот не на месте от твоих же речей… Что ж у тебя такое, с чем пришел?

Священник успокоился, снова сел на лавку и заговорил:

— А вот что я хотел сказать вам, Никита Матвеич да Антонида Галактионовна: сынок-то у вас, Александр Никитич, единственное детище ваше… так заместо того, чтобы меня попрекать служением антихристу, вы бы детище сие ваше единственное от такого служения оберегали… Молодой он, неразумный еще, и среди дьявольской прелести долго ли ему погубить свою душу? Так ваше дело родительское не допускать его до погибели.

Залесский нахмурился.

Антонида Галактионовна тревожно задвигалась на своем месте.

— Батюшка! — воскликнула она, обращаясь к священнику. — Что же такое ты про Лексашу-то слышал, что? Скажи, родимый! И так уж все сердце перепугано, а ты вдруг такое слово… Что там еще?..

— А то, — с расстановкою произнес Савва, — что не след из благочестивой семьи юноше пребывать в совете нечестивых. Где он у вас время свое провождает?

— Неведомо где, неведомо, батюшка! — простонала Антонида Галактионовна. — Все говорит: учусь, мол, учусь. А какая такая наука — про то ничего я не ведаю… и к чему ему эта наука… Мое дело только молиться за него да плакать…

— Да, Лександр совсем от рук отбиваться начал, — проговорил Залесский. — Это ты верное слово сказал, отец. Только душе его погибели я все-таки еще не вижу, в чем она? Али ты и взаправду что знаешь? Так говори!

— Да тут и знать-то нечего, — отвечал Савва, — всем ведомо, что сынок твой в ртищевских молодцах обретается, латинству всякому обучается, прямо в ангелы антихристовы приуготовляется, ибо сам ведаешь, что Никон, что Ртищев — все то едино. Еще Никонова духу тут не было, а уже Ртищев мудрил, приуготовлял ему путь… А ты вот, Никита Матвеич, свое единственное детище взял да и отдал на погибель. Так нечего тебе попрекать меня служением антихристу. Я ли ему служу, денно и нощно благовествуя об его деяниях, тщася соблюсти души христианские, али ты — служа ему своим детищем? Пораздумай-ка об этом, да коли еще не ушло время, вырви из геенны огненной свое чадо!

Савва развел руками, отплюнулся и замолчал.

Антонида Галактионовна тихо и горько плакала. Никита Матвеевич стоял молча, запустив пальцы в бороду и беспощадно теребя ее. Брови его сдвинулись, глаза выкатились еще больше. На упрямом лбу выступили капли пота.

Некоторое время продолжалось молчание. Наконец Савва стал прощаться.

Он вдруг засуетился, заторопился.

— Эк ведь я засиделся у вас, — говорил он, — а время-то не терпит, время горячее, не след не токмо дню, не токмо часу, а и минуте пропадать…

Благословляя хозяйку, он шепнул ей:

— А ты все же, матушка, не плачь; слезами-то не поможешь… Господу молись, молитва матери великое дело!

— Да уж молюсь я, молюсь сколько сил хватает, извожусь молитвой! — прорыдала Антонида Галактионовна.

Но она тут же утерла слезы и вышла провожать священника.

Никита Матвеич долго еще стоял, не трогаясь с места, погруженный в свои мысли.

Все был тихо. В слюдяные маленькие окна врывались лучи вечернего солнца.

— Да где же это Лексашка! — наконец крикнул Залесский и бешено ударил кулаком по столу.

Затем он стал громко хлопать в ладоши.

На этот зов появился молодой парень, один из дворовых, и на строгий вопрос хозяина о сыне робко ответил, что Лександра Никитич еще не возвращался.

II

Никита Матвеич принадлежал хотя и не к весьма знатному, но старому и честному дворянскому роду, издавна владевшему изрядными вотчинами Ярославской губернии.

Многие из Залесских храбро боролись еще и с татарами, многие костьми легли на поле брани. Один из них, при Иване Грозном, неведомо за что был пытан и казнен в Александровской слободе.

Мало-помалу старый род, насчитывавший десятками своих членов, к концу смутного времени свелся на единственного представителя, Матвея Ивановича Залесского. Этот Залесский, в начале царствования Михаила Федоровича, проживал в своей ярославской вотчине, с каждым годом все более страдая от ран, полученных им в жаркой стычке со сбродом Тушинского вора.

У Матвея Ивановича было трое детей: старший сын Илья, затем Никита да дочь Ирина.

Сын Илья, здоровенный малый, в котором кровь ходуном ходила, был страстный охотник. Во время одной из любимых потех своих попал он на такого медведя, который обманул его опытность и во мгновение ока смял его под себя. Поломал его медведь, поломал, повалял, повалял, порычал над ним, да и ушел к себе подобру-поздорову в лесную чащобу.

Бедного Илью принесли в родительский дом совсем изуродованного и уже бездыханного. Мать, старуха добрая, души не чаявшая в своем первенце, обезумела от горя, протомилась несколько месяцев, да и отдала Богу душу.

В это время дочь Матвея Ивановича, Ирина, была уже выдана в замужество; в доме остался один Никита.

Когда старик отец несколько поуспокоился после тяжких утрат своих, то призвал к себе сына и сказал ему:

— Слушай, Никита. Господь посетил нас, такова Его святая воля, и нам не след роптать. Но вот тяжко и пусто у нас в доме, нет хозяйки, чтобы присмотреть за добром нашим, да и за мною, старым и недужным. Никак нам нельзя без хозяйки, а посему решил я твердо, что должен ты жениться.

Никита еще не помышлял о женитьбе. Его тянуло в Москву, ему хотелось всяких веселостей, о каких и помышлять нельзя было в глухой деревне, под строгим родительским присмотром.

Но, несмотря на то что в его характере нередко сказывалось врожденное упрямство, он был воспитан в безусловном подчинении родительской воле. Поэтому, услыша отцовское решение, он только печально, едва слышно вздохнул и проговорил:

— Как изволишь, батюшка, коли приказываешь жениться — я в твоей воле. Только на ком же жениться-то?

— Ну, уж это мое дело, — ответил отец. На том и вся их беседа покончилась.

Через месяц старик повез сына в Ярославль. Побывал он с ним в доме у своего старого товарища и соратника, Галактиона Михайловича Милославского.

Милославский, которого Никита видел и прежде, встретил их с особым радушием, приласкал молодого человека, и в тот же день Никита уже знал, что он женится на дочери этого самого Галактиона Михайлович Милославского, Антониде.

Невесты своей он никогда не видал; но отец сказал ему, что она девица добрая и из себя пригожая.

Свадьба была сыграна в скором времени. Никита, уже после венца оставшись наедине с женою, позволил себе наконец освободить ее лицо от густой, закутывавшей его фаты. Он совершал это не без некоторой внутренней дрожи, задавая себе тревожный вопрос о том: чем-то Бог наградил его? Ну что, коли отец либо сам недоглядел, либо Милославский обманул… ну что, коли она… Антонида-то… как есть та «харя», что вот московские «рожечники» продают для святочной забавы? А? Что тогда?..

К его великой радости, старые отцовские глаза не обманулись: Богом данная подруга жизни оказалась девицей юной и миловидной, безо всяких телесных недостатков и повреждений…

Молодые переехали на житье в ярославскую вотчину. В доме оказалась хозяйка ко всякому домашнему обиходу приученная, нрава кроткого и послушливого. За больным стариком она ходила исправно; не только днем, но и по ночам часто возилась с его ранами. Молодому мужу ни в чем не перечила, улыбалась ему ласково, когда он был в духе, а если серчал, то становилась тише воды, ниже травы. Даже когда изредка он, по обычаю и для порядка, приступал к супружескому учению, то есть давал волю рукам своим и награждал ее неведомо за что подзатыльниками, она никогда не поднимала криков и воплей, а упорно молчала и только, если уж становилось совсем невмоготу, позволяла себе всплакнуть тихонько.

И нужно отдать справедливость Никите — он «учил» жену крайне редко, всего раза три-четыре в год, да и то под пьяную руку…

Так прошло несколько лет, и вот старик Залесский умер. Никита Матвеевич к этому времени стал уже совсем человеком остепенившимся. Его уже не тянули веселости. Он растолстел, оброс густой длинной бородою. Много ел, много пил, много спал, одним словом, жил — и только.

Дети у него с Антонидой Галактионовной рождались чуть не ежегодно, но все эти дети, как мальчики, так и девочки, поживут-поживут немного — кто несколько месяцев, кто год-другой, — да и прибирает их Господь. В живых остался один только сын Алексаша.

Антонида Галактионовна изводилась, оплакивая своих крошек, и ума не могла приложить, отчего это они не жильцы на свете.

Положимте других семьях, кругом по соседству, происходило то же. Детей всюду рождалось много, да немногие вырастали, и большая взрослая семья была в редкость. Знать, такова воля Божия.

И уж, конечно, невдомек Антониде Галактионовне, что на Бога легко ссылаться, а свою людскую дурость разглядеть трудно.

Станут у ребенка первые зубки резаться, пищит он, делается неспокойным — и вот, со всех сторон появляются мамушки да кумушки с советами да объяснениями, как и что в таком разе необходимо для ребенка. Мамушки и кумушки — женщины опытные и знающие, не послушаться их совета, не прибегнуть к их средствам — Боже упаси!

Начинают несчастного ребенка поить какими-то отварами, каких и взрослый желудок вряд ли безнаказанно переварить может. Вспрыскивают ребенка с уголька, пугают его этим до судорог, кладут его в горячую печку.

Несчастное дитя, не имеющее в себе никакой смертельной болезни и при мало-мальски сносном и разумном уходе готовое легко вынести неизбежные недуги первого возраста, оказывается все же слишком слабым для той пытки, какой его подвергают…

И вот лежит это дитя в гробике, среди бабьих воплей и причитаний, и не спрашивает, за что его измучили, за что уморили…

Но уж если дитя пройдет всю такую школу бабьей премудрости, то выйдет оно крепким и здоровым на удивление.

III

Так случилось и с Алексашей. Все он выдержал: и в снегу его вываляли, и в печке жарили, и обкуривали его, и опрыскивали, и неведомо чем кормили и поили.

Случалось — лежал он без движения, посинелый, готовый последовать за своими братьями и сестрами в иной мир, о котором младенческая душа его, быть может, еще сохраняла неясное воспоминание. Но сила жизни сидела в нем так крепко, что он каждый раз отлеживался. Лет в тринадцать окончательно распростился он со всеми детскими недугами и вышел самым крепким, рослым и румяным мальчиком, какого только можно себе представить.

Теперь ему уже не страшна была никакая бабья премудрость. Мамушкам и кумушкам не приходилось уже изощрять над ним свои познания. Он был всегда здоров.

Он мог безнаказанно объедаться самыми жирными яствами, лакомиться сколько душе угодно незрелыми яблоками и грушами, опиваться медами и квасами. Он не боялся никакой погоды; ни зимний холод, ни летний зной не оказывали на него вредного действия — словом, совсем закалился Алексаша.

Катался он как сыр в масле в деревенском доме, и вся жизнь его была вечным праздником. Ученьем его не мучили, об ученье его еще и не думали, да и кому было учить? Отец едва умел какими-то каракулями подписывать свое имя, по складам и безбожно коверкая слова, читал святцы — и только. Мать совсем была безграмотна. О челяди домашней и говорить нечего…

Но вот в жизни Алексаши, так же как и в жизни его родителей, совершилась большая перемена: покинули они ярославскую вотчину и перебрались на житье в Москву, где Никита Матвеевич выстроил себе на Лубянке хоромы.

Чтобы заставить такого разленившегося и зажиревшего, как он, человека решиться на подобный шаг, нужно было слишком важное обстоятельство. Обстоятельство оказывалось действительно важным и совсем неожиданным.

Три года тому назад, после тридцатилетнего достославного царствования, отошел в вечность царь Михаил Федорович, оставив престол русский своему семнадцатилетнему сыну Алексею.

С первых же дней нового царствования бояре и во главе их знаменитый государев дядька Морозов решили, что пора молодому государю жениться. Собрали красивейших девиц русских на Москву для царского выбора.

Выбор царский пал на бедную дворянку, Евфимию Всеволодскую. Но боярину Морозову не того хотелось, он наметил для царя Марью Ильинишну Милославскую, а для себя сестру ее Анну.

Красавицу Всеволодскую, уже «провозглашенную» царскую невесту, «испортили» и сослали вместе с семьей в Сибирь. Царь обвенчался с Милославской, а боярин Морозов с ее сестрою.

Род Милославских, незнатный и небогатый, тотчас же пошел в гору. Царский тесть, Илья Данилович, человек ума невеликого, но хитрый, пронырливый и корыстолюбивый до крайности, стал обделывать свои дела и на подмогу себе, для пущей крепости, созвал всех своих родичей и свойственников.

Всем им в Москве готово было пристанище, хлебное место на службе царской, возможность достигать всяких почестей, наживать добра сколько кто сумеет. И все это с одним только уговором: не забывать благодетеля Илью Даниловича, делиться с ним как подобает и стоять за него крепко, оберегать его от врагов и злоумышленников.

Собирая свою родственную рать, царский тесть вспомнил о свойственнике своем, Залесском. Насулил он ему всяких благ земных в Москве, внушил, что и для подраставшего сына его открывается широкая дорога. Лень Никиты Матвеевича была сломлена: в нем вдруг заговорило честолюбие.

«Чем же я, в самом деле, хуже других!» — подумал он и решил переселение в Москву.

Прошло немного времени. Илья Данилович доказал свойственнику, что сулил недаром. Залесский сделан думным дворянином, и вот уже несколько лет как заседает он в своем приказе и принимает по-своему участие в государственной и общественной московской жизни. Он свыкся с этой жизнью, ему хорошо, и ни за что бы уж не вернулся он теперь в деревню.

Он является в свой приказ довольно аккуратно; с видом важным, с великим достоинством усаживается на свое место и, перемолвившись обычными приветствиями с товарищами, принимается «слушать» очередное дело.

Но думный дьяк Иван Васильевич Голубев так монотонно и заунывно читает, что это чтение действует на Залесского как снотворное зелье. К тому же и само-то дело, которое читает дьяк, ему совсем неведомо и неинтересно. Начинает он мало-помалу клевать носом и наконец громко схрапывать.

Иной раз сосед подтолкнет:

— Спи, Микита Матвеич, да тихохонько, храпеть-то на всю палату не указано.

Очнется думный дворянин, поводит глазами, оправдывается:

— Ишь ведь, духота в палате! От такой духоты, известно, на сон клонит…

Начинаются прения по делу. Добрая половина этих бород и лысин молчит, другая начинает говорить, и все говорят зараз, перебивая друг друга, не понимая друг друга. И говорят по большей части вещи, совсем даже к делу и не относящиеся. Дьяк, человек ловкий и привычный, да с ним два-три «дельца» из тех русских людей, которым всякое дело как на ладони видно и разумом которых крепко, нерушимо стоит земля русская, — успокаивают, уговаривают расходившуюся палату.

Мало-помалу порядок восстановлен, тишина водворяется, дело обсуждено и решено «дельцами», утверждено всеобщим молчаливым согласием. Приступают к рукоприкладству по очереди. Все, наморщив лбы и сопя носами в сознании своей важности, подписывают. Доходит очередь до Залесского. Иной раз он, ни слова не говоря, неловким, все еще непривычным движением берет огромное гусиное перо и начинает выводить на бумаге свои каракули. А то вдруг, ни с того ни с сего, упрется.

— Нет, — говорит, — мне к этому делу руки не прикладывать, я на то не согласен!

Он понятия не имеет о деле, он проспал его, но подписывать не хочет. Дьяк и так и этак:

— Да ведь ты, мол, Микита Матвеич, замечанья никакого не делал, не возражал, кивал головою, поддакивал… Все согласны, все подписали, чего же это ты упираешься? Да и в чем тут твоя выгода? Ну что тебе, подпиши, сделай милость, не задерживай…

— Нет, мне к этому делу руки не прикладывать! — упорно повторяет Залесский, как-то выпячивая вперед свой крутой лоб и уставляя глаза куда-то в угол.

И весь он, вся его фигура и посадка, лицо и звук голоса выражают такое непреоборимое упорство, что оно начинает кой на кого даже и действовать.

Смотришь, три-четыре человека, еще за минуту готовые подписать все что угодно, начинают упираться и тоже вслед за Никитой Матвеевичем кричать:

— Нам к такому делу руку не прикладывать!

Снова поднимается крик: даже самые смирные возвышают голос. Дело уже забыто, начинаются личные счеты. Наносятся друт другу чуть не кровные обиды. Иной раз оканчивается даже затрещиной или потасовкой…

А глядишь, в следующее заседание и Никита Матвеевич, и приставшие к нему молча и важно прикладывают свои каракули к этому же самому делу.

IV

Милославские не совсем-то были довольны своим свойственником, которого они вывели в люди.

Никита Матвеевич по своему положению во многих случаях мог хорошо греть руки и делиться со своими благоприятелями. А между тем он этого не делал.

«Вот человек! — говорили они про него. — Жил себе в своей берлоге медведь медведем, лапу сосал. Его человеком сделали, к хлебному месту пристроили, а он как был дуралей, так дуралеем и остался — ни себе, ни другим… никакой в нем нет благодарности за добро — горланит себе невесть что — и только!..»

Так оно и было. Никита Матвеевич напускал на себя важность и чванство, любил при случае показать всю власть, но о мздоимстве даже и не помышлял — оно было не в его природе. Правда, нельзя сказать, чтобы люди, нуждавшиеся в нем и приходившие к нему за помощью, ничего не оставляли в его московских хоромах. Иной раз и сам он примет дар, а супруга его, Антонида Галактионовна, та-то уж и всегда примет с большим любопытством и удовольствием. Примет она, разглядит и похвалит, поблагодарствует, а то так и еще чего-нибудь попросит, коли принесенного мало ей покажется.

Но такие добровольные даяния в те времена не считались мздою. За некоторыми блестящими исключениями все, власть имевшие, начиная с царского тестя и кончая последним подьячим, прямо требовали за каждое слово свое иной раз совсем ни с чем не сообразную плату. Они томили и терзали обращавшихся к ним, «волочили», часто доводили до полного разорения.

Всякий знал, что так оно есть и иначе быть не может, никто на такие порядки не смел жаловаться, и кончилось наконец тем, что люди, подобные Никите Матвеевичу, даже не пользовались уважением. К ним неохотно и обращались, полагая, что если они не дерут с вола по семи шкур, то, значит, и сила у них не велика и в большом деле помочь они не могут.

Впрочем, такой взгляд был на руку Залесскому. Чем меньше к нему обращаются, тем больше у него досуга. Страх он не любил эти разговоры о делах, в которых почти ничего не смыслил.

Зато с каждым годом он начинал все больше и больше любить другие разговоры, разговоры о делах церковных, о всяких новшествах, вводимых царскими любимцами — Морозовым, Ртищевым и Никоном. В Никите Матвеевиче развилась, быть может, с помощью заседаний в приказе и тамошних периодических «мне к этому делу руки не прикладывать!» потребность в упорном стоянии на своем. А тут еще поп Савва со своими доводами…

И кончил Залесский тем, что глубоко убедился в великом зле от новшеств и в том, что истинной церкви Христовой грозит погибель. В последние два-три года у него только и разговору было что о новшествах, и он даже иной раз бывал крайне неосторожен, вредил себе и ссорился с людьми очень нужными. Эти разговоры о новшествах и словесный протест против них составляли теперь всю суть его жизни. Эти разговоры и сопряженное с ними волнение доставляли ему даже наслаждение.

Антонида Галактионовна хотя благодаря духовнику и разделяла взгляды своего супруга, но ощущаемого им наслаждения и интереса не испытывала, а, напротив, испытывала глубокий ужас и отчаяние. С некоторого времени она убедилась в близком светопреставлении и каждый раз, после посещения попа Саввы, не спала по ночам, дрожа от страха и ожидая — вот-вот сейчас — всяких ужасов «Содома и Гоморры и соляного столба», как она говорила.

Все у нее из рук валилось, все бессознательно теряло прежний смысл и значение. Даже хозяйство не интересовало ее как прежде. Она иной день по целым часам сидела неподвижно на одном месте, устремив глаза на киот с образами и не замечая ничего окружающего.

Впрочем, хозяйство не особенно теряло от такого ее настроения. Это хозяйство заведено было раз и навсегда и, как заведенная машина, шло само собою, то есть, собственно говоря, беспорядок был такой, что большего нечего было и опасаться. Ярославские вотчины давали в изобилии всякого продовольствия. Оттуда ежемесячно прибывали и запружали широкий двор бесчисленные подводы со всякой живностью, мукой, крупой, медом, маслом и овощами.

Глядя на эти верхом нагруженные подводы, можно было дивиться — куда это все исчезает с такой быстротою. Но дело в том, что у Залесских в строениях, окружавших хозяйские их хоромы, помещалось около сотни холопей, людей всякого возраста и пола, неизвестно зачем проживавших и неведомо что делавших.

Но иначе было невозможно. Человек восемьдесят, девяносто челяди — это еще очень мало. Вон У Милославского семьсот дворовых, да и у других всех бояр не меньше. Притом же не Бог знает как и дорого стоит эта челядь; продовольствие свое, не покупное, а больше ничего и не надо.

Живут эти люди в людских пристройках, в тесной куче, спят вповалку, одеваются почти что в лохмотья. Войти в их жилье, так свежий человек задохнуться может от смрада и грязи. Но где достать такого человека? Из чужих земель его придется выписывать, а у себя не найдется, ибо люди своей грязи не замечают, своего смрада не чувствуют.

Не очень-то уж больно чисто и просторно и в хозяйских хоромах. Хоромы эти маленькие-премаленькие, низенькие-пренизенькие. Проветрены они плохо, и от частых постов сохранился всюду такой промозглый рыбий запах, что его ничем не выкуришь, никак не выветришь.

Так живут все русские люди. Ну, конечно, во дворце царском иное, а особливо в последнее время, с тех пор, как дворец выстроен заново. Там палаты куда просторнее прежних, куда великолепнее. Там заморское убранство, там этой самой рыбкой только чуть-чуть попахивает. И у ближних людей царских завелись по домам новые порядки, да много ли таких домов: два-три и обчелся.

V

С переездом семьи на Москву жизнь Алексаши изменилась. Деревенской воли, деревенского простору здесь уже не было. Но зато явилось много нового. Новые лица, новые впечатления, новые разговоры в доме. А тут вдруг отец, до последнего времени как-то не замечавший мальчика, обратил на него внимание и заметил, что он «ишь ведь вытянулся, отца скоро перерастать станет, пора за ученье приниматься».

Никита Матвеевич видел, что все теперь своих детей обучают не только грамоте, но и всяким наукам неведомо каким, каких он отродясь и названий не слыхал. Ну, до наук-то еще далеко, а грамоте малышку выучить надобно. И засадили Алексашу за букварь. Антонида Галактионовна по этому случаю призывала отца Савву, молебен служила и горько-прегорько плакала. В учителя был взят, по указанию того же Саввы, приходский дьякон.

В первые дни ученья Алексаша, несмотря на свои четырнадцать лет, ревел благим матом, так ему казалось дико сидеть на одном месте и повторять за дьяконом неведомо что. А не повторишь, дьякон сейчас же ухо, да не в шутку, а взаправду так дернет, что инда искры из глаз посыплются.

Но это было только в первые дни. Мало-помалу Алексаша смирился, понял, не столько разумом, сколько ушами, что ученье это неизбежно, что хотя мать, слушая его жалобы, и причитает над ним, и слезы проливает, а все же поделать ничего не может, потому что отец каждый раз, как увидит дьякона, так и наказывает ему:

— А ты его не балуй! Коли что не так, за уши его хорошенько, за уши, да в затылок, без этого нельзя!..

Алексаша решил сделать так, чтобы не приходилось дьякону на него жаловаться и стыдить его неразумением. Стал он вслушиваться в то, что учитель говорил ему, и сам даже удивился, как вся эта премудрость, еще так недавно казавшаяся ему непостижимой, вдруг выходить стала и простой, и понятной.

Не прошло и месяца, дьякон расхваливал его Никите Матвеевичу:

— Разумник у тебя растет, батюшка Никита Матвеич, все понимает, далеко может пойти в учении…

Через год времени Алексаша читал исправно и писал так, что отец, глядя на его писание, только головой качал, не понимая, откуда все это берется. Ведь вот он сам, хоть убей его, а таких премудрых закорючек ни за что не выведет!

Дьякона наградили всякою живностью в избытке, холста ярославского дали ему безо всякой скупости, денег целый рубль сверх положенного, и ученье Алексаши было, по-видимому, окончено. Но сам он уже приохотился к ученью. С помощью дьякона он раздобыл себе несколько книг, рукописных и печатных. Не только Никита Матвеевич, но и человек гораздо более его грамотный не понял бы сразу, о чем таком говорится в этих мудрых книгах, такое в них заключалось смешение предметов и таким изумительным языком они были написаны. Однако Алексаша, разбираясь в них по целым часам, мало-помалу понял их сокровенный смысл или, вернее, на основании темного текста сделал немало догадок.

Прежде весь его мир заключался в том, что он вокруг себя видел, теперь он знал многое множество такого, чего он не видит и не может видеть. И все это многое множество недавно еще для него не существовавших вещей, на которые в книгах были неясные указания, его глубоко заинтересовало. Неизвестно чем бы он кончил и какую бы пищу нашла его любознательность, если бы судьба не подготовила ему встречу, получившую первенствующее влияние на всю дальнейшую судьбу его.

VI

Как-то раз, в отсутствие отца, Алексаша сидел за одной из своих любимых книг в приемной палате. Он так углубился в чтение, что не слышал, как к дому их подъехал кто-то, как громкий мужской голос в сенях спрашивал, у себя ли хозяин, как гостю отвечали, что Никиты Матвеевича нету, но что с минуты на минуту он должен вернуться.

Дверь в приемную скрипнула, и когда Алексаша поднял глаза, то увидал перед собою незнакомого человека. Он сразу понял, что перед ним гость не простой, а, должно быть, важный, один из тех, какие теперь время от времени к отцу заглядывают и каких отец принимает с низкими поклонами и с великою честью.

Гость был человек еще молодой, среднего роста, крепкого сложения. Бархатный кафтан темно-синего цвета с собольей опушкой обрисовывал широкие плечи, высокую грудь и стан, еще гибкий, еще не успевший раздаться и разжиреть. Лицо гостя, не отличаясь особой красотой, было приятно. Глаза ясные и быстрые; небольшая русая бородка окаймляла его несколько бледные щеки.

Алексаша встал и поклонился без особого замешательства, которое было не в его характере. Он в свою очередь объяснил гостю, что отец должен быть сейчас домой, потому что всегда к этому часу бывает.

Гость пристально оглядел Алексашу, подсел рядом с ним на лавку и взял в руки его книгу.

Это была искусно переплетенная в толстую кожу объемистая книга, писанная чудесным полууставом. Многие листы ее были правлены киноварью. Заглавие гласило: «Сия книга глаголемая Великое Зерцало. Духовные приклады и душеспасительные повести в честь и славу Богу и человеком в душевную пользу».

Алексаша глядел, как гость перелистывает книгу, останавливаясь на некоторых страницах, пробегает их глазами. Вот он захлопнул книгу, покачал головою и усмехнулся.

— Славная у тебя книжица… Что ж, ты всю прочел? — спросил он, кладя свою белую, украшенную перстнями руку на плечо мальчика.

— Всю, да и не один раз, а неведомо сколько раз! — смеясь, отвечал Алексаша.

— Вот как, значит, она тебе нравится?

— Вестимо, очень занятно.

— Занятно!.. И ты понимаешь все, о чем тут сказано?

— Понимаю! — бойко проговорил Алексаша.

Гость с любопытством и ласковой улыбкой продолжал глядеть на него.

— Понимаешь! А ну-ка вот, почитай мне, да и объясни…

Он снова взял книгу, раскрыл ее и указал Алексаше на одну страницу.

— Прочитай-ка.

Мальчик бойко начал:

— «О Удоне Магдебургском, како он страшным и ужасным образом смерти предан и весьма грозно осужден, повесть трепетна и умилительна зело»…

— А ну-ка, ну-ка! — весело воскликнул гость. — Послушаем трепетную и умилительную повесть!

Алексаша перевел дух, откашлялся и продолжал:

— «Удон в юности философскому ученью прилежаще, ко преятию же науки сей разум имяше, яко нимало пошествия во учениях сотворити можаше и сего для от учителя часто биение претерпеваше»…

— Стой! — сказал гость. — Куда ты, аки конь ретивый, мчишься!.. Что ты читать мастер — вижу… А ты вот скажи мне, что сие за предмет такой: философское учение?

Алексаша поднял на него свои ясные глаза и весь так и вспыхнул.

— Вот это самое меня в досаду великую приводило! — живо заговорил он. — Что такое философское учение… Батюшка не знает, духовник наш, отец Савва, говорит: сие есть ересь, а кака-така ересь — неведомо. Думал я, думал и надумал: философское учение, так я полагаю, если мысли разных мудрых человеков обо всем, что есть в мире, обо всех вещах и предметах, что оные обозначают, обо всех делах премудрости Божией… Так, что ли?

— Похоже на то, дитятко! — ласково отвечал гость. Он невольным движением погладил Алексашу по голове, а сам думал:

«И ты к приятию науки сей разум имеешь… Вот находка!..»

Проходили минуты, полчаса прошло, прошел почти час, Никита Матвеевич все еще не возвращался, а ни гость, ни Алексаша не замечали этого. Они вели оживленную беседу.

Наконец возвратился хозяин.

Он поспешно вошел в приемную.

— Батюшка, Федор Михайлович, вот уж кого не ждал у себя видеть! — с низкими поклонами заговорил он. — Что приказать изволишь? Чем могу служить?.. Прости, Бога ради: людишки говорят, давно ты меня дожидаешься, а я как нарочно ноне и запоздал… Кабы знал, что у меня такой дорогой гость, поспешил бы, не заставил бы тебя скучать.

Он заметил сына и, обратясь к нему, строго прибавил:

— А ты чего тут? Ступай, ступай!

Алексаша, чувствовавший к отцу всегда некоторую робость, взглянул на гостя. В этом взгляде сказалось все его сожаление о разлуке. Он поклонился и вышел.

Гость проводил его своей светлой, ласкающей улыбкой.

— С чем пожаловал, Федор Михайлович? — продолжал между тем говорить Залесский. — Чем угощать прикажешь? Романею я нынче достал пречудесную… Не откушаешь ли?!

— Отчего не отведать твоей романеи, Никита Матвеич.

Хозяин захлопал в ладоши, и через пять минут на серебряном подносе появился вычурный графинчик романеи и две серебряные чарки.

Теперь гость передал Залесскому то дело, по которому к нему приехал. Дело оказалось неважное: надо было навести справку в приказе, и Никита Матвеевич обещал завтра же это сделать не откладывая.

Романею отведали, гость нашел ее прекрасной. Потолковали о том, о другом. Пора и за шапку, а гость все не поднимается с лавки.

— Это твой единственный сын? — спросил он вдруг Залесского, кивая головой по направлению той двери, в которую вышел Алексаша.

— Много было деток, Федор Михайлович, да вот один этот остался.

— Славный он паренек у тебя, я с ним, тебя дожидаючись, не видел, как и время прошло… Разумный паренек, на радость…

— Спасибо на добром слове, — сказал Никита Матвеевич, — шустрый он у меня, это правда, а разумности особой что-то не замечал я в нем…

— Разумный паренек, на радость! — повторял гость. — Да, приехал я к тебе по одному делу, а вот теперь и другое нашлось: сынок твой, как я заметил, большую склонность к ученью имеет, знать хочет много, а знает мало, так я и полагаю, что ему надобно в этом желании его поспособствовать. Ведомо тебе либо нет, что с соизволения великого государя у меня выписаны из Малой России ученые монахи и обучают они молодых людей по моему выбору всяким наукам. И великий государь сие дело весьма одобряет, а тех молодых людей, кои в науках успехи оказывают, жалует своей царской милостью, ибо видит в них будущих разумных слуг своих на пользу государства.

— Так, так, Федор Михайлович, — ответил Залесский, — ведомо мне все это.

— А коли ведомо, так не поручишь ли мне, Никита Матвеевич, и сынка своего? Добро великое ему будет от этого, и государю я о нем доложу, и государь своею милостью его не оставит.

Залесский задумался было, почесал в затылке, да вдруг сразу и выговорил:

— Ну, ладно, быть по-твоему, Федор Михайлович! Мне от такой чести не отказываться. Спасибо великое за ласку, за доброжелательство.

Хлопнули гость и хозяин рука об руку, и гость стал собираться.

Решено было прислать Алексашу на «испытание» на той же неделе.

Гость уехал. Залесский, проводив его, крикнул сына и стал расспрашивать, о чем таком он говорил с гостем.

Алексаша начал свои объяснения, но отец ими не заинтересовался, да и не особенно понимал их.

— Да ты знаешь ли, кто это? — спросил он.

— Не знаю, батюшка, не знаю, кто такой; скажи на милость, очень он мне по сердцу пришелся — такой ласковый.

— Это Федор Михайлович Ртищев, царский постельничий. Коли он тебе по сердцу пришелся, тем лучше.

— А что, батюшка?

— В свое время увидишь, может, и не очень-то обрадуешься… еще посмотрим…

Алексаша не смел больше расспрашивать отца и с великим любопытством и нетерпением ожидал разрешения затадки.

VII

Никита Матвеевич в то время еще не ратовал открыто против «новшеств», еще не пришел к убеждению, что новшества эти — дело антихристово, еще не примкнул окончательно и сознательно к партии недовольных, которая уже давно существовала, но как-то притихла, не подавала голоса.

Никита Матвеевич был очень польщен ласковостью Ртищева; он видел в нем тогда только сильного человека, одного из приближенных к молодому царю, одного из его любимцев.

Алексаша поступил в ученики к малороссийским монахам.

Откуда взялись эти монахи? А вот откуда: Федор Михайлович Ртищев был человек ума ясного и широкого, характера решительного и смелого, и при этом в нем не было и признака того недостатка, той болезни, какою страдало большинство старинных русских людей, — не было лености. Напротив, ему хотелось работать, быть постоянно в действии. Придет в голову мысль хорошая — тотчас же охота приводить ее в исполнение, садить, и сеять, и ждать плодов добрых.

С ранней юности Федор Михайлович познакомился с некоторыми жившими на Москве и приезжавшими по делам иностранцами. От них он узнавал о том, что творится на белом свете, о том, как живут в иноземных государствах, какие там порядки, свычаи и обычаи.

И чем более узнавал он о чуждой жизни и нравах, тем яснее ему становилось, что куда у «немцев» лучше, куда они богаче и разумнее. А все почему: потому что у них есть наука, а русские люди в темноте ходят, дальше своих четырех стен ничего не видят.

Федор Михайлович был человек чисто русский. Он любил свою родину пуще всего на свете, и, если бы ему предложили переселиться в чужие страны, где так хорошо живется, пользоваться всеми плодами наук и искусств, — он бы ни за какие сокровища не согласился на это. Ему не завидно было, что у иностранцев все так хорошо, что они так разумны, а было обидно, отчего в московском государстве совсем иное.

«Чем мы хуже иноземцев! — думалось ему. — Старики наши как пни сидят, вросли в землю, обросли мохом, их не сдвинешь. Да ведь не одни старики на свете, ведь вот я же понимаю все это и чувствую — поймут и другие. Сейчас сразу ничего не сделаешь, на все нужно время. Старики умрут, им на смену придут сыновья и внуки. Нужно поднять этих сыновей и внуков, нужно им открыть глаза, просветить их науками, тогда и у нас все пойдет на лад, тогда и наша жизнь будет нисколько не хуже, чем там, за морями. Учиться и учить надо!..»

И Федор Михайлович решился посвятить всю жизнь свою ученью. Сам он делал что мог, ни часу не упускал даром. Но этого было мало, надо было действовать, найти учителей для всех тех, кто хотел и кто был способен учиться. В Москве учителей было взять неоткуда.

Тогда Федор Михайлович, человек богатый, пользовавшийся значением при дворе и личным расположением царя, передал молодому государю свои заветные мысли. Государь их одобрил, и с его разрешения Федор Михайлович построил на берегу Москвы-реки, вблизи от города по киевской дороге, монастырь, получивший название Андреевского.

Когда постройка была готова, он призвал в свой монастырь тридцать человек монахов из разных малороссийских монастырей. Все эти тридцать человек отличались ученостью. Им было поручено образование тех молодых людей, которые пожелают учиться.

Они должны были преподавать грамоту славянскую, латинскую и греческую, риторику и философию, а также переводить книги.

Мало-помалу ученики стали находиться, не только юноши, но и люди зрелых лет.

Федор Михайлович Ртищев, по должности своей царского постельничего, обязан был почти неотлучно находиться во дворце. От обязанностей своих он не отказывался, да и ради дела не мог поступиться своим положением. Но только что оканчивалась его дворцовая служба, он спешил в Андреевский к своим монахам и частенько всю ночь напролет просиживал там над книгами да в беседе с учеными отцами.

Царь относился с неизменной благосклонностью к своему постельничему, интересовался его затеями, жаловал его монастырь и ученых монахов. С такою же благосклонностью относился к деятельности молодого царедворца и знаменитый боярин Морозов. Царю и Морозову не противоречили и другие ближние бояре.

VIII

Мало-помалу стали, однако, являться и враги этим затеям. Все чаще и чаще на Москве поговаривали против Ртищева и его монахов.

«Там учат греческой грамоте, — говорили, — а в той грамоте и еретичество есть!»

Некоторые из зрелых мужей, которые вздумали было поучиться в Андреевском, да убедились, что наука не легкое дело, и удалились подобру-поздорову, с досадой рассказывали направо и налево, что не хотят-де они учиться у киевских чернецов, ибо чернецы те старцы недобрые, и кто по-латыни научится, тот с правого пути совратится. Говорили так:

«Вот парни молодые теперь этой самой греческой и латинской премудрости наберутся, так великие от них будут потом хлопы — возомнят о себе невесть что и старших не уважать будут…»

Конечно, пуще всего против Андреевского восставало московское духовенство, не отличавшееся в то время образованием. Духовные лица хорошо понимали, что ртищевские монахи по первому же слову могли заткнуть их за пояс. Это было дело зависти, а зависть пользуется всяким оружием, и всякое оружие в руках ее становится смертоносным.

Духовенство роптало и возмущалось — роптали и возмущались прихожане. Началось с насмешек, кончилось клеветою. Были произнесены страшные слова: еретичество, безверье, действия антихристовы.

Началось недовольство с греческих и латинских учителей, с Ртищева, который их вызвал, потом это недовольство перешло на лиц еще более сильных, чем Ртищев и его монахи, и прежде всего на боярина Морозова. Про него говорили:

«Борис Иванович держит отца духовного только для прилики людской… Киевлян начал жаловать, а это уже известное дело, что туда, значит, уклонился, к таким же ересям».

От Морозова перешли к Милославскому, за которым действительно было много провинностей…

Все перепуталось, смешалось. Многие уже сами не знали, чем именно были недовольны. Все дурно, все противно, ничем не угодишь! Просто-напросто явилась потребность для одних мутить, кричать, буйствовать, для других — пользуясь неурядицей, ловить в мутной воде рыбу. Начались мятежи, «гили», как тогда выражались. Морозов и Милославский чуть не поплатились головами.

Когда же в Москве волнение было успокоено, оно перенеслось в другие места: во Псков и Новгород, где «гили» эти приняли огромные размеры.

Но, несмотря ни на какие волнения, ртищевские монахи продолжали свое дело. Занятия в Андреевском монастыре не прекращались. И одним из самых способных учеников был Александр Залесский. Юноша преуспевал в науках. Изучил он и латинскую, и греческую грамоту и знал их теперь не хуже русской. Изучил и риторику, и философию и имел теперь ясное понятие о многом таком, чего еще недавно ему и во сне не снилось.

Федор Михайлович привязывался к нему все больше и больше и не раз уже задумывался о том, что бы такое сделать из Алексаши. Вот он уже совсем возрос, пора ему от школьных занятий перейти к живой деятельности. Ртищев ждал только случая, который бы помог ему пристроить юношу к настоящему делу.

Никита Матвеевич Залесский уже не раз в последнее время говаривал сыну:

— Что же это ты все сидишь за указкой? О чем это твой набольший, Федор Михайлович, думает? Сулил и то и другое: «в люди, вишь, его выведу, царскую милость получит». А милости этой что-то до сих пор не видно… Доколе же тебе с басурманскими книгами возиться да на русскую грамоту всякое еретичество перекладывать?

Это относилось к тому, что Александр в последнее время сильно занимался переводами греческих и латинских сочинений.

Никита Матвеевич теперь уже изменил свои взгляды: он заразился недовольством, которое носилось в воздухе и которое с каждым днем поселял в нем все больше и больше красноречивый духовник его Савва. Кроме того, Никита Матвеевич почувствовал себя чем-то таким обиженным, как ему казалось, со стороны Морозова и нового всесильного человека, патриарха Никона. Он не получил удовлетворения в своей мнимой обиде от Милославских, просто не желавших помогать ему и находивших, что он того не стоит. На жалобы его они отвечали, что все дело не в них, а в Никоне, что они сами обижены.

Кончилось тем, что Никита Матвеевич сам себя убедил в следующем: «Все ему враги стали, все самые сильные люди — и Никон, и Морозов, и Ртищев — ему зла желают за то, что он крепок в вере и не хочет принимать участия в делах антихриста. Ртищев нарочно сманил у него сына, но и сыну добра не желает, а желает погубить его душу».

И только что Никита Матвеевич остановился на этих мыслях, как явился поп Савва и сам от себя говорит ему то же самое! Значит, не может быть никакого сомнения, значит, так оно и есть, и надо всему этому положить предел.

Никита Матвеевич, по уходе Саввы и поджидая сына, дошел до крайних пределов возмущения и ярости. Своего Александра он, конечно, любил и до сих пор не мог пожаловаться с его стороны на непочтительность. Только большое благоразумие, его ровный характер и осторожность и спасали его от вспышек отцовского гнева. Но теперь гроза собралась, и, глядя на багровое лицо Залесского, его сдвинутые брови и налившиеся на лбу жилы, на то, как он порывисто ходил взад и вперед по горнице, каким страшным голосом несколько раз осведомлялся, вернулся ли Александр, — видно было, что этот день шуткой не кончится.

Антонида Галактионовна вошла было в горницу, глянула на мужа, да сейчас же поскорей и скрылась, изобразив на лице своем немой ужас.

«Изобьет он его, изобьет, — с отчаянием подумала она, — давно не бивал, а нынче изобьет… чует мое сердце!..»

IX

В первую минуту появления Александра перед отцом можно было ожидать, что предчувствие Антониды Галактионовны немедленно же исполнится. Залесский грозно взглянул на сына и подступил к нему со сжатыми кулаками.

— Да что это ты, на смех мне, что ли! — крикнул он. — Где ты пропадаешь?.. По всей Москве с собаками тебя не сыщешь когда надо!..

Александр остановился и с изумлением, но без всякой робости глядел на отца. Стройный, широкоплечий, высокого роста, нельзя сказать, чтобы уж очень красивый, но с лицом приятным и серьезным, с большими блестящими глазами, юноша производил впечатление спокойной силы. Сразу же было видно, что запугать его трудно и также трудно застать врасплох, озадачить.

В Александре замечалось большое сходство с отцом, но этот облик был как-то выравнен, облагорожен. То, что в лице старика говорило о тупом упрямстве, в лице сына превращалось в сознательную решимость.

Одежда юноши, небогатая, отличалась чистотою и своего рода изяществом: коричневый кафтан его из тонкого сукна, украшенный черным шнуром, сидел на нем ловко, ворот голубой шелковой сорочки красиво оттенял юношескую свежесть его лица, обрамленного мягкой русой бородкой.

Спокойный и в то же время очень серьезный вид сына, молча и не сморгнув выдержавшего первый отцовский натиск, несколько смутил Никиту Матвеевича.

— Где ты пропадаешь? — прибавил он, как бы затихая.

— Я нигде не пропадаю, батюшка, — тихо ответил Александр. — Если бы я знал, что у тебя есть до меня надобность, то был бы дома по твоему приказу в какое тебе угодно время; но ведь ты ничего не сказал мне утром.

— Да я утром тебя и не видал, тебя никогда не видно теперь!

Александр снова заметно пожал плечами.

— Я был дома.

— Ну, а целый день, до сего времени?..

— Работал в Андреевском. У нас спешная ныне работа.

При этом слове старик опять начал выходить из себя.

— Работа, работа! — передразнил он. — Так вот тебе мой сказ: довольно этой работы, все дурость, и ничего больше!.. Вы небось там такую работу творите, что чертям тошно… Вот мой сказ: довольно тебе этой работы, довольно этого Андреевского с еретическими монахами да с твоим Федор Михайловичем!.. Чтобы твоей ноги больше там не было… кончено!.. Так прямо и скажи: отец запретил, мол, и баста…

Щеки юноши вспыхнули.

— Да что такое, батюшка, скажи на милость, я в толк не возьму, чем Федор Михайлович и учителя наши провинились?

— А тем, что еретики все, и ничего больше! Никогда не прощу себе той дурости, что допустил тебя в сей совет нечестивых.

Это вспомнившееся ему выражение попа Саввы он произнес особенно грозно и внушительно.

— Как совет нечестивых? — воскликнул Александр, начинавший тоже волноваться. — Как совет нечестивых? Да разве в Андреевском непотребное что творится? Всякому ведомо, что мы там науками занимаемся и ничего больше, и государь те наши занятия одобряет…

— Государь, государь!.. Обманут государь, ослепили его, а кабы отверзлись его очи, увидал бы он, куда все это клонится, так ужаснулся бы! Ну, говори мне, говори мне сейчас, к чему привели тебя твои науки?

— Как к чему привели? К тому, что я теперь знаю многое, что на потребу человеку и без чего человек ходит как во тьме кромешной.

Произнося эти слова, Александр сам понял, что проговорился. Отец весь так и вспыхнул.

— Вот оно и есть! — закричал он. — Парень, у которого еще молоко на губах не обсохло, почитает, что произошел всю премудрость, а отец, мол, прочие старшие во тьме кромешной ходят! А, как вам это покажется, во тьме кромешной!.. Я, я, мол, все знаю, а отец ничего не знает, дурак дураком всю жизнь прожил… дурак дураком и в приказе заседает, и дела важные государевы вершит тоже своей дуростью!.. Вот они, времена!.. Так это, значит, ты меня учить можешь, значит, ты меня учить хочешь… яйца курицу учат, вот до чего дожили! Нет, не будет больше этого, довольно… я тебе покажу, что родительская власть крепка осталась, и погляжу я, как твой Федор Михайлович либо другой кто мне воспрепятствует… Скажи на милость! До сего времени люди жили без науки басурманской, без этой науки еретической, и во тьме кромешной не ходили, служили царю, оберегали землю, ходили на врагов, живот свой клали за царя и за Бога, в годы бедствий государство, Москву оберегали и спасали, а наук ваших не ведали!.. Так на что ж они? Да хоть бы и толк в них был, всему свое время… Ты-то уж не малолеток, и стыдно тебе, дойдя до такого возраста, с монахами сидеть за указкой. Довольно! Слышал?.. Ну, что ж молчишь… отвечай, говори, слышал?..

— Что же мне говорить, батюшка, — снова овладел собою и, по-видимому, спокойно произнес Александр. — Не в понятье мне только, за что ты серчать изволишь… чем я перед тобою провинился и при чем тут мое ученье?.. Кажись, нечего тебе на меня жаловаться. Живу я смирно, тихо, почитаю и уважаю тебя и матушку, как Бог велит… Бесчинств никаких не завожу, соблюдаю себя всячески… За что же, батюшка? Коли виновен в чем я взаправду, скажи, повинюсь…

Спокойный и несколько грустный взгляд Александра и его тихий голос заставили отца очнуться. Он смутно сознавал, что сын прав, что ему действительно не в чем упрекнуть его. Вон ведь другие сколько горя от своих детей принимают. Вон у князя Львова сынок, Александру сверстник, так тот на всю Москву чудачит, отцовское имя срамит, почитай, каждую неделю домой его привозят пьяного да избитого. А Александр и в рот хмельного не берет, никогда не было на него ни одной жалобы, с отцом и с матерью, точно, почтителен. Службы церковные посещает исправно.

Но вместе с этим ведь он же знал, что сыновнее ученье впрок пойти не может, что сын со своим Ртищевым и монахами не дойдет до доброго. Он ведь знал это, и поп Савва знал тоже, а потому все добрые свойства Александра не в силах были его успокоить.

— С родителями, говоришь, почтителен! — воскликнул он. — Да в чем же твоя почтительность? Что не дерешься с отцом да с матерью, прости Господи, что ли?.. В том, что ли, твое почтенье да послушанье?! А я тебе уже давно говорил, чтобы ты перестал ходить в Андреевский, а ты все туда ежедневно… Ну вот я теперь тебе и запрещаю, и коли ты точно почтительный сын, то должен меня послушаться. Эх, да что тут! Тошно и говорить об этом… Будет! Есть у меня к тебе другое слово. Слушай, Лександр, садись на лавку да слушай в оба уха, не на ветер говорю и повторять не стану. Коли сам ты о себе не думаешь, так я тебе промышлять должен, коли ты плохо исполняешь свои сыновние обязанности, так я своих родительских не забываю. Пришел ты теперь в возраст, пора тебе человеком стать, пора тебе жениться.

— Жениться? — воскликнул Александр.

— Ну, что ты так на меня уставился? Что же это ты впервые слышишь, что ли, что парень в твои годы должен жениться?.. И я вот, по приказу родительскому, в двадцать два года сочетался браком с твоей матерью… Невесту тебе я высмотрел, — помолчав немного и уже иным тоном прибавил он.

— Кого же, кого?

Как ни был благоразумен Александр, но тут он совсем не выдержал, лицо его побледнело, сердце шибко застучало.

— Кого? Дочь Ивана Михайловича Матюшкина, моего сотоварища и благоприятеля.

Александр хотел было что-то сказать, да и не мог. Такое отцовское решение было для него полной неожиданностью, а имя Матюшкина поразило его как громовым ударом.

Между тем отец продолжал:

— Кажись, на выбор мой тебе нечего жаловаться… Иван Михайлыч человек видный, богатый. Супруга его, Ирина Лукьяновна, сам знаешь, тетка родная царю. Покойная царица Евдокия Лукьяновна сестра ей была родная. Со Стрешневыми тебе породниться честь большая, и это супружество поможет тебе выйти в люди скорее, чем твой Ртищев. Он только сулить горазд, а сам помышляет о твоей гибели.

— Батюшка, — наконец, собрав силы, проговорил Александр, — да ведь у Матюшкина Ивана Михайлыча… ведь у него слава дурная, ведь ты сам намедни рассказывал, как он всякого обирает, какие чинит несправедливости… Ведь о нем вся Москва знает, вся Москва его за зверя лютого почитает… Так какая же тут честь с ним мне родниться? Нет, воля твоя, а такого тестя не желаю.

Никита Матвеевич вскочил с лавки вне себя от бешенства.

— Как? — закричал он, стуча кулаком по столу. — Ты не желаешь?.. Я желаю, а ты не желаешь!.. Так вот твое почтенье и послушанье, вот они, науки твои!.. Так я и знал… Мне мой родитель покойный, царствие ему небесное, приказал жениться, не спрашивая меня, хочу или не хочу… приказал — и только, и мне в голову не могло прийти ослушаться… А ты что же это против моей воли идешь?

— Батюшка, да ведь Матюшкин…

— Что Матюшкин? Молчи, нишкни! Как ты смеешь судить такого человека! Говорю тебе: ты женишься на его дочери — и н слова. Приди в себя, очнись, не то худо будет. Я тебя не допущу надо мною издевку делать… Знай, никакие твои Ртищевы тебе не помогут. Одумайся лучше, и чтобы завтра я от тебя ничего такого не слыхал. Повинись в своей предерзости и помни, что я тебе отец, а ты мне сын!..

С этими словами, еще раз стукнув по столу, Никита Матвеевич вышел, хлопнул дверью и совсем свирепый куда-то отправился из дому.

Александр несколько минут сидел молча, опустив голову, собираясь с мыслями.

Дверь тихонько скрипнула, и он увидел перед собою мать.

X

Антонида Галактионовна, пока происходило объяснение ее мужа с сыном, пробыла запершись у себя в спальне, уверенная, что между ними творится невесть что.

По первому сердечному влечению она хотела было прислушаться у дверей, с тем чтобы в самую страшную минуту кинуться на помощь своему детищу и заслонить его собою от отцовской свирепости.

Но потом она сообразила, что ничему этим не поможет, что ее вмешательство только повредит еще больше Александру: Никита Матвеевич совсем осатанеет…

Он ведь вот и так повадился кричать на нее, что она избаловала парнишку, что не будь ее баловства, не было бы и дурости, он был бы совсем другой.

А главное, с первых лет супружества она трепетала перед мужем, и этот трепет только возрастал с годами.

Она представляла себе Никиту Матвеевича несравненно более страшным, чем он был на самом деле. Будь она иной женщиной, она, конечно, легко разглядела бы, что муж ее человек упрямый, взбалмошный, крикун, но вовсе не злой, не жестокий. Она поняла бы, что если гнев его иной раз и продолжителен, то это единственно потому, что за него не умеют взяться как следует, а умеючи его в одно мгновенье утешить можно.

Но Антонида Галактионовна была женщина почти не умевшая рассуждать. Она только «чувствовала», всю жизнь только «чувствовала», не разбирая, основательны ли ее чувствования или происходят они от ее собственного воображения.

Еще в первый год замужества, досадив как-то мужу и испытав на себе бурливый гнев его, она перепугалась насмерть, да так и осталась навсегда перепуганной. И вот, сдвинет он брови — она уже трясется; крикнет он — у нее душа уйдет в пятки, онемеет она совсем, слова не может выговорить. А страх этот его еще больше подзадоривает, еще больше раздражает.

Антонида Галактионовна любила сына, насколько была только способна любить, и любовь эта, конечно, выражалась так, как у нее только и могла выражаться. Никита Матвеевич был прав, говоря, что она избаловала парнишку. Будь у Александра иной характер, иные умственные способности, она бы его совсем погубила.

Если он не умер в детские и отроческие годы от ее забот и ухода, от ее обкармливания и опаиванья, если он не стал лентяем и негодяем, то уж никак не по ее вине. Она, со своей стороны, все для этого сделала. Одного только не могла она сделать, это победить, даже ради сына, своего страха перед мужем.

Поэтому и теперь инстинктивное стремление быть возле сына в минуту грозившей ему, как ей казалось, опасности, было тотчас же заглушено ее страхом. Этот страх загнал ее в спальню, заставил сначала кинуться на колени перед киотом с образами, а потом зарыться с головою в подушки, чтобы ничего не видеть и не слышать.

Но выдержать так все же она не могла и время от времени высовывала голову из подушек и прислушивалась.

И вот услышала она, что муж, бурля и крича, ушел из дома.

Господи, что там такое? Что между ними было… в каком виде застанет она Алексашу?..

Она кинулась из спальни, ног под собою не слыша… Алексаша сидит на лавке, понурив голову, бледный и хмурый…

XI

— Санюшка, дитятко мое родимое, что ты?.. Что с тобою?.. Что отец? — слезливым шепотом заговорила она, охватив юношу руками и прижимая его голову к груди своей.

— Ничего, матушка, — ответил он, отрываясь от своих мыслей и не без некоторой бессознательной досадливости принимая ее объятия.

В детские годы для Александра мать была средоточием всей его жизни, неисчерпаемым источником удовлетворения всех его желаний, капризов и потребностей. Чуть что, он кидался к матери, держался за ее юбку, прижимался к ней и в то же время, конечно, был ее тираном и повелителем. Она «для него» существовала, она ему принадлежала.

Так было даже слишком долгое время. Но мало-помалу такое отношение к матери стало изменяться и теперь давно уже изменилось.

Александр любил ее горячо, но по мере того, как он развивался, в нем все больше и больше поднималась досада на ее умственную и нравственную слабость. Его живой, деятельной и горячей природе инстинктивно было противно это слезливое бессилие, это отсутствие какой бы то ни было почвы, чего-либо, на чем можно остановиться. Он не мог даже определить себе ее образ. Это был не образ, а что-то неопределенное, ускользающее, бесформенное, жалкое и в то же время ничтожное.

Отец был не таков, каким ему хотелось бы его видеть, но все же это был человек ясный, определенный, не бесформенный. Его образ с каждым годом все резче и резче обрисовывался перед Александром, и он его понимал. С отцом так или иначе все же можно было столковаться, а если и не столковаться, то можно было бороться. Лаской, хитростью можно было победить его и в свою очередь терпеть от него поражения. С матерью ничего нельзя было.

Придет поп Савва, скажет, что народился антихрист, и она этому тотчас же поверит. Придет неведомая странница в дом, рассказывает, что в городе Калуге летает змей огненный, и что поповская корова отелилась теленком о трех головах, и теленок этот говорит человечьим голосом, — она верит. А заговорит Александр с нею о самых простых вещах, и ничего-то она в толк взять не может!..

Но она мать, но впечатления детства живы — и Александру иной раз отрадно прильнуть к груди ее, к ее сердцу. Тепло у этого сердца, спокойно. Только ведь теперь в душе Александра буря, он чувствует потребность борьбы нешуточной, чувствует близость такой опасности, какой доселе еще не бывало. И не по нему это бессильное, слезливое причитанье.

— Ничего, матушка, — повторил он, осторожно от нее отстраняясь.

— Да что отец-то, отец что? Не бил он тебя, дитятко?

— Не бил! — печально усмехнулся Александр. Антонида Галактионовна закрестилась.

— Слава Тебе, Господи… а уж я так и думала, что добром не кончится… Кричал-то ведь, кричал-то много!.. Санюшка, родной мой, покорись ты ему, не иди супротив него… ведь ты его не переупрямишь… да и опять — отец… его слово — закон!..

— Да ты знаешь ли, матушка, чего он от меня требует?..

— Не знаю я, голубчик ты мой сизокрылый, ничего-то я не знаю…

— Не знаешь, что он велит мне жениться?

— Ну, это-то я знаю, в этом-то нет еще ничего худого, велит — ну и женись.

— Да ведь он мне какую невесту нашел? Дочь Матюшкина Ивана Михайлыча.

— Знаю, знаю! — твердила Антонида Галактионовна, кивая головою.

— А какой человек Матюшкин, какая у него слава, и это ты знаешь, матушка!

— Что и говорить, — отозвалась она, — человек Иван Михайлыч нехороший, о нем еще, кажись, никто добрым словом не обмолвился… да и нрав у него, говорят, крутой, зверь зверем с домашними… А тебе только что же до этого, Санюшка, ты не девица, не к нему в дом пойдешь, а у него из дома возьмешь жену, так тебе-то что до него!.. А они люди в силе… и притом отец так решил, значит, так оно и быть должно.

Александр встал с лавки и начал ходить по комнате.

— Матушка, ну, да и это оставим… Дочь его, невесту-то, ты видела?

— Как же, золотой мой, видала, видала: девица скромная.

— Да ведь и я ее видел! — воскликнул Александр. — Видел я ее намеднись в Коломенском на зрелище!.. Ведь она из себя дурная!

Антонида Галактионовна задумалась.

— Ну да, — помолчав, выговорила она, — неказиста девка, это точно, и притом одним глазом косит… Сбоку смотришь — ничего, а коли лицом к лицу — ан один глаз и гуляет, так и гуляет, все будто подмигивает да на угол показывает…

Александр, несмотря на серьезность своего положения, громко рассмеялся.

— Однако, матушка, ты мне хорошо мою невесту описываешь!.. После таких слов не особенно она привлекательной кажется.

Антонида Галактионовна смутилась.

— Да что, Санюшка, что правда — то правда… только вот как я тебе скажу: ты об этом не думай, на лицо не смотри, с лица не воду пить. Поверь матери: супружество такое дело — хорошо лицо, дурно ли — все одно приглядится. А неказиста жена, так всякую ласку вдвое ценить будет… Лицо — последнее дело, был бы нрав добрый, да телом была бы здорова… Уж коли отец сказал, так и мне говорить запрету нет — ведь мы это дело с Матюшкиньши давно ладим. Ну вот, я и доподлинно все как есть про Наталью, про невесту, узнала… и от себя засылала стороной разведывать, и сама глядела в оба. Верь мне, дитятко, девица хорошая, кабы что неладное, так я бы так тебе не говорила, не брала бы греха на душу. Я тебе не погибели хочу, а добра. Всего и есть нехорошего, что лицо… да вот глаз бегает… Ну, по весне веснушек много высыпает — только ведь зимой они наполовину сходят… Рыжевата — это тоже, зато коса длинная-предлинная и густая — сама расплетала… И верь ты мне, в таком деле лгать не стану, здорова она, крепка, никаких болезней за ней слыхом не слыхано сызмальства… Словом, девица как девица, никто ничего сказать не может. А лицо, опять говорю, — с него не воду пить… Так-то, дитятко, уж ты отца с матерью послушай, добра они тебе желают. А главное дело — не иди против отца, у него это крепко засело, и он не отступится, не тебе с ним тягаться. Ты его еще не знаешь, да и не дай Бог тебе узнать, что он за человек!..

— Нет, не бывать этой свадьбе, — сам того не замечая, вслух решил Александр.

Антонида Галактионовна всплеснула руками.

— Санюшка, золотой ты мой, ненаглядный, жемчужный мой, не томи ты меня, да и себя пожалей, ишь ты какое слово сказал — не бывать!.. Быть-то оно будет, а в гроб ты меня заранее уложишь от одной боязни…

— Ну, а если у меня у самого есть другая невеста на примете, любимая, желанная? — вдруг воскликнул Александр в порыве неудержимого чувства.

Антонида Галактионовна поднялась с лавки, на лице ее изобразился ужас. Она бросилась к сыну, силясь закрыть ему рот рукою.

— И не говори, и не говори! — отчаянно шептала она. — Коли отец это услышит… да это что ж такое!.. Боже, этого еще недоставало! Погубил… погубил… совсем погубил и меня и себя… Святые угодники!

Она схватилась за голову, заметалась, наконец, упала на лавку и зарыдала.

Александр забрал шапку и, почти себя не помня, выбежал из дому.

XII

Майский вечер был тих и ясен, теплынь и свет безоблачного неба стояли над Москвою. Недавние дожди омыли извилистые московские улицы, горячее солнце подсушило грязь, но еще не успело превратить ее в пыль. В безветренном воздухе был разлит душистый запах кустов сирени, наполнявших бесчисленные сады и свешивавших через заборы свои лиловые и белые ветки.

Александр, выйдя из дому, спешил по направлению к Кремлю. Он то и дело сходил с досок, окаймлявших по обеим сторонам улицу и дававших единственную возможность ходьбы в грязное время.

Но теперь, так как не было ни грязи, ни пыли, а многие из дощатых настилов находились в таком состоянии, что по ним можно было только пробираться с великой осторожностью, Александр предпочитал, где только представлялась возможность, идти посреди улицы.

Движение в этот час все еще было значительно, время от времени встречались бесконечные обозы, запружавшие всю улицу, и тогда поневоле приходилось снова возвращаться на деревянные настилки и совершать на них гимнастические упражнения, сохраняя равновесие и ежеминутно помышляя о том, как бы не сломать себе ногу, не завязнуть между двух проломленных досок.

Приходилось неизбежно сталкиваться с каждым прохожим и останавливаться, обоюдно изыскивая возможность разойтись подобру-поздорову.

При большем нетерпении и спешке, изображавшихся как в выражении лица Александра, так и в его движениях, он бы жестоко проклинал и изрытую тесную улицу, и эти опасные, мучительные деревянные настилки, и эти бесконечные обозы, управляемые во всю глотку оравшими мужиками, и прохожих, стремившихся зря, кто как мог, не придерживаясь правой руки. Но Александр знал, что ведь иначе быть не может, что улица как улица и как же ей быть иною. А потому он смирял свое нетерпение и осмотрительно действовал ногами и руками, прокладывая себе дорогу.

Наконец он выбрался из узкой улицы, очутился на площади и пошел к Кремлю.

Он спешил к Федору Михайловичу Ртищеву, который в это время, как он знал, непременно должен был там находиться.

Александр уже не в первый раз совершал этот путь, а потому и не страшился трудности проникновения во дворец царский.

Постороннему человеку попасть туда почти не было возможности. Царские сторожа никого бы не пропустили, но Александр уже не был посторонним человеком. Хотя он и не занимал никакой при дворце должности, но его там знали как одного из самых близких людей к Федору Михайловичу Ртищеву, частенько приходившего к царскому постельничему. Почти все дворцовые ходы и выходы были ведомы юноше. Он отвечал на каждый оклик именем Ртищева, и это имя прокладывало ему дорогу.

Вот он уже достиг причудливого, широко раскинувшегося здания дворца. Он поспешил к одному из многих крылечек, ведших в разные части царских покоев.

Федор Михайлович, как и был уверен Александр, находился во дворце. Александр прошел с десяток узеньких, но светлых коридорчиков, пол которых был густо посыпан красным песком, и наконец очутился в знакомой ему палате, составлявшей дворцовое помещение Ртищева.

Палата эта была невелика, но вовсе не походила на такого рода жилье русских людей того времени. Она носила на себе совсем чуждый московским нравам характер, и если бы в правом углу не киот с образами, в богатых ризах и с горевшей перед ними лампадкой, — палату эту можно было бы почесть каким-нибудь уголком иноземного замка, обитаемого «ученым немцем».

По стенам стояли высокие шкафы, наполненные книгами, а в промежутках между ними висели ландкарты. У окон стоял большой стол, тоже заваленный книгами, бумагами, чертежами, толстыми исписанными тетрадями.

Перед столом, в неуклюжем огромном кресле с высочайшей спинкой, сидел Федор Михайлович Ртищев с большим карандашом в руке. Он был углублен в чтение лежавшей перед ним тяжелой книги и то и дело отмечал карандашом на ее страницах.

Время положило свою печать на Ртищева. Он уже не был теперь тем стройным и моложавым человеком, каким его несколько лет тому назад в первый раз увидел Александр. Ртищев раздался в ширину, как-то даже несколько сгорбился, волосы его поредели и уже серебрились кое-где сединою. На лбу легло несколько морщин.

Но лицо его, теряя последние следы молодости, еще больше выигрывало в привлекательности. В нем все больше и больше светился ясный разум. Выражение спокойного величия и открытой приветливости не могло не поражать каждого, кто видел лицо это.

XIII

При входе Александра Ртищев дружески кивнул ему головою и приветливо улыбнулся.

— Алексаша, с чем пожаловал? — проговорил он. — Али с нашими старцами в Андреевском что случилось? Что такое? Говори… Я вот нынче никак не могу съездить в Андреевское: завтра чем свет дело есть, царское добро считать буду. Тут у нас шалить начинают — воровство завелось, так это дело надо привести в ясность и счет всему верный сделать…

Он нахмурил брови, но через мгновение лицо его прояснилось. Он указал Александру на лежавшую перед ним книгу и продолжал:

— А вот я перевод ваш проглядывал, твой да Бродникова, сравнил с латинским подлинником… верно перевели, спасибо! Уж и государю успел вами похвастаться, и он доволен… Так что ж у тебя такое, с чем ты? Садись вот тут, сними книги, положи на стол, да и садись…

Александр освободил себе стул, пододвинул его к Ртищеву, присел, и не без сильного волнения, начал:

— Не старцы меня прислали, Федор Михайлович, не по книжному нашему я делу, а по своему делу… уж ты не взыщи, что я тебя утруждаю, мешаю тебе. Выслушай меня, за советом пришел, за помощью… как к отцу родному.

Ртищев пристально взглянул на молодого человека, подметил в его лице что-то новое, ему еще незнакомое, и участливо сказал:

— Говори, слушаю, разберем, рассудим твое дело. Александр, сначала смущаясь, запинаясь, а затем разгорячась все больше и больше, передал Ртищеву свой разговор с отцом относительно ученья. Ртищев слушал внимательно.

— Это беда еще не велика! — наконец произнес он. — Коли мы тебя в еретичество совратили, то родитель твой уже слишком поздно спохватился. Теперь ты еретик не меньше нашего, и может, и меня кой-чему научишь — голова у тебя свежая, времени у тебя больше, чем у меня…

Он вдруг задумался.

— А видишь ли, отчасти родитель твой и прав, я понимаю, что он в сердцах на меня за то, что до сих пор тебя я не пристроил, все в учениках держу. Может, и впрямь я замешкался. А тебе я скажу вот что: еще в позапрошлом году хотел было я определить тебя на службу царскую, совсем было собрался, да рассудил и жаль стало, того жаль стало, что со службой лишишься ты времени, золотого, свободного, нужного для ученья. Вот как я со службой, много ли у меня минут остается почитать да поработать над полезными книгами. Так я и решил — еще год-другой оставить тебя на свободе… Но теперь ты превзошел всю премудрость, какую старцы наши тебе преподать могут; сами они того мнения. Насколько можно с нашими средствами, ты теперь приготовлен к жизни, и я еще на этих днях о тебе подумал, да кое-что и придумал… не знаю только, как моя выдумка покажется твоему родителю, а тебе она должна, кажись, по душе прийтись.

— Что такое, Федор Михайлович?

Ртищев загадочно улыбнулся.

— Ан нет, постой, погоди, теперь еще рано, не скажу… судить понапрасну я не люблю. Посулю, ан вдруг и не смогу устроить! Какими глазами я тогда на тебя смотреть буду?! Постой, подожди недельку-другую, все выяснится, все образуется… Ведь ты мне доверяешь, ты знаешь, Алексаша, что я для тебя худого не придумаю.

— Знаю, знаю, Федор Михайлович, и нечего мне говорить тебе, как я тебя почитаю. Да не в том дело. Я тебе с полгоря моего поведал, а главного еще не сказал.

— Еще чего?!

— А то, что меня батюшка волей-неволей, а женить хочет.

Тут Александр рассказал Ртищеву все, что мог сказать относительно брака с нелюбимой им и некрасивой девушкой, да еще и дочерью такого человека, как Матюш-кин.

Ртищев покачал головою и сдвинул свои густые брови.

— Н-да! — проговорил он. — Это дело потруднее, к такому делу как подступиться! Родительская власть… родительское желанье… и выбор…

Он остановился; какая-то тень скользнула по лицу его и исчезла. Он опустил глаза.

— Я в дела семьи, в такие дела не могу вмешаться… Родительский выбор… Так предков наших, дедов и отцов женили, так и нас женили… почитай всегда так бывает, и как стороннему человеку тут вмешаться?

— Не вмешиваться прошу тебя, Федор Михайлович, совет мне добрый подать, вникнуть своим разумом в это дело!

— Что же мой разум тут скажет?! — повел плечом Ртищев. — Ты сам не малолеток, сам за себя должен уметь постоять. Только я тебя на непослушание поднимать не стану, напротив того, говорю тебе: послушайся отца да матери.

Но Александр хорошо уже изучил Федора Михайловича и теперь ясно видел, что он говорит как-то странно, не от души.

— Нет, нехорошо ты говоришь, Федор Михайлович! — воскликнул он.

— Как нехорошо?

Ртищев улыбнулся.

— А так: слушаться и покорствовать, где можно послушаться и попокорствовать, я всегда готов, но в таком деле — нет, я не сдамся, этого я не допущу, хоть погибнуть придется, а на себя петлю не надену своими руками! Пусть отец делает что хочет — не женюсь я…

И твердая решимость прозвучала в его голосе. Ртищев еще пристальнее глядел на него.

— А в таком разе, что же и толковать, — сказал он, — коли твердо ты решился, так и будь спокоен; но не делай дуростей. За советом ты ко мне пришел, и совет я тебе подам: не иди ты против отца, не раздражай его, попробуй к нему приласкаться, что хочешь говори, что хочешь выдумывай, а только протяни время. Пусть он подумает, что ты согласен, что ты примирился с его выбором, лишь бы не сейчас, лишь бы он согласился весь ход по этому делу, то есть по сватовству твоему, отложить на месяц-другой времени. А в месяц-другой мало ли что статься может! Эх, Алексаша, в грех ты меня вводишь, вот я тебя обманывать отца наущаю…

— Пу, да пусть на мне сей грех и взыщется, — помолчав, прибавил он, ласково глядя на юношу. — Я за твою судьбу готов быть в ответе и перед своей совестью, и перед Господом Богом…

Еще с полчаса пробеседовали они о том же, и Александр вышел из Кремля с облегченным сердцем. Он хорошо понял, что Федор Михайлович действительно для него готовит что-то решительное и важное, что совет его не идти прямо против отца, а хитрить и проволакивать время имеет прямое отношение к тому, что готовит для него Федор Михайлович.

«Да что это такое, что может быть? И ведь вот человек! Коли упрется — ничего-то из него, слова не вытянешь. А уж предо мною ему таиться грешно, он для меня все равно что отец… больше отца, прости Господи, куда больше! И вся душа моя перед ним открыта…»

Не заметил Александр, как, размышляя подобным образом, он солгал перед самим собою. Вся душа открыта! А отчего же не сказал он Ртищеву, говоря про невесту, что есть другая, любимая, желанная? Отчего он не проговорился перед ним, как проговорился перед матерью? Между тем ведь там не следовало, а тут, может быть, даже и следовало проговориться!..

Что же его остановило? Он сам не знал что.

XIV

Когда Александр вернулся домой, он узнал, что мать сидит запершись в своей спальне с какой-то прибывшей с далекого богомолья старушкой. Отца нет. Где он? Наверно, засиделся у Матюшкина. Быть может, они там окончательно решают судьбу его.

«Ну и пусть решают! — с сердцем подумал он. — Не поддамся, в капкан не полезу, ведь и мне тоже жить хочется… да еще как хочется-то!..»

От опасности ли, перед ним внезапно восставшей, от начинавшейся борьбы, от этого ли чудесного майского вечера — только Александр, более чем когда-либо, чувствовал жажду жизни, наслаждения, счастья. Он находился в том возбужденном состоянии, когда неведомо что творится с человеком, когда манит какая-то ширь, даль, высь, когда тесно в теле — и хотелось бы крыльев да бесконечного простора…

Митрошка, бойкий парень, приставленный к Александру, и его однолеток, спросил молодого хозяина — не желает ли он ужинать. Но Александру не хотелось есть, он выпил ковш холодного душистого квасу и вышел в сад.

Сад при доме Залесских был густой, хороший и обширный. И теперь, именно в эти первые дни наступившего лета, в нем был сущий рай, по выражению Антониды Галактионовны. Весь этот сад казался белым, лиловым, розовым. Сирень, груши, яблони стояли в цвету. Давно уже москвичи не видали такой силы цвета, как в этом году… Уже почти с час времени, как закатилось солнце. Золотистый свет, струившийся с вечернего неба, обливал все предметы, мало-помалу заволакивая их своей прозрачной дымкой.

Тишина в саду стояла невозмутимая.

Александр направился по узкой дорожке меж густо разросшейся зелени и душистых веток. Он обошел весь сад, пробрался в самую глубину его. Здесь уже не было дорожек, здесь кусты образовывали почти непроницаемую чашу. Но у Александра была знакомая лазейка между этими кустами. Согнувшись, он проник в эту лазейку и, осторожно отстраняя ветки, пробирался все дальше и дальше. Вот и забор, дощатый высокий забор, местами уже сильно покосившийся.

Подгнивший забор этот отделяет сад Залесских от другого такого же, соседского сада. Крапива разрослась у забора, сухие прошлогодние листья лежат в кучах. И каждая такая куча сухих листьев, каждый лист лопуха — все здесь знакомо Александру. Не в первый раз уже забирается он сюда, к этому забору. Вот и местечко примятое, насиженное, среди лопухов и крапивы.

Александр прилег на траву, у самого забора, осторожно вынул из него небольшой кусок доски, заглянул в соседский сад. Ему видны такие же кусты, такие же лопухи и крапива. Отверстие настолько велико, чтобы видеть все это, даже руку можно просунуть, но не больше. А забор высокий, сажени в полторы вышиною, если не больше, и он весь утыкан частыми гвоздями.

Прислушался Александр — тихо в соседском саду, ни единая ветка не шелохнется. Он прислонился головой к забору и ждал. Сколько прошло времени — он не знал того. Может, всего минут пять, десять, только эти минуты показались ему часом, двумя часами. Он тихонько свистнул, опять прислушался — тихо по-прежнему.

Наконец чуткое ухо его расслышало где-то неподалеку неясный шорох. Горячая краска мгновенно залила щеки Александра. Глаза его загорелись. Он слушал всем существом своим. Шорох ближе, явственнее. Он глядит не мигая в щель забора и вот видит — раздвигаются ветки. Еще миг — и отделенная от него высокой деревянной преградой, утыканной гвоздями, но близкая, всего на шаг, в сумерках обрисовывается женская фигура.

Он снова свистнул. И в ответ на этот свист раздалось легкое покашливание.

— Настя! — прошептал он.

И до его слуха донесся замирающий сладкий шепот:

— Алексаша!

Она наклонилась и прильнула к забору.

— Ах, как я долго ждал тебя, — проговорил Александр. — Все сердце изныло… думал уж: обманешь, не придешь, как третьего дня обещала.

— Да и я тоже думала — не приду: у матушки весь день нынче гости, да и у меня подруги… оторваться никак нельзя было. И теперь вот убежала на самую малую минутку, только чтобы не обмануть тебя, только чтобы сказать тебе, мой ненаглядный, здравствуй и прощай, покойной ночи, доброго сна, обо мне думай… во сне меня увидишь. А я тебя вот уже вторую неделю с чего-то каждую ночь, как есть каждую ночь вижу…

Александр просунул руку. Теперь уж он не мог видеть Настю, но рука его встретилась с ее рукою — и огонь пробежал по его жилам от этого милого прикосновения. Он крепко захватил маленькую горячую ручку.

— Ой, что-то ты, Алексаша, как стиснул пальцы — больно мне, пусти… грешим мы с тобою, право, и каждый-то раз я дрожью дрожу, долго ли до греха, застанут нас, увидят, что тогда будет?

— А ты не бойся, не дрожи, не думай о разных страхах… Любишь ты меня, Настя?

— Сам знаешь, — ответил тихий голос.

Он Бог знает что дал бы, чтобы взглянуть на нее. Но здесь, среди этих кустов, совсем почти темно, да и потом, чтобы взглянуть, ведь надо выпустить ее руку. Но он предпочел не расставаться со своей добычей. И скоро, сам не замечая того, забыл даже, что между ними непроницаемый забор; ему казалось уж, что он ее видит, милую, дорогую, желанную… а ее прикосновение наполняло его блаженством.

— Ну, пусти же, пусти, ведь говорю: прибежала на малую минутку… Может, там меня уже и хватились… Беда будет! Себе не верю — откуда взялась такая смелость!.. Ах, уж и погибель ты моя, Алексаша!..

— Как погибель? Отчего погибель? — шептал он. — Сама не знаешь, что говоришь. Настя, голубка, послушай, ну чего ты вырываешься, мне надо поговорить с тобою.

Он все крепче сжимал ее руку, не выпуская ее. Она вырывалась.

— Да что же это ты в самом деле словно в железных тисках держишь, — взволнованно произнесла она. — Говорю, пусти. Дай Бог только вернуться, чтобы не заметили. Не время теперь говорить… в другой раз…

— Когда в другой раз — завтра?

— Ну, хоть завтра…

— В это же время?

— Ну, да, да, только пусти, Христа ради. Ах, беда мне!..

— Обещаешь наверно, не обманешь?!

— Да когда же я тебя обманывала? Что хочешь ты, то со мною и делаешь… Я всякий стыд девичий позабыла… Ведь если бы матушка узнала, что я к забору бегаю, да с тобою такие речи веду, да что ты меня за руку держишь, — что бы это такое было? А батюшка! Да он убьет меня!.. Пусти!.. Пусти!..

Она хотела выдернуть руку, но уже было поздно. Порывистым движением он потянул ее к себе, и вот эта нежная, полная, белая девичья рука по самый локоть по сю сторону забора, в его распоряжении, — и он покрывает ее жаркими поцелуями.

Настя испугалась не на шутку. Ведь если кто-нибудь теперь войдет сюда — она пропала, совсем пропала!

— Что же ты, погибели моей хочешь? — расслышал Александр ее взволнованный голос, в котором звучали уже слезы.

Он отпустил руку.

— Так завтра, завтра? — шептал он.

— Никогда! Прощай!

Кусты зашуршали, и она скрылась.

А он долго еще оставался неподвижный, будто прикованный к месту, весь полный еще ее присутствием, ее прикосновением.

Наконец он поднялся, выбрался из кустов, вздохнул полной грудью и тряхнул головою.

Ничего он теперь не боялся, ничто его не смущало, и перед ним звучал милый голос:

«Завтра!.. Никогда!»

Никогда — значит, завтра!..

XV

Соседний с Залесским «двор» принадлежал Алексею Прохоровичу Чемоданову. Сначала Никита Матвеевич ничего не имел против этого соседства, напротив того — даже был рад ему. Соседи полюбовно размежевались без малейших препирательств и затем стали оказывать друг другу всякое почтение. Оба они были почти одних лет и занимали почти одинаковое служебное положение, только Чемоданов в служебном деле уже не был новичком и не спал в приказе. Его считали человеком с головою и не без хитрости. У него не было сильной руки при дворе, не было могущественных родственников. Но он сам сумел мало-помалу найти и укрепить полезные связи и теперь мечтал о воеводстве. Никому он не поверял своих мечтаний, ни с кем не советовался, но, зная все ходы и выходы, мало-помалу приближался к достижению своей заветной цели. Назначение его на воеводство, хотя бы и на самое видное, никого бы уже не удивило. Но между кандидатами находились два-три человека поважнее его именем, родством и связями.

Он знал, что борьба с этими людьми напрасна, а потому молчаливо уступал им дорогу, желая только одного, чтобы они прошли скорее и очистили ему место.

Чемоданов был лично известен царю, был вхож к Морозову и даже к Ртищеву. Человек иной, ведь раз на язык не воздержан — и пересмешники о нем отзывались так:

«Чемоданов хотя звезд с неба и не хватает, но говорит красно и с чувством, и вид у него важный, как есть воеводский. Что же, вид — великое дело; бывает так, человек и умен, и ловок, и хитер, да вида у него никакого нет, ну и не пригоден к иному делу».

И точно, у Алексея Прохоровича вид был до такой степени важный, что вся напускная важность Залесского при нем совсем пропадала. Да и важности-то своей Никита Матвеевич научился от соседа…

Не только соседи дружили, но по примеру их соседки тоже. Антонида Галактионовна с Анной Семеновной Чемодановой нередко навещали друг дружку.

Антонида Галактионовна отправлялась в соседские хоромы в сопровождении Алексаши, а Анна Семеновна приводила с собой свою маленькую дочку Настю, прехорошенькую, румяную и здоровую девочку, которая, подобно Алексаше, осталась единственной в живых из нескольких человек детей.

Алексаше шел шестнадцатый год, Насте десятый. Маленькая шустрая девочка всегда радовалась встрече с красивым большим мальчиком.

Он такой добрый, забавляет ее, смеется с нею.

Глядя на этих детей, Антонида Галактионовна иной раз с улыбкой говаривала соседке:

— А вот моему Алексаше и невеста готова: что ты на это скажешь, матушка Анна Семеновна?

Анна Семеновна тоже улыбалась и отвечала:

— А что же… и впрямь, родимая, чего же лучше?

Дело действительно казалось совсем подходящим и возможным. Пройдет еще год, другой, придется разлучить Алексашу с Настей. Он совсем вырастет, да и она подрастать станет. Ему не место будет с бабами, а ей непристойно станет так бегать на свободе, как теперь, пока она еще малютка. Замкнется она в тереме, в четырех стенах, в редких случаях показываясь на людях, будет закутана фатою. И так, незрима мужскому глазу, расцветет своею красою девичьей. Ну, а затем… Залесские зашлют сватов…

Так могло бы кончиться дело, но случилось иначе.

XVI

Между соседями, дружившими сначала, вдруг пробежала черная кошка — и смешно сказать, но нельзя правды утаить — причина всему заключалась в черной курице. Курица эта принадлежала Чемодановым и повадилась через плохенький заборчик, отделявший в то время соседский сад, перелетать к Залесским. На беду, Никита Матвеевич в глубине сада огород устроил и так как в свободное и теплое время любил заниматься этим делом, ежедневно хаживал глядеть, хорошо ли подрастают его овощи… Как ни придет, а черная курица тут как тут: роет землю, вырывает коренья, учиняет превеликую обиду хозяйскому сердцу. Прогнал Никита Матвеевич черную курицу раз, другой и третий, а она все возвращается и с каждым разом все больше и больше вреда его овощам наносит. Не стерпел он, разгорелась в нем душа, завидел он через забор соседа, величественно прогуливавшегося по своему саду, и не своим голосом закричал ему:

— Алексей Прохорыч, а Алексей Прохорыч!

Тот подошел к забору все с таким же величественным видом.

— Здравствуй, Микита Матвеич, как Бог носит? Давно не видались, — важно проговорил он.

Но Залесский был вне себя.

— Да что тут здравствуй, а вот как это ты твою курицу ко мне пускаешь…

— Какую курицу? — изумленно осведомился Чемоданов.

— Какую! Известно какую, черную, будто не видишь… Что же это ты мне, соседушка, в досаду, на смех?! — кричал Залесский.

Чемоданов вспыхнул, но все еще продолжал сохранять важный, степенный вид.

— Да чего ты кричишь, — проговорил он, — тебе на меня кричать не приходится; коли хочешь говорить, говори толком, а то болтает человек невесть что. Какая там тебе еще далась курица?

— Да вот ведь ты видишь — она мне весь мой огород изрыла, кажинный день залезает и роет, а ты тут вон ходишь, ходишь…

Чемоданов пожал плечами.

— А хоть бы и видел! Роется курица в земле, что же тут диковинного? Не Бог знает чудо какое.

— Да твоя это курица? — захлебывался Залесский.

— Может, и моя, птичницу спросить надо, — равнодушным и насмешливым тоном проговорил Чемоданов и зевнул во весь рот.

Никита Матвеевич света невзвидел. Если бы сосед волновался так же, как он, он бы с ним поспорил немного да и затих бы. Но эта важность и спокойствие и наконец эти насмешки его совсем взорвали. Ему сразу показалось, что Чемоданов и курицу эту нарочно приучил досаждать ему, что вообще он всячески старается показать перед ним, Залесским, свое превосходство. А тут еще вдруг Чемоданов после зевка протянул:

— Ну, что мне с тобою, с таким, ноне разговаривать, пойди-ка, Микита Матвеевич, да проспись.

— Как проспись? Да что я — пьяный, что ли? Да как ты смеешь мне говорить такое, зазнался больно; это ты пойди да проспись, авось сном с тебя глупая спесь твоя соскочит!..

Чемоданов поглядел, поглядел на рассвирепевшего соседа, а потом взял да и плюнул.

— Совсем ты глупый человек, как я вижу, — сказал он и опять-таки спокойно и величественно еще раз плюнул, повернулся да и ушел.

Никита Матвеевич несколько мгновений стоял молча и не мог прийти в себя от такой обиды. Бешенство его, как с ним часто бывало, внезапно утихло, и поднялась теперь в нем холодная злость. Черная курица продолжала рыться в огороде. Он подкрался к ней, изловчился, схватил ее — и тут же собственноручно свернул ей шею. Затем пришел в дом, призвал холопа и велел ему сейчас же снести эту мертвую курицу Чемоданову и сказать ему, что всякую другую курицу или какого бы то ни было зверя соседского, которого он застанет у себя в саду, он так же умерщвлять будет.

С этого дня между соседями началась вражда не на живот, а на смерть.

Залесский и Чемоданов, где только могли и чем только могли, каждый по своему характеру стали изводить друг друга.

Конечно, прекратились всякие добрые отношения и между их женами. Враждовать стали и холопья соседские, и скоро два соседских двора превратились в два враждебных лагеря.

Вражда эта не подействовала только на Алексашу и на Настю. Они по-прежнему питали друг к другу влеченье и нередко сходились у забора. Но вот пришла зима, встречи эти прекратились сами собою. Настю редко выпускали из дому, сад занесло снегом. Весной они свиделись снова у того же забора. Настя очень обрадовалась Алексаше, но сообщила ему, что отец ее строго-настрого ей запретил бегать в эту сторону сада, а тем паче подбегать к забору, что он шибко ругается. Это не помешало ей, однако, время от времени ослушиваться строгого родителя.

Но вот, к концу лета, сам Чемоданов накрыл как-то свою дочку в мирной и веселой беседе с «Залесским парнишкой». Алексаша очень развязно поклонился Алексею Прохоровичу, но тот ему на поклон не ответил, молча подошел к Насте, взял ее за ухо и потащил за собою. Бедная девочка залилась громким плачем.

С этого дня Алексаша ее не видал больше. Мало того, через несколько дней в доме Залесских разнеслась новость: сосед на месте прежнего низенького заборчика сооружает новый. Прошло две-три недели — и владенья врагов разделились высочайшим забором, утыканным гвоздями. А осенью Чемоданов добился своего: он был назначен на воеводство в Переяславль и переехал туда с семьей.

— Ну и слава Богу, — говорил Залесский, — не только в Переяславль, а хоть бы в тартарары провалился, лишь бы духу его здесь не было!

Но это он так говорил, а на душе у него было совсем иное. Первым делом он завидовал повышению Чемоданова, а затем, с этим отъездом, он терял изрядное развлеченье: без этой вражды, без придумыванья время от времени чем бы насолить соседу — он скучал. Опустел дом Чемодановых, в доме остались стражами человек пятнадцать прислуги.

Так прошел год, другой, и третий, и четвертый. Чемоданов все воеводствовал в Переяславле. К великой досаде Никиты Матвеича, он там ни в чем не провинился, не сдурил, ничем не навлек на себя немилости. Напротив, Никита Матвеич знал, что царь и сильные люди им весьма даже довольны.

XVII

В течение этих лет Александр, конечно, и думать забыл о своей маленькой подруге Насте. Он совсем ушел в ученье, в интересы своего Андреевского, так ушел, что иной раз и не замечал, что делается вокруг него в родительском доме.

В весеннюю и летнюю пору, когда он гулял по саду, ему и в голову не приходила мысль о Чемодановых и о Насте. Но высокий забор, воздвигнутый соседом, служил ему службу. У этого забора, в гущине кустов, даже и в самое знойное время было всегда прохладно. Сюда Александр натащит, бывало, сена, да и лежит себе час, другой и третий в полуденную пору за чтением взятой в монастыре книги, за уроком, заданным учеными монахами.

Тут хорошо так и тихо, никто и ничто не нарушает уединения. Тишина и у них в саду, а в соседском саду и еще того тише. Зарос он совсем в эту сторону, к забору, даже и сторожа чемодановские никогда не заглядывают.

Над головой и неба не видно — так сплелись и переплелись ветки. Куда ни взглянешь — всюду зеленые листья, и только местами просачивается сквозь них золотой солнечный свет и скользит то там, то здесь, будто брызжет золотом.

Иной раз где-то высоко-высоко жужжат пчелы — и опять все тихо, и только церковный благовест, разливаясь в тихом летнем воздухе, нарушает тишину эту, наводя на душу не то грустное, не то сладкое чувство.

Много, много часов в эти годы провел здесь Александр у забора на своем сене, много всяких дум здесь он нашел и остановил.

Бывало, мысли наплывают со всех сторон, обгоняют одна другую — на коленях книги, в руках карманный ножик, — и, сам почти того не замечая, вырезает Александр этим ножиком на заборе свое имя, вырезает его и так и этак, а потом, коли не понравится, совсем срежет и высверлит он вырезанные буквы. И некому попенять ему, что как же это он забор, да еще и чужой, портит…

Кончилось в пять лет тем, что продолбил-таки Александр доску, а когда оказалась она продолбленной да засквозила — сам он себе подивился: зачем такую глупость сделал. Решил он даже позвать плотника и велеть ему заделать дыру. Но решение это как-то все забывалось, а затем мало-помалу явилась привычка, время от времени лежа на сене, заглядывать в это отверстие. Глядеть-то там, конечно, не на что: за забором такие же кусты, такие же листья… Но все же иной раз и это — развлечение.

Так проломленная доска в заборе и осталась. Александр уже совсем вырос, не похож на прежнего, от былой жизни ничего не осталось. Да и не вспоминает он никогда свои детские и отроческие годы, полный живыми, новыми интересами.

— А слышал ты, Алексаша, — как-то сказала ему мать, — ведь соседи-то наши опять на Москву приезжают…

— Нет, не слыхал! — равнодушно ответил он.

— Как же, как же, золотой мой, уж и обозы пришли из Переяславля, людишек ихних много наехало, через неделю, говорят, и сами будут… Эх, начнутся у нас опять всякие враждованья!.. Отец-то как узнал, осерчал совсем… И-и, не приведи Господи… Как хватит по столу кулаком! «Возвращается, говорит, мой ворог лютый. Ну, несдобровать ему, так либо этак, а вымещу я старую обиду»… Вот оно что, Алексашенька!

— А дочка-то их, Настя, уж заневестилась, — прибавила Антонида Галактионовна иным тоном, — который ей теперь год-то, дай Бог памяти… шестнадцать либо семнадцать, полагать надо. Помнишь ты, чай, Настю, Алексаша?

— Помню, помню, — опять-таки совсем равнодушно ответил Александр.

Какое ему дело до Чемодановых, до Насти? Своего дела всякого у него много. Вот только чего это отец старую вражду поднимать хочет, совсем это нехорошо. Ну, да отца не переделаешь, каким он есть, таким и останется.

И Александр позабыл думать о Чемодановых и их приезде.

Весть, сообщенная Антониде Галактионовне, оказалась верной. Чемоданов уже давно соскучился в Переяславле, его тянуло снова в Москву, свычаи и обычаи которой он сильно любил, так как здесь ему было больше простору.

В первое время своего воеводства он находил, что лучше быть первым в деревне, чем последним в городе; но теперь ему уже хотелось быть если не первым, то из первых в городе. Захотелось ему получить большое и видное положение на Москве. Воеводская его служба царскому величеству была известна, и он раз даже получил царскую грамоту самого милостивого содержания.

Время от времени он напоминал о себе и обращался к благоприятелям, прося их приглядеть ему в Москве изрядное местечко, какого он заслуживает своим радением.

«А в Переяславле, на воеводстве, мне не сидится, — писал он, — все тихо, слава Богу; что надо было привести в порядок, то я привел, а ныне чувствую большую склонность к царскому посольскому делу».

Благоприятели в ответ ему отписывали о том, о другом, о третьем и о посольских делах, между прочим, но тем это и ограничивалось. И вот решился Чемоданов на риск, решился сам отказаться от воеводства, приехать снова в Москву и, уже не полагаясь на друзей, которые только на обещания падки, самолично хлопотать за себя перед сильными людьми и царем. Как несколько лет тому назад он мечтал о воеводстве, так мечтал теперь о посольском деле. Оно так согласовывалось с его важностью. Он уже ясно представлял себе, как будет послан с царской грамотой, всякими подарками и тайным государевым наказом к полякам, либо к шведам, либо к самому турецкому султану. Как он будет стоять за государевы интересы, с каким торжеством после удачного окончания посольства будет возвращаться на Москву и как царь его будет за это жаловать.

Так и вернулся Алексей Прохорович с женою и дочерью, поселился в своем доме, повидался со всеми нужными людьми, представлялся и царю, был им благосклонно принят, доложил ему красно и обстоятельно о состоянии Переяславского воеводства и затем бил челом за его службишку дать ему работу в посольском приказе, ибо к этой работе влечет его сердце.

Просьба его была уважена, и он уже надеялся, что по тревожному времени, требовавшему постоянных сношений с соседними государствами, его немедленно же выберут в послы. Но покуда такого назначения не состоялось.

Старые враги, Чемоданов и Залесский, не раз уже встречались друг с другом и каждый раз повертывались друг к другу спиной. Вражда, совсем уснувшая во время разлуки и в том и в другом, теперь снова разгорелась, и оба они придумывали, чем бы насолить друг другу. Но пока такого случая не представлялось. Владения их соприкасались только в одном месте, именно там, где был воздвигнут теперь высокий забор и куда никто, кроме Александра, не заглядывал. Дворы их выходили на две различные улицы.

XVIII

Чемоданов приехал в конце лета. Александр, не думая и не помышляя о соседях, продолжал в хорошую погоду забираться на свое любимое местечко на сено и проводить там целые часы за чтением. Хотя и приехали соседи, но тишина и уединение у забора не нарушались ничем. Сад у Чемодановых был огромный; быть может, там, ближе к дому, его теперь и расчистили, но в эту сторону все же никто не заглядывал. Сколько раз ни прикладывал Александр глаз к прорезанной им доске, он ничего нового не видел по ту сторону.

Но вот однажды, это было уже к концу августа, лежа по обычаю на сене, ухом почти у самого отверстия, расслышал Александр за забором какой-то шорох. Он повернул голову и стал глядеть. Шорох приближается, есть кто-то там, за ближними кустами, кто-то раздвигает ветки — и вдруг, в двух шагах от себя, по ту сторону забора, он видит стройную фигуру девушки. Он глядит не шелохнувшись, затаив дыхание… Юное розовое личико с большими черными глазами, все дышащее свежестью и здоровьем, пышные складки кисейной рубашки вздымаются на высокой груди, голубой шелковый сарафан охватывает гибкий и стройный стан, длинная, темная, перевитая лентой коса спускается до колен. Девушка оглядывается. Что выражается в лице ее — сразу разобрать трудно: любопытство, сожаление о чем-то… Бог ее ведает!..

Вот она склонилась, опустилась на колени на траву, и теперь уже видно ясно, что по лицу ее скользнуло тайное неудовольствие, грусть, досада. Да, она недовольна, чем-то очень недовольна, так недовольна, что того и гляди заплачет.

Это неожиданное и милое видение совсем очаровало Александра, он сразу все вспомнил, узнал в этой склонившейся в двух шагах от него прелестной девушке свою маленькую подругу и, не помня себя, неудержимо воскликнул:

— Настя!

Она так вздрогнула, что даже схватилась рукой за сердце, даже нежная краска сбежала со щек ее. Она не шевелилась, чутко прислушиваясь.

— Настя! — еще раз крикнул Александр.

Она опять вздрогнула, и в лице ее, быстро, быстро сменяя друг друга, промелькнули всевозможные ощущения. Тут был и ужас, и страх, и изумление, и стыд, и радость. Она глядела перед собою и уже не могла теперь не заметить, откуда идет этот голос. Она уже увидела отверстие в заборе… да и как это не заметила его сразу? Что же ей делать? Бежать, скрыться — это была первая мысль, когда мысли явились. Это было первое движение, когда она получила способность двигаться. Но она не убежала, не скрылась.

— Кто же это зовет меня? — проговорила она замирающим голосом.

— Я.

Александр уже справился с собой. Он уже был таким, каким знали его и товарищи, и учителя-монахи, и Федор Михайлович Ртищев, то есть смелым, бойким, находчивым.

— Я зову, я… — заговорил он. — Не бойся, Настя, загляни вот сюда… — и он просунул через отверстие свою руку. — Загляни, тебя от того не убудет, тогда увидишь меня, а увидишь — может, и узнаешь.

Настя закрыла лицо руками, сердце ее так и колотилось, готово было выскочить. Бежать, скрыться… Она действительно приподнялась, но двинулась не назад, а вперед, к самому забору, и вот опять склонилась — и заглянула в отверстие.

И она увидела стройного, красивого юношу с курчавыми волосами, с мягкой русой бородкой.

И она узнала его, да и кто же это мог быть другой? Это он, тот самый Алексаша, которого она так любила, будучи ребенком; с которым повидаться бегала сюда, когда не было тут еще этого высокого забора; Алексаша, из-за кого так больно досталось ее уху от отца пять лет тому назад. Это он, тот самый Алексаша, которого она, по приезде в Переяславль, совсем было забыла, о ком не думала целых три года, да потом вдруг неведомо с чего, года два тому назад, о ком снова стала думать и думала все чаще и чаще, все больше и больше, о ком мечтала, кого представляла себе, кого ждала, из-за кого с такой радостью встретила весть о переезде в Москву; по ком, может, сама того не сознавая, томилась все это последнее время. Это он, о ком думать и мечтать, опять-таки почти бессознательно, пришла сюда, на старое место свиданий, где с тоскою и досадой увидала высокий забор, через который ничего не видно, ничего не слышно…

Вот он какой!.. И он узнал ее, и он глядит так ласково, так… она сама не знает, как глядит он, только ей жутко и сладко от этого взгляда.

— Алексаша! — шепчут ее губы.

XIX

«Никогда — значит, завтра», — так объяснил себе Александр слова Насти, и, конечно, это объяснение было самым верным, единственным их объяснением.

Прибежав домой, весь конец этого вечера, всю ночь и все утро Настя только и думала о том, что как это нынче неслышно да вяло, словно нитка в веретене под пальцами ленивой пряхи, тянется время. Тревожен был сон Насти, и то и дело просыпалась она, приподымалась с высокой перины и заглядывала в слюдяное оконце — что это так долго не светает!..

Решила она ранним утром, как только мать займется по хозяйству, убежать в сад, туда, к забору, и ждать — придет он либо нет… Но хотя бы и пришел, а ведь она-то будет у забора раньше него и… хорошенько ему попеняет.

«Зовешь, мол, молишь, я тут, а тебя вот и нету!..»

«Милый!» — этим словом заканчивала Настя каждую свою думу.

Но как ни велико было ее нетерпение и страстное желание скорее быть там, у забора, и поджидать его, она все ж таки под утро крепко заснула. Так заснула, что и не видела, как взошло солнце.

Только солнце-то на этот раз глянуло было в слюдяное оконце да и скрылось, будто жаль ему стало своим ясным, горячим светом тревожить утренний сон влюбленной девушки. Скрылось оно, и заволоклось все неведомо откуда собравшимися тучами. Подул над Москвой свежий ветер, тучи росли, охватили полнеба, стали надвигаться дальше и дальше, и через час какой-нибудь все окуталось серой дымкой и зачастил ненастливый, бесшумный дождик.

Прошел еще час, и другой, и третий. Наконец Настя проснулась; открыла глаза — видит: не темно, да и свету мало. Неужто все еще не рассветает? Что это, будто шумит что-то? Она прислушалась. По желобу с крыши, у самого окошка ее теремка, стекает вода. Так и есть — дождик!

Настя даже громко ахнула.

А может, нет, может, это только так, почудилось?

Она легким прыжком очутилась на полу, подбежала к окошку, подняла кверху его раму, и сердце ее тоскливо заныло. На нее пахнуло холодом и сыростью. Она увидела серое, беспросветное небо, совсем мокрые кусты и деревья сада. Вода так и бежала с крыши; косой частый дождик вмиг смочил ей руки. Она невольно выпустила оконную раму, и та с шумом опустилась…

Настя долго стояла перед окном неподвижно, и глубокая печаль изобразилась на прелестном лице ее, сохранявшем в себе еще много детского. Глядя на нее, можно было подумать, что нежданное, ужасное несчастье обрушилось над нею.

Она безнадежно махнула рукой, взобралась на не успевшую еще остыть перину, подобрала под себя свои маленькие похолодевшие ножки и горько, в три ручья, заплакала.

Скоро ей и этого показалось мало: захотелось порыдать, да хорошенько, погромче, в голос… Только боязно: того и жди, мать войдет, не то мамушка, допрашивать будут, приставать, совсем замучают, еще тошнее станет.

Но все же Настя нашла выход. Она зарылась головой в подушки, натянула на себя со всех сторон свое стеганое, теплое одеяло и, устроившись таким образом, дала волю рыданиям. Нарыдалась она порядком, и на сердце у нее от того немного полегчало.

Тогда она выглянула из подушек и начала не спеша одеваться, гадая о том — перестанет к вечеру дождик либо нет. Авось перестанет. Теперь ведь не осень, земля жадная — разом выпьет всю воду, впитает в себя всю сырость — и в сад можно будет выйти после заката…

На этом Настя и успокоилась.

Надежды ее, однако, не оправдались. Дождь шел весь день и весь вечер не переставая, да и на следующее утро было не лучше. Долгое ненастье остановилось над Москвою, и казалось, конца ему не будет. Московские улицы превратились в настоящие болота, а у «Покрова на грязи», где и в июльскую засуху никогда не высыхали огромные лужи и где поэтому весь день раздавалось несмолкаемое гусиное и утиное гоготанье, а по вечерам даже квакали старожилы лягушки, — теперь образовалось разливное море. Не только уже пройти, но и проехать не было никакой возможности — разве что в лодке. Сущее наказанье!..

Сплошные лужи стояли и в чемодановском саду, и, уж конечно, Насте нельзя было не только убежать в глубь сада, но и выйти на крылечко. Да и что бы она стала делать теперь в саду, у забора? Разве он выйдет, разве может он вообразить, что она в такое ненастье выберется из дому? Насте оставалось одно утешение — сидеть по часам у своего оконца и, когда дождь временно затихал, подымать раму и глядеть — не расчищается ли где на небе, и наблюдать, как внизу, на дворе, часть которого видна из оконца, дворовые ребятишки, подобрав до груди рубашонки, с визгом и смехом купаются в лужах.

Настя совсем изнывала, и ее влюбленность, страстная, мучительная жажда свидания с Александром все росли да росли.

XX

Александру в эти ненастные дни было не лучше. Само собою — он не зарывался головой в подушки, не плакал, не рыдал, но он был зол на весь мир Божий. В первые два вечера, несмотря на дождь и слякоть, он все же часа по два, а может и больше, проводил у соседнего забора, не чувствуя, как дождевые струи заливаются с веток ему за ворот кафтана, как насквозь промокают сапоги. Он, наверное, знал, что Настя не выйдет и не может выйти — а все же не трогался с места, не отрываясь глядел через проломленную доску на огромные мокрые листья лопухов соседского сада.

В Андреевский он не отправлялся, да туда теперь и проезду-то не было. У себя, в своей горнице, пробовал он работать — только что-то мало толку выходило из его работы. Смотрит в книгу либо переводит латинскую грамоту и ничего не понимает, поглупел совсем.

А тут еще и такое сотворилось: на пятый день ненастья, в послеобеденную пору, сидел у себя Александр за книгой — и вдруг услышал, как к крыльцу будто кто подъехал. Глянул он в оконце и видит: огромнейшая колымага, шестериком и вся в грязи. Остановилась та колымага у самого крыльца, и вылезает из нее сам Иван Михайлович Матюшкин. Александр свету невзвидел. Этого еще недоставало!..

В первую минуту хотел было он просто уйти из дому, чтобы не видеть Матюшкина, да решил, что только хуже от этого будет — с отцом и не справишься. Нет, надо послушаться совета Ртищева, быть осмотрительным и на угрозу не напрашиваться…

Совсем запыхавшись и в тревоге, вошла к сыну Антонина Галактионовна.

— Санюшка, золотой ты мой, — шептала она перепуганным шепотом, — подь скорее к отцу… зовет… Иван Михайлыч наехал…

— Так ведь он не ко мне, а к батюшке… и прежде наезжал, а меня не звали, — желая знать, не скажет ли мать чего нового, проговорил Александр.

— То было одно время, а ныне другое, — еще испуганнее шепнула Антонида Галактионовна, — свадьбу-то они хотят поскорее сладить, обо всем уж промеж себя перетолковали, теперь только дотолковывают… Вишь ты… Иван-то Михайлыч и на непогоду не посмотрел, сам приехал, великое почтение оказывает… отец-то и рад — почтение любит… Иди ты скорее, Санюшка, не гневи отца… и… упаси тебя Боже… не убей ты меня… покорись отцу… не губи себя и меня…

Она вся задрожала и вдруг повалилась сыну в ноги.

Он совсем растерялся, кинулся подымать ее, но она выпустила его, только когда он обещал ей быть почтительным с отцом и Матюшкиным и ни в чем им не перечить…

Он сошел вниз. В приемном покое, том самом, где он впервые увидел Ртищева, на лавке под образами сидел Матюшкин. Александр давно знал эту фигуру и давно, может по предчувствию, питал к ней отвращение. Матюшкин был еще не стар, сухощав, держался прямо, вид имел важный, и на первый взгляд его можно было найти даже красивым человеком. Черты его лица были правильны, волосы густы и в кудрях, борода длинная, с проседью…

Но Боже мой, что сделала жизнь из этого лица! Очертаний его она, конечно, не тронула, только наложила на них печать всего, что пережил, передумал, перечувствовал и совершил человек… Не надо обладать какими-либо тайными знаниями, надо только наблюдать и уметь разбираться в своих наблюдениях, чтобы безошибочно, по лицам людей, узнавать их жизнь и свойства их характеров. Стоит вспомнить и проследить во времени знакомые лица. Человек, рожденный некрасивым, год за годом подходя к зрелому возрасту, делается все приятнее и приятнее и, наконец, превращается в прекрасного старца. Он сознательно и доблестно боролся с жизнью, он очистил и возвысил свою душу — и вся эта внутренняя работа отразилась в лице его. Другой человек родился красавцем и в юном своем возрасте привлекал все взгляды; достигнув средних лет, он подурнел до неузнаваемости, а под вечер своей жизни оказывается отвратительным стариком. Такая перемена в нем не от лет, не от морщин, а только от того, что он принизил, исказил свою душу. Не от нас зависит красота наших телесных очертаний; но только от нас, и ни от кого и ни от чего больше, зависит в течение жизни сделать свое лицо — все равно, красивое ли, дурное ли — привлекательным или отталкивающим. И если слова наши и улыбки обманывают людей, не умеющих или не желающих вглядываться, — никогда лицо наше не обманет серьезного наблюдателя.

Так и лицо Матюшкина, стоило в него вглядеться, производило отталкивающее впечатление. От человека с таким выражением и взглядом нельзя было ждать ничего доброго, искреннего, благородного. Эта была хитрая, бессердечная, жалкая и алчная лисица, находившая теперь для себя выгодным представляться добродушной и ласковой.

— А вот и наш молодец! — с деланной веселостью воскликнул Матюшкин при входе Александра, который почтительно ему поклонился. — Здорово, братец, здорово! Рад я тебя видеть… с родителем твоим большую дружбу веду, а тебя редко вижу… Что никогда ко мне не наведаешься?.

Александр опустил глаза и ответил:

— Беспокоить тебя боюсь, Иван Михайлович, что я такое, чтобы такого знатного и важного человека утруждать собою… а коли прикажешь, я с превеликим удовольствием у тебя буду и благодарствую за твою милость и ласку…

Проговорив это, Александр невольно вспыхнул и подумал: «Что же это я!.. Эка низость какая… да и не пересолил ли?..»

Но он не пересолил. Никита Михайлович, не ждавший от сына такого разумного и почтительного ответа, а даже не на шутку боявшийся «Лексашкиной дурости и предерзости», в удовольствии стал поглаживать себе бороду. Матюшкин одобрительно кивнул головой и движением руки пригласил Александра поместиться на лавке рядом с собою.

— Та-а-к! — протянул он. — Это хорошо, что ты к старшим почтителен, только и между старшими знать надо — от кого тебе может польза быть, а от кого вред один… Вот мы с родителем о тебе толковали… Хочешь ты моего совета послушать али нет?

— За великую для себя честь и милость почту, Иван Михайлович, — опять краснея и опуская глаза, сказал Александр.

— Ну, так слушай. Попал ты, вишь, в руки Ртищеву по оплошности Микиты Матвеевича…

— И николи я себе ту оплошность не прощу… на льстивые обманные слова понадеялся, — ввернул Никита Матвеевич.

— Что сделано, то сделано, — продолжал Матюшкин, — а теперь ты сам должен видеть, не малолеток ведь, что тебе надыть от Ртищева отойти и у других людей, не менее сильных да более благорасположенных, поискать своего счастья… К делу тебе пора пристроиться, и вот я твоему родителю обещаюсь промыслить о тебе и местечко дать, с которого ход бы тебе был хороший… Выучен ты всяким наукам, только науки эти вряд ли пригодны, а коли разум в тебе есть, да коли ты человек, понимающий благодеяния и не забывающий их, — я тебя так устрою… ну, словом, как сына родного… Чувствуешь?

Александр хотел говорить и не мог: уж больно это ему противно стало.

Никита Матвеевич затревожился.

— Чего ж это ты молчишь? — багровея, строгим голосом произнес он, глядя на сына. — Слышал, чай… Али на тебя столбняк нашел?

— И то столбняк… слов не нахожу… не знаю… как благодарить… — с трудом выговорил Александр.

— То-то же, — сказал, успокаиваясь, Никита Матвеевич.

— И не ищи слов, отблагодарить успеешь, — усмехнулся Матюшкин, — я не Ртищев, за посулы благодарности не требую… Так знай: я тебя на сих днях жду к себе, обдумаю я кое-что, переговорю с кем надо…

— Ступай себе! — важно и внушительно объявил Никита Матвеевич.

Александр с превеликою радостью откланялся Матюшкину и вышел.

С полчаса еще, коли не больше, просидел Иван Михайлович в беседе с Залесским. Пустили они оба по нескольку чарочек старой заморской романеи.

Когда колымага именитого гостя отъехала, Никита Матвеевич захлопал в ладоши и на весь дом кликнул сына. Антонида Галактионовна услышала этот зычный голос, да как шла через комнату, так со страху и присела на пол. Александр подбодрил себя, успокоил и сошел к отцу.

— Что приказать изволишь, батюшка?

— А вот что, сынок: у нас ныне четверток, а в воскресенье после обедни едем мы с тобою к Ивану Михайловичу. Все облажено. Готовься к венцу… времени терять нечего.

Александр молчал.

— Чего ты молчишь? — раздраженно крикнул отец. — Дурость-то твою из головы вышибло?

— Вышибло… — растерянно проговорил Александр.

— Как ты говоришь?

— Вышибло, говорю… Я против твоей воли идти не могу… Об одном прошу: не торопи ты меня, батюшка, дай оглядеться…

— Сколько же это тебе времени оглядываться и чего оглядываться-то?.. Эх, Лексашка, говорю: не дури и не перечь мне…

— Ну хоть месяц дай сроку, батюшка…

— Пустое!.. Да что ты, девка, что ли, чтоб ломаться!.. Другой в ноги бы поклонился… ведь Матюшкин… он что обещает-то!.. Как только обвенчают вас, так он царю о тебе челом бить будет…

— Я в твоей воле, — бледнея, выговорил Александр.

XXI

Ночью с четверга на пятницу наконец прояснило. Свежий ветер стих, и еще на заре повеяло вешним теплом. Солнце взошло весело, и при первых же лучах его остатки вчерашних туч растаяли на небосклоне. Часа через три солнце поднялось уж высоко в безоблачном небе, душистый запах пышно распустившихся веток сирени и черемухи стоял в теплом, неподвижном, будто замороженном воздухе. Земля, пресыщенная и упоенная, быстро просыхала.

Когда Александр вышел утром на крыльцо и глянул кругом себя — он невольно широко перекрестился и громко вымолвил: «Слава Тебе, Господи!» Это улыбавшееся ему теплое летнее утро призывало ето к успешному и решительному действию и своим безмятежным светом будто сулило ему удачу.

Ведь и то, времени терять было нечего, надо было немедля добыть Федора Михайловича Ртищева, поведать ему вчерашнее, убедить его в родительском упрямстве и просить скорой помощи. Ртищев сам увидит, что если эта помощь не придет до воскресенья, то, по всему судя, неминучая беда ждет Александра…

Но прежде чем идти искать Ртищева во дворце либо в Андреевском, Александр первым делом поспешил в сад. Сердце громко говорило ему, что Настя там, среди заповедных лопухов, что она ждет его.

И сердце его не обмануло. Когда он осторожно, бесшумно вынул все еще влажный от дождя кусок доски и заглянул в отверстие — первое, что он увидел, были глаза Насти. Она глядела прямо на него, но делала вид, что его не замечает.

— Настя, — шепнул он, — я здесь.

Она и теперь еще хотела притвориться, будто не слышит его, но не смогла этого. Густая краска сразу залила хорошенькое, полное весенней свежести и тепла девичье личико. Рука Александра поймала ее руку. Но так они не могли говорить, то есть должны были говорить слишком громко, а потому руки их разомкнулись, и оба они припали лицами к отверстию в заборе.

— Я уйду, — строгим шепотом говорила Настя, — да и тебе, видно, недосуг… Ждала я, ждала…

— Прости… ведь сыро было… ну, мог ли я помыслить, что ты в этакую рань придешь… — страстно отвечал он, ужасаясь, что потерял столько дорогого, блаженного времени, и вместе с этим радуясь, что она ждала, ждала его!

Однако так говорить — глазами и носом к сырой и шершавой, пахнувшей грибами и плесенью доске — было куда неловко и обидно. Вдруг никогда до этой минуты не приходившая мысль пришла в голову.

— Батюшки! Ну, что ж это я за дурень! — воскликнул Александр, да так громко и с такой злобой на себя, что Настя перепугалась.

— Что такое? Что сталось? — тревожно спрашивала она.

— Да как же не дурень! — все с большим и большим негодованием на себя продолжал он. — Разве так можно нам быть… когда этот проклятый забор между нами?

Настя не понимала.

— А то как же? — в недоумении прошептала она.

— А так вот, что я давно должен был прорубить две доски и устроить, чтобы можно было вынимать их, а потом опять вкладывать… И легко это, ничего нет трудного тут, только время надо, чтобы сделать без шуму, с опаской… ночью надо было сделать… Ну, не дурень я?

— И-и, что с тобою, как тебе такое и на мысль взбрело! — даже руками замахала Настя. — Да ежели ты доски выломаешь, я к забору — ни ногой… Только ты меня и видел…

Но уж новая мысль появилась в голове Александра…

— Ладно! — сказал он, вставая на ноги и глядя на забор, до самого его верху утыканного кольями. На аршин с небольшим выше от отверстия он увидел в доске плохо соструганный толстый сучок, настолько плохо соструганный, что он мог служить мгновенной точкой опоры. Еще выше к забору протянулась крепкая ветка березы и почти совсем прилегла на забор. С той стороны, в чемодановском саду, тоже большие кусты и деревья, авось и там есть за что зацепиться…

Все это Александр увидел и сообразил настолько быстро, насколько требовательно и сильно было в нем неудержимое желание увидеть и обнять Настю. Не задумываясь больше, он подпрыгнул, вложил ногу в отверстие, рискуя, что носок его сапога может очутиться почти в соприкосновении с личиком Насти, ухватился за сучок в заборе и потом, изловчившись, дотянулся до ветки березы. Главная трудность была побеждена. Оставались колья; но через миг два из них, по счастью уже несколько подгнившие, были сворочены сильной рукой. Прежде чем Настя могла сообразить, что это такое происходит, она с истинным ужасом увидела высоко над собою, на верхушке забора, Александра.

Она хотела крикнуть и не могла, совсем застыла на месте с прижатыми на груди руками и, широко раскрыв глаза, глядела не мигая.

Между тем Александр сразу убедился, что в чемодановском саду древесные ветки будто нарочно так расположились, чтобы дать ему возможность без всяких затруднений спуститься на землю. Казалось — эти умные ветки громко, чуть не на языке человеческом, приглашают его скорее довериться им и достигнуть страстно желаемой цели. Он не заставил просить себя, и Настя успела только слабо вскрикнуть, очутясь в его крепких объятиях.

Она не защищалась, не думала о бегстве. То, что случилось, было для нее такой неожиданностью и так ее поразило, что показалось сном. Она потеряла всякую способность соображать, у нее кружилась голова, мутилось в глазах — и она только отвечала бессознательными поцелуями на его поцелуи. Сколько времени они целовались и обнимались — сказать трудно: и слишком долго, и слишком мало. Но на земле всему, даже и весенним поцелуям, бывает конец, а потому Александр и Настя все-таки перестали целоваться. Когда они перестали целоваться, то несколько пришли в себя, и Настя поняла, что они не во сне. Она закрыла лицо руками и заплакала. Только опять-таки трудно сказать — отчего она больше плакала: от девичьего ли стыда или от того, что так скоро кончились эти сладкие поцелуи и нельзя, страшно снова к ним вернуться. Она отчаянно, сквозь слезы, несколько раз повторила:

— Ахти мне… что я наделала!.. Стыд какой!.. Бога ради уходи… не губи ты меня!..

Но вдруг ее слезы и причитанья остановились, она взглянула на Александра, крепко обхватила его шею руками и вся так к нему и прильнула.

В это время в двух шагах от них зашуршали кем-то раздвигаемые ветки, и в рамке из зелени показалось бородатое лицо Алексея Прохоровича Чемоданова.

XXII

Вот и обмануло радостное утро, сулившее удачу!.. Как же случилась такая напасть? Да очень просто. И Алексей Прохорович, несмотря на свои зрелые годы, важность и серьезный склад мыслей, все же не был настолько черств душою, чтобы оставаться равнодушным к красотам природы. Долгое ненастье изрядно ему надоело, и ясное, душистое утро заставило его выйти в сад прогуляться. От жены он узнал, что Настя еще раньше него гулять побежала.

Походив несколько минут перед домом, оглядев все хозяйским оком, Алексей Прохорович пошел вдоль дорожки, обсаженной липами. В конце этой дорожки были лушайки, и здесь, среди кустов сирени, стояла скамья, привычное место отдохновений и честолюбивых дум и мечтаний Чемоданова. Скамья эта была теперь на солнышке, а солнышко не пекло еще, а только приятно грело.

Вот и поместился на скамью свою любимую Алексей Прохорович, расстегнул кафтан, поглядел на безоблачное небо, прислушался к птичьему щебетанию, стал вдыхать своей широкой, могучей грудью душистый воздух. Хорошо ему стало, даже ни о чем не думалось, ничего не желалось…

Только вдруг вспомнил он о дочери и, естественно, остановился на мысли — куда же это она делась? Домой пройти так, чтобы он ее не приметил, она не могла, нигде ее не видно и не слышно. Взглянул он перед собою на густую, свежую траву лужайки, еще не совсем просохшую, и увидел, что трава примята по направлению к деревьям и кустам, за которыми скрыт высокий забор, отделяющий его владения от владений ненавистного соседа.

След на траве свежий… Чей он? Конечно, Насти. Так где же она? Зачем туда пошла и что там делает?.. Ведь там чащоба, все заросло — только одежду она себе попортит да оборвет о репейники…

Он поднялся со скамьи и пошел по следу. След привел его к самой гущине кустов, через которые надо было уж не без труда пробираться.

Алексей Прохорович остановился, хотел было крикнуть: «Настя!», — да не успел еще раскрыть рта, как услышал неподалеку нечто весьма странное; кто-то как бы обломал ветку, что ли, — явственно слышно было, как хрустнуло раз и другой дерево.

Чемоданов даже позабыл в это мгновение о дочери. В нем проснулось чувство бережливого хозяина. У него в саду что-то ломают, портят. Он прислушался. Неподалеку зашумели ветви… потом будто упало что… потом — молчание…

Он стоял и слушал, долго стоял и слушал — все тихо. Однако что ж это такое?.. Он вспомнил про Настю, и вдруг в нем шевельнулось какое-то неясное, смущающее подозрение. Он не дал ему в себе упрочиться, подавил его, но все же, нагибаясь и тяжело дыша, стал осторожно пробираться сквозь кусты. На каждом шагу он останавливался и прислушивался… и вот близко от себя, совсем близко он расслышал явственный звук поцелуя.

Алексей Прохорович кинулся вперед, раздвинул кусты и увидел свою дочь, обнимающую и целующую неведомо какого молодого человека…

Алексей Прохорович свету невзвидел. Из груди его вырвался какой-то почти нечеловеческий крик, и в первую минуту он только этим криком и заявил о своем присутствии.

Молодые люди очнулись. Настя отчаянно завизжала и со всех ног кинулась в кусты от отца. Александр уже ухватился за дерево, чтобы скорее взобраться на забор, но крепкая рука опамятовавшегося Чемоданова схватила его за шиворот и тряхнула так, что разом отлетело несколько застежек от кафтана.

— Убью! — прорычал Алексей Прохорович, стараясь подмять под себя своего неведомого злодея. Но Александр не потерялся. Он был ловок и силен, он извернулся и так оттолкнул от себя грузного Чемоданова, что тот не удержался на ногах. Воспользовавшись этим, молодой человек вскарабкался на дерево и в несколько ловких движений, цепляясь, как белка, достиг верхушки забора. Чемоданов поднялся на ноги и, задыхаясь от обиды и бешенства, крикнул:

— Трус подлый! Вор!

Александр, уже готовый спуститься с забора в свой сад и находившийся в полной безопасности, остановился, держась за колья наверху забора. Слова Чемоданова обдали его будто кипятком, и в то же время на него нахлынуло спокойствие и решимость.

— Нет, Алексей Прохорович, я не трус и не вор, — сказал он, — а что без вины сильно виноват я перед тобою — это верно, и как бы ты ни бранил и ни поносил меня — я вынесу, должен вынести…

— Да кто ты, кто ты, анафема? — завопил Чемоданов.

— Я Александр Залесский.

Чемоданов побагровел, задрожал, разинул рот и не мог произнести слова. На него глядеть было страшно. Между тем Александр продолжал:

— Знал я тебя, Алексей Прохорович, в детстве моем и почитал от всего сердца… с дочкой твоей, ведомо тебе, рос я вместе… назначили вы нас друг другу… Что вы с родителем моим свару завели и вражду — в том ни я, ни Настя не повинны. Любы мы друг другу и хотим быть и перед Богом, и перед людьми мужем и женою. В том нет греха… Прости меня, Алексей Прохорович, и будь ко мне милоетив, а я тебе, Богом клянусь, по гроб жизни верен и почтителен пребуду.

— Пащенок, ты еще издеваешься надо мною! — прохрипел Чемоданов. — Слезай сейчас сюда… я убью тебя, негодного, как собаку, за поругание моей чести!

— Над твоей честью никакого поругания я не сделал, а что целовал невесту мою, Настю, от этого не отпираюсь, убивать себя не дам, а ежели ты погубить вздумаешь единственную дочь свою, то ответишь Богу.

С этими словами Александр скрылся по ту сторону забора.

Чемоданов долгое время не мог опомниться и стоял неподвижно среди огромных примятых лопухов. На слова Александра он не обратил внимания, да и вряд ли их слышал. Он знал только одно, что над ним надругался сын его ненавистного врага, о котором и вспомнить-то ему было тошно. Если б в первую минуту нахлынувшего гнева Александр не сумел от него вырваться и влезть на забор, куда грузному и неповоротливому Алексею Прохоровичу нечего было и думать за ним гнаться, он, может быть, и действительно убил бы его. Но первая минута гнева прошла — и воевода уже начинал овладевать собою.

Человек он был характера спокойного, рассудительного, не терялся и всякую беду, всякое затруднение умел обсудить со всех сторон. Недаром ведь чувствовал он склонность к посольскому делу.

Когда волнение крови утихло и в голову перестало стучать, Алексей Прохорович выбрался из кустов, дошел до своей скамьи под сиренями, грузно опустился на нее, свесил бороду на грудь и принялся обдумывать свое положение.

Как быть? Выдать Настю за Алексашу Залесского? Но воевода сразу и бесповоротно решил, что «такой пакости не бывать». Да, не бывать, а между тем как же избыть все это и что делать с Настей? Свою единственную хорошенькую Настю он любил крепко, даже гораздо крепче, чем ему казалось. Изводить ее и губить — он об этом не мог и помыслить, и у него оставалась одна надежда, что еще ничего не потеряно, что Настя не так виновата, как ему показалось сразу. Может, тот негодяй подстерег ее, соскочил с забора нежданно-негаданно, испугал ее.

Но ведь он помнил, что увидел, как Настя сама обнимала и целовала негодяя! Забыть об этом он не мог, не мот заставить себя не помнить этого… И как ни поворачивал он, как ни искал выхода — ничего не выходило.

«По вражде Залесские приворожили девку! — вдруг решил он. — Да, это Микиткиных рук дело, он заодно с сыном тут орудовал!.. По вражде, по злобе лютой чести меня лишить, опозорить дочь мою единственную задумал!.. Вот оно что, и не может быть иного. Так ведь за колдовство, за приворот, за порчу… казнь!.. Казнить их, злодеев!.. Идти к царю, все поведать ему, бить челом… он не попустит — он прикажет судить их и казнить!»

Алексей Прохорович остановился на этой мысли, и если б сейчас он увидел царя, то и бил бы ему челом, и требовал бы казни Залесских. Но прошло две-три минуты — и он сообразил, что если даже и добьется пытки и казни врагов, то вместе с этим вынесет свой позор на улицу. Залесских-то погубит либо нет — вон ведь за них есть кому заступиться! — а самому с Настей уж не жить. После такого дела, после огласки да позору одно останется: все бросить, уехать с женой и дочерью в дальнюю вотчину и зачахнуть там, хоронясь от людского ока. Но против такого конца возмущалась вся душа Алексея Прохоровича: не к тому он направил жизнь свою.

Дело оказалось превыше разума человеческого, и мудрейшие головы посольского приказа не могли бы разобрать его.

XXIII

Положение Александра хоть и было тоже весьма тяжко, но все же у него сразу являлась надежда, представлялся выход. Есть у кого попросить совета и защиты, есть на кого опереться. Он кинулся к Ртищеву. К своему счастью, он захватил его во дворце царском.

По мере того как он без утайки рассказывал Федору Михайловичу свои беды и напасти, тот все больше чему-то радовался и даже руки себе потирал от удовольствия.

Когда Александр кончил свой рассказ, Ртищев вдруг засмеялся тем звонким, веселым смехом, который в нем всегда так нравился юноше. Но на этот раз такой смех был обиден.

— Федор Михайлыч, что ж это ты? Неужто я только смеха достоин? — бледнея, проговорил Александр.

— Вовсе не ты смеха достоин, а постой малость — сам смеяться будешь, — успокаиваясь, ответил Ртищев и продолжал: — Слушай. Я ведь твоего дела не забыл, и как ты ушел тогда от меня, тотчас же приступил к действию… Ведомо ли тебе, что на Москву прислано от дука венецейского посольство?

— Ведомо, сам ты мне о том, Федор Михайлович, сказывал.

— А знаешь ли, по каким делам то посольство из славного морского града Венеции к нам прибыло?

— Того не знаю.

— Видишь ты, венециане народ сильный и богатый, республика их владеет большой силою, а все ж таки турки не дают тем венецианам покою. Значит, у них с нами враг общий. Вот и прислал дук посольство к царю нашему батюшке, заслышав о преславных победах оружия царского в областях польских. Молить о помощи, просить его царское величество, чтобы приказать изволил донским казакам грянуть на турок и тем самым отвлечь их от Венеции, дать ей малость вздохнуть да собраться с силами. И другая есть у дука просьба — бьет он челом, дабы позволил царь венецианам вольную торговлю в Архангельске.

Александр начинал томиться — он не мог сообразить, куда это клонит Ртищев и какое может быть отношение между посольством венецианского дука и трудным положением его, Александра.

Между тем Ртищев продолжал:

— Все это ладно — и казаков донских на турок напустить можно, и венецианам вольную торговлю в Архангельске дозволить не Бог весть чего стоит… Да вот в чем беда: больно туго нам самим теперь приходится — одну войну, польскую, к концу приводим, а другая уж надвигается… швед на нас зубами щелкает… Казна царская пришла в истощение, а на военные потребы много казны требуется… И был у царя совет, и я был на том совете; решено: всякую подмогу оказать дуку венецейскому, но с тем лишь, чтобы и он помог нам казною, благо казны у Венеции много. Сего дня надумал государь послать в Венецию посольство, чтобы то посольство дуку все как есть втолковало, денег у него попросило и привезло их на военные наши нужды в достаточном количестве…

Александр все еще не понимал; но у него уже с чего-то похолодело сердце.

— Стали толковать о том, кого бы послать в Венецию, чтобы в грязь лицом не ударить, — между тем говорил Ртищев, — и выбрали человека важного, обстоятельного, такого, что сумеет на своем поставить и русской честью не поступиться, не осрамиться… На подмогу сему послу, для дел тонких и всяких хитростей ловкого дьяка назначили… Ну, о подарках дуку, о людях посольских, о всякой провизии дорожной, о расходах и прочем — все обсудили. Тогда я и говорю государю: так, мол, и так, хоша оно, конечно, переводчика там легко достать для разговоров с дуком и иными властями, а все же тот переводчик, Бог его знает, каков еще окажется… может, перепутает что, не так передаст… Своего бы переводчика, хорошо знакомого с латинской грамотой и разговором, иметь при посольстве надо… «Откуда ж взять такого?» — говорит государь. А я ему: да из Андреевского, мол…

— Батюшка, Федор Михайлыч, так неужто это ты меня? — бледнея, воскликнул Александр.

Ртищев усмехнулся.

— Тебя. И государь уже решил… и завтра я тебя веду к государю.

— Из Москвы… теперь? — растерянно повторил Александр.

Ртищев подернул плечом, что у него было знаком неудовольствия:

— Что ж, оставаться здесь и жениться на Матюшкиной лучше?.. Тряхни-ка, братец, разумом да поразмысли… Жениться тебе рано — ничего еще ты не видел… год времени и ты подождешь, и невеста подождет… Годик в разлуке — вам обоим на пользу великую будет. Эх, Александр, радоваться ты должен да благодарить меня — вот что. Подумай только, чего-чего ты в этот год не наглядишься, чего-чего не узнаешь! Завидую я тебе.

— Да и я бы завидовал, — произнес Александр, — и я бы радовался и руки тебе целовал… до встречи с Настей.

— И это я, братец, понимаю, только говорю опять: потерпи малость. Завтра я тебя к царю сведу и уповаю, что ты меня не посрамишь перед царским величеством. Дела же все твои устрою, ручаюсь тебе в том. Никита Матвеевич и Матюшкин о женитьбе твоей и не заикнутся… Настя будет ждать тебя, а когда ты, с Божьею помощью, из путешествия вернешься — попирую я у тебя на свадьбе… Да что ж ты меня не спросишь — кто послом-то назначен, к кому ты под начало попадешь?

— Кто?

— Послом его царского величества в Венецию назначается бывший переяславский воевода, Алексей Прохорович Чемоданов.

Александр вскочил с места.

— Что ж это такое? — в ужасе крикнул он. — Да ведь это моя погибель!

— Кабы это была твоя погибель — я не стал бы смеяться, — весело сказал Ртищев, — а я вот без смеху подумать не могу о том, как оно пречудесно вышло. Что ты — баба али человек со смыслом? В год времени ты с твоим будущим тестем изволь-ка подружиться хорошенько. А что он тебя забижать на первых порах не посмеет — в том опять-таки я тебе порукой.

Ртищев замолчал. Молчал и Александр. Самые противоречивые мысли и чувства боролись в нем. И вот он вдруг сразу взглянул совсем иначе на свое дело.

Настя… разлука… год целый… да ведь много ли год?.. А впереди — ширь какая, даль какая чудная, заманчивая! Все мечты, давно манившие, осуществляются… Увидеть мир Божий, чужие земли, чужие народы, чудеса заморские, все, что таким дивным представлялось при первом намеке, встреченном в книге… Все увидеть, узнать, испытать… Путешествие… на корабле… опасности, бури, приключения… Боже, как хорошо, как чудно!

Юные силы закипели в Александре, просили, требовали борьбы, простора — и борьба и простор шли навстречу.

Александр преобразился. Глаза засияли, румянец залил щеки. Он кинулся к Ртищеву, обнимал его, целовал ему руки.

— Ну, то-то же, то-то же!.. Понял! — говорил совсем растроганный Федор Михайлович.

XXIV

Благочестивейший, «тишайший» царь Алексей Михайлович достиг уже в те годы полного расцвета своих духовных и телесных сил. Возрастом еще совсем молодой человек, он и по обстоятельствам своей жизни, и по своим врожденным свойствам рано отлился в тот определенный, цельный, крайне интересный и привлекательный для беспристрастного исследователя образ, который сохранил до конца жизни.

Наименования благочестивейшего и тишайшего представляют самую верную его характеристику. Глубокое благочестие и «тихость», то есть спокойствие, чуждое, однако, безжизненности и вялости, было основой его природы. Обладая прекрасными способностями, ясным умом и справедливым сердцем, он обошел все подводные камни, воздвигнутые судьбою на его пути.

После царя Михаила Федоровича он остался юношей во главе обширного неустроенного государства, требовавшего громадных сил для своего устроения. Конечно, со стороны ближних людей было сделано все, чтобы обезличить юного властелина, превратить его в удобное и мягкое как воск орудие к достижению самых разнородных целей, не имеющих ничего общего с истинным благом государства. Нет сомнения и в том, что в первые годы борьба была слишком неравна, и неопытный юноша не раз подчинялся дурному влиянию приближенных, а главное — влиянию великого честолюбца, боярина Морозова.

Но все же ни Морозову, ни кому другому не удалось обезличить царя и воспитать его для себя, а не для России. Юноша неутомимо работал, вглядывался, вслушивался, интересовался всем и решал все вопросы прежде всего «про себя», с двумя верными советниками — со своим разумом и со своим сердцем. Незаметно, но неустанно, а потому быстро во всех существенных вопросах он освобождался из-под чуждых влияний.

Он был проникнут глубоким сознанием своего великого призвания. Он с юных лет чувствовал себя самодержавным, следовательно, ответственным перед Богом царем — и всею душою, в искренней, теплой молитве прибегал под защиту и руководительство Божественного Промысла. Его истинное самодержавие выражалось не в грозе и страхе, а в спокойном благоволении, за которым чувствовалась именно твердая «ко всякому благу воля». Его во многих отношениях знаменательное и важное для судеб России царствование носит на себе явную печать его тихого и вдумчивого, спокойно-царственного образа.

Он не был способен на такую борьбу, гром и блеск которой доносятся до небес и проникают в глубину моря. Он не мог в могучем и вдохновенном порыве ломать громадное здание и перестраивать его заново. Но он был именно тот человек, который в силах расчистить путь для победного шествия исполина рушителя-строителя, подготовить материал для его гигантской работы. В этой подготовке материала, в этой расчистке пути для великого преобразователя заключалась миссия царя Алексея Михайловича — и он выполнил ее блистательно.

Как сознательно, так и бессознательно, по требованию своей духовной природы царь стремился ко всяческому согласию и благообразию. Ежедневно сталкиваясь тем или иным путем с самыми разнообразными проявлениями современной ему русской жизни, он не мог не видеть и не чувствовать, что в этой жизни далеко не все — согласие и благообразие.

Такой человек, как он, полный сознанием своего призвания, конечно, должен был любить родину всей душой и неусыпно думать о судьбе ее. Откуда же добыть идеал красоты, осуществление заветных согласия и благообразия, к которым он стремился? Он знал, что не найдет этого на Востоке, на том Востоке, который так дорого обошелся России. Он имел самое высокое, не проверенное личным знакомством представление о Западе, узнавал постоянно о самых лучших сторонах западного просвещения и жизни. Поэтому естественно, что всякое благо, необходимое для России, ему представлялось идущим с Запада. Ему постоянно в тихих мечтах грезилось то, что великий сын его и преемник разглядел наяву своим орлиным взглядом, что он поднял на могучие рамена свои и перенес на родную почву, предоставив потомкам в поте лица разобрать эту громадную, завещанную им ношу.

Царь Алексей Михайлович не упускал никакого случая, дававшего ему возможность сближения с Западной Европой. Поэтому мысль о посольстве в Венецию весьма его заинтересовала. Вечером, оставшись наедине с Ртищевым, он снова вернулся к этому предмету, что было на руку Федору Михайловичу. При этом постельничий приметил, что царь как-то особенно благодушен и весел. Он воспользовался этим и подробно рассказал о злоключениях своего ученика и любимца, Александра Залесского.

Царь очень заинтересовался судьбой молодого человека, от души посмеялся, подивился стечению обстоятельств и сказал:

— Оно и забавно, да и поучения достойно… Дело житейское, но и в таком деле виден перст Божий. Насадить на место вражды и зла родство и любовь — дело благое, и я такое дело возьму на себя с радостью… А и занятно же, право! Только будем мы с тобою, Федор Михайлыч, держать все сие промеж себя в тайне. Ты — ни гугу, и я тоже. Привези завтра ко мне пораньше своего разумника, погляжу я на него… Только чтоб об этом досужие языки попусту не болтали, проведи ты его не через постельное крыльцо, а черным ходом.

— В точности исполню, государь, приказ твоего величества… Порадовал ты мое сердце милостью к моему парнишке, — тихо произнес Ртищев, откланиваясь царю.

— А ты, видно, крепко его любишь, Михайлыч?

— Крепко, государь!.. Парень-то больно хорош, не парень, а золото… честью послужит… жду я от него немало пользы.

— Ну, и слава Богу, — сказал ласковый царь, прощаясь со своим преданным и любимым слугою-другом.

XXV

Ранние обедни отошли. Солнце начинает припекать. По улицам просыхают лужи, оставшиеся после недавнего ненастья; но пыли еще нет. И весь город, залитый солнечным светом, разукрашенный свежей зеленью, наполненный веселым воробьиным щебетанием, имеет праздничный вид.

Грузная колымага катится по направлению к царскому дворцу. Кучер кричит на прохожих, поспешно бросающихся в сторону от этого беспощадного окрика. Еще несколько минут — и колымага остановилась, не доезжая до дворца.

Тут уже вытянулись в линию и другие колымаги. Съезд не малый. Ближе ко дворцу приезжих не пускают, и какова бы ни была погода, надо вылезать из экипажа и до крыльца идти пешком.

Из остановившейся колымаги вышел толстый человек величественного вида, одетый в богатый парадный кафтан, очевидно сшитый давно, но не часто надевавшийся и теперь значительно узкий для раздавшейся вширь важной фигуры. Приехавший, выйдя из колымаги, огляделся, снял высокую свою шапку, помолился на церкви и, медленно расправляя засидевшиеся в непривычном положении ноги, пошел к царскому крыльцу.

Глядя на этого медленно и важно шедшего человека, трудно было решить — с радостью или с неудовольствием идет он во дворец. Важность в нем великая, осанка горделивая, замечается и довольство; а в то же время на лице не то смущение, не то большая забота изображается. Оно и немудрено, так как этот важный человек, облеченный в парадный богатый кафтан, не кто иной, как Алексей Прохорович Чемоданов.

Накануне к вечеру он получил приказание явиться утром, после ранней обедни, во дворец. Ему нежданно и негаданно объявлена была большая царская милость — исполнилось давнейшее его желание, мечта долгих лет превратилась в действительность. Царь назначает его послом к дуку венецианскому.

В первую минуту, узнав об этом, он не помнил себя от радости. Такое оказанное ему отличие и доверие царское сразу вышибло из его головы всю беду, стрясшуюся над ним утром. Забыл он и про свою Настю, и про врагов Залесских, забыл про все.

«Ишь ты… в Венецию… к дуку… шутка! — повторял он громко. — Оно, конечно, лучше бы к шведу, либо к ляху. Ближе, безопаснее, знакомее. А то ишь ты — за море к итальянцам… Шутка! Еще как доедешь…»

Он задумался и соображал:

«Да ведь это что же такое!.. Ведь это значит — по морю, вокруг света, на корабле! Господи, страсти какие! Ведь переводчик-то в посольском приказе что рассказывал про пути морские — бури, кораблекрушения. Десять раз Богу душу отдашь, раньше чем доедешь…»

Первая радость проходила и уступала место невольному страху. Являлась мысль и о жене, и о Насте, о доме. Что-то начинало сосать сердце…

Но вдруг надо всеми этими ощущениями поднималась мысль: «Велико царское доверие, знать, Чемоданов умен, знать, у него голова на месте!.. Видно, никого умнее не нашли! Да и где же найти-то… Слава Тебе, Господи, — и о нас вспомнили!..»

И опять что-то шевелилось в сердце, но уж не тоскливое.

«Царь-батюшка выбрал, большое дело, первостепенной важности, поручает, доверяет… на разум и верность воеводы Чемоданова надеется — так уж чего же тут, к чему думать о пути дальнем, о трудностях и напастях!.. Большое отличие, большая милость!..»

Тревожную ночь провел Алексей Прохорович, все думая о предстоящем ему деле, о предстоящем ему пути. А когда засыпал, мерещились ему ни с чем не сообразные, все такие приятные вещи.

Только вот как поехал он во дворец, вдруг назойливо стало припоминаться вчерашнее. И началось-то припоминание с такой мысли, что «вот, мол, злодей Залесский — на-ка, выкуси! вот в какой чести мы, а ты что?»

Но вслед за этим представилось: «А обида? А Настя?.. Уедет он — и что же тогда будет? А разве может он эти дела так оставить. Нет, надо воспользоваться обстоятельствами, воспользоваться царской милостью и осторожно улучить минуту, бить челом. Пусть царь рассудит».

Он остановился на мысли просить у царя милости: немного времени беседы с глазу на глаз о своей обиде.

Обо всем этом думал Алексей Прохорович, подходя к «крыльцу постельному», где под навесом, в прохладе, собралось уже немало более или менее чиновного люда, имевшего обычай и право толкаться здесь с делом и без дела с утра до ночи.

Алексею Прохоровичу это «постельное крыльцо» давно было знакомо, как свои пять пальцев на руке. Немало часов своей жизни провел он здесь вместе с разными дворянами, стольниками, стряпчими и дьяками, подобно ему стремившимися заручиться если уж не царской милостью, то, по меньшей мере, милостью какого-нибудь близкого царю человека.

Подобно всем прочим, здесь он терзался затаенной завистью к тем людям, которые имели право входа в Верх, в покои государевы. Здесь он после многих неизбежных поклонов, подслуживаний и всяких хитростей добыл для себя переяславское воеводство, давшее ему возможность кое-когда и в Верх заглядывать.

Теперь он уже шел прямо в Верх, гордо подняв голову и благосклонно кланяясь направо и налево с приятным сознанием, что и ему теперь завидуют точно так же, как и он другим в свое время завидовал.

Попав в Верх, он на несколько мгновений остановился. Он был здесь все же весьма редким гостем и боялся, как бы ему не заблудиться в царских покоях, не подать вида, что он не знает куда идти. Но Передняя, то есть именно та палата, к которой стремились мечты и мысли всех находившихся на постельном крыльце, была недалеко, до нее надо было пройти всего три-четыре небольших покоя.

Алексей Прохорович полюбовался дорогим убранством этих покоев: красным тесом тонкой столярной резьбы, которым были обшиты потолки и стены, дорогим сукном, атласом и парчою, персидскими коврами, затейливыми, из-за моря вывезенными столами и всякою невидалью.

«Велико царское богатство, и красны царские палаты, — подумал Алексей Прохорович, — там за морем у этого самого дука венецианского, чай, поплоше будет…»

Но на этой мысли ему не пришлось остановиться, так как он входил в Переднюю и очутился среди сильных людей, царских приближенных. Он мгновенно преобразился, спрятал куда-то весь этот горделивый вид и важность и начал отвешивать на все стороны низкие поклоны. Ему отвечали довольно ласково, но все же сразу было видно, что здесь он не свой человек, что на него смотрят сверху вниз.

XXVI

Вдруг среди собравшихся произошло какое-то общее движение. Двери, ведшие из Передней в «комнату», то есть туда, где царь обыкновенно работал и куда доступ был только самым близким людям, отворились, и на пороге показался царь.

Так как день был непраздничный и не было никакого особенного парадного приема, то царь вышел запросто, в домашнем кафтане из тонкого сукна, обрисовывавшем его еще довольно стройную, но уже начинавшую сильно полнеть фигуру. Спокойное и красивое молодое лицо царя выражало то внутреннее благодушие, которое ему почти всегда было присуще.

Вся толпа царедворцев и с нею вместе и Алексей Прохорович как один человек склонились ниже чем в пояс. И царь ответил всем ласковым поклоном, а потом мерной походкой подошел к красному углу, поднялся на возвышение, обтянутое ярким сукном, и сел на большое парчовое кресло, предварительно устремив взгляд на образа и набожно перекрестившись. Закрестились вслед за царем и все собравшиеся.

Царь вышел из комнаты не один; за ним в передней появился боярин Морозов, в последнее время вследствие разных неприятностей и не раз высказывавшегося к нему народного нерасположения изрядно постаревший, но все еще полный сил и сознания своего значения. Рядом с ним был Ртищев.

Морозов быстро, привычным взглядом оглядел всех и остановил свои черные, многим казавшиеся мрачными и страшными глаза на Чемоданове.

Алексей Прохорович почувствовал, как внезапно кровь кинулась ему в голову и залила щеки. Морозов подошел к нему и с видимым благоволением шепнул:

— Проходи, друже, его царское величество тебя спрашивать изволит.

Алексей Прохорович покраснел еще больше и как-то неловко, будто ноги у него были спутаны, двинулся вперед к царскому креслу. Не доходя несколько шагов, он снова поклонился в пояс и поднял глаза на царя.

— Здравствуй, Алексей Прохорович, — громко и ласково сказал царь.

У Чемоданова даже мурашки по спине побежали. До сих пор царь еще никогда не называл его по имени и отчеству.

Между тем царь продолжал:

— Я приказал позвать тебя по делу немалой важности. Служба твоя мне хорошо ведома, и я был всегда доволен ею. Теперь я хочу поручить тебе новую службу. Ты знаешь, какую?

— Знаю, государь, — нетвердым голосом хрипло произнес Чемоданов. — Велика милость твоего царского величества…

Он запнулся, к глазам его подступили слезы. Он неудержимо устремился вперед и грузно упал на колени. Царь наклонился, протягивая руку, которую Чемоданов покрыл поцелуями.

— Встань, Алексей Прохорыч, — сказал царь, — мне приятно видеть, что ты от службы не отказываешься и должным образом постигаешь и ценишь оказанное нами тебе доверие. Да, дело тебе предстоит немаловажное, путь большой и ответ немалый. Все сие обсудить надо будет хорошенько в посольском приказе, там тебе, по нашим мыслям, точный и во всем подробный наказ напишут… и я с тобой еще рассуждать буду.

Царь кивнул головою и взглянул на Ртищева. Алексей Прохорович отвесил глубокий поклон и с бодрым духом, весь радостный и будто окрыленный, чувствуя себя внезапно выросшим по меньшей мере головы на две, стал пятиться от царского кресла. И пятился он до тех пор, пока не наступил кому-то на ногу. Тогда он пришел в себя, подобрался и, осторожно ступая, прошел подальше. К нему подошел Ртищев.

— Ты обожди, Алексей Прохорович, — сказал он ему, — вот как его величество пройдет в «комнату», так я еще проведу тебя к нему.

— Слушаю, батюшка Федор Михайлыч, слушаю! — с поклонами и захлебываясь от радостного волнения, ответил Чемоданов.

И все уплыло куда-то, и все забылось, оставалось только одно ощущение выросших крыльев и прибавившегося на две головы росту. И так было велико и приятно это ощущение, что Чемоданов всецело отдался ему, ничего не видя, ничего не слыша.

К царскому креслу приближался то тот, то другой. Царь что-то говорил, и ему что-то говорили. Но Алексей Прохорович не слышал ни одного слова.

Вот царь поднялся с кресла, простился со всеми и ушел в «комнату». Вот Ртищев ведет и его туда же, за эти заветные двери. В третий раз в течение своей жизни входил сюда Чемоданов. В комнате, кроме царя, никого. Царь сидит перед большим письменным столом, покрытым тонким алым сукном с широкой золотой бахромой. На столе расставлены разные диковинные вещи иностранной работы, несколько книг, чернильница, перья, бумаги…

— А ведь одному тебе в таком деле, не справиться, — сказал царь, когда дверь заперлась и Чемоданов вместе с Ртищевым приблизился к столу.

— Это точно, государь, сам ведаешь — дело мудреное. В помощь мне надо разумного человека, в писании искусного, — бодро отвечал Чемоданов.

— Да, надо тебе в помощники дьяка из посольского приказа. Кого же бы ты думал? Кто тебе по нраву?

Чемоданов задумался и привычным в таком случае движением почесал у себя в затылке, высоко приподнял брови.

— Кого приказать изволит твое царское величество, — произнес он, — а я бы… Я так полагаю, что самым подходящим к такому делу человеком будет дьяк Посников.

Царь улыбнулся.

— Ну вот, в одно слово! — сказал царь, обращаясь к Ртищеву. — Радуюсь, что ты назвал Посникова, ибо и мы о нем подумали. Так, значит, тому и быть. Посольство будет изрядное. Я тебя кое-как не пущу. Ты выбери всяких нужных людей и представь список, во всем этом я на тебя полагаюсь. Только вот еще одно… думали мы насчет переводчика…

Царь при этом едва заметно подмигнул Ртищеву и едва заметно улыбнулся.

— Ведь ты, Алексей Прохорыч, я чаю, латинской грамоты не разумеешь?

Чемоданов невольно даже рукой отмахнулся.

— Где мне, государь-батюшка, твое царское величество!.. В своей грамоте тверд, а басурманских языков не разумею.

— Ну то-то же, так вот и надо хорошего переводчика, чтобы впросак не попасть, человека русского, православного христианина.

— Хорошо бы это, да где же такого сыщищь?

— А вот мы и сыскали с Федором Михайлычем, сыскали тебе на подмогу парня изрядного, почтенных родителей сына, обученного не только латинской, но и греческой грамоте и всяким другим наукам. Такой человек тебе на великую пользу будет.

— Коли есть такой, — весело сказал Чемоданов, — так чего же лучше. Кто же это? Кто таков будет?

— А это вот тебе скажет и покажет Федор Михайлыч, только ты смотри — не вздумай отнекиваться!

— Государь, могу ли я такое помыслить! Твой выбор для меня свят.

— То-то же, смотри, — ласково сказал Алексей Михайлович. — Это мой выбор, я за того человека стою и тебе его поручаю, отдаю тебе его на попечение. Оказывай ему всякую ласку. А коли с ним что случится по твоей оплошности, ты мне за него ответишь.

— Беречь буду, как сына родного, государь, не изволь быть в сомнении, как сына беречь буду.

— Так вот, смотри и помни это свое слово! — серьезно и внушительно сказал царь. — Да слушай еще, Алексей Прохорыч, поедешь ты надолго ведь, не меньше как в год это дело обернуть можно. Вот я и подумал о семье твоей… Будь покоен: ты мне ответишь за переводчика, а я тебе отвечаю за жену твою да дочку… Знай же, дочка твоя, с согласия супруги нашей, государыни, взята будет в терем, и государыня и царевны сберегут ее до твоего возвращения.

— Батюшка! Милостивец! Благодетель ты наш! — в голос завопил Чемоданов, падая на колени и ловя царскую руку. — Господь да благословит тебя за такие твои милости, за доброту твою несказанную… и тебя, и великую царицу, нашу матушку!..

— Полно, полно! — говорил царь, потрепав по плечу Чемоданова. — Долг платежом красен… А теперь ступай с Федором Михайловичем, он тебе твоего переводчика покажет… Так смотри же: я тебе за дочь твою отвечаю, а ты мне за него…

— Как сына родного любить буду, как сына! — повторял растроганный Чемоданов и с этими словами вышел из «комнаты» в сопровождении Ртищева.

XXVII

Александр уже не раз видел царя; а знал о нем много из рассказов Федора Михайловича, который нередко в последние годы, улучив свободную минуту, беседовал со своим любимым учеником. Конечно, эти разговоры имели воспитательное значение — Ртищев подготовлял в Александре продолжателя своей деятельности и внушал ему свои взгляды на все и на всех.

Молодого царя Ртищев любил и как царя, и как близкого человека, ценил и знал его, быть может, лучше, чем кто-либо. Свое искреннее почитание и любовь к Алексею Михайловичу он, естественно, передал и Александру, молодая и чуткая душа которого была открыта всем добрым чувствам.

Таким образом, Александр видел в царе воплощение всех совершенств человеческих и готов был за него в огонь и в воду не только по долгу, но и по сердечному влечению.

Когда дома приходилось ему слышать враждебные толки отца с попом Саввою и другими благоприятелями о «новшествах», когда отец и его гости хоть не прямо, но достаточно понятным образом обвиняли царя в потакании «делу антихристову», — Александр едва удерживал свое негодование. Только невольный страх отцовского гнева и врожденное благоразумие, громко говорившее, что следует молчать, ибо никакими доводами ничего не добьешься, а только бед наделаешь — заставляли его удаляться от бесполезного спора и бежать подальше из дому.

Теперь исключительные обстоятельства и страстная любовь к Насте не дали ему возможности как следует порадоваться тому, что наконец он войдет в общение с любимым царем, что царь его зовет к себе. В другое время при таком известии он почувствовал бы себя на верху блаженства.

Но даже и теперь, даже и с тяжкой мыслью о неизбежности скорой и долгой разлуки с Настей Александр, отправляясь рано утром во дворец по наказу Ртищева, забыл на время все свои беды и трудности своего положения и думал только о царе.

Ртищев, как приказал Алексей Прохорович, провел своего любимца «черным ходом», и никто из ближних людей не знал, что царь, выйдя из спальни перед ранней обедней, с четверть часа, а то и больше, провел в беседе с молодым учеником «андреевских» монахов.

В первую минуту, подведенный Ртищевым к царю и допущенный к царской руке, Александр смутился и растерялся. Но это его смущение прошло очень скоро. И сам он был не из робких, умел владеть собою, да и царь оказался уж очень ласков и прост в обращении, так прост, что слезы умиления выступили на глазах Александра.

Царь сказал ему, что уже не раз слыхал от Федора Михайловича об его больших успехах в науках и что он весьма радуется таким его успехам. Сказал он ему о том, какое великое благо ученье и знание, как счастливо то царство, где много знающих и опытных людей. В русском царстве таких людей еще не очень много, а потому непрестанная царская забота о том, как бы таких людей стало как можно больше.

— Вот ты обучен теперь многому, — говорил царь, — по летам своим ты обладаешь большими знаниями, но все-таки их недостаточно — век живи, век учись. Узнавать новое никогда не поздно. Посему радуйся теперь прежде всего и забывай обо всем остальном, прежде всего радуйся, что назначили мы тебя быть при посольстве нашем в далекое венецейское государство. Воспользуйся этим и, когда поедешь, не теряй дорогой времени, смотри, обо всем узнавай и что будешь видеть, что узнаешь, то записывай, чтобы сие было и тебе и другим на пользу.

Александр благодарил царя как умел. Царь благосклонно его слушал и вдруг, добродушно усмехнувшись, поглядел на Ртищева.

— Что же это, Федор Михайлович, — сказал он, — паренек-то хотя и говорит складно, а по лицу его как будто выходит, что уезжать ему все же не хочется? Уж не зазноба ли у него?

Усмехнулся и Федор Михайлович.

— Про то его самого изволь спросить, государь.

— Ну, уж чего спрашивать, — еще ласковее сказал царь, — томить не стану тебя, допытывать — все знаю, все Федор Михайлыч про тебя мне поведал. Ну и скажу прямо: хотя ты и озорник, а все же на первый раз можно тебя помиловать, ибо ты уже на возрасте и о честной брачной жизни помышлять тебе не грех. Зазнобила сердце твое красная девица, то не Бог весть чудо какое. А вот что ты украдкою, вопреки всем обычаям и не помышляя об ее чести девичьей, с нею тихомолком виделся — то не похвально.

— Государь! — прошептал, весь вспыхивая, Александр. — Твоему царскому величеству ведомо…

— Все ведомо, — перебил его царь, — все знаю, что ты себе в оправдание сказать можешь. Кабы не так дело было, я не стал бы извинять твое озорничество. Ну, слушай, я тебе во всем помогу и в должное время, когда ты с Божьей помощью вернешься на Москву, сам буду твоим сватом. Родителей ваших так или иначе помирю и согласие их добуду. Невесту твою без тебя мы сохранять будем.

— Государь! — воскликнул было исполненный благодарным чувством Александр.

Но царь движением руки остановил его.

— Постой, погоди — все это для тебя не даром будет сделано. Первым делом обещай ты мне до отъезда своего не видеть своей зазнобы. Тяжело тебе будет, да что же делать — так надо. И сам не пытайся увидеться с нею, и никого не засылай. Все будет без тебя сделано, все будет ей сказано, сердце ее успокоят. А коли ты крепко люб ей, так она будет ждать тебя с нетерпением и молиться Господу, чтобы сохранил тебя на пути твоем. Так-то. Это первое дело. А второе: обещай ты мне, как уедешь, никаких дуростей не затевать, к тестю своему будущему быть почтительным и при том не зевать — примечать все достойное примечания. Когда вернешься, мы с тебя отчет возьмем. Что же, обещаешь?

Конечно, Александр обещал царю все; обещал «как перед Истинным».

Заблаговестили к обедне, и царь отпустил его. Федор Михайлович приказал ему сходить к ранней обедне, а по окончании службы пройти к нему в рабочую комнату и там ждать.

И вот он ждет, а Федора Михайловича все нет. Взял он книгу читать, да скучно что-то. Минуты тянутся одна за другою медленно. Вдруг в соседнем покое отворилась дверь. Кто вошел — со своего места Александр не видит. Конечно, это Федор Михайлович, только он не один.

— Обожди малую минутку, Алексей Прохорыч, он здесь, я к тебе его сейчас выведу, — говорит Ртищев.

Александра как бы жаром отдало, а потом мурашки по спине побежали. Понял он — кто тут, в соседнем покое.

А Федор Михайлович уже у двери, поманил его рукою, сам подмигивает: поди, мол, сюда.

Александр тряхнул головою, набрался храбрости и вышел.

XXVIII

Обласканный царем, Чемоданов в то же время значительно успокоился относительно дочери. Он видел в том обстоятельстве, что царица берет Настю к себе в терем, начало больших царских милостей.

На себя он достаточно надеялся, и ему ясно теперь представлялось в эти первые минуты нежданного торжества, что вот он блистательно исполнит царское поручение, дело первостепенной важности, и, вернувшись, пойдет в гору, да так пойдет, что никому того и во сне не снилось.

С такими мыслями и в таком настроении он не особенно интересовался вопросом — кого это ему дают в спутники и переводчики. Он даже сразу и не сообразил, что тут нечто особенное, что молодой переводчик, так или иначе, должен быть близок царю, если тот о нем уж что-то слишком заботится и настоятельно ему его поручает. Уверяя царя, что будет любить этого молодца, как сына, Чемоданов, конечно, не вдумывался в свои слова; он говорил только то, что надо было сказать. Как же бы иначе мог он ответить на слова царские?

Он пошел за Федором Михайловичем Ртищевым, и по мере того как подходил к дворцовому помещению царского постельничего, сознание пришедшего счастья и царской милости все увеличивалось в нем. Но он все же спросил Ртищева:

— Что это ты со мною в прятки-то играешь, Федор Михайлович, назови малого-то.

— Чего там называть, — ответил Ртищев, — ты его и так знаешь…

В это время он отпирал двери в свои покои, и Чемоданов не успел даже остановиться на мысли — кого это он сейчас увидит, как Александр уже был перед ним.

Новый посол его царского величества сразу даже не поверил глазам своим, ему показалось, что это только так, чудится, и он попятился. Но Ртищев тотчас же и вывел его из последнего сомнения.

— Вот, прошу любить да жаловать по наказу царскому и быть ему в долгом пути вместо отца, — сказал Ртищев. — Ведь говорил я тебе, что со старым знакомцем поедешь… твоего соседа почтенного, Никиты Матвеевича Залесского, сынок это, Александр Никитич… Али не узнал, али вы и впрямь давно не видались?

Александр отвесил почтительный поклон Чемоданову и с достаточным спокойствием смотрел ему прямо в глаза.

Чемоданов побагровел, кулаки его сами собою сжались, и, не будь тут Ртищева, он бы не удержался и кинулся на Александра. Но Ртищев стоял между ними. Да и неожиданность была велика.

— Что же это? — совсем растерянно произнес Чемоданов. — Так это он, он со мной поедет?

И вдруг все посольское благоразумие, все хладнокровие и рассудительность куда-то пропали. Алексей Прохорович из себя не вышел, ругаться не стал, но, мрачно и решительно обращаясь к Ртищеву, сказал:

— Нет, я с ним не токмо в Венецию не поеду, но и в одном покое ни минуты оставаться не желаю.

— Что так? — с хорошо сыгранным изумлением воскликнул Ртищев. — Мне невдомек, Алексей Прохорыч, что это ты такое говоришь… как так не поедешь? По какой причине?

— А так вот, не поеду, да и все тут. И коли его царское величество мне другого переводчика не назначит, то я и совсем от посольского дела отказываюсь.

Александр стоял молча, в почтительной позе и продолжал спокойно глядеть прямо в глаза Чемоданову. Ртищев покачал головою.

— Диво! — сказал он. — И хорошо, что это ты у меня говоришь и никто твоих речей, кроме меня, не слышит, а не то тебе худо было бы… Это ты оставь… что сделано, того не переделаешь и против государевой воли не пойдешь. Назначено тебе быть послом — и будешь. Назначено Александру Залесскому с тобою ехать — и поедет. А ты лучше припомни, что государь тебе говорил, и припомни также то, что ты обещал ему. Твои ведь это слова: любить, мол, буду, как сына. Так что же это ты… царя обмануть хочешь?

Алексей Прохорович начинал мало-помалу соображать и с каждым мгновением все яснее и яснее видел, что попал в положение безвыходное. Оно, конечно, силком в Венецию не поволокут. Оно, конечно, можно отговориться болезнью, каким ни на есть неизлечимым недугом и уехать навсегда из Москвы в дальнюю вотчину. В первую минуту, когда сердце уж больно кипит, такая мысль и может прийти в голову, но через минуту она уходит, а через две — от нее и ничего не остается.

«Итак, этот лиходей, этот Алексашка, пристал теперь на долгое время, что банный лист! Ну, уж и постой же ты, вражье отродье, дай только сроку, я же тебя проучу, жизни не рад будешь», — подумал Чемоданов, метнув злобный взгляд на Александра.

Но Ртищев будто прочел мысль его.

— Вражда — дело плохое, — сказал он, — и государь наш, сам ты про то ведать должен, вражды не любит и потакать ей не станет. Так ты, Алексей Прохорыч, послушай моего доброго совета: откинь свою вражду. Ну, повздорили вы Бог весть сколько времени тому с Никитой Матвеичем, а вот через сынка и помиритесь. Слов твоих опрометчивых ни я, ни Александр никому не передадим, так ты уж сердце свое уйми. А главное — помни: государь Александра тебе поручил. Что он тебе сказал: «Я тебе твою дочь сохраню, а ты мне переводчика… Я тебе за нее отвечу, а ты мне за него». Так ты это первым делом помни.

Чемоданов в ответ только крякнул и замолк. Совсем он себя чувствовал побитым.

Между тем Александр снова поклонился и подошел к нему.

— Не сердитуй, Алексей Прохорыч, — сказал он почтительно, но, по-видимому, без всякого страха. — Я тебе всякое почтение оказывать буду и уповаю, что и по Христовой заповеди, и по наказу царскому ты меня обижать не станешь. Ни ты меня не звал, ни я к тебе в переводчики не напрашивался — государю так было угодно. И оба мы, каждый в своем деле, исполним его волю.

Чемоданов хотел сказать что-то, да так ничего и не сказал, только отвернулся от Александра.

— Ничего, ты не приходи в смущение, — обратился к молодому человеку Ртищев, — ступай себе, а мы еще потолкуем. В следующий раз авось Алексей Прохорыч будет к тебе ласковее.

Александр поклонился и вышел.

Ртищев усадил Чемоданова и весьма серьезно потолковал с ним. Следствием этой беседы было то, что посол волей-неволей примирился с обстоятельствами. Он уж на этот раз сознательно дал Ртищеву обещание не чинить никакого зла молодому переводчику, так как очень хорошо понял, что всякое зло, учиненное им Александру, вернется обратно и навсегда испортит его дела, навсегда лишит его царских милостей.

Когда он ушел от Ртищева, Федор Михайлович, оставшись один, подумал:

«Ну, слава Богу, кажись, дело на лад пошло. А вдруг он, Чемоданов-то, там, за морями, моего парнишку как ни на есть погубит… будто ненароком, так, чтобы не быть в ответе? Нет, к чему такое думать!.. Чемоданов не злодей, не безбожник. Это так, сразу только, кипит в нем… обойдется… Да и Александр не таковский, сумеет сего лютого медведя ручным сделать… А теперь надо к другому медведю, к старому Никите… тот уж не на Александра, а на меня с кулаками полезет… Потеха!..»

XXIX

Никита Матвеевич Залесский был немало удивлен, когда в субботу после всенощной, во время позднее и необычное для церемонных посещений, к нему приехал Ртищев. Еще недавно, несмотря на все свое недовольство царским постельничим и всю свою к нему злобу, постоянно разжигаемую попом Саввою, Никита Михайлович все же принял бы его с великим почетом и нижайшими поклонами как весьма сильного при дворе человека.

Но теперь, когда он шел встречать Ртищева, во всех его движениях сказывалось достоинство, а спина как бы даже совсем потеряла способность гнуться. И чего ему, в самом деле, унижаться перед этим человеком, который обманул его и только чуть было вконец не испортил ему сынишку? Добра от этого «ангела антихристова» ждать уже нечего, а зла никакого теперь он не сделает, Матюшкина не перетянет. Матюшкин крепок… и завтра сговор! Значит, можно голову держать повыше и важность свою в карман не прятать.

— Добро пожаловать, гость редкий! — не без некоторой, хоть и весьма тонкой, усмешки приветствовал Никита Матвеевич Ртищева. — Давненько в мою избу не заглядывал, да вот и заглянул-то на ночь глядючи!

— Уж не взыщи, Никита Матвеевич, — ответил Ртищев, — за службой царскою и всякими работами времени у меня мало, сам знаю, что час поздний, только я тебя не стану долго задерживать… о сыне твоем перетолковать нам надо.

При этих словах Залесский не воздержался от явной уже усмешки.

— О сыне?! — сказал он. — Что уж нам с тобою толковать о нем, батюшка Федор Михайлыч, кажись, давненько о нем промеж нас все было сказано… вот я и ждал, долго ждал, когда это ты вспомнишь, что обещал мне, уговаривая отдать его в науку к монахам-то… Ждал я, да так и не дождался, а посему, видя, что тебе за великими твоими занятиями недосуг его пристроить да в люди вывести, я сам о том позаботился.

Ртищев едва заметно улыбнулся.

— Я на твои попреки обижаться не стану, Никита Матвеич, — перебил он его, — может, я их и заслуживаю… только, видишь ли, я не забывал об Александре, а все ждал случая, чтобы подошло дело настоящее, хотел так его пристроить, чтобы потом ни он сам, ни ты на меня не пеняли бы. Теперь вот дело и подошло.

Но Залесский не дал ему договорить.

— Премного благодарствую! — воскликнул он. — Да знаешь, чай, батюшка Федор Михайлыч, пословицу: дорого яичко к Христову дню!.. Теперь ты не утруждай себя… за моего сынишку есть кому слово замолвить… и первым делом, да будет тебе ведомо, женю я его, малый уж на возрасте, не все же с монахами за указкой сидеть… женю я его на дочке Ивана Михайлыча Матюшкина, и завтра сговор…

— Вот как! — сказал Ртищев. — Что ж, это дело доброе… только повременить тебе и со свадьбою, и со сговором годик придется…

Никита Матвеевич вспыхнул.

— А кто же может мне в таком деле воспрепятствовать? — едва сдерживая подступившую к сердцу злобу, прохрипел он.

— Кто?.. Да царь, — спокойно ответил Ртищев.

— Ца-арь! — протянул Никита Матвеевич. — Ну, этим ты меня, милостивец, не испугаешь. Царь в такое дело вступаться не станет…

— Да ты не торопись, — остановил его Ртищев, — разве я пугать тебя хочу… да что я — ворог твой, что ли?.. Дай досказать… Приехал я к тебе, как ты говоришь вот, «на ночь глядючи», не сам собою, а по приказу государеву. Вишь ты, дело-то какое: к дуку венецейскому, в страну италианскую, собирается наше посольство, и отправится то посольство в самом скором времени…

— Да мне-то, батюшка, что до того? Никаких тальянских стран я не знаю, что за птица такая — дук — не ведаю.

— Ты не ведаешь, так Александр зато ведает, недаром у монахов учился; и назначил государь Александру с тем посольством в должности по письменной и разговорной части ехать, а мне приказать изволил немедля известить тебя о такой его царской к твоему сыну милости.

Будто гром грянул над Никитой Матвеевичем.

— Не пущу, не пущу сына на погибель к басурманам! — заорал он не своим голосом. — Пустое! Не пущу!

— Царя ты не можешь ослушаться… Александр уже назначен, и царское слово — твердо.

— Так вот ты как! — продолжал кричать вне себя Никита Матвеевич. — Да неужто ты Бога не боишься!.. Совести в тебе нету, ну что я тебе сделал?.. За что губишь парнишку!.. Отступись… не губи!.. Что хошь бери… ничего не пожалею… только Александра оставь в покое!..

— Однако ты уж, кажись, заговариваешься! — сказал Ртищев. — Что ты на меня кричишь, да еще и в своем доме. Я к тебе пришел государевым именем объявить о царской милости, а ты так-то меня принимаешь?..

Но Никита Матвеевич уж ничего не видел и не слышал. Он выбежал в двери, и по всему дому раздавались теперь его бешеные крики.

Ртищев подождал минуту-друтую и, видя, что хозяин не возвращается, обернулся к красному углу, перекрестился на образа и вышел в сени.

Так и уехал он, не простясь с Залесским.

Александру не удалось скрыться от отцовского натиска; но он покривил душою, представился, что и сам огорчен случившимся, что вовсе не желает ехать в неведомые страны, но что, конечно, теперь, когда уже все кончено, нельзя и помыслить противиться царской воле. Несколько придя в себя, и сам Никита Матвеевич должен был согласиться с сыном, что это так. Ему оставалось тешить свою злобу, всячески браня Ртищева.

— Да с кем же это ты к басурманам ехать должен? Кто будет у вас набольший? — наконец, стихая, спросил он.

Не ответить было нельзя, к тому же Александр решил, что лучше сразу покончить со всем этим, а потому он мрачно выговорил:

— Послом, сказывали, приказано быть воеводе Чемоданову.

— Оплели! Погубили! Зарезали! — заревел Никита Матвеевич и, несмотря на то что уж совсем надвигалась ночь, отправился к Матюшкину за помощью и советом.

Антонида Галактионовна лежала у себя в спальне на перинах и в голос вопила, окруженная перепуганными служанками. Он поняла немногое, но знала, что Санюшку царь посылает к басурманам на погибель, что Санюшку будут рвать нехристи на части и кидать его тело белое черному воронью…

— Ахти мне, голубушки! — вопила она. — Съест моего ненаглядного дук поганый, изгрызет всего… На то ли я тебя, сыночек мой, родила на свет Божий, на то ли я тебя холила да лелеяла… Дитятко ты мое бесталанное!..

Загрузка...