С каждым днем венецианский карнавал становился все веселее, шумнее, фантастичнее. Собственно говоря, он начался уже давно, с ноября месяца, но до этого времени ограничивался, главным образом, разрешением всему населению Венеции носить маски. Теперь же, так как пост был уж не за горами, начиналось настоящее бешенство народного веселья.
Нигде во всем мире и никогда не существовало такого количества годовых празднеств, как в Венеции; нигде и никогда не оказывалось так мало будних дней, как в этом удивительном городе, где тишина воды и полное отсутствие грохота экипажей по мостовой как бы вознаграждались несмолкаемым гулом вечно кричащего, смеющеюся, поющего, играющего на всяких музыкальных инструментах и празднующего народа…
Бесчисленные народные праздники соблюдались свято. Справлялись годовщины то какой-нибудь победы, взятия какого-нибудь города, то освобождение от чумы, то государственного переворота. Но самым торжественным праздником был день Вознесения. В этот день происходило знаменитое обручение дожа с морем, и на площади Святого Марка открывалась громадная ярмарка, где Венеция щеголяла своими разнообразными произведениями и куда со всего мира свозились всевозможные товары.
С раннего утра звонили во все колокола и стреляли изо всех пушек арсенала и крепостей Лидо. Дома быстро пустели, и в них оставались только тяжкобольные да бессильные старцы, покинутые на произвол судьбы. Все городское население, начиная с нобилей и кончая нищими, мужчины, женщины и дети устремились к площади Святого Марка и к набережным, а также наполняли и украшенные бесчисленными флагами гондолы и барки. Эти гондолы и барки окружали «Буцентавра», еще с вечера вывезенного из арсенала и стоявшего у подножия колонн на Пьяцетте.
«Буцентавр» — была гигантских размеров. галера, управляющаяся двумястами отборными моряками флота республики. На галере было устроено несколько обширных помещений, отделанных с поразительной роскошью, и в одном из них возвышался трон дожа. «Буцентавр» украшался множеством золоченых скульптурных фигур, изображавших «справедливость», «мир», «море», «землю», сфинксов, всевозможных морских чудовищ. Надо всей палубой раскидывался громадный шатер из яркого бархата, залитого золотом, с золотой бахромой и кистями, а над комнатой дожа развевалось знамя Святого Марка.
Наконец раздается полуденный бой часов. Через двери Делли Карта из палаццо выходит дож в сопровождении иностранных послов, папского нунция, членов синьории и многочисленной свиты. Перед дожем, по два в ряду, выступают знаменосцы с красными, голубыми, белыми и фиолетовыми знаменами республики; за ними шесть трубачей оглашают воздух пронзительными звуками серебряных инструментов. Потом следуют музыканты — пифферари с флейтами, в сопровождении двух разряженных в ленты и кружева хорошеньких детей. Далее — свита послов, секретарь дожа, его капеллан, двое служителей, несущих кресло и подушки дожа.
За этими людьми показывается великий капитан Венеции, нечто вроде начальника полиции, одетый весь в малиновый бархат и с длинной, волочащейся по земле саблей. Вслед за великим капитаном — великий канцлер в сенаторском одеянии. Потом маленький «Баллотино», нарядный красивый мальчик, обязанность которого — вынимать из урны шары баллотировки при избрании дожа.
Наконец появляется сам дож в длинной мантии. На голове у него коническая шапка, верхушка которой загнута в виде фригийского колпака. Шапка эта книзу, вокруг головы, переходит в корону, изукрашенную драгоценными каменьями огромной стоимости. На ногах у дожа золотые сандалии. По правую его руку — папский нунций, в своей четырехугольной шапке и сутане, застегнутой сверху донизу. По левую его руку — имперский цесарский посол, в плаще со стоячим воротничком и в бархатном токе. Сзади — прочие послы, одетые по последней моде, и многочисленная свита, завершающаяся членами синьории и великого совета.
Это блестящее шествие медленно направляется через Пьяцетту к «Буцентавру». На палубе, в четырех рядах кресел, восседает толпа патрициев. Дож поднимается по ступеням трона, свита размещается вокруг него, адмиралы подают сигнал — и гигант «Буцентавр» снимается с якоря.
Со всех сторон раздаются залпы орудий, музыка играет и на галере, и на окружающих ее барках и гондолах, бесчисленные красные весла морского чудовища ударяют в такт по воде — и «Буцентавр» плавно движется среди всеобщего ликования, в сопровождении целого флота самых разнообразных, больших и малых, лодок. Все это приближается к острову Св. Елены, возле которого на «Буцентавр» поднимается венецианский патриарх и его клир, выехавшие навстречу в золоченой барке.
На палубе патриарху подносят сосуд с водою, которую он освящает, а затем выливает в море, чтобы утишить его.
Через порт Св. Николая «Буцентавр» выходит в открытое море. Тогда дверь, устроенная за троном, отпирается, дож появляется на маленькой галерее, висящей над самой водой, и бросает в море золотой перстень, произнося: «desponsamus te, mare, in signum veri perpetuique dominii», т. е. «обручаемся с тобою, море, в знак постоянного и действительного владычества». Громогласные клики триумфа и радости служат ответом на эти слова. Церемония обручения дожа с морем окончена…
В палаццо дожей весь день идет пир, на площади Св. Марка вся Венеция производит осмотр открывшейся ярмарки.
Эта ярмарка длилась пятнадцать дней; товары помещались в наскоро выстраиваемых, но чрезвычайно красивых зданиях. Здесь были разложены удивительные ткани — бархат, парчи, шелка, кружева, — тайна производства которых теперь утеряна, тончайшей работы золотые цепочки, подобные шелковинкам, знаменитые зеркала из Мурано, блестящие стеклянные изделия, которых нельзя было найти нигде, кроме Венеции, золотые браслеты, мозаики, дорогое оружие. Здесь же выставлялись также картины и статуи — на этой ярмарке венецианцы в первый раз увидели лучшие произведения Тициана, Тинторетто и в другие времена знаменитую группу Кановы — «Дедал и Икар».
В свою очередь, патриции и патрицианки превращали площадь Св. Марка в выставку богатейших нарядов, фамильных драгоценностей, красоты, веселости, остроумия и такой легкости нравов, какой в те времена не было еще нигде в Европе.
На многочисленных эстрадах давали свои представления певцы, музыканты, танцовщики, марионетки, всякие фокусники. С утра и до поздней ночи вся Венеция шумела, кричала, смеялась, наслаждалась зрелищами и поедала разные frittola и свои любимые сласти.
Но все же эти дни торжеств «delia Sansa» были только полукарнавалом. Правители венецианской республики ставили своей задачей как можно больше развлекать народ для того, чтобы ему некогда было останавливаться на многих явлениях их мрачной и подозрительной политики. Почти ежедневно «исчезали» люди в тайных судилищах инквизиции; но вечный шум и блеск, постоянно сменявшиеся празднества заставляли забывать об этих исчезавших людях.
Настоящий карнавал появлялся в виде несказанно-фантастических процессий. То том, то здесь, во всех местах города, мелькали, будто призраки, толпы «говорящих», а то и «немых» масок.
Вот адвокат в огромнейшем парике, весь в черном, со свертком бумаг под мышкой, что-то или кого-то защищает кричащим, шутовским голосом и выкидывает лицом, руками и ногами такие фокусы, что неумолкаемый хохот сопутствует ему всюду.
Вот французские франты, в удивительных костюмах, пристают к хорошенькой венецианке и нашептывают ей такие невыносимые комплименты, что она не знает — смеяться ли ей или считать себя оскорбленной.
Далее — Полишинель выкрикивает что-то на полуптичьем неаполитанском жаргоне. Арлекин, вооруженный деревянной саблей, крутится волчком и вертится колесом среди толпы, посылая воздушные поцелуи встречным красавицам и отпуская иногда очень тяжеловесные удары всем, кто стесняет свободу его движений. Уже больше часу он гоняется за своей Коломбиной, с которой его разлучила толпа контрабандистов, появившихся на площади в сопровождении ослов, собак и тюков с запрещенными товарами.
Бедный Арлекин мечется во все стороны и время от времени жалобно выкрикивает милое имя Коломбины. Где же она? Быть может, вот тут, среди толпы, собравшейся вокруг доброго доминиканца, который, взгромоздясь на переносную кафедру, из себя выходит, призывая всех к раскаянью? Или не увлеклась ли она этими испанскими солдатами, маневрирующими с кастильянской быстротой и ловкостью? Не поверила ли она широковещательным обещаниям этого «эмпирика» и не покупает ли у него любовный напиток — «elissire d'amore» или «воду вечной юности»?
Хорошенькая Коломбина склонна ко всему чудесному! Вот старый магик, в очках, в остроконечной шапке, с длинной седой как лунь бородою. Он делает астрологические предсказания, открывает будущее и говорит с такой серьезностью, с таким спокойствием и убежденностью, что ему нельзя не верить. Не пытается ли Коломбина с его помощью отдернуть таинственную завесу будущего?
Или она пленена кем-нибудь из этих рапсодов, этих импровизаторов, вместо лиры аккомпанирующих себе на кричащей скрипке и распевающих какие-то очень длинные, очень звучные песни, до смысла которых добраться нет никакой возможности?
Бедный Арлекин — он долго бы искал свою подругу, если бы не встретился с паяцем. Этот старый друг с наивно-простодушным видом, с каким обыкновенно друзья извещают о беде, объявил ему, что видел его Коломбину с прекрасным иностранцем у входа в театр Сан-Кассиано, где дают новую оперу.
Театр Сан-Кассиано был в середине XVII века самым модным. Здесь давали оперы, и представления эти приводили в восторг как жителей Венеции, так и съезжавшихся со всех концов Европы иностранцев. Каждый вечер густая толпа народу кричала и бесновалась у входа в театр, и места брались с бою. Ложи, за которые в дни представления новых опер приходилось платить большие деньги, были почти все абонированы венецианской знатью. Иностранец, пробившийся в Сан-Кассиано, мог смело говорить, что он видел всю Венецию. Он получал возможность вдосталь налюбоваться знаменитейшими красавицами «царицы моря», и рядом с ним, будто по волшебству, всегда оказывался любезный и всезнающий «чичероне», который в ожидании щедрой награды от тороватого «форестьера» рассказывал ему интимнейшую историю каждой синьоры и передавал такие подробности, какие только и может знать венецианский «чичероне».
Дож оказал любезность московскому посольству и прислал через Вимину приглашение в театр Сан-Кассиано. В распоряжение послов была предоставлена одна из лучших лож. Но тут главным образом сказывалось не желание сделать им удовольствие, а просто решили, что в разгар карнавала, на представлении новой оперы необычные фигуры северных варваров в их оригинальных, богатых одеждах произведут впечатление, развлекут «публику». А, как уже сказано, правители Венеции пользовались всяким случаем, чтобы развлекать и веселить народ и постоянным разнообразием развлечений мешать ему думать о таких вещах, о которых лучше всего было вовсе не думать.
— Это что же такое? Куда нас зовет дук? Какие еще чудеса показать нам хочет? — спрашивал Александра Чемоданов.
Важный посол был теперь в духе и даже нисколько не смущался тем обстоятельством, что никак не мог вспомнить, как это он два дня тому назад вернулся от синьоры Лауры. Он помнил только, что ему там было очень весело, что проснулся он утром у себя, на своей постели, с тяжелой головою, но все же с полнейшей нераскаянностью.
— Комедийное, ты говоришь, зрелище? — продолжал он. — Это что ж, как у нас в Коломенском — медвежий бой, львиная потеха?
— Вимина говорит, опера, — уныло отвечал Александр, томившийся два дня, так как два раза после вечера у Лауры был в палаццо Капелло — и оба раза не был принят.
— О-о-пера! — протянул Алексей Прохорович. — Не слыхал я что-то о таком звере и, каков он видом, не ведаю… Любопытно!
Александр даже не улыбнулся — такой мрак был у него в сердце.
— Да то не зверь, а так самое это действо комедийное прозывается.
— Так бы и говорил, братец. Что ж они, немцы, там изображают?
— Всякое, полагать надо, поют, играют на скрипицах и прочих инструментах, пляшут… Вимина говорит, что плясуньи в Венеции пречудесные.
— А!.. Это хорошо… посмотрим… Подь-ка ты, Лександр Микитич, к Ивану Иванычу и его извести о дуковом приглашении.
Александр исполнил это, но Посников, выслушав, в чем дело, решительно объявил:
— Я позорить себя не стану и в такое поганое место не пойду.
— Да ведь нельзя этого, Иван Иваныч, — заметил Александр, несколько оживляясь, — от дукова зова не след отказываться, за невежливость сочтет он, коли тебя не будет.
— И пусть считает. Меня великий государь за делом сюда послал, а не за тем, чтобы я по всяким местам срамным и поганым таскался… К тому же и без меня есть кому срамиться.
Посников был глубоко возмущен поступками Алексея Прохоровича и не только перед Александром, но и перед самим послом не скрывал этого.
— Эх, брат Лександр, жаль мне тебя: совсем погибаешь от дурного примера старших! — прибавил он, покачав головою.
Но Александр оставил без всякого внимания слова его: он надеялся увидеть в театре синьору Анжиолетту и решил во что бы то ни стало объясниться с нею.
Так и поставил на своем Иван Иванович Посников — смотреть басурманскую потеху не поехал. Тщетно Чемоданов стращал его, что от такого пренебрежения к луковому приглашению могут произойти большие неприятности и вред их посольскому делу, — уперся на своем Иван Иванович и ни с места.
— Никакого убытку и повреждения посольскому делу я не чиню, — говорил он, — а душа у меня своя, не купленная и не продажная, и никакая сила человеческая не принудит меня влечь на погибель сию Богом мне данную душу, поклоняться дьяволу и его бесовским прельщениям.
Алексей Прохорович, слыша такие слова, обиделся.
— Так это, по-твоему, я свою душу гублю? — спрашивал он.
— Сам знаешь! — по-видимому, очень спокойно, но с большой ядовитостью отвечал Посников.
— Нет, ты скажи мне прямо, не чинясь, гублю я свою душу?
— А коли прямо говорить приказываешь, так я и скажу: вестимо губишь. Кабы знал я, что ты такой человек, то вот, ей-ей же, не поехал бы с тобою, пусть бы кого другого из думы назначили…
Кровь бросилась Чемоданову в голову, кулаки у него чесаться стали, и неведомо чего в нем было больше — злобы и обиды или какого-то раздражающего и принижающего чувства, подсказывавшего ему, что ведь в словах-то Посникова есть правда, что дуково приглашение и посольское дело сами собою, а и помимо них — бес над ним потешается и победу празднует.
— У-у ты! Кабы на Москве мы были, я бы тебе показал, как меня такими словами порочить! — проворчал он, едва себя сдерживая и порывисто уходя от обидчика.
Посников ему вослед презрительно усмехнулся.
— Не любишь! Небось правда-то глаза колет! — прошептали его тонкие губы.
Вимине было сказано, что «младший посол» — под таким наименованием Посников обозначался с Италии — занемог и, к величайшему своему сожалению, не в состоянии выехать на вечернее представление в театр Сан-Кассиано. Чемоданов же к назначенному часу облекся в парадную одежду и в сопровождении Александра и еще трех человек из своего штата с видимым удовольствием поехал в разукрашенной дуковой гондоле наслаждаться невидимым зрелищем, нисколько не подозревая, что сам он окажется интересным зрелищем для «венецианских немцев».
Обширный и высочайший театральный зал, залитый светом бесчисленных свечей и почти до самого куполообразного потолка, в несколько ярусов, наполненный людом, помещенным в какие-то клетки, ошеломил москвичей. Они сразу не могли сообразить, что и сами находятся в клетке. Но Алексей Прохорович, по свойству своего характера, очень скоро справился с собою, поместился в кресле, на самом виду, впереди ложи, — и стал важно озираться. Он сейчас же заметил, что возбуждает всеобщее любопытство, что на него указывают, о нем говорят…
Вдруг перед его изумленным взором взвился громадный занавес, и за этим занавесом оказались лес, горы, а поближе — дом. Дверь дома отворилась, и из нее вышло несколько человек мужчин и женщин. Все они, сделав несколько шагов вперед, остановились и стали ему вежливо и почтительно кланяться. Да, он не ошибается: они глядят прямо на него и кланяются. Кто ж они? Судя по богатой одежде, должно полагать, люди важные. Алексей Прохорович в свою очередь поднялся с кресла и отвесил им низкий поклон.
Так как многие из зрителей не успели еще отвести глаз от ложи московского посольства, то это движение посла было замечено и произвело всеобщую веселость. Весь театр, позабыв сцену, глядел теперь на Алексея Прохоровича, ему хлопали в ладоши, смеялись, делали какие-то непонятные знаки, что-то кричали. Он ничего не понимал, но чувствовал что-то неладное и начинал уже обижаться. Александр, понявший, в чем дело, дергал его сзади за кафтан и шептал:
— Да садись же, Алексей Прохорыч, садись, Бога ради.
По счастью, в это мгновение раздались звуки музыки, и бывшие на сцене люди запели. Зрители успокоились, стали слушать.
— Эге! Да это, никак, потешники! Чего ж это я им кланяться-то вздумал! — самым равнодушным тоном проговорил Алексей Прохорович и строго поглядел на свою свиту. Но москвичи, за исключением Александра, глядели рты разинув на сцену и вряд ли понимали неловкость, сделанную послом.
Александр сразу забыл все и жадным взтлядом оглядывал ложи. Сердце его шибко забилось — он увидел наконец синьору Анжиолетту. Она сидела как раз напротив, а за нею, в глубине ложи, виднелись Нино и Панчетти.
Она спокойна, в ней незаметно никакого волнения. Минуты бегут, Александр изо всех сил, не отрываясь, глядит на нее, и взгляд его молит: «Да взгляни же, взгляни на меня!» Но она не внемлет мольбе его взгляда… Наконец, будто против воли, голова ее повернулась в его сторону, и взгляды их встретились на мгновение. Ему показалось, что он прочел в ее глазах гнев, презрение, почти ненависть, и в то же время он заметил через ложу от нее Лауру — разряженную, сиявшую драгоценными украшениями.
Сердце у него упало, он опустил глаза и так остался до тех пор, пока пение прекратилось и сцена опустела. Среди зрителей началось движение. Многие вставали со своих мест и выходили из зала.
Он решился. Быстрый взгляд, брошенный им на ложу Анжиолетты, сказал ему, что пора. Себя не помня и не слушая, что говорил ему Алексей Прохорович, он вышел в коридор и, быстро осматриваясь и соображая, достиг двери, которая, по его расчету, была дверью ложи его синьоры. Резким и сильным движением он рванул дверь и очутился лицом к лицу с Лаурой.
— Добро пожаловать, синьор московит! — громко сказала она.
Еще мгновение — дверь за ним захлопнется, так как Лаура ловким движением старается запереть ее. Он, перед всем театром, окажется в ложе музыкантши. Но он грубо отстранил Лауру и уж отворял другую дверь. Нино хотел загородить ему дорогу, от отшвырнул его и был перед Анжиолеттой.
Она покраснела, потом побледнела.
— Я не приглашала вас в мою ложу, синьор! — дрогнувшим голосом и гневно сверкнув глазами прошептала она.
Но он не смутился.
— Синьора! — сказал он. — Я должен говорить с вами. Умоляю вас разрешить мне это… я не уйду, синьора. Пусть меня убьют на этом месте — я не уйду.
Он так сказал это, с такой решимостью отчаянья, что она увидела необходимость согласиться на его просьбу. Этот северный варвар способен на все; он легко может сделать ее сказкой всего города.
Она выразительно взглянула на своих чичисбеев. Нино позеленел, мелкие черты его красивого лица исказились. На губах Панчетти скользнула едва заметная, обычная его саркастическая улыбка. Тем не менее оба они, хорошо зная, что синьоре нельзя не повиноваться, вышли из ложи.
— У него вид дикого зверя, он, того и гляди, убьет ее! — шепнул аббат музыканту.
— Нам нельзя уходить, — вне себя от злобы и отчаянья ответил тот, — останемся у двери и, если услышим что-нибудь подозрительное, вернемся.
Они так и сделали, поместились часовыми у дверей ложи, и Нино, не обращая внимания на то, что мимо него взад и вперед ходили люди, приложил ухо к двери и жадно прислушивался.
Между тем синьора Анжиолетта, оставшись вдвоем с Александром, удалилась в глубину ложи, за тяжелый спущенный занавес, где никто не мог их видеть.
— Синьор, вы поступаете не как порядочный человек, а как разбойник! — почти задыхаясь от волнения, тоном глубокого негодования произнесла она. — Вы силою заставляете меня слушать вас… Не испытывайте долго моего терпения… чего вы от меня хотите? Говорите скорее… иначе — я не побоюсь ничего… я заставлю вас выйти из моей ложи… и вы ответите за свою дерзость…
Александр вовсе не имел вид разбойника, он был очень бледен, хотя глядел ей прямо в глаза. Он так давно — ему казалось, что бесконечно давно, — не видел этого дорогого, прелестного лица, не слышал ее голоса.
— Анжиолетта, — сказал он, вкладывая в это имя всю нежность своего влюбленного сердца, — когда человек тонет, разве может он разбирать, за какой предмет хватается?! Я не могу так жить… я тону, и, если бы мне надо было убить кого-нибудь, чтобы дойти до тебя, я, кажется, не задумался бы и убил…
— Бессовестный! — воскликнула синьора. — Можно подумать, что он меня любит, что он не обманул меня самым низким образом, что он не виноват передо мною!
— Я люблю тебя, Анжиолетта, люблю больше жизни, я не обманывал тебя и не виноват перед тобою! — твердо и все так же прямо глядя ей в глаза сказал он.
Она всплеснула руками и почти в ужасе от него отстранилась.
— Santa Maria, был ли когда на свете такой бессовестный лжец!.. Да ведь я сама, сама, вот этими глазами видела тебя в гондоле этой… этой отвратительной Лауры… ты был у нее, ты ехал с нею, ты обнимал ее.
Даже слезы брызнули из прекрасных глаз Анжиолетты. Никто бы теперь не узнал ее — будто это была совсем не она. Всегда гордая, недоступная, холодная, умевшая так владеть собою, насмешливая, одним словом, одним взглядом уничтожавшая самого смелого и решительного человека — она ли это? Куда же делась ее сила! Она превратилась в слабую, беззащитную, обиженную женщину, забывшую под влиянием ревности и свою врожденную гордость, и даже чувство собственного достоинства.
Она, патрицианка, она, Капелло, первая красавица Венеции, унизительно плачет перед этим полудиким юношей, которого две недели тому назад совсем не знала, который явился из какой-то далекой, холодной варварской страны и который уедет, быть может, тоже через две недели, уедет навсегда!
Недоступная синьора, слушавшая с насмешкой и презрением пламенные признания лучших женихов, превратилась в жалкого, безвольного ребенка в руках этого неведомого человека… Какими же чарами поработил он ее? Каким elessire d'amore ее опоил?
Никогда и никого не любила синьора Анжиолетта, не любила даже своего храброго Капелло, хоть и думала тогда, что любит, хоть и оплакивала долго и горячо преждевременную смерть его. Сердце красавицы долго молчало, и, чем дольше молчало, тем страстнее, неудержимее оно вдруг заговорило.
Какая любовь наполняет теперь ее, гордую и прекрасную синьору? Пришла ли эта любовь с тем, чтобы не уходить больше, не допустить рядом с собою и на свое место никакого нового чувства и навсегда озарить всю жизнь своим ярким роковым светом? Или это гроза налетевшая, скопление стихийного электричества, которая после могучего удара разрешится и рассеется, будто никогда и не опаляла молнией, не потрясала громовыми ударами? Или, наконец, это каприз скучающего воображения?
Будущее, очень близкое, быть может, будущее, решит эти вопросы, а покуда, какова бы ни была сущность ее чувства, Анжиолетта полна страсти и самых женственных, естественных ее проявлений. Быстрое, неизбежное превращение совершилось над нею, она такова, какою бывает всякая женщина, когда любит, — все равно, воображением ли, сердцем или душою.
Неизвестно, чем бы окончилась эта сцена, если бы Александр растерялся. Но северный варвар, несмотря на то что и в нем разряжалось электричество, сверкала молния и грохотал гром, все же достаточно владел собою.
— Ты это видела, Анжиолетта? — сказал он, не опуская глаз. — Значит, так оно и было, но я этого не помню, клянусь тебе — не помню… Я не могу постигнуть, как это могло случиться, но все, что могу вспомнить, все, что знаю, я сейчас расскажу тебе, и ты суди сама, ты не можешь мне не верить.
Он правдиво рассказал ей всю историю злополучного посещения палаццо Лауры. С первых же слов его Анжиолетта стала жадно слушать и только все торопила его. Но он не мог говорить скоро: латинский язык хоть и хорошо ему был знаком, но все же непривычен.
Он еще не успел окончить рассказа, как уже ее руки были в его руках, и она, впиваясь в него взглядом, говорила:
— О, я начинаю понимать!.. Да, да, ты не можешь выдумывать… ты не обманываешь меня, мой дорогой Александр! О, какая гнусная интрига!..
Она склонилась к нему и прошептала:
— Прости меня за то, что я могла в тебе усомниться… но подумай сам, ведь я видела, я видела своими глазами!
— Если бы я тебя так увидел — я не поверил бы глазам своим! — отвечал Александр, счастливый, сияющий, окрыленный. — А теперь ведь все это прошло, это мне так тяжко… не будем вспоминать… Ведь ты уж не прогонишь меня? Ты позволишь мне прийти к тебе?!
— Но только нет, я не могу так оставить этого! — вдруг вспыхивая, воскликнула она, подходя к двери и отворяя ее.
Она чуть с ног не сшибла Нино, который так и прильнул к этой двери, стараясь подслушать, что говорят в ложе.
— Что прикажете, синьора? — оправляясь, прошептал он.
— Войдите.
Он повиновался.
— Синьор, — спокойно и презрительно сказала Анжиолетта, — если когда-нибудь вы осмелитесь войти в палаццо Капелло или где бы то ни было подойти ко мне и мне поклониться — я попрошу дожа избавить Венецию от вашего присутствия… а вы знаете, обратит ли дож внимание на слова мои.
Нино широко раскрыл глаза, побелел и остался неподвижным. Он не верил ушам своим.
— Нет, синьора, хоть вы и сердитесь на меня, а подвергаться вашему неудовольствию для меня очень прискорбно, я все же повторяю: напрасно вы так поспешно и оскорбительно изгнали Нино…
Это говорил аббат Панчетти на следующий вечер после спектакля в театре Сан-Кассиано.
Анжиолетта полулежала на своем обычном месте в уютной гостиной палаццо Капелло и, хотя было еще довольно рано, не намеревалась покидать своего прелестного домашнего туалета. Бесчисленные звуки карнавала, доносившиеся сквозь спущенные занавеси окон, не прельщали ее. В первый раз в жизни карнавал казался ей надоедливым, несносным вздором, и она не понимала, каким образом люди могут находить веселье в этих шутовских процессиях, представлениях, криках и шуме.
Ее веселье было здесь, в четырех стенах ее гостиной. Оно чуть было не погибло, но вернулось к ней снова. Он, ее милый северный варвар, проводил ее вчера из спектакля, он три счастливых часа провел у нее сегодня утром и должен был снова явиться после заката солнца.
Но солнце зашло давно, а его все нет… Конечно, у него есть обязанности, он не всегда свободен, но, Боже, как это томительно, скучно! Ей невыносимо стало это одиночество, это ожидание, так невыносимо, что она даже призвала Панчетти.
Но аббат не развлекает ее; он сидит в почтительной позе, загадочно и как-то неприятно глядит на нее и вот начинает уверять, что она дурно сделала, прогнав этого ненавистного Нино, который чуть было не погубил ее счастья. При одной мысли о поступках этого интригана краска гнева залила ее щеки.
— Молчите, аббат! — воскликнула она. — Человек, способный на такую интригу и клевету, на такие бессовестные поступки, не может быть моим чичисбеем, и с вашей стороны очень, очень нехорошо за него заступаться.
— Я не заступаюсь за него нисколько, я согласен с вами, что поступки его отвратительны… но я жалею синьора московита.
И при этих словах его взгляд так и пронизал Анжиолетту. Она не могла скрыть своего беспокойства, но представила себе мощную фигуру «московита», как бы созданную для борьбы с белыми медведями под снегами страшного и непонятного севера, и, вспомнив крошечного, слабенького Нино, рассмеялась.
— Ваш музыкантик нисколько не опасен… Синьор Александр одним пальцем его уничтожит.
Аббат нервно задвигался в кресле.
— О, конечно! — сказал он. — Но слыхали вы когда-нибудь о Луиджи Пекки, синьора?
— Луиджи Пекки?.. Да разве он здесь?
— Здесь, и я еще на этих днях с ним встретился. Он сумел выпутаться из всех неприятностей и опасностей, вернулся в Венецию и по-прежнему силен, как слон, храбр, как лев, по-прежнему он самый страшный «браво» Венеции, готовый за несколько золотых монет отправить на тот свет кого угодно.
Анжиолетта хотела говорить — и не могла. Она будто застыла на месте и быстро, быстро соображала.
«Вот Александра нет, а он обещал быть непременно… Нино действительно имеет дерзость быть в меня влюбленным… ненавидит Александра всем своим мстительным сердцем… Ведь это из ревности он придумал адский план, который совсем было и удался ему… Но его замыслы разрушены, он посрамлен, выгнан… Можно себе представить, какая ненависть, какая жажда мщения теперь в нем бушуют!.. Он не остановится ни перед чем… если страшный „браво“, наемный убийца, ловкий и хитрый, здесь, если Нино с ним сговорился… О, Боже!..»
— Панчетти, — прерывающимся голосом прошептала Анжиолетта, — зачем вы заговорили о Луиджи Пекки?.. Разве вы знаете что-нибудь?.. Или это одни ваши предположения?
— Таких вещей, пока они не случатся, знать нельзя, — спокойно сказал аббат, — конечно, Нино не сообщил мне о том, что он нанял Луиджи Пекки для того, чтобы подкараулить синьора московита и умертвить его… но…
— Что «но»?.. Да говорите же скорее!
— Но… — продолжал невозмутимо и медленно аббат, — несчастный Нино безумен от страсти к вам, синьора.
— Да как же он смеет! Разве я подавала ему когда-нибудь повод…
Панчетти пожал плечами.
— Даже picolla bestia имеет право любоваться солнцем и любить его, — сказал он с самым серьезным видом, — так и сердцу человека, кто бы он ни был, нельзя запретить обуявшей его страсти… Другое дело, если он позволит себе выражать ее… Так вот, видите ли, синьора, еще после того, как синьор московит был здесь в первый раз, Нино объявил мне, что он так или иначе изведет его.
Анжиолетта уже не думала ни о какой сдержанности — она вся превратилась в ужас и волнение.
— Изведет? — воскликнула она. — Как же вы мне тогда же не сказали?
— По какому бы праву стал я передавать вам такие вещи?
— Право!.. По какому праву! Santa Maria… оставьте это… ну, да, вы видите, вы знаете… и я не хочу скрываться… Я люблю синьора Александра… да, люблю его, слышите ли вы это! Так не томите же меня… говорите все, что знаете!
Хотя ничего неожиданного не было для аббата в признании синьоры, но все же то, что она так прямо решилась говорить об этом, его озадачило. «Значит, это не шутка, не простой каприз… она так полна страстью, что не находит даже нужным скрываться… А, впрочем… ведь московит скоро уедет, и после такого признания она невольно станет ко мне ближе… бездна между нею и мной с этой минуты перестанет существовать… мостик через эту бездну построен, готов… это хорошо!»
— Конечно, я скажу вам, синьора, все, что знаю, — опуская глаза, произнес он, — я знаю, что вчера, после спектакля, Нино отправился к Луиджи Пекки, а сегодня, когда синьор Александр выходил отсюда и садился в гондолу, я видел, как один замаскированный человек указал его другому. Нино указал его Пекки — я уверен в этом, я сразу же узнал их обоих.
Бедная Анжиолетта вся похолодела.
— Боже мой, Боже, что же нам делать?
Она заломила руки, подняла глаза к нему — и стала до того прелестной, что Панчетти не мог выдержать и совсем наклонил голову, лишь бы не видеть ее.
— Но вы-то, вы! Вы такой же враг мне, как Нино, вы еще хуже его! — задыхаясь, говорила синьора, начиная, как безумная, метаться по гостиной. — Ведь если бы тогда же вы мне сказали… я бы успела написать, предупредить… инквизиция в мгновение послала бы сбиров… они схватили бы Пекки и Нино… А теперь… теперь, быть может, уже поздно!.. Бегите… вот… я напишу…
Она кинулась к столу, трепетными руками искала бумагу, чернильницу, перо.
— Успокойтесь, синьора, — сам начиная несколько волноваться, говорил Панчетти, — это не так еще скоро делается… Пекки хоть и очень ловок и опытен, но все же ему в один день невозможно напасть на синьора московита…
— Отчего, отчего невозможно?
— Пекки, как и всякий «браво» высшего сорта, всегда производит свое «dar uno sfriso» таким образом: он под верхнее платье надевает подушки и крепкую сетку и прежде всего старается встретиться со своей жертвой и затеять ссору за бутылкой вина. Если же это окажется невозможно, он выжидает в удобном месте и, приготовясь к защите, загораживает человеку дорогу. С ним поневоле приходится вступить в поединок… ну, а исход такого поединка всегда один и тот же…
— Так что же? Разве это может меня утешить? — стонала Анжиолетта.
— Может, потому что в один день вряд ли Пекки найдет случай встретиться с синьором Александром.
Анжиолетта наконец нашла перо и принялась писать одному из своих дальних родственников, члену совета Десяти, объясняя ему, что узнала об опасности, грозящей иностранцу, и прямо называя имена Пекки и Нино.
Запечатав письмо, она подала его Панчетти.
— Скорее, скорее пошлите с этим Антонио — он расторопен, пусть доставит письмо синьору Риччи, пусть найдет его где бы то ни было… А вы сами ступайте в московитское посольство… если он там — скажите ему, чтобы он не выходил из дому, пока я не извещу его о том, что опасность прошла… Если его нет — ищите, ищите его всюду и не возвращайтесь, не найдя его… Я буду ждать здесь. Буду ждать… и увижу — действительно ли вы мне преданы… или и вы — враг мой!..
Панчетти поклонился и молча вышел из гостиной.
Анжиолетта осталась одна. Она упала на колени, залилась слезами и стала молиться. Она всегда считала себя доброй католичкой; но если бы могла теперь сознавать что-либо, то поняла бы, что молится в первый раз в жизни.
Найти кого-либо дома в Венеции в этот день было довольно трудно. В палаццо московитского посольства, кроме прислуги, никого не оказалось. Младший посол, т. е. Посников, хоть и был у себя по обыкновению, но заперся и не впускал к себе. К тому же Панчетти от него все равно ничего бы не мог добиться, потому что они имели возможность объясняться друг с другом толы о знаками.
Один из штата итальянских служителей, состоявших при посольстве по распоряжению венецианского правительства, объяснил Панчетти, что тот, кого он спрашивает, возвратился в палаццо на короткое время часа через два после полудня, а затем ушел снова вместе с главным послом и небольшою свитой.
— Куда же они отправились?
— Куда? Конечно, глядеть на драку, которая до вечера шла между Костеллани и Николотти… Я вот весь день нынче не трогался с места по обязанности… ничего тут не знаю… не слыхал ли синьор аббат, кто на этот раз победил? В прошлом году Николотти остались победителями, ну а нынче кто? Не слыхали?
— Ничего я не слыхал, — с неудовольствием ответил Панчетти и знакомыми ему закоулками, проходами и дворами, всячески сокращая дорогу, направился пешком к площади Святого Марка, приказав гондольеру дожидаться его у Пьяцетты.
Борьба Кастеллани и Николотти после обручения дожа с морем была чуть ли не самым любимым зрелищем в Венеции. Издревле на противоположных берегах канала Гранде находились два квартала, из которых один носил название Кастелло, а другой — Сан-Николо.
Жители первого назывались Кастеллани, а второго — Николотти. С незапамятных времен они враждовали друг с другом, ненавидели и презирали друг друга самым искренним образом, со всею страстностью своей итальянской натуры. В пределах Кастелло слово Николотти означало отчаянных негодяев; в пределах Сан-Николо обозвать кого-нибудь Кастеллани значило объявить ему, что он последний из мерзавцев. Зарезать жителя враждебного квартала — признавалось лучшим подвигом.
Эти чувства и понятия всасывались с молоком матери, и даже нет ни одной легенды, по которой бы какой-нибудь Ромео нашел свою Джульетту во враждебном квартале.
Но время делает свое дело. Прошли века — и вражда между Кастеллани и Николотти истощила весь яд свой и затихла. В XVII столетии о ней сохранились только кровавые предания и обычай ежегодно, в один из самых шумных дней карнавала, поминать ее примерным побоищем.
К этому дню в том и другом квартале выбирались молодцы, отличавшиеся ловкостью, удалью и силой. Они наряжались в самые разнообразные костюмы, выбирали с каждой стороны предводителя и сходились на мосту. Задача была — пробить себе дорогу на противоположный берег канала. Единственным оружием оказывались кулаки и сильные мускулы.
Однако хоть и примерная, без ненависти и жажды крови, а все же борьба эта была довольно опасной. На мосту не существовало парапетов, и многие из сражавшихся не только падали в мутную воду канала, но иногда, обессиленные и избитые, шли прямо ко дну…
Алексей Прохорович разохотился на всякие зрелища: карнавал, несмотря на «хари», все больше и больше занимал его, оперное представление он одобрил, когда же ему сказали, что будет на мосту «потешный бой между немцами», он пришел в большую даже радость. Сызмальства любил он кулачные бои на Москве-реке, не пропускал ни одного, многочисленная его дворня очень хорошо знала, что после каждого кулачного боя, которому он бывал свидетелем, у него особенно как-то кулаки чешутся. Лучше ему и на глаза не попадаться: за всякую малость такого тумака задаст, что инда искры из глаз посыплются.
А тут вдруг случай посмотреть немецкий бой, сравнить его с московским — все сердце закипело у посла и воеводы.
— Едем, что ли, едем скорее! — торопил он Александра. — Это, братец, позанятнее твоей оперы будет!.. Посмотрим-ка немецкий бой… хитры они, немцы, на всякие измышления, ну и коли дело до кулаков, я так полагаю, что против наших молодцов они вконец осрамятся… А что, не пустить ли на них Петру с Архипкой?! А, как ты думаешь?
— Что ты, Бог с тобой! Мы тут гости, смотреть можем, а вступаться нам негоже.
— И то правда, а жаль! Петра с Архипкой так бы их поучили, таких бы волдырей им понаделали, что вовек бы немцы нас не забыли!.. Ну, так хоть посмотрим.
Посмотреть хотелось и Александру. Он только что вернулся от синьоры Анжиолетты, обещал быть у нее вечером, но до вечера долго — бой засветло кончится.
Поехали, вышли на берег из гондолы, протискались сквозь толпу, нашли себе место, с которого все хорошо было видно.
Бой уже завязался на самой средине моста, и ни одна из партий не подавалась ни на шаг. Свалка была ужасная. Бойцы схватывались, удары сыпались. Вот один, вот другой и третий полетели в воду. Один сам выплыл, двоих вытащили гондольеры.
Алексей Прохорович жадно следил за боем и громко выражал свои впечатления.
— Ай да молодцы, не ждал я от немцев такой удали!.. Ловко жарят!.. Эвона, глянь-ка, глянь! Ишь ты, как он его под микитки!.. Так, так… это по-нашему!.. — весь красный от волнения, с блестевшими глазами кричал Чемоданов.
Вокруг него собралась густая толпа, и неизвестно, кто доставлял этой толпе больше удовольствия — Кастеллани и Николотти или этот бородатый форестьер в удивительной богатой и длинной одежде, с высокой меховой шапкой и говоривший на непонятном, странном языке.
Наконец, к удовольствию толпы и Алексея Прохоровича, Николотти оттеснили Кастелланов и прорвались на берег. Солнце уже заходило, Александр просил Чемоданова вернуться домой, но тот и слышать ничего не хотел. Он видел, что не все еще кончено, что толпы народу вместе с Кастеллани и Николотти стремятся куда-то, и решил тоже идти и посмотреть, что еще будет. Он почти силой увлек за собой Александра, и они скоро очутились на залитой огнями иллюминации площади Святого Марка.
Александр расспросил и узнал, что те же Кастеллани и Николотти сейчас будут показывать «le forze d'Ercole» (работы Геркулеса). Из каждой партии вышло по десяти человек атлетического сложения. Народ расступился перед ними, и вот с необыкновенной ловкостью эти люди стали вскакивать на плечи друг к другу, все выше и выше, так что образовались две живые пирамиды, в основании которых было четыре человека, потом три, потом два и, наконец, наверху один.
Алексей Прохорович никогда не видал ничего подобного и в себя не мог прийти от удивления. Когда же обе живые пирамиды двинулись, он пришел в настоящий восторг.
— Лександр, глянь-ка, глянь, это что ж такое!.. Нет, братец, что скажешь — силища-то, силища у нижних какова!
Он хотел дернуть Александра за рукав, оглянулся — Александра не было. Он оказался один среди сдавливавшей его со всех сторон толпы, среди «немцев и немок, на все лады лопотавших по-птичьему». Прошло еще несколько минут — Александра и след простыл, будто сквозь землю он провалился. Алексей Прохорович стал чувствовать себя неловко. На грех, свиту свою он отправил с итальянцем домой еще до окончания боя на мосту.
Оборванный и всклокоченный мальчишка лет двенадцати с черными как уголья и беспокойно бегающими глазами, извиваясь, как змея, пробирался сквозь густую толпу, собравшуюся на площади Святого Марка. Этот мальчишка, очевидно, кого-то высматривал. Вот глаза его сверкнули, он весь нервно вздрогнул и стал протискиваться с изумительной ловкостью и не обращая на себя ничьего внимания в ту сторону, где стояли два человека в меховых шапках и богатых одеждах странного покроя. Он очутился рядом с одним из них и, приподнявшись на носки, явственно, но очень тихо шепнул ему:
— Синьора Анжиолетта прислала меня… Она ждет вас неподалеку… ей очень надо немедля вас видеть…
Александр, всецело поглощенный в это время гимнастическими чудесами, вздрогнул от неожиданности и обернулся. Кругом его были мужчины и женщины, в масках и без масок, и все внимательно глядели на представление, то и дело громко выражая мысли и чувства, возбуждаемые в них ловкостью и необыкновенной силой гимнастов.
«С нами крестная сила! — подумал Александр, даже несколько оторопев. — Что мне это почудилось?!»
Он снова стал глядеть на «forze d'Ercole», но вот опять, почти у самого его уха, прозвучал явственно какой-то свистящий шепот:
— Синьора Анжиолетта просила не медлить… очень надо… прошу вас следовать за мною…
И кто-то слегка дернул его за рукав.
Теперь он наконец заметил всклокоченного мальчишку, пристально глядевшего на него огненными глазами, загадочно ему улыбавшегося и выразительными знаками подтверждавшего слова свои.
— Идите, синьор, за мною… я вам буду расчищать дорогу, я проведу вас.
Александр ни на одно мгновение не усомнился в действительности посольства Анжиолетты и не стал разбирать, почему это она прислала какого-то оборванца, каким образом ждет его где-то на улице, когда несколько часов тому назад сказала ему, что будет ждать его у себя и весь день никуда не выйдет из дому. Он сознавал только, что она близко, что она ждет его, что он должен сейчас же идти к ней.
Сказать Чемоданову, что он оставит его одного, — нечего и думать: тот силою удерживать станет. В толпе же легко можно потеряться, толпа может оттереть их друг от друта! И бедный Алексей Прохорович был безжалостно забыт и предоставлен на волю судьбы.
«Не пропадет… что с ним станется… сядет в гондолу — и его прямо привезут домой», — подумал Александр, решительно пробираясь по стопам мальчишки, ловко расчищавшего дорогу.
Вышли они из толпы, миновали залитую огнями площадь и очутились среди темных, сплошных громад зданий, в грязном переулочке, всего шага в два-три шириною. Хотя площадь была очень близко и явственно слышался ее немолчный гул, здесь царствовало полное безлюдье. Ночной мрак кое-где лишь слабо озарялся тусклым фонарем, висевшим на железном пруте, проведенном через переулок от одной стены к другой.
— Где же это? Далеко? Я ничего не вижу, — говорил Александр, пробираясь почти ощупью.
— Синьор, не беспокойтесь, — своим странным, свистящим шепотом отвечал ему мальчишка, — идите только прямо, за мною, держитесь за меня.
Он шел, увлекаемый мальчишкой все дальше и дальше, по еще более темным и узким переулкам и закоулкам. Вот и гул площади совсем затих; наступила жуткая тишина… заплескалась было под маленьким темным мостиком вода канала, но опять закоулок, другой, третий…
Вдруг мальчишка шепнул: «Стойте!..» — побежал, и скоро замер звук его шагов по гулким камням.
Прошла минута, другая. Александр стоял среди полнейшей тишины и мрака, решительно не имея никакого понятия — где он. Прошло еще несколько минут — и ему стало казаться, что он ждет уже очень долго, что мальчишка должен был бы давно вернуться. И зачем он убежал? Если ему было поручено проводить его к Анжиолетте — он и провел бы его туда, где она. Что же все это значит?..
А время идет, кругом та же тишина, тот же мрак. Прошло всего семь, восемь минут, но Александру показалось, что он ждет здесь не меньше получаса, а быть может, и гораздо больше. Это ожидание в темном пустынном закоулке было так невыносимо, что наконец явилась мысль, которая у человека более опытного и более знакомого с венецианскими нравами явилась бы давно.
«Мальчишка подослан кем-нибудь… меня обманули… это ловушка!» — решил он.
Он огляделся. За ним мрак, поворачивающие то направо, то налево закоулки и переулки, и он, конечно, не может вспомнить, каким образом шел. Впереди издали мелькает фонарь.
Он пошел на этот свет, миновал фонарь, опять очутился в полнейшей темноте и, наконец, пройдя еще шагов сто, наткнулся на стену. Как ни обшаривал вокруг себя холодные, серые стены — не мог заметить ни малейшего признака какой-либо двери или вообще отверстия. С трех сторон возвышались задние стены домов. Может быть, там, выше, и были окна, но теперь там ничего не светилось, и только над самой головой ярко горели две звезды на узенькой, остающейся свободной между тесно сошедшимися стенами полоске черного неба.
Куда же девался мальчишка? Ведь он побежал по этому направлению, ведь должен же он был проскользнуть где-либо?.. Но это был праздный вопрос, и Александру представилось самым вероятным, что мальчишка… или чертенок, заведший его сюда, просто проложил себе путь через стену.
Александр, однако, не мог прошибить стену лбом, сама она перед ним не открывалась, и единственное, что оставалось делать, — идти назад. Он и пошел. Миновал фонарь, завернул, по памяти, направо и все шел, соображая и прислушиваясь.
Вот ему и послышался где-то вблизи плеск воды. Это, наверное, тот мостик… Так и есть… на углу, у самого мостика, фонарь. Скорее!..
Но на мостике Александр прямо натолкнулся на что-то, и, прежде чем он оглянулся от неожиданности, строгий и внушительный голос произнес:
— Синьор, по какому праву вы меня так толкнули?
Александр различил в полутьме перед собою закутанную в плащ и с маской на лице огромную человеческую фигуру.
— Извините, — сказал он, — я вовсе не хотел толкать вас, я вас не видел… здесь так темно.
— Пустые отговорки, синьор! — с мрачной важностью сказала фигура. — Здесь вовсе не так темно, чтобы не заметить меня… я не насекомое… и вы напрасно к оскорблению, нанесенному мне вашим дерзким толчком, прибавляете еще новое оскорбление…
— Уверяю вас… — начал было Александр, но тот не дал ему договорить.
— Смею вас уверить, синьор, что еще не родился человек, который мог бы безнаказанно оскорблять меня, да, надеюсь, он и не родится…
Александр понял не столько умом, сколько внезапно охватившим его ощущением, что перед ним убийца, что жизнь его в опасности, что ему надо защищаться. В один миг, без всякого соображения, повинуясь инстинкту, он напряг все свои силы, кинулся на стоявшего перед ним человека и оглушил его ударом своего железного кулака. Удар был случайный, но пришелся прямо по виску. Огромная фигура пошатнулась, поскользнулась, упала на сторону, видимо, хотела подняться, но движение было неловко — и тяжелое тело грохнулось прямо в воду канала.
Всплеск воды отрезвил Александра. Он со всех ног кинулся вперед, сам чуть не соскользнув с мостика, на котором не оказалось никаких перил. Он выхватил из-за пояса кинжал с твердым намерением всадить его, без всяких объяснений, в каждого, кто заступит ему дорогу, и начал плутать по темным закоулкам.
Наконец, при мерцании фонаря, он разглядел какую-то женщину. Она, очевидно, не имела никаких ужасных замыслов и сама перепугалась и закричала при его приближении. Он перевел дух, успокоил ее, и она указала ему, как выбраться на площадь Святого Марка.
Когда блеск иллюминации и шум толпы окружили его, он почувствовал себя как человек, зарытый заживо в могилу и из нее вырвавшийся. Блаженство жизни наполнило его всего. Ему хотелось петь и кричать: «Я жив! Я жив!»
Это неожиданное приключение заняло немало времени. Было уже поздно. Конечно, благоразумие и даже долг требовали от Александра, чтобы он поспешил домой и прежде всего удостоверился, вернулся ли Алексей Прохорович. Но именно боязнь, что он еще не вернулся и что придется его разыскивать, заставила его впрыгнуть в первую свободную гондолу и приказать везти себя, да еще как можно скорее, в палаццо Капелло.
«Ведь она давно уже ждет… может, беспокоится!» — при этой мысли забылся не только Чемоданов, но забылась и только что отступившая опасность.
Когда Александр отворил дверь маленькой гостиной, он увидел Анжиолетту всю в слезах.
— Кто это?.. Это вы, Панчетти?.. Ну, что? — воскликнула она, устремляясь к двери, и остановилась, будто окаменев, не смея верить своим глазам, боясь, что перед нею не живой человек, а призрак, который вот-вот сейчас испарится, исчезнет.
Но призрак не исчезал… Он протягивает руки, привлекает ее к себе.
— Это ты!.. Друг мой, ты жив… невредим!..
Она пронзительно вскрикнула и обняла его шею руками с такою силой, что ему стало больно. Она все еще боялась, что не удержит его, что он исчезнет.
— Разве ты знала, что я встречусь с убийцей?.. Как могла ты знать это?.. Разве это ты послала за мной мальчика? Куда же он скрылся и почему убежал?
— Я не понимаю… о каком мальчике ты говоришь… я никого не посылала… или, мажет быть, это Панчетти? Где был ты?
Наконец они мало-помалу успокоились, и Александр рассказал ей все, что с ним случилось.
— Так он, этот ужасный Пекки, там, на дне канала?
— Не знаю, ничего не знаю… может быть, он выплыл…
— Надеюсь, что нет… Ты избавил Венецию от величайшего негодяя, от самого страшного убийцы… ты герой! Да иным ты и быть не можешь… О, если бы ты знал, какие часы я пережила!..
Она стала с живостью и красноречием страсти, с восторгом радости передавать ему все муки, испытанные ею с той минуты, когда она отправила Панчетти его разыскивать. Для него рассказ этот был лучшей музыкой, он наполнял его сердце блаженством, и ему хотелось бы еще и еще подвергаться всяческим опасностям, лишь бы она так ждала его, так терзалась и мучилась и так чудно рассказывала ему про свои страдания.
Панчетти так и не явился. Очевидно, не найдя Александра, он не смел и глаз показать синьоре Капелло. Он, конечно, не мог себе представить, что предмет его заботы и бесплодных скитаний по городу, невредим и счастлив, как только способен быть счастливым юноша в бреду любовной горячки.
Но если Александр среди этого бреда позабыл всякую действительность, синьора Анжиолетта все же ее не забывала. Она вовремя вспомнила, что свидание их не может длиться всю ночь. Она приказала подать гондолу и отпустила Александра не иначе, как в сопровождении нескольких надежных людей, хоть он и просил ее не принимать этих предосторожностей.
— Это надо не для тебя, а для меня, — решительно объявила она, — неужели ты захочешь, чтобы я снова мучилась? Я не буду спокойна, пока не вернутся мои люди и не скажут, что ты вошел в свой дом невредимым.
Пришлось ей повиноваться.
Через полчаса ее люди вернулись и доложили ей о благополучном прибытии домой синьора форестьера. Она успокоилась, и ничто в ее сердце не шепнуло ей, что синьор форестьер в эту самую минуту снова на гондоле совершенно один с первым попавшимся гондольером спешит к жилищу ненавистной Лауры.
Дело в том, что Александр застал в своем посольстве большое волнение. Несмотря на приближавшееся уже утро, никто не спал.
— Что такое? Что случилось? — спросил Александр, чувствуя себя виноватым.
Ему отвечали:
— Алексей Прохорыч изволил пропасть.
Вдруг кто-то тряхнул его за ворот и прохрипел:
— Где посол? Говори, что ты с ним сделал? Утопил его, что ли?
Александр увидел совершенно искаженное от бешенства лицо Ивана Ивановича Посникова. Иван Иванович схватил его за руку, потащил в пустой покой, крепко запер за собою дверь и с кулаками подступил к нему.
— Говори, изверт, признавайся, где этот старый срамник? У каких чертей, в какой преисподней ты его оставил?
— Да успокойся же, Иван Иваныч, чего это ты на меня лезешь с кулаками… я тебе не холоп… на случай чего и у меня кулаки приготовлены, — проговорил Александр таким тоном, который мигом подействовал на Посникова.
Почтенный дьяк опустил руки и даже отскочил в сторону, но бешенство и негодование по-прежнему кипели в нем.
— Да ты пойми только, — шипел он, — ведь утро скоро… думал я, по крайности, вы вместе вернетесь… ан ты один… Что ж, не может он, что ли, и на четвереньках до дому добраться?.. Так ведь это такое дело, что завтра про то весь город узнает, мигом до дука доведут и такого позору будет, что впору с моста броситься да и утопиться, прости Господи!.. Где же он? Где?
— Не знаю, — растерянно прошептал Александр, сознавая, что Посников говорит правду, что поведение посла действительно может обратить на себя внимание и что, во всяком случае, царь за такое поведение не похвалит.
— Как не знаешь?! Да, — кричал Посников, — так это, значит, ты его бросил одного, среди нехристей! Что ж ты, о двух головах, что ли?
Александр и сам чувствовал себя так, будто две головы у него вырастают и в тех головах что-то не совсем ладно.
— Я, Иван Иваныч, я сейчас… я знаю, где он, я приведу его!
С этими словами Александр кинулся из палаццо, крикнул проезжавшего гондольера, прыгнул в гондолу и направился к синьоре Лауре. Где же ему было искать теперь Алексея Прохоровича, как не у нее!
Он не ошибся. Палаццо музыкантши был еще освещен, и слуги у входа удостоверили его, что важный старый форестьер здесь, что его привезла синьора Лаура часа три тому назад, встретив его на площади Святого Марка.
Александр не хотел входить в этот дом. По счастью, в кармане у него был листок бумаги, пенальчик с пером и маленькая походная чернильница, с которыми он, по своим секретарским письменным обязанностям, никогда не разлучался. При свете фонаря он, как мог крупнее и разборчивее, написал: «Алексей Прохорыч, я здесь и жду тебя, выходи — иначе большая беда будет». Написав это, он дал слуге монету и просил передать записку старому форестьеру.
Слуга согласился и понес записку. Алексей Прохорович, уставший, но довольный, сидел среди веселой, потешавшейся над ним компании и нежно глядел на синьору Лауру. Когда слуга подал ему записку, он сначала не хотел брать ее, не понимая, в чем дело. Но потом взял, прочел и мгновенно преобразился. Он пытался жестами объяснить Лауре, что должен ее покинуть, схватил ее руки, прижал их к своему сердцу и затем решительно направился к двери.
Его хотели удержать, но Лаура крикнула:
— Оставьте! Неужели он еще не надоел вам… Мне он надоел… да и поздно… спать пора!
Алексей Прохорович был навеселе, но не пьян. Он очень твердо сошел со ступеней и без посторонней помощи сел в гондолу. Поплыли.
— Что ж это ты, разбойник, меня бросил на площади! — сердито проговорил наконец посол.
— Я не бросал тебя, Алексей Прохорыч, — довольно бойко ответил Александр, и в темноте нельзя было видеть, как он покраснел при этом, — толпа оттерла… Потом искал я, искал тебя по всей Венеции.
— Искал! Видно, хорошо искал!.. Кабы не эта баба, ведь я пропал бы совсем средь немцев.
— Эх, Алексей Прохорыч, зачем тебе было пропадать, сел бы в гондолу — и прямо тебя домой бы доставили, ведь тут всякий перевозчик теперь нас знает… У бабы-то, видно, весело.
— Ну, ну, — строго перебил Алексей Прохорович, — какое там веселье… чуть силком не поволокли меня к ней эти ее богомерзкие обезьяны.
— Это царского посла-то силком?.. А вот у нас Иван Иваныч осатанел совсем… кричит, бранится… дескать, нешто подобает послу царскому неведомо где ночи напролет прогуливать…
— Ну, ну! — ворчал Чемоданов. И тоже за темнотою нельзя было разглядеть, как сильно краснел он.
«Послу царскому… неведомо где ночи напролет прогуливать!» — повторялось в его мыслях. «Вот то-то и беда, что ведомо где… ему неведомо, а мне так ведомо… Посол царский… шесть десятков лет скоро стукнет… Нет, довольно, будет! Скорее царское дело справить — и в обратный путь… домой, на Москву-матушку… А немок этих, дьяволиц пучеглазых, — провал возьми!..»
Вернувшись домой, Алексей Прохорович никому не сказал слова, а завидя Посникова, который все еще не ложился и поджидал его, очевидно, со злостным намерением, поспешно ушел к себе и заперся на ключ. Он тотчас же разделся, против своего обычая, без помощи слуги и лег спать.
Рассвет уже приближался, а потому можно было полагать, что посол, спавший всегда крепко, а уж особливо после пирушки, встанет поздно, гораздо позднее обыкновенного. Поэтому и истомившиеся ожиданием и бессонной ночью посольские люди улеглись, надеясь наверстать потерянное.
Скоро все в палаццо покоилось мертвым сном. Взошло солнце, по каналам рассеялся туман, накопившийся за ночь. Мало-помалу начиналось движение и заметно увеличивалось. Вот раздался дальний мерный благовест; ему отозвался другой, на противоположном конце города. Прошло, однако, всего не более трех часов с тех пор, как вернулся Алексей Прохорович от синьоры Лауры.
Вдруг дверь его опочивальни с шумом растворилась, и на пороге появился он сам, совсем одетый, в посольском кафтане и с шапкой в руках. Он остановился и увидел почти у себя под нотами двух слуг, безмятежно спавших на полу.
— Эй вы, вставать! — крикнул он и подтолкнул одного из них ногою.
Но они продолжали храпеть. Долго пришлось ему их расталкивать, пока наконец они не поднялись на ноги, протирая кулаками глаза, отчаянно зевая и все еще не видя, кто перед ними, и ровно ничего не понимая. В конце концов грозный голос Алексея Прохоровича привел их в чувство.
— Ишь разоспались! — кричал он. — Живо! Поворачивайтесь! Бегите к Ивану Иванычу да к Александру Микитичу, скажите, что я уж собрался к обедне… в греческой церкви уж ударили… Ну, живо!
Слуги кинулись будить Посникова и Александра и, в свою очередь, долго не могли их добудиться. Когда Посников наконец понял, в чем дело, то стал даже трястись от злости.
— Ишь ведь старый греховодник!.. К обедне! Словно путевый! — громко бранился он, не стесняясь присутствием слуг.
Между тем Чемоданов поднял на ноги все посольство, кричал и волновался, и кончилось тем, что через четверть часа все были готовы, гондолы поданы й «московиты» отправились к обедне в греческую церковь.
Несмотря на помятое лицо и заметно опухшие и покрасневшие глаза, кажется, никогда еще в жизни Алексей Прохорович не имел такого важного и степенного вида. Он глядел на всех, даже на Александра, даже на Посникова, строго и неприступно. Посников задыхался от злобы, совершенно бессильный, так как обстановка не позволяла ему разразиться негодующими речами.
Алексей Прохорович отстоял обедню, усердно молился, клал земные поклоны. По окончании службы он с благодарностью принял просфору, поднесенную ему священником, благоговейно переломил ее, съел малый кусочек, остальное сложил в платок и торжественно вышел из церкви.
На возвратном пути, так как уже встречались гондолы с замаскированными мужчинами и женщинами, Чемоданов время от времени выражал свое негодование.
— Однако басурманы эти как есть погибший народ, — говорил он, собственно ни к кому не обращаясь, — ну погуляй, потешься день, другой, неделю… отчего ж и не погулять, коли таков обычай… А ведь это что ж такое! Ведь они, дьяволы, меры никакой не знают, ведь этому ведьминскому шабашу у них конца нет!
— Что это ты, батюшка Алексей Прохорыч, немцев ныне порицать стал… кажись, их гульба и тебе по нраву пришлась, — не утерпев, прошипел Посников, почти с ненавистью глядя на посла.
Но Чемоданов только повел на него одним глазом.
— Погуляй день, другой, — повторил он, — отчего не погулять, не посмотреть на разные занятные действа, погуляй, да и остановись вовремя, о душе подумай, Богу помолись, попостись хорошенько… А это что ж — грех большой, незамолимый! Темный здесь люд, совсем темный… и наставить их на путь, видно, некому.
— Вот тебя бы к ним в наставники! — шепнул Посников, но так тихо, что только сидевший рядом с ним Александр расслышал этот шепот.
По возвращении домой Алексей Прохорович приказал сбирать обед, но за обедом от рыбы и пирогов с весьма вкусной рыбьей начинкой отказался, поел только овощей, закусил ломтем хлеба и выпил воды, прибавив к ней малость вина легкого.
«Спохватился, да увидим — надолго ли!» — подумал про себя Посников и тоже не стал есть рыбы.
После обеда явился Вимина с предложением показать посольству некоторые достопримечательности города, которых «московиты» еще не видели.
— Спроси его, — приказал Чемоданов Александру, — есть ли у них, окромя уже показанных нам, святыни?
— Святынь, говорит Вимина, много, — отвечал Александр, — есть в церквах нетленные мощи угодников.
— Спроси — каких угодников мощи?
Собрав все сведения и убедясь, что святыни венецейские, по большей части, — истинные святыни, Алексей Прохорович в сопровождении Вимины и своей свиты отправился по церквам, поклонялся мощам, интересовался всем, что видел, и то и дело повторял Александру, чтобы он не забыл чего и как есть обо всем записал в дневник путешествия.
Прощаясь с Виминой, он выразил ему свое большое удовольствие по случаю виденного в этот день и спросил: не известно ли ему, скоро ли дук назначит царским послам новую аудиенцию?
Вимина ответил:
— Аудиенция, насколько мне известно, назначается через два дня, и, полагаю, сегодня же вы получите приглашение. Все окончилось бы очень скоро и к общему удовольствию, если бы вы сказали мне, чего именно угодно вашему государю. Зная его желания, дук обсудил бы их в совете и на аудиенции передал бы вам уже решительный ответ. Уверяю вас, что так всегда делается с послами всех государств и не только в Венеции, но и повсюду.
Когда Александр перевел эти слова, Чемоданов ударил кулаком себе о колено и с нескрываемым раздражением воскликнул:
— Да скажи ты этому пролазу, чтоб он оставил свое плутовство и за старое не принимался! Ведь уж было ему говорено, что нас не надуешь и что мы такого глупства не сделаем: всякому не станем объявлять о таких предметах, ведать которые надлежит дуку. Так вот и скажи ему прямо, без обиняков: ешь, мол, немец, пирог с грибами, а язык держи за зубами!
У Александра не хватало, конечно, искусства перевести Вимине этот совет Алексея Прохоровича, но он все же с достаточной ясностью и твердостью объяснил ему, что лучше и не задавать послам подобных вопросов, так как они все равно никому ничего не скажут.
— Однако войдите в положение дожа и членов совета! — начинал горячиться Вимина. — Они заранее хотят знать цель вашего посольства единственно для того, чтобы вас же избавить от неловкости в том случае, если республика не может исполнить желания вашего государя. Разве приятно будет вам получить официальный отказ?
Александр перевел это слово в слово. Алексей Прохорович на минуту задумался и даже глаза выпучил, что он обыкновенно делал, когда бывал поставлен неожиданно в тупик. Но недоумение его было непродолжительно.
— Пустое! — воскликнул он. — Первым делом, отказ — всегда отказ, как ни поверни его, а вторым делом, спроси-ка ты немца, почему ж это он в голове держит, что дук откажет великому государю?
— Я ничего не знаю, — ответил Вимина, — но предупреждаю вас, что если вы будете просить денег, то это вряд ли понравится дожу. В таком случае ожидайте неблагоприятного ответа.
Чемоданов переглянулся с Посниковым и затем сказал Александру:
— Смотри, брат, не проговорись и спроси его: откуда это он взял, что мы будем просить денег?
— Он говорит, что это ему самому так показалось.
— Ну и ладно, пускай себе остается при своем, а мы тоже при своем останемся.
Опять ни с чем пришлось отъехать Вимине от упрямых «московитов».
Действительно, через два дня происходила аудиенция у дожа. На этот раз царское посольство уже не испытывало никакого смущения, и величина гигантского зала казалась не столь чудесной. Алексей Прохорович почтительно, в пояс поклонился дожу и членам совета. Дож обратился к послам и сказал, что он с почтением и радостью прочел письмо московского государя, царя Алексея Михайловича, переведенное для него на язык итальянский, что из письма этого он узнал о посольстве в Венецию именитых людей, которых он с удовольствием перед собой видит, и что он ожидает услышать от них, в чем состоит поручение, данное им царем к Венецианской республике.
Чемоданов приосанился и начал говорить об отношениях Русского государства к Польше, о многих великих победах, одержанных русскими войсками, о взятии многих польских городов.
Дож отвечал, что все это ему известно, что, кроме того, он знает, с какою любовью, почитанием и надеждой относятся к Московии христианские народы, находящиеся в пределах Балканского полуострова и страдающие от турок. Поэтому-то он и обращается к могучему царю Московии в надежде, что он поможет Венецианской республике в борьбе с неверными и пошлет против них полчища казаков.
— Великий государь всегда о том тщание имеет, чтобы православное христианство из басурманских рук высвободилось, — отвечал Алексей Прохорович, — только теперь его царскому величеству начать этого дела нельзя, потому что он пошел на неприятеля своего, а как с Божиею помощью с неприятелем управится, то заключит договор с вами, как стоять на общего христианского неприятеля.
На это дож сказал о своем желании, чтобы его уведомили, когда будет окончена польская война.
— Скажи ему, что против такого его желания великий государь ничего иметь не может и что мы обещаем уведомить его немедленно вслед за окончанием войны, — приказал Чемоданов Александру.
— Эй, пора ведь и к большему делу приступать, — обратился он к Посникову, — а жутко!.. Ну, как и впрямь откажет?
— Что ж ты тут поделаешь! — ответил Посников. — С нас за тот отказ взыскать не могут, мы тут непричинны, а за чем посланы, то дело и надо справить.
— Вестимо так!
Но все же Алексей Прохорович никак не мог решиться. Он навел речь о разрыве Польши со Швецией, об отношениях России к Швеции, о худых действиях короля Густава и о всех его великих неправдах. Наконец он собрался с духом и заключил таким образом:
— И, видя таковые неправды короля шведского, его царское величество злого его начинания терпеть не станет, — так вашему княжеству и честным владетелям (он и Посников низко поклонились при этом дожу и членам совета) к царскому величеству любовь свою и доброхотство показать, прислать на помощь ратным людям взаймы золотых или ефимков, сколько можно, и прислать бы поскорее.
У Александра голос дрожал, когда он переводил слова эти. Он ясно видел на лице дожа неудовольствие.
— Мы сейчас не можем дать вам никакого ответа, — холодно ответил дож, — все сказанное вами будет записано, обсуждено, и тогда вы получите ответ наш…
На этом и кончилась аудиенция. Хотя они и не получили еще отказа, но уже по многим неуловимым признакам каждый из них чувствовал, что ничего хорошего нельзя предвидеть.
— Только как же это? Неужто дук осмелится огорчить и обидеть великого государя отказом? — спрашивал Алексей Прохорович Посникова.
— А мы-то нечто не отказали ему? — ответил Иван Иванович. — Он казаков на турок просит, а мы: постой, мол, подожди, дай войну кончить…
Чемоданов совсем повесил голову.
Через два дня явился Вимина, и из первых же слов его оказалось, что Посников прав: выходило, коли как следует раскусить слова эти, что дук и его советники не понимают, каким образом царь просит денег поскорее, а помощь свою в борьбе против Турции откладывает.
— За то ли государь ваш просит у республики денег, что хочет помочь ей в войне с турками? — прямо спросил наконец Вимина.
Алексей Прохорович так весь и вспыхнул и, строго глядя на Вимину, проговорил в волнении:
— Ты говоришь непристойные слова, простые! Великий государь наш, если изволит послать рать свою на турка, то пошлет для избавления христиан, а не из-за денег. По чьему указу говоришь ты эти бездельные слова: приказал тебе это князь или владетели?
Александр, сам взволнованный и негодующий, перевел эти слова, нисколько не смягчая их тона. Вимина растерялся и, помолчав немного, ответил:
— Я это сказал от себя.
— Ну так впредь ни от себя, да и ни от кого таких непристойных слов не говори, не то мы с тобой вовсе говорить не станем да и на порог тебя к себе не пустим! — произнес Алексей Прохорович и величественно вышел, даже не кивнув головой Вимине.
— Говори, говори мне все, ничего не скрывай от меня, мой дорогой Александр!.. Разве ты можешь, разве смеешь что-нибудь от меня скрыть? Какая у тебя неприятность?.. Что случилось?.. Отчего у тебя сегодня такое печальное лицо, отчего ты так побледнел и прекрасные глаза твои будто в тумане?
Ее глаза не были в тумане — они сияли, как два маленьких солнца, и в то же время в них скрывалась неизведанная, таинственная глубина моря. Она не побледнела — на щеках ее горел румянец страсти. Лицо ее не стало печальным, даже несмотря на тревогу, вызванную смутившим ее унылым видом дорогого ей северного варвара.
— Александр! Ты молчишь… ты не хочешь быть откровенным со мною!
— Что же мне сказать тебе, сердце мое, Анжиолетта! — воскликнул он, и в голосе его прозвучала искренняя тоска. — Со мной не случилось ничего дурного… Все благополучно… С тех пор как по твоим стараниям сбиры схватили Нино, а этот убийца, которого я сбросил с моста, утонул, меня никто не преследует… Правда, эти последние дни мне приходится много работать, писать, но я привык к этой работе, и только мысли о тебе мешают моему труду… Все благополучно.
— Отчего же ты бледен, отчего ты грустен?
— Мы были вчера на аудиенции у дожа… Еще одна прощальная аудиенция… еще неделя, полторы — и мы уезжаем…
— Куда, куда вы уезжаете?
Она глядела с таким изумлением, она не понимала.
— Как куда?.. Домой, в Москву возвращаемся… Я должен навсегда покинуть Венецию, навсегда разлучиться с тобою… И ты хочешь, чтобы я был весел?
Она взяла его за руки, склонила к нему свое прелестное лицо — и вдруг засмеялась.
— Какой вздор! Ты шутишь!.. Разве ты можешь уехать?
— Разве я могу остаться? Если бы это было возможно, я не задумался бы ни на минуту… Я всю ночь не спал сегодня и все думал, все думал… Слушай, дож просит, чтобы наш царь известил его, когда будет у нас окончена война с Польшей. Когда мы вернемся в Москву — я буду всех умолять, я сделаю все, чтобы с известием об окончании войны послали меня. Мне кажется… я надеюсь, что это удастся… Кого же пошлют? Я знаю и латинский, а теперь и ваш язык, путешествие мне не новость. Венеция знакома, даже сам дож меня теперь знает… Конечно, пошлют меня, это почти наверное… и вот, может быть, меньше, чем через год, не больше, чем через полтора года, снова увижусь с тобою!.. Видишь, я солгал, говоря, что навсегда разлучаюсь с тобой… Мы увидимся… Но год! Целый год!
— Кто товорит о годе? Молчи, не смей так шутить! Не смей так шутить! — повторяла она, зажимая ему рот маленькой, надушенной, сверкавшей бриллиантами рукою. — Не год, не полгода, не месяц, не неделя! Я не могу прожить без тебя и дня, а ты говоришь о каком-то годе! Ты говоришь об отъезде… куда? В Москву ужасную, на край света, к белым медведям? Да ведь если ты уедешь отсюда — ты сто раз утонешь, морские разбойники тысячу раз убьют тебя… а там, там или медведь тебя растерзает, или какой-нибудь злой «бояр» оклевещет тебя перед твоим царем и тебя посадят в тюрьму, тебя казнят! Как же ты вернешься?.. А я, ведь я каждый час, каждую минуту буду думать, что тебя, может быть, уже нет на свете!.. Разве так можно жить? И разве я могу так прожить не только год, но один месяц? Я зачахну и умру в две недели… Сам видишь, какие глупые ты придумал шутки! Что я тебе сделала злого, что ты со мной так шутишь?
На ее чудных глазах блеснули слезы.
Но что же мог он сказать ей, чем мог ее успокоить? Хоть он и сам с каждым днем становился все более и более безумным от страсти к ней, но все же твердо знал, что возвращение его в Москву вместе с посольством неизбежно. Как это будет, как переживет он этот ужасный, с такой злобной быстротой надвигающийся день, он не знал. От полного отчаяния его спасали только мечты о возможности возвращения, и он жил этой надеждой со вчерашнего дня. А до вчерашнего дня, до аудиенции у дожа, он жил только настоящим и даже совсем не думал об отъезде, забыл о нем и вспомнил только, когда Алексей Прохорович, садясь в гондолу на Пьяцетте, воскликнул:
— Ну, как бы там ни было, ладно либо худо, а теперича скоро и восвояси!..
— Нет, ты никуда не уедешь, ты останешься со мною! — сказала Анжиолетта, внезапно успокоившись.
В ее голосе была твердая решимость, уверенность.
— Да, ты останешься со мною, — продолжала она, — твои старики уедут, и все московиты уедут с ними, а ты — пропадешь. Тебя будут искать и нигде не найдут… я хорошо тебя спрячу!.. Поищут, поищут — и уедут в Москву, скажут царю, что Александр утонул в Венеции. Ты умер… тебя нет на свете… А здесь… здесь явится другой Александр, не московит, а итальянец или испанец… Этой большой, широкой бороды не будет…
Она гладила его бороду и показывала, улыбаясь ему и сияя на него глазами, что она сделает с его бородою.
— Это странной прически тоже не будет, — продолжала она, проводя рукой по его густым, остриженным в кружок волосам, — вместо этого кафтана, этих высоких сапог ты будешь ходить в самом модном платье… и ты так изменишься, что никто тебя и не узнает… ты сам себя не узнаешь… Пройдет немного времени… мы уедем… а потом… потом я вернусь уже с моим милым мужем… О, я сумею устроить это!.. И я, и этот палаццо, и все, что у меня есть, все мои богатства — все это будет твоим… навсегда! Согласен?.. Ведь да? Ведь ты меня любишь… ты не можешь отказаться! Да? Говори!
Он побледнел как полотно.
— Анжиолетта, — сказал он, — видит Бог, что я готов сейчас же отдать за тебя жизнь, но то, что ты говоришь, невозможно. И мне обидно, что ты почитаешь меня способным на это.
— Что ты сказал? — прошептала она едва внятно и в свою очередь бледнея.
Чувство, влекшее их друг к другу, было одинаково. Их захватила стихийная сила страсти и грубо овладела ими. Оба они поддались этой силе без борьбы — и слепо повиноваться ее требованиям являлось для них теперь высшим счастьем, высшим смыслом жизни.
Таким образом, они, казалось, не могли не понимать друг друга. Так оно и было до этой минуты. После того как открылись козни Нино и Анжиолетта вернула Александру все свое доверие, между ними не осталось никаких недоразумений, и они стали жить одним общим порывом, уносившим их в тот мир поэтического опьянения, где высший эгоизм представляется высшей любовью, где грубая чувственность смело обманывает своей маскарадной красотою.
Но вот Александр, несмотря на всю страсть, томление, на весь ужас предстоявшей разлуки, не мог не только одобрить план Анжиолетты, но даже глубоко им оскорбился. Она же, в свою очередь, почувствовала себя тяжко оскорбленной тем, что он отвергает ее предложение. Она так хорошо придумала; она отдает ему всю свою жизнь, все свое богатство, хочет смело преодолеть все препятствия, победить противодействие родственников, с презрением бросить вызов общественному мнению — а он отказывается! Значит, он ее не любит!..
Чувство капризной, избалованной, привыкшей жить только для себя женщины было оскорблено не на шутку. Вместе с этим ей искренне казалось, что все жертвы только с ее стороны. Каких жертв она от него требует — этого она понять не могла, потому что далекая варварская Московия представлялась ей чем-то таким, от чего избавиться — счастье, а люди, которых он должен там навсегда покинуть, — почти даже и не люди.
Если бы он сразу, как она того ожидала, восторженно принял бы ее предложение, очень может быть, что она скоро увидела бы такие стороны своего слишком поспешно созданного плана, которых сразу не разглядела; может быть, она должна была бы сознаться, что некоторые из препятствий ей, пожалуй, не преодолеть. Но его отказ лишил ее всякой способности здраво рассуждать. Ей нужно было теперь заставить его согласиться — ничего другого она не знала и знать не хотела.
И вот она пустила в ход всю свою силу, всю свою прелесть, кокетство, все красноречие страстной, капризной женщины, решившейся добиться своего, чего бы это ни стоило.
Бедный Александр, всегда смелый и решительный, совсем спасовал перед таким неожиданным натиском, перед врагом, силы которого заключались в улыбках и слезах, в гневе и поцелуях, в страстной мольбе и проклятиях, в неотразимой прелести.
Исполнить ее желание, навсегда остаться с нею — какое это было бы счастье! Жить без нее — да разве это возможно?.. Но вместе со всем этим он чувствовал, как все в нем возмущалось и негодовало от одной мысли ей повиноваться.
— У меня отец и мать — разве я могу, разве смею заставить их оплакивать мою смерть, когда я жив?.. Такой обман — тяжкий грех и злодейство, — говорил он.
— А разве не тяжкий грех и не злодейство оставить меня и уморить с печали? — спрашивала она, глядя прямо ему в глаза и обдавая его огнем своего взгляда.
И он чувствовал, что оставить ее и уморить с печали — самое бесчеловечное преступление.
— У меня тоже ведь и отец и мать, и я готова ради тебя забыть их, — продолжала она, — во всем мире для меня ты один, и кроме тебя никого нет и быть не может… Вот как я люблю тебя, и, если тебе кроме меня кого-нибудь надо, значит, ты не любишь меня, значит, ты жестоко обманул меня!..
— Но как назвать меня, какой предать казни, если я откажусь от родины, для которой должен работать, для которой моя жизнь может быть полезной! — почти бессознательно шептал он, чувствуя, как что-то будто сосет его сердце, чувствуя какой-то невыносимый стыд и все же не отрываясь глядя на нее и сжимая ее руки.
— О, безумный! Да разве Венеция, прекрасная Венеция не лучше твоей Московии?.. Да разве я… я, отдающая тебе всю мою жизнь, не лучше твоей родины, где людей едят белые медведи, где глаза лопаются от холода?!
— Молчи, Анжиолетта! Ты не знаешь, что говоришь… Если бы у нас и лопались глаза от холода, если бы Венеция была в тысячу раз прекрасней… что ж из этого?.. Я говорю о своей родине…
Перед ним, вытесняя одно другое, проносились впечатления детства и юности… Звонили московские колокола, слышалась русская песня, чувствовалась близость матери… Вот будто въявь мелькнул уголок покойчика, где в серебряных ризах сияют образа, озаряемые тихим светом лампадок… вот проскрипели полозья быстро несущихся санок, и пахнуло морозным паром… вот ударило прямо в лицо сладким духом распустившихся веток черемухи и сирени…
— Безумный, жестокий! — слышалось ему среди всего этого. — Я жертвую для него всем, я все забываю, для меня существует только он…
— Анжиолетта, — перебил он ее, — не мучь ты меня, ради Бога!..
Но она продолжала его мучить. Она вконец его истомила, и он ушел от нее с затуманенной головою, с отравленным сердцем. Эта отрава начинала действовать все сильнее и сильнее, и то, что казалось ему невозможным, безумным, преступным, мало-помалу принимало совсем иной вид — улыбалось, манило, сулило блаженство и счастье.
Сам не зная как, он уже мечтал о плане Анжиолетты, он уже представлял себе, как скроется в палаццо Капелло, как переменит лицо и наряд и потом… потом превратится в синьора. Ему уже грезились сцены этой будущей блаженной жизни с Анжиолеттой, среди чудной итальянской природы, которая так хороша и теперь, в зимнее время, а летом, долгим, безоблачным, непохожим на короткое русское лето, — должна быть совсем волшебна…
В этих мечтах он провел всю ночь, все утро, весь день, а когда вечером пришел к Анжиолетте, она сразу, едва взглянув на него, увидела, что победила, что он забыл для нее и отца, и мать, и родину, забыл все, — и останется, чтобы исполнять всякий каприз ее скучающего воображения.
— Ты едешь? Когда ты едешь? — спросила она с торжествующей улыбкой.
Его сердце, его разум хотели возмутиться и не могли.
— Что хочешь, то и делай со мною, — я никуда от тебя не уйду и не уеду! — прошептал он, простирая к ней руки.
Между тем решающий день быстро приближался. Алексей Прохорович, переломив себя и отказавшись от всяких соблазнов, торопил Вимину, требуя ответа дожа и объявляя, что им попусту ждать нечего, что надо спешить с отъездом, так как морем они ехать не хотят, а на сухом пути, ввиду войны, могут быть всякие задержки на русских границах.
— И что это за повадка такая! — толковал он. — Дело простое и ясное: либо да, либо нет, а томить понапрасну добрый людей к чему же?
Наконец Вимина приехал и сказал, что ответ готов и что члены совета вручат его послу царя московского.
— Как так члены совета?.. Почему ж не дук? Дук должен великому государю ответ передать мне из рук в руки, — воскликнул Чемоданов.
— Дож не может этого сделать, так как нездоров, — отвечал Вимина.
Но посол и слышать ничего не хотел.
— Пустое, пустое, — повторял он, — да и что ж это дук у вас какой лядащий! С виду, кажись, ничего себе, жидок малость — это точно, а все ж бодрость в нем есть… Не вертись, немец, нас не проведешь! Уж как там его дуковой княжеской милости угодно, притворство в нем, либо и взаправду немощь какая проявилась, а грамоту он мне из рук в руки передай. Ему я царскую грамоту отдал, к нему послан, от него и ответ приму. Отпустить он нас должен с честью, и пока мы его не увидим и с ним не простимся, уехать не можем. Скажи ты ему, немец, что слово мое твердо и никакого ущерба чести великого государя я терпеть не стану.
Пометался, пометался Вимина, поломался, поломался дук, а все же пришлось уступить. Как сказал Алексей Прохорович, так и ни с места.
— К членам совета не пойду, ответа от них не приму, дука мне подать — вот и все тут.
Принял дож московитов в торжественной прощальной аудиенции и даже в платье парадное вырядился, а когда передавал свою ответную грамоту, то на печать указал и объяснил:
— Печать золотая. Всем прочим государям, королям и иным королевской крови князьям грамоты серебряной печатью запечатываю, а его царскому величеству золотую приложил в знак особливого почитания.
Золотая печать и таковые дуковые слова послам пришлись по нраву, и они в ответ отвесили пренизкие поклоны. Все было бы хорошо, да дук хоть хитрил, хоть и прикидывался всячески, а все же в выдаче казны — золотых и ефимков — наотрез отказал.
— Много дать, — сказал он, — республика венецейская ведет прежестокую войну с турками, и от этой многолетней и тяжкой войны казна ее истощилась, так что ссудить денег великому государю никоим образом невозможно.
Помялись послы на месте, вздохнули, переглянулись между собою.
— Ну, что ж, — не без печали вымолвил Алексей Прохорович, — так и доложим великому государю… На нет — и суда нет!
Откланялись, поблагодарили за ласковый прием и поехали к себе собираться в путь-дорогу.
— Как гора с плеч, — говорил, отдуваясь, Чемоданов, — по крайности все как след окончено, и дело свое мы справили по совести, честь русскую сохранили, в грязь лицом не ударили!
— Гм!.. гм!.. — вдруг прокряхтел Посников, да так многозначительно, что Алексей Прохорович вспыхнул и негодующе повел на него одним глазом.
— Ты это что ж? Ты это к чему кряхтишь-то?
— А там вот… ни к чему… першит что-то в горле, батюшка Алексей Прохорович, — ответил Посников.
А потом не удержался и прибавил:
— Так, так… в грязь лицом не ударили… держали себя с достоинством, как подобает нашему посольскому званию, от басурманских мерзостей отворачивались, пуще ж того — за немецкими бабами не бегали и тем себя не срамили…
Чемоданов похолодел даже.
— Слушай, Иван, — тихо, внушительно произнес он, — ежели ты еще раз такое слово скажешь, то вот провалиться мне на сем месте, ежели я тебе ребра не переломаю!
Посников позеленел и замолчал. Он пошел к себе с тем, чтобы укладываться; но едва успел он разложить вещи и раскрыть сундуки свои, как ему доложили, что пришел и его спрашивает монах здешний, стриженый да бритый, а с ним и поляк Таборовский, переводчик.
Этого переводчика Таборовского Посников уже знал, так как он во Флоренции пристал к посольству и даже был принят в помощь Александру. Но в Венеции, на следующий же день по приезде, поляк что-то не совсем почтительно сказал Алексею Прохоровичу, получил за это от посла подзатыльник и, обидясь, скрылся.
— Что еще там им надо, еретикам поганым? — пробурчал Посников, но все же пришедших принял. Стриженый да бритый монах оказался не кто иной, как Панчетти.
— Я пришел сообщить вам дело большой для вас важности, — через поляка переводчика, кое-как изъяснявшегося по-русски, начал он объяснять Посникову. — Ведь вы завтра собираетесь уезжать из Венеции в Московию?
— Да, собираемся.
— А ваш молодой товарищ и переводчик, господин Александр, остается здесь.
— Ну, что за вздор!.. Как может он оставаться… он едет вместе с нами.
— Его уж нет, он скрылся и не вернется к вам, он скрывается у одной молодой и прекрасной синьоры…
Посников даже подскочил на месте, разобрав это.
— Теперь еще рано, но если придет ночь и он не вернется, — продолжал Панчетти, — если завтра утром его не будет и вы увидите, что я говорю вам правду, то вы найдете его там, куда вот этот синьор проведет вас.
Он указал на Таборовского, который от себя уже прибавил:
— Да, я проведу вас, но за хлопоты в таком важном деле вы мне дадите два червонца.
— Разбойник! — воскликнул Посников. — Два червонца!.. Да весь-то ты и двух алтын не стоишь!..
Поляк не стал обижаться.
— Если дадите два червонца — я проведу, а то и уезжайте себе с Богом без пана Залесского… На всякий случай я поутру приду…
Он поклонился, поклонился за ним и Панчетти, и они ушли.
На следующий день, уже перед закатом солнца, Панчетти громко стучался в запертую дверь гостиной синьоры Анжиолетты. Наконец дверь отворилась, его впустили, и он увидел перед собою синьору, рассерженную и негодующую.
— Вы, кажется, с ума сошли, Панчетти, — не дав ему произнести ни звука, начала она, — по какому праву вы так стучитесь?.. Ведь я сказала вам еще утром, чтобы вы не входили ко мне сегодня… Неужели я не могу быть свободной в своем доме? Или случилось что-нибудь важное? В таком случае говорите скорее.
— С этого вопроса вам следовало бы начать, синьора, — тоном тихого упрека произнес Панчетти, — конечно, случилось, если я решаюсь вас беспокоить и являться, несмотря на ваше запрещение. Здесь московитские послы… и они требуют выдачи синьора Александра.
Анжиолетта ничуть не испугалась и только рассердилась еще больше.
— Требуют выдачи?.. Вот вздор!.. И кто же это им сказал, что он здесь? Вы, что ли?
— Нет, я не говорил, конечно, да и не умею объясняться с ними, а что у них есть еще другой переводчик — я узнал только сейчас, когда он заговорил со мною… Не знаю — кто мог им сказать, но они уверены, что он здесь, и требуют, чтобы я их провел к нему.
— Так и проведите их к нему, синьор Панчетти, — спокойно сказала она.
— Где же он? В какой части палаццо? Я не знаю.
— Его в моем палаццо нет, и где он — я тоже не знаю… Неужели вы думаете, что я стану прятать у себя кого-нибудь? Скажите этим людям, чтобы они сейчас же уходили и не смели меня беспокоить. Я их не знаю и знать не хочу.
— Подумайте, синьора, ведь я говорю единственно из преданности вам, из желания избавить вас от очень больших неприятностей, быть может, от серьезной беды. Это не простые люди… ведь это послы иностранного государства, с которым республика находится в дружбе. Дож никак не может оставить их жалобу без последствий… Если они не уведут с собою синьора Александра, то немедля отправятся к дожу с жалобой, и он поневоле должен будет приказать сделать строгий обыск в палаццо Капелло. Подумайте же, какое это произведет на всех впечатление! У вас, синьора, столько завистниц, у вас столько врагов… что сделают с вашей репутацией!
— О моей репутации я вовсе не прошу заботиться — это уж мое дело, — сказала Анжиолетта все с тем же спокойствием, — что же касается обыска: неужели вы не могли догадаться, что мысль о нем должна была прийти мне в голову!.. Пусть перероют весь палаццо — и все же не найдут того, кого ищут… и дож должен будет предо мною извиняться.
— Так где же он, где?
— Я сама этого не знаю, а если бы и знала, то, конечно, не сказала бы ни вам, ни дожу, никому на свете.
Панчетти отлично видел, что она знает, где скрывается Александр, но еще лучше понимал, что она этого ему не скажет.
— Это последнее ваше слово, синьора?
— Да, синьор, а потому, пожалуйста, меня не задерживайте и не тревожьте всяким вздором. Скажите этим варварам, что я советую им успокоиться и не требовать осмотра всего палаццо, потому что они никого здесь не найдут и я буду на них жаловаться. Разве Анжиолетта Капелло должна выносить такой оскорбление?
Она повернулась, твердой, спокойной поступью прошла в соседнюю комнату и заперла за собою на ключ дверь.
Панчетти сильно задумался. Он видел, что его расчет оказывался неверным. Он мог выдать Александра послам только в том случае, если бы сам знал, где именно он находится, а знать это мог только в случае полного к нему доверия синьоры. Между тем она вовремя догадалась, очевидно, на основании действий Нино, что и Панчетти, тайно в нее влюбленному, не следует доверяться. Он, конечно, не способен поступить, как поступил Нино, он не подговорит «браво» убить Александра, но придумает что-нибудь другое, менее для него ответственное, даже совсем не ответственное — и все же достигающее цели.
Делать нечего, пришлось аббату идти к послам и объяснить им, что беглеца найти трудно, что неизвестно — где он находится.
— Как же ты, еретик, говорил, что он здесь? — завопил Чемоданов.
— Может быть, и здесь, да если не выходит и его не выдают, так нечего делать.
— Обыскать надо, вот что! — решил Посников. Поляк перевел это аббату.
— Об обыске нечего и думать, — сказал Панчетти и передал в точности слова синьоры Капелло, объяснив, что она одна из знатнейших патрицианок и с нею надо обращаться осторожно.
Послы из себя вышли.
— К дуку, к дуку… прошение!.. требование! — задыхался Чемоданов.
— А что, коли он и впрямь того? — вдруг проговорил Посников.
— Чего того?
— А того, что, продав душу свою дьяволу и увлекаемый врагом рода человеческого, взял да и утопился!
— Ну, что ты, что ты!.. Ведь вот же еретик как по книге все рассказал…
— Да ведь он говорил, что малый-то здесь, а теперь, сам видишь, виляет: может, говорит, и здесь, а может, и нет его, и не ведаю, говорит, где он… Да ты на рожу-то его взгляни… у него и рожа другая… и сдается мне… чур меня! Чур! Наше место свято!
— Что тебе сдается, Иван Иваныч? — тревожно и растерянно спросил Чемоданов.
— А то, что этот еретик… кто его знает… а по роже-то… может, это и есть сам дьявол!
Алексей Прохорович перекрестился и невольно отступил от Панчетти.
— Так чего ж мы стоим тут… Чего ждем? — крикнул он и поспешил к выходу. — Домой скорей, там рассудим, как теперича быть нам.
Когда гондола отчалила, он обратился к Посникову:
— Да прочти ты мне толком цидулу-то… Как он пишет?
Посников вынул из кармана небольшой лист бумаги, сложенный в виде письма. Это письмо в посольство утром принес какой-то мальчишка, принес, подал и убежал. В письме на имя Посникова значилось:
«Не ищите меня, не найдете — вода в венецейских каналах глубокая, и кто попал в нее — не выплывет. Без меня поедете, другого переводчика, хоть поляка нашего, возьмите — его найти легко. Помолитесь обо мне грешном. Александр Залесский».
Прочли, перечли и опять прочли они теперь эту цидулу.
— Вот грех! Вот грех! — повторял Чемоданов.
«А кто тому греху первая причина, кто совратил парнишку своим примером?» — думал Посников, но громко своей мысли не высказал.
Однако Алексей Прохорович прочел ее в глазах его и уж не покраснел, а побледнел, а в сердце ему будто ножом кто ударил.
— Вестимо, утоп! — между тем мрачно говорил Посников. — Вот до какого греха, вот до какой беды дожили!.. И как же нам быть теперь… как на Москву показаться?.. Ведь царь-то… ведь он, батюшка наш, наказал нам хранить да беречь его… А что ж ты тут поделаешь… как убережешь, коли дьявол в дело впутался и образ бабий, прельстительный, на себя принял… Эх, Алексей Прохорыч!
— Ты это что… а? Что это ты?
— Эх, товорю, Алексей Прохорыч… эхе-хе-хе! пропала парнишкина душа, задаром пропала — и мы к тому ж в ответе.
— Да не говори ты, молчи! — отчаянно закричал Чемоданов, сжимая кулаки. — Молчи, аспид, и так ведь тошно!
Александр слышал весь разговор Анжиолетты с аббатом, так как был рядом в комнате, за спущенной дверной занавесью. Поддавшийся страсти и отуманенный ею, он уж не оглядывался, не колебался и с полным спокойствием совершал то, что за сутки считал грехом и преступлением.
Спокойствие это было какое-то странное, будто человек действовал не добровольно, не сознательно, а как заведенная машина. Анжиолетта сказала ему, что надо послать «московитам» такую записку, прочтя которую они подумали бы, что он утопился, и он тотчас же исполнил это. Теперь она приказывала ему стоять за занавесью и не шевелиться, и он стоял как окаменелый, без малейшего движения, почти остановив дыхание.
Однако в глубине его сердца шла какая-то тайная работа. Ему становилось все тоскливее. Будто камень лег на грудь — и давил. Но он еще не сознавал своей тоски, не спрашивал себя — почему это, когда он соединен навсегда с тою, которую любит больше всего на свете, он испытывает не радость, не счастье, а давящую, все усиливающуюся тяжесть.
Анжиолетта вошла, заперла за собою дверь, прислушалась и, услыша, что Панчетти ушел, подняла скрывавшую Александра занавесь.
— Ты слышал?
— Да, я все слышал, — без малейшего проявления какого-либо чувства, произнес Александр.
— О, этот Панчетти! Он хитер, но я его хитрее, — говорила Анжиолетта, — я уверена, что это он дал знать твоим старикам, что ты здесь… Я думаю, что теперь, вот в эту самую минуту, он уговаривает их немедленно принести жалобу дожу и требовать обыска в моем палаццо… Очень может быть, что «московиты» и добьются обыска… Если бы это было при покойном доже — я ни минуты не стала бы тревожиться, но теперь… Дож втайне ненавидит всю мою семью и будет рад под благовидным предлогом нанести нам оскорбление… Да, обыск возможен, но нам все же нечего бояться. Я знаю одну тайну этого старого палаццо, которой никто не знает, кроме владельца. Когда мой несчастный муж отправлялся в Турцию, где так ужасно умер, он передал мне эту тайну… Теперь, мой дорогой, ты скоро станешь владельцем палаццо Капелло, потому что муж мой тоже перед своим отъездом подарил мне его… ты станешь владельцем — и я могу доверить тебе эту тайну… Пойдем!
Она взяла его за руку, провела через несколько комнат и, остановись перед стеной, между двумя большими окнами, сказала:
— Осмотри хорошенько эту стену — не найдешь ли в ней чего-нибудь странного, подозрительного?
Он тотчас же приступил к осмотру с той же машинальностью, которая не покидала его. Но как он ни оглядывал эту наружную стену между окнами — ничего не мог в ней заметить.
— Ты видишь, — наконец прервала молчание Анжиолетта, — это наружная стена, в ней ничего нет, да и быть не может… Если даже станут искать какого-нибудь тайного помещения, куда я могла бы тебя спрятать, — его будут искать где угодно, только не здесь… какой же тут может оыть тайный ход, где же тут след двери? А вот… смотри.
Не трогаясь с места, она сделала ногою несколько движений, сильно надавливая на мозаичный пол, — и вдруг все пространство стены между окнами от полу и аршина на четыре в вышину медленно и бесшумно стало опускаться куда-то вниз.
Александр невольно вздрогнул и отскочил — он никогда не видал ничего подобного.
Стена все опускалась и образовала довольно объемистое, темное пространство.
— Иди за мною! — сказала Анжиолетта и, смело перешагнув остаток опустившейся стены, оказалась в этом темном пространстве.
Александр, не рассуждая и как бы во сне, тоже перешагнул и очутился рядом с нею. Но что же дальше? Если стена снова поднимется, — оба они окажутся замуравленными между камней, почти даже не имея возможности шевельнуться.
И вот только что эта мысль пришла ему в голову, как стена действительно стала подниматься. Еще несколько мгновений — и они в полном мраке, со всех сторон холодный камень. Если бы не теплое дыхание Анжиолетты, если бы не ощущение ее присутствия, Александру, может быть, стало бы очень жутко. Теперь же он только вышел из своего равнодушия и ничего не понимал, ждал — что будет дальше.
— Ох, что я сделала, что я сделала! — расслышал он отчаянный шепот Анжиолетты. — Я забыла оставить открытой пружину — и теперь мы погибли! Никакая сила не спасет нас! Мы умрем здесь голодной смертью… вот так… стоя, мы можем только обняться перед смертью!..
Александр вздрогнул и почувствовал, как ледяной холод пробежал по всем его членам. Он понял сразу всю безысходность положения. Смерть! Это смерть! Он уже видел ее приближение, тогда, во время бури, на корабле… Но тогда была надежда… а теперь… теперь ничто и никто спасти не может!..
«Не ищите меня, не найдете — вода в венецейских каналах глубокая, и кто попал в нее — не выплывет» — вспомнились ему его слова в записке, посланной им Посни-кову по желанию Анжиолетты.
Холодно и ужасно в мутной воде венецейских каналов, а здесь, в этой каменной могиле, пожалуй, еще холоднее, еще ужаснее! Когда он писал эти обманные слова — мысль о смерти и не приходила ему в голову — он думал о жизни, о наслаждении. «Не ищите — не найдете!» — вот и накликал, вот никто и никогда не найдет его!.. Вот и наказание за обман, за грех, за совершенное им тяжкое преступление!..
Анжиолетта рыдает, шепчет прерывающимся голосом:
— Что же нам делать? Пойми — ведь это смерть… ведь никакого спасения!.. Мы можем стучать о камни, пока не отшибем себе руки, — и никто нас не услышит… мы можем кричать, пока не надорвется грудь, — и крик наш будет замирать в эти камнях… Да, если бы кто и услышал стук и крики, разве можно понять, откуда идут они!.. Я заперла дверь на ключ, до завтра никто не посмеет войти… Потом, может быть, вечером, решатся и выломают дверь, обойдут все эти комнаты, меня нигде нет… и уйдут… станут везде искать меня — и не найдут… Вся Венеция будет говорить о том, что синьора Капелло исчезла… Потом все забудут… Потом пройдет много лет, много, много лет, может быть, целые века пройдут, — и когда сломают эту стену, узнают ее тайну… и найдут нас…
Она рыдала и в глубоком, холодном мраке прижималась к Александру.
— Да скажи же мне хоть что-нибудь! — шептала она.
— Если смерть пришла — значит умирать надо, — наконец выговорил Александр, — мы заслужили эту смерть.
Вдруг она засмеялась.
— Александр, мой милый, мой дорогой, да ведь я шучу… я только хотела попугать тебя… Мы вовсе не заслужили смерти, мы заслужили жизнь, радость, счастье!
Он ничего не понял, он не успел еще обрадоваться, прийти в себя от неожиданности, когда Анжиолетта дернула возле себя за какую-то пружину, и они стали опускаться. Показался слабый свет, проникавший в очень маленькие, сделанные в стене отверстия. Они опускались все ниже и ниже и наконец очутились в довольно обширном помещении.
Здесь было почти совсем темно, но Анжиолетта зажгла огонь, и вот свет двух восковых свечей позволил Александру оглядеться. Он в очень богато убранной комнате. Пол, стены, даже потолок — все увешано коврами. Великолепные зеркала уничтожают мрачность этой подземной комнаты.
Анжиолетта сейчас же стала приводить все в порядок.
— Я давно не была здесь, — говорила она, — тут пыльно и холодно… да что же делать!.. Но прежде всего скажи: ты на меня не сердишься за мою глупую шутку?..
Она подошла к нему, положила ему свои руки на плечи и глядела ему в глаза и улыбалась. Разве мог он на нее сердиться!
— Да, конечно, надо быть осторожным… Когда они уедут, можно будет действовать смелее… пока же тебе придется посидеть здесь. Здесь-то уж тебя никто не отыщет, и я не боюсь никакого обыска — пусть хоть все сбиры Венеции три дня обыскивают палаццо!.. Теперь я поднимусь, принесу тебе ужин, вино и теплые одеяла для ночи… Только долго с тобой не останусь сетодня… Я проведу вечер у себя в гостиной, даже призову Панчетти и заставлю его читать мне. Пусть приходят твои старики со сбирами, пусть приходит сам дож и с ним вся Венеция.
Она стала на маленькую железную платформу, на которой они сюда спустились, прижала в стене большую круглую пуговицу и стала медленно подниматься к потолку, посылая Александру воздушные поцелуи. По всему видно, что она отлично знакома со всем этим хитрым механизмом и что нередко сюда спускалась и отсюда поднималась.
Ее нет, в потолке, где она скрылась, только широкое отверстие, откуда брезжит слабый свет. Александр один, среди глубокой тишины, не нарушаемой никаким звуком. Он упал на низенький мягкий диван и погрузился в полное бездумье, почти в забытье, пока она не спустилась к нему. Она приготовила ему постель, поставила на стол ужин и крепко обняла его.
— Прощай, прощай, не смею оставаться здесь с тобою ни одной лишней минуты — мало ли что может там случиться. Может быть, уж и теперь стучат в мою дверь… что делать! Потерпим два дня, а потом — вся жизнь перед нами!.. Но что же с тобой? Отчего… отчего ты так холодно меня целуешь?
— Спеши, спеши… ведь ты сама говоришь: мало ли что там может случиться…
Она исчезла — и он опять один. Он не дотронулся до ужина, лег, закутался теплым одеялом и хотел заснуть. Он чувствовал себя утомленным, и тяжесть с каждой минутой все больше и больше начинала давить его сердце.
Сон не приходил, мысли метались во все стороны, ни на чем не останавливаясь. Становилось невыносимо тяжело, тоска так и томила.
И стало ему казаться, что все это с ним оттого, что он позабыл что-то. Стоит ему только вспомнить это позабытое — и тоска пройдет, станет легко на сердце. Но он никак не может вспомнить. Вот как будто что-то подходит — еще немного, еще одно усилие — и оно вспомнится… А между тем нет — не вспоминается, никак не вспоминается — да и только!..
Наконец он уснул. Ему приснилось, будто он один, в каменном гробу, который со всех сторон плотно его облегает. Страшно холодно среди этих камней, и душно, и тяжко. Ужас охватывает его, он задыхается — и не может шевельнуться. Вдруг откуда-то издали доносится тихий звон. Звон этот все ближе, все яснее. Он узнает его — это звонят на Москве колокола кремлевские.
Небывалая сила наполнила его, он рванулся, рассыпались вокруг него камни, поднялся он и видит: светло… он в церкви, сияют и теплятся восковые свечи и лампады… Кто же это?.. Кто это склонился в молитве перед образом Спаса?… И отчего так вдруг замерло и забилось его сердце?.. Он спешит к образу Спаса и падает на колени… и видит — рядом с ним…
«Настя!» — радостным кликом вырывается из груди его. Она повернулась к нему… Это она, она! Ему светло, ему чудно, всю его душу наполняет невыразимое счастье, такое блаженство, какое только во сне может пригрезиться человеку…
Он проснулся. Тоски нет, тяжесть спала… Он вспомнил… «Настя! Настя!» — услышали безмолвные, холодные, увешанные коврами стены венецианского подземелья.
Царское посольство в полном своем составе, с громадными тюками товаров и всякой поклажи медленно подвигается на север. И вместе с «московитами», будто сопровождая их, стремится к тому же северу благоухающая весна. Чудное время и чудная природа, поражающая разнообразием своих картин, причудливой пестротою своих красок. Какие теплые, сияющие, смеющиеся дни, какие волшебные, манящие ночи!..
На севере еще снег лежит, оттуда еще морозы трескучие уходить не хотят, до весны еще там далеко, и только солнце мало-помалу замешкиваться на небе начинает, а здесь уж в густой зелени все деревья, и цветут невиданные цветы, и распевают неслыханные птицы. Чудное время, чудный край!..
Ну как тут не поддаться очарованию, как не продлить остановок, как не насладиться всеми этими новыми впечатлениями, которые уж не повторятся в жизни! А между тем «московиты» спешат все вперед да вперед, останавливаются только по необходимости. Алексей Прохорович то и дело всех торопит, и кричит, и жалуется на каждую остановку. И все посольские люди, от первого до последнего, понимают его нетерпение и разделяют его чувства.
«Чего ж тут и впрямь прохлаждаться-то! Дело сделано, пройдены всякие мытарства, а теперь скорее бы домой… Дай-то, Господи, благополучно добраться!» — вот общая мысль, и страстное желание попасть поскорее в русские пределы так велико, тоска по родному дому так неотвязна, что где уж тут наслаждаться диковинками заморскими. Самые блистательные вешние дни, самые душистые южные ночи проходят незамеченными для «северных варваров», мечтающих о белом снеге, крепком морозе да горячих лежанках.
— Ишь ты, время-то как идет!.. Святая скоро! — говорит со вздохом Алексей Прохорович. — Вот… и Рождества Христова не видели, да и Пасху не придется увидеть… целый год из жизни вон!.. Ну уж не приведи Господи еще такого года!..
И все посольские люди, от первого до последнего, готовы из глубины души повторять за своим набольшим: «Не приведи Господи еще такого года!»
Готов был повторять это и Александр. Как Александр? Да разве он возвращается в Москву вместе с посольством? Конечно, а то как же иначе? «Быль молодцу не укор» — и уж особенно не укор, если эта быль является в образе такой прелестной соблазнительной женщины, как синьора Анжиолетта Капелло. Разумеется, Иван Иванович Посников имел все основания глубоко возмущаться и порицать Александра. Сам почтенный, серьезный дьяк никогда не увлекся бы никакой синьорой, во-первых, потому, что даже и в юные годы сердце его всегда очень спокойно билось, а красота для него казалась совершенно излишней роскошью; во-вторых, и самое главное, потому, что никакая синьора ни за что не увлеклась бы им и не стала бы увлекать его. Добродетель, когда она является победительницей в человеке, сердце которого от юности «мнози борят страсти», — есть истинная добродетель, но мы знаем обоего пола особ, носящихся со своею добродетелью, но в действительности не побежденных только потому, что никто и никогда не хотел с ними бороться.
Соблазн, представший пред учеником андреевских монахов в образе венецианской красавицы, был так велик, а сердце горячего, полного жизни юноши — такой горючий материал, что в подобных обстоятельствах оно непременно должно было вспыхнуть. Оно и вспыхнуло жарким пламенем, но так как в нем таилось зерно иного, глубокого и животворного чувства, зерно крепкое, подобное алмазу и никакого огня не боящееся, то огонь страсти и не мог его уничтожить. Пришла минута — и позабытое имя зазвучало в сердце. А раз оно зазвучало среди такого пламени — это был клич победы.
Когда утром Анжиолетта сошла в подземелье, Александр уже оказался совсем иным человеком. Туман страсти, опутавший его, рассеялся. Бессильный и безвольный еще несколько часов перед тем, теперь он владел собою, к нему вернулись его твердость, решительность и смелость.
Он вовсе не возненавидел Анжиолетту, страстное чувство влекло его к ней по-прежнему, и ее присутствие наполняло его трепетом. Ему было тяжело расставаться с нею, и как он знал теперь — расставаться навсегда. Но то, на что он было решился, казалось ему таким позором и ужасом, что он был готов на все, лишь бы избавиться от этого ужаса и позора.
Надо скорее бежать отсюда, бежать, пока еще не поздно. Но ведь она не выпустит! Да, он отлично понимал, что стоит ему сказать ей правду — и она силой удержит его. Поэтому, так как иначе было нельзя, он, с присущей ему смелостью, решился обмануть ее… И он обманул, обманул так ловко, будто учился этому искусству у Нино или Панчетти.
Он весь был полон теперь только одним — чувством самосохранения; это была отчаянная самозащита, борьба не на живот, а на смерть, и среди такой борьбы не оставалось места ни жалости, ни уступкам. Он стал жесток и беспощаден, потому что инстинктом чувствовал, что стоит ему подумать лишь на мгновение о своей жалости, стоит на миг один пожалеть ее, прелестную свою тюремщицу, — и он погиб, погиб безвозвратно.
Поэтому он не рассуждал, а действовал с силой проснувшейся воли, подавил в себе страстное влечение к Анжиолетте, глядел на нее как на злейшего своего врага, которого всеми средствами, не разбирая, каковы эти средства, необходимо победить, этим спасти себя. Он встретил Анжиолетту так нежно, что, конечно, ей и в голову не могло прийти заподозрить его в каком-нибудь коварстве. Когда он объявил ей, что всю ночь не мог заснуть, потому что это подземелье его душит, она ему поверила и согласилась с ним, что здесь вовсе не весело. Но ведь благоразумие требует остаться здесь еще хоть сутки.
— Конечно, — сказал он, — только дай мне взглянуть на свет и подышать воздухом. Эта удивительная машина так устроена, что при первой опасности можно в одну минуту сюда спуститься. Ведь вот теперь, когда ты здесь, потайная дверь там открыта, могут вломиться в комнату, увидеть эту потайную дверь — и тогда поймут, куда ты меня скрыла.
— Ничего не поймут и ничего не увидят, так как дверца закрыта и мы оба не существуем в палаццо, — ответила Анжиолетта.
— Хорошо, однако, если предположить, что в комнату наверху теперь ворвались… и вот ты подымаешься отсюда и на глазах у всех вдруг выйдешь из стены?
— Конечно, если сломают дверь, войдут в комнату и если я вдруг выйду из стены — наша тайна будет открыта.
— Вот видишь! Так не лучше ли не рисковать. Поднимемся же вместе, и я останусь в запертой комнате наверху, куда ты можешь приходить ко мне без всякого страха… Если будет что-нибудь подозрительное — я сейчас в стену — и кончено!
Конечно, он был прав, и ей нечем было возразить ему. Она привела в действие хитрый механизм, и через минуту, выйдя из стены, он взглянул в высокие, залитые солнцем окна, увидел воду и небо. Самое трудное препятствие было побеждено. Если б почему-либо Анжиолетта не согласилась с ним, если б нашла, что ему необходимо оставаться в подземелье, — что бы он сделал? Ведь он не имел никакого понятия о том, как следует управляться с тайным механизмом подъемной машины, как, поднявшись наверх, заставить открыться потайную дверь, без помощи Анжиолетты он никогда не смог бы выбраться отсюда. Она была полной распорядительницей его жизни.
Но вот он почти на свободе, и ощущение свободы наполнило его еще большей силой, чем в тот вечер, когда он избавился от нанятого Нино убийцы и вырвался из темных венецианских закоулков, куда его заманили.
В одно мгновение он разглядел ключ в запертой двери, и Анжиолетта не успела оглянуться, как он уже был у этой двери, отпер ее и быстро шел направляясь в знакомую ему гостиную синьоры.
— Безумный! Что ты делаешь? Куда идешь, — воскликнула, ровно ничего не понимая, Анжиолетта и побежала за ним.
Но он уже в гостиной, и, когда она догнала его, он повернул ключ в замке и дверь, за которой была его полная свобода, отворилась.
— Александр… куда ты? Да ведь тут… сейчас, ты можешь кого-нибудь встретить… тебя увидят… Панчетти…
Она схватила его за руку, силясь заставить его вернуться и запереть за ним дверь.
Он быстрым движением освободился, ступил шаг назад и оказался за дверью гостиной. На ее лице изобразилось изумление, испуг — и вдруг глаза ее блеснули гневом. Она начала догадываться.
— Что ж… ты, кажется, совсем уйти хочешь? Ты бежишь? — задыхаясь, прошептала она.
Его глаза невольно опустились перед нею, но все же он собрал всю свою силу и ответил:
— Да, я ухожу, Анжиолетта… Прости меня и… прощай… Я не могу остаться… не удерживай меня… я не останусь…
— Трус! Жалкий трус! — воскликнула она, все же хватаясь за него обеими руками.
— Называй меня как хочешь… только пусти меня… Я все равно не останусь…
Ее руки опустились, все ее прелестное лицо исказилось до неузнаваемости, глаза злобно горели.
— О, я не стану вас силой удерживать, синьор, — произнесла она каким-то не своим, свистящим голосом, — бегите, да скорее! Вы оскверняете стены этого благородного дома! Вы обманщик, низкий трус… и я благодарю небо, что вовремя поняла вас… Ведь я считала вас за человека, а вы — вы дикарь, неотесанный варвар, зверь — и только!..
Она злобно и не совсем естественно захохотала.
Эти последние слова ее, этот ее хохот окончательно спасли его. Если бы вместо грубой брани и оскорблений она заплакала, если бы стала с любовью умолять его остаться, если бы обожгла его своим молящим взглядом, — очень может быть, что в последнюю минуту он потерял бы всю свою решимость и силу. Но теперь перед ним была не она, он взглянул, увидел какое-то новое существо, увидел своего врага — и со всех ног бросился через ряд парадных комнат к выходу из палаццо.
— Синьор, синьор… остановитесь!
Кто-то схватил его за плечо. Это был Панчетти.
— Не спешите так… ваши еще не уехали… поспеете! — говорил аббат, не выпуская его и стараясь остановить. — Да и подумайте… Нельзя же вам так выбегать из палаццо… без шляпы…
Александр очнулся и понял, что аббат прав: куда же бежать без шапки!
— Постойте минутку — скажите мне, где вы оставили вашу шляпу?
Тут только Александр вспомнил, что шапка у него в кармане кафтана, что она была с ним и в подземелье. Он вынул ее и надел.
— Ну вот, так хорошо! — сказал Панчетти, весело и лукаво сверкнув глазами. — Прощайте, синьор форестьер, желаю вас счастливого пути…
— И вам, и вам тоже! — сам не понимая, что говорит, крикнул Александр, еще быстрее устремляясь к выходу.
Панчетти поглядел ему вослед, затем подошел к окну, увидел, как Александр сбежал со ступеней, как сел в гондолу и отплыл.
«О, глупый белый медведь! — весело думал он. — О, бедная синьора! О, идиот Нино!.. Бедная, бедная синьора! Какое поражение!.. А ведь мы самолюбивы, мы горды… ох, как горды! Да, впрочем, ни одна женщина в мире, будь она не красавицей синьорой, а хоть самой плохонькой кухаркой, не умеющей даже сварить макароны, никогда не в силах простить такого позорного бегства… Пойти к ней, это было бы глупо… до завтра не покажусь, а завтра с утра начну утешать ее… О, милый белый медведь! О, дорогой мой Нино… как я вам благодарен!..»
Александр благополучно доехал домой, и так как все посольские люди были заняты упаковкой тюков, то его заметили только итальянцы-служители, которые даже и не знали об его исчезновении и о переполохе, произведенном этим обстоятельством в московитском посольстве. Таким образом, они не обратили на него никакого внимания.
Он пробрался в свою комнату и увидел в ней большой беспорядок. Почти все его вещи были свалены на пол, да так и валялись. Он тотчас же принялся их укладывать, и эта работа, говорящая ему о возвращении в Москву, подействовала на него самым успокоительным образом. Он окончательно очнулся, и ему показалось даже, что все последнее время, с самого приезда в Венецию или, вернее, с первого посещения им палаццо Капелло, он был «не в себе», а теперь вот пришел в себя, и все вокруг него стало совсем иначе.
Ему вспоминалась эта ночь, проведенная в холодном и сыром подземелье, вспомнилось дышащее гневом и злобой лицо Анжиолетты, ее брань, ее хохот — и он не нашел в себе прежнего страстного к ней чувства. Даже самая красота ее, сразу так его поразившая, но к которой он уже присмотрелся, не смущала его больше: перед ним теперь носилось иное, далекое видение и казалось ему несравненно привлекательнее.
«А ведь это она меня приворожила! — вдруг пришло ему на мысль. — Вестимо приворожила, зельем тайным, любовным опоила!.. Ну да теперь, слава Тебе, Господи, зелье-то, видно, силу потеряло… теперь меня к ней не потянет на погибель!..»
Пришла эта мысль — и Александр жадно за нее ухватился и очень легко и быстро уверил себя, что это так, что иначе и быть даже не может. Как было ему не ухватиться за такую счастливую мысль, как было не утвердить себя в ней — ведь если Анжиолетта его зачаровала, опоила зельем (а что такие любовные зелья здесь есть — он отлично знал, так как они открыто продавались на площади Святого Марка), значит, он сам ни в чем не виноват и совесть его может быть спокойна. Некому было доказать ему, что из всех его венецианских деяний это обвинение Анжиолетты и сваливание всей вины на приворотное зелье — во всяком случае самое худшее.
Как бы то ни было — порыв грубой страсти, очевидно, прошел, вина с себя снята и совесть успокоена. А вслед за этим Александр превратился в спокойного и ловкого малого, каким бывал всегда в затруднительных обстоятельствах. Когда дверь его комнаты отворилась и он увидел входившего Посникова, то был уже во всеоружии.
Посников сразу даже не поверил глазам своим.
— Батюшки-светы! Да, никак, это ты, пострел Алексашка? — закричал он.
— Я-то я, кому ж иному и быть-то! — весело ответил Александр. — Только чего ж это ты, Иван Иваныч, лаяться-то вздумал? Какой я тебе пострел Алексашка?
— А то как же мне величать тебя прикажешь? — раздраженно и в то же время с явным злорадством перебил его Посников. — Пострел ты и есть! Хуже того — изменник ты, беглец поганый!
Александр, сидевший на полу на корточках и перевязывавший тюк с вещами, поднялся и подошел к нему, глядя в упор.
— Однако, — сказал он спокойно, но внушительно, — ты язык-то свой попридержи, я тебе не холоп и бранить себя такими словами, будь ты не токмо что дьякон, а хоть бы и боярин, не дозволю. Ты какое слово сказал? Ты сказал: изменник! В чем же моя измена? Докажи, а доказать не можешь, так не смей меня порочить… Я такой же изменник, как и ты.
— Ах ты… — начал было Посников, но тотчас же замолчал и попятился.
Однако он не намерен был еще сдаваться.
— Пока ты себя вел изрядно, я и обращение с тобою имел, — уже гораздо тише говорил он, — но ты, как попал к этим немцам венецейским, так с пути и сбился… Нешто не видел я, как ты неведомо где по целым дням да ночам пропадаешь? Я все молчал, все ждал, авось ты за ум возьмешься. А тут вдруг — на-поди! — нам ехать пора, а он у дьяволицы какой-то скрывается, а сам цидулу нам посылает: «потопился, мол, без меня уезжайте!» Да понимаешь ли ты, что такое наделал?!
В это время Чемоданов проходил по соседней комнате и, заслыша голоса, отворил двери. Увидя Александра, он разинул рот да вдруг как кинется на него с кулаками. Но Александр нисколько не растерялся. Он ловко отскочил в сторону и крикнул Чемоданову:
— Алексей Прохорыч, рукам воли не давай… бить тебе меня не показано, и я не потерплю того — сам дам сдачу… так ладно ли оно будет?
В голосе Александра слышалась такая решимость, и последствия могущей произойти драки были настолько нежелательны, что руки Алексея Прохоровича сами собою опустились. Но язык его зато не скупился на бранные выражения по адресу юноши.
— Ты бы хоть на минутку замолчал, Алексей Прохорыч! — наконец перекричал его Посников. — Дай ты мне сказать слово… я тебе изъясню…
— Ну что ты мне изъяснить можешь! Цидуля-то твоя, грамотка-то твоя обманная… при мне ведь она! Да я тебя… да вот вернемся… так ты у меня…
— Опоили меня, батюшка Алексей Прохорыч, опоили «хари» венецианские карнавальные, и сам я не ведаю, что в той моей грамотке написано! — внезапно решившись, солгал Александр самым возмутительным образом, не чувствуя никакого угрызения совести за ложь эту.
И Чемоданов и Посников вдруг как-то стихли и стали внимательны.
— Сам не ведаешь… опоили… — бормотал Чемоданов, — «хари» венецейские… какие ж такие «хари»?
— А вот те самые, что и тебя, батюшка Алексей Прохорыч, опаивали, с которыми ты всю ночь пропировал, от которых я на заре увозил-то тебя… те самые! — наивнейшим образом, глядя на Чемоданова, объяснил Александр.
Алексей Прохорович громко плюнул:
— Тьфу ты!..
Он смутился, совсем смутился и хоть не глядел на Посникова, но чувствовал на себе ядовитый и злорадный взгляд его.
— Да как же ты, мальчишка… как же ты смел… поднять такую… да что же ты… хвастаешься, что ль, тем, что тебя басурманы опоили?..
— Не хвастаюсь я… самому стыдно вспомнить… да что ж тут поделаешь?.. Они, эти «хари» карнавальные, может, у них зелье какое… приворотное, и коли уж тебя…
— Молчи ты! — проревел Алексей Прохорович и вышел, стукнув дверью.
В сущности, ведь беда прошла — и он был доволен: Александр вернулся вовремя и бежать, по-видимому, не собирается.
«Напрасно погорячился… погорячился — и нарвался: „те самые, вишь ты, что и тебя опоили“… „коли уж тебя“… ах ты аспид! А тот-то… ровно змей… так и жалит, без слов жалит», — тревожно думалось Алексею Прохоровичу.
Александр между тем, переменив тон и сделавшись таким ласковым, задабривал Посникова.
— Ну, не серчай, прости ты меня, Иван Иваныч, — говорил он, — нешто я сам не чувствую вины своей. Знаю, что напугал вас… и вот, как только от опоя отрезвился, так сейчас же и домой… смерть боялся — а ну как вы без меня-то уехали…
— Боялся… боялся… — раздумчиво и с недоверием твердил Посников, — а как же этот… монах-то немецкий, бритый… как же он говорил, что ты у бабы скрываешься и остаться здесь навсегда хочешь?
— Не знаю, какой такой монах и что такое он говорил, — хоть и не глядя в глаза Посникову, но все же без запинки ответил Александр, — только ведь, кабы я где скрывался да хотел тут остаться… так вы и уехали бы, я бы и остался… я же перед тобою. Где ж правда-то? Сам посуди! Слава тебе, Господи! — из глубины души воскликнул Александр.
И вот царское посольство держит путь в пределы Московского государства, и, как уже сказано, весна сопровождает московитов, развертывая перед ними свои чудные картины. О море Чемоданов и Посников и слышать не хотят — пусть лучше всякие неудобства и трудности, лишь бы не бури, лишь бы не встречи с морскими разбойниками.
Из Венеции поехали прямо в Триент, через Тревизу и Бассано. Благополучно добрались до границы Венецианской республики; но тут произошла остановка и немалая даже неприятность. Стражи пограничные требовали с посольства уплаты пошлин за провозимые товары. Послы из себя вышли.
— Какие такие пошлины? Это еще что за новость? — в один голос кричали Чемоданов и Посников и решили, что не станут платить ни одной копейки.
— Да как же не платить, — объяснял Александр, — когда здесь закон такой. Вон стражники говорят, что коли не заплатим по положению, то нас через границу не пропустят и будут держать, доколе не заплатим.
— Это нас-то не пустят через границу? Это великого государя посольство-то задерживать станут!.. Да ты не моги нам таких срамных речей и переводить-то и сам их не слушай! — горячился Чемоданов. — Какие такие пошлины? Это кабы мы ихние товары везли — ну, тогда другой разговор, так и опять-таки царское посольство без пошлин пропустить следует; а то — на-поди! Свое добро везем, а с нас за это шкуру драть хотят! Да ведь это хуже морских разбойников!
Но как ни горячились послы, как ни было в них возмущено чувство справедливости и собственного достоинства, а когда пограничные стражники, число которых было весьма значительно, продержали путников целые сутки и, по-видимому, решились-таки не пропускать через границу, — пришлось уплатить все, что требовали. С Чемодановым чуть удар не сделался, и если бы итальянцы могли понять те пожелания, которые он им высказал на прощанье, — они бы изумились богатству русского языка и русской разгоряченной фантазии. Если бы эти пожелания могли осуществиться, то вся Венецианская республика одновременно и провалилась бы в тартарары, и испытала бы участь Содома и Гоморры, и унесло бы ее туда, куда ворон и костей не заносил, и жарилась бы она на сковородке у дьявола, и случилось бы с ней такое, чего никогда ни с кем не случалось и о чем не повествуется ни в одном из сказаний Востока и Запада.
Только в Триенте несколько успокоилось взволнованное чувство послов московских, потому что епископ приготовил им весьма торжественный прием. Он выслал им навстречу красивые экипажи и верховых лошадей, поместил их в прекрасном доме и задал им такое угощение, что Алексей Прохорович чуть было не запамятовал, что теперь пост великий.
Попировав и ласково простясь с любезным епископом, посольство село в лодки и поплыло по рекам до Боцено, где опять пришлось нанимать повозки. Но за повозки приходилось платить очень дорого, а потому часть посольских людей шла пешком, и, таким образом, путешествие происходило крайне медленно. Кое-как добрались до Инсбрука и там узнали от наместника важные вести из России. Оказалось, что заключен мир со шведами, а государь Алексей Михайлович находится с войском на польской границе. Наместник был так же любезен и ласков, как и епископ Триентский, и пожелал выразить свое уважение царскому посольству всякими празднествами и увеселениями. Но послы наотрез от всего этого отказались, объявив, что теперь на Руси страстная неделя и что не время плоть свою тешить, а следует грехи замаливать.
Апрель уже был на исходе, когда посольство достигло Амстердама, поразившего русских людей своими каналами, обсаженными прекрасными деревьями, бесчисленными мостами, большими гаванями, где стояло столько кораблей, что и счесть их было невозможно.
— Навидались мы всяких диковинок, — говорили послы, — а уж чистоты такой нигде не видывали, да и как такая чистота может держаться, и зачем она надобна — понять дело трудно!
Отдохнув в Амстердаме, послы наняли за сто десять рублей большой корабль до Архангельска, так как дальнейшее путешествие по суше, ввиду польской войны, оказывалось невозможным. Опять горе, опять море! Но голландские купцы уверили, что в это время года бури бояться нечего, а о пиратах здесь и слуху нет. Поневоле пришлось забраться на корабль и вверить себя судьбе. Только и поддерживало сознание, что каждый день пути приближает к русским пределам.
А весна давно уж перегнала путников. Настало лето со своими короткими светлыми ночами. Море оказалось благоприятным, посольские люди отдыхали от утомительного странствования по суше, и с каждым днем общее настроение москвичей все улучшалось и улучшалось. Июнь приближался к концу — еще два дня, и они достигнут устья Двины.
Алексей Прохорович прохаживался по палубе с веселым лицом, ни на кого не кричал и не сердился. Подошел к нему Александр и завел беседу о том, о сем, главное же, что вот, мол, потерпеть еще немного — и окончены все мытарства.
— Да, братец, авось с Божию помощью доберемся! — вздохнув всею грудью, сказал Чемоданов. — Шутка сказать, больше года плутаем, да и ворочаемся-то с пустыми руками.
— Что делать? Не ты тому причиной, батюшка Алексей Прохорович, — не без заискивания перебил его Александр, — я свидетель, сколько ты потрудился и как важно вел посольское дело.
— Да, послужил, как мог.
— То-то и я говорю… а вот какие новости нас на Москве ждут… Все ли там в добром здоровье…
— Бог не без милости.
— А что я скажу тебе, батюшка Алексей Прохорович, — вдруг дрогнувшим голосом произнес Александр, — как выехали мы… нелюб я тебе был… ну а теперь, неужто на милость не склонилось твое сердце?
Чемоданов насупил брови и одним глазом взглянул на молодого переводчика.
— Ты это о чем же?
— Да все о том же, родимый.
— Ну, так ты с этим разговором от меня отойди подальше. Не бывать тому. Слышал?
У Александра во рту вдруг стало совсем сухо, но он все же спросил:
— А почему же?
— А вот хоть бы потому… Венецию-то забыл, что ли?
Александр оживился.
— Зачем забыть, все помню!.. все наши карнавальные действия… как я на заре тебя от синьоры Лауры вел, помню даже Ливорно… жену дохтура… и перстенек твой помню, Алексей Прохорыч… все помню!
— Отойди от меня! — краснея и топнув ногой, крикнул Чемоданов.
Александр отошел, но вид его показывал, что он не оплакивает поражение, а, напротив, празднует победу. Он чувствовал, что в конце концов Алексей Прохорович сдастся. Синьора Лаура, и жена дохтура ливонского, и перстенек погибший сослужат добрую службу.
Мы в царском терему, в покоях великой государыни, царицы Марьи Ильинишны. Покои эти многочисленны, но не обширны — все бы они уместились в одну из зал палаццо какого-нибудь богатого венецианского патриция. Потолки низенькие, окошечки маленькие, а печи и лежанки большие, изразцовые, все в затейных узорах. С непривычки душно в этих своеобразно красивых покойчиках, и приезжему из-за моря человеку, конечно, должно странным казаться — зачем это люди, большую часть года проводящие в четырех стенах, помещают себя в такие клеточки. Если в долгие холодные месяцы нельзя пользоваться воздухом и приходится запираться да топить печи, — так жилье-то хоть себе надо устраивать обширнее, да выше, да светлее. Добро бы нужда, невозможность, но ведь о нужде и невозможности нельзя же говорить во дворце царей московских.
Все это так, но велика сила привычки, отцовского и дедовского обычая, — и если до сих пор западные европейцы никак не могут, вечно страдая в холодные зимы, додуматься до наших печей и двойных рам, то нечего удивляться, если царица Марья Ильинишна отлично себя чувствовала в своих маленьких, душных покойчиках и решительно противилась введению каких-либо новшеств в исконный строй своей теремной жизни.
Все эти новшества, стремление к заморским обычаям, к изменению или забвению своих, от дедов заповеданных, — все это казалось царице Марье Ильинишне греховным, и, замечая подобную греховность в своем супруге, она сильно смущалась. Она даже пробовала в первое время смело высказываться перед царем и убеждать его отречься от всякой иноземщины, бежать от греха и соблазна. Но царь, любящий и ласковый, часто готовый поступиться многим, лишь бы угодить своей доброй хозяюшке, в этом остался непреклонен, на первый раз отшутился, на второй отмолчался, а на третий вспыхнул как порох.
— Чего ж это ты ко мне пристала, Марья? — крикнул он. — Отвяжись и впредь, слышь ты, не серди меня… не твоего ума это дело!.. Я тебе в твоих теремных распорядках не мешаю, не мешай и ты мне!
Марья Ильинишна пробовала было возразить, уверить, что ведь она не в противность ему говорит, а о его же душе помышляя. Но он так грозно взглянул на нее, что она увидела перед собою не доброго супруга, каким он всегда был с нею, а разгневанного, грозного царя. Слова замерли у нее на губах, и с тех пор она возвышать голоса не решалась и только, указывая о новшествах, горячо молилась: «Не введи его во искушение, но избави его от лукавого!»
Чем более склонности проявлял царь вместе со своими приближенными к нововведениям, тем сильнее держалась царица за старые порядки жизни. В охранении этих порядков она видела прямую свою обязанность и неуклонно ее исполняла.
Марья Ильинишна родилась и выросла в небогатом дворянском доме и была образцом хорошей русской женщины XVII века со всеми ее достоинствами и недостатками. Положительных достоинств в ней было много, что же касается недостатков, то они, по тому времени, представлялись опять-таки чуть ли не в числе первейших достоинств.
Прежде всего царица была прекрасной хозяйкой, хозяйство оказалось ее призванием. Если бы судьба и ловкая, бесчеловечная интрига боярина Морозова, погубившего первую царскую невесту, Ефимию Всеволодскую, не возвели ее, из бедного дома Ильи Милославского, на вершину почестей, если бы она сочеталась браком не с царем, а с заурядным дворянином, — дом этого дворянина превратился бы под ее управлением в образец всякого порядка, добро в нем приумножалось бы с каждым годом, и стал бы он воистину «полной чашей». Судьба сделала ее царицей, поставила во главе громадного хозяйства, и содержание, смысл и цель ее жизни нисколько не изменились, они стали только обширнее, труднее, мучительнее.
Царица недоедала и недосыпала в своих вечных хозяйских заботах, и заботам этим суждено было, более чем каким-либо другим причинам, сократить век ее. Она доходила до всего, знала всякую мелочь, во всем принимала живое участие.
Когда новая женщина или девица поступала в царицын штат, Марья Ильинишна тотчас же узнавала всю ее подноготную и затем ничего уж не забывала. «Матушка-царица» становилась сразу «судьбою» и играла первейшую роль во всех как крупных, так и мелких обстоятельствах жизни теремной жилицы.
Из этого редко выходило что-либо дурное, редко приходилось жаловаться на «судьбу», так как царица, олицетворявшая ее, была добра и милостива. Глубоко благочестивая и строго нравственная, Марья Ильинишна оказывалась беспощадной, если узнавала о чем-либо непотребном, происходившем в тереме. Суд ее в таких случаях был скор и суров. Но устроить, хорошенько все обдумав, брак какой-нибудь теремной жилицы — это царица очень любила: и разрешит, и о приданом не позабудет, и благословит, и потом не оставит своими милостями.
Настя Чемоданова, по вступлении своем в царицын штат, сразу же пришлась по нраву Марье Ильинишне. Расспросив ее по своему обычаю обо всем и выслушав ее бесхитростные и прямые ответы, царица решила, что девка добрая и проступок ее, по ее юности и глупости детской, извинить можно. План царя выдать Настю за Александра Залесского и устроить примирение враждующих стариков тоже весьма нравился царице.
Уже полтора года жила Настя в царском тереме и во все это время ничем не навлекла на себя гнева хозяйского. Напротив того — царица была до крайности довольна ею и даже просто ее полюбила.
— Добрая девка, тихая, послушная, а уж мастерица какая — на все руки! Золото, а не девка! — говорила про нее Марья Ильинишна и другим своим боярышням в пример ее ставила.
Действительно, Настя оказалась на всякие рукоделия большой искусницей; какое кружево вязала, как шелками да золотом вышивала — загляденье! И прилежна была: сядет за работу да и сидит час, другой и третий… Глаза пристально, не отрываясь глядят на пяльцы, рука ходит сама собою, мерным монотонным движением продергивает шелковую или золотую нитку, а мысли… где они? Далеко где-то.
И хорошо под эту тихую, однообразную работу гулять мыслям…
Едва начнет она работу — мигом встрепенутся мысли — и улетят туда, за моря, в далекие неведомые страны, где находится ее милый и откуда не доносится о нем ни одной весточки. Летят мысли, залетают в то самое тридесятое царство, где небо сходится с землею, и стучатся, и просятся, и вопрошают неведомый мрак: где он? Где он? Но мрак неизвестности безответен.
Только бывает и так: вдруг, будто сквозь рассеявшийся туман, мелькает милый образ — и все яснеет, все яснеет. Глядят на нее его ясные очи, чувствует она его дыхание на щеке своей, слышит его голос, повторяющий одно и то же: «Настя, моя Настя!».
И сердце ее, замирая от тоски, шлет ему один и тот же вопрос: «Милый, да когда же ты возвратишься?»
— Настя? А, Настя?.. Настасья Лексевна? Да неужто, матушка, не слышишь?
Это царская постельница теребит за рукав задумавшуюся девушку, искусные пальцы которой выводят по алому атласу крестики да звездочки хитрого узора.
Настя встрепенулась, крылатые мысли сразу слетелись из страны чужедальней — и замерли.
— Что это ты, девка? Работаешь, так уж ничего не видишь и не слышишь, ровно сонная… Заработалась совсем, одурманило тебя от работы, не подневольная та работа, не урок срочный тебе задан… Складывай-ка ты свое рукоделье да ступай к царице, она тебя звать приказала.
Настя сложила пяльцы, прикрыла их шелковым платочком, оправилась и побежала к царице. Она застала Марью Ильинишну одну, отдыхавшую после целого утра всяких хозяйственных хлопот.
Поклонилась Настя низким поклоном и почтительно спросила:
— Что, государыня наша милостивая, приказать изволишь?
— Ничего я тебе не прикажу, — отвечала царица и улыбнулась.
У Насти екнуло сердце. Недаром эта улыбка! И она вопросительно, сама не зная отчего, краснея как маков цвет, глядела прямо в прекрасные карие глаза царицы.
— У меня для тебя есть новость, — помолчав, сказала Марья Ильинишна, — и новость та хорошая: отец твой на Москву вернулся.
Настя не удержалась и громко, радостно вскрикнула.
— Да, вернулся, ныне утром, мне это государь сказал… значит, теперь и твоему житью здесь у меня конец наступает. Отец, чай, захочет тебя к себе взять, так ты будь готова.
Настя совсем растерялась и стояла, не зная, что ей сказать, как быть.
— Что это ты? — все с той же улыбкой спросила царица. — Али отцу не рада, али домой не хочешь?
— Рада я, государыня, рада… как же мне не радоваться.
Но это было все же не то.
— Договаривай, Настя, спроси меня, коли спросить что хочешь. Я тебе отвечу.
Но у Насти сил не хватило — она только все больше и больше краснела. Ее смущение понравилось Марье Ильинишне.
— Баловница ты — вот что! — весело сказала она. — Ну да, Бог с тобою, слушай: суженый твой вернулся жив и невредим. Поладил он со стариком твоим либо нет — я того не знаю. Но что мной тебе обещано, то и будет сделано. Совсем я тебя еще не отпускаю, а соберись ты и тотчас же поезжай повидаться с отцом, побудь дома часа два времени — и возвращайся. Колымага тебя ждать будет. Сама увидишь, каков отец… так, стороною, попытай его, послушай, что он говорить станет, а как вернешься, приходи ко мне… тогда видно будет, и мы обсудим. С матерью твоей, как уезжала она, я уже обо всем переговорила, она противиться не станет, а только, дело понятно, против мужниной воли не пойдет.
Настя поблагодарила царицу, как умела, и с замирающим сердцем поехала домой.
Она была очень рада свидеться с отцом, которого любила сильно, но к этой радости теперь примешивался такой страх, такая неизвестность. Однако, когда она увидела толстую бородатую отцовскую фигуру, все забылось, и с громким криком кинулась она ему на шею, прижалась к нему, целовала его и не могла нацеловаться.
— Дочка… Настюшка… голубка моя! — повторял, весь сияя и в то же время с навертывающимися на глаза слезами, Алексей Прохорович. — Да постой ты, погоди… дай взглянуть-то на тебя!.. Ничего себе девка, поправилась… не изморили тебя в царском терему… выросла… ей-ей, выросла!
И он гладил ей голову, и любовно глядел на нее, и прижимал ее к своему сердцу. Это был самый счастливый день в его жизни, и никогда не думал он даже, что бывает на свете такое счастье. Он дома, у себя, со своими! Он ощущает присутствие жены, дочери. Ему казалось странным, как это он мог так долго жить без них.
Но первая радость прошла, и Алексей Прохорович остановил порыв своей нежности, превратился в прежнего, всегдашнего Алексея Прохоровича. Настя засыпала его вопросами, мать вторила ей. Сначала он отвечал неохотно, немногословно, но вдруг разговорился, увлекся воспоминаниями и стал рассказывать разные эпизоды из своего путешествия.
Хорошо, что ни Посникова, ни Александра тут не было, а то они с удивлением услышали бы о таких вещах, о которых до сих пор не знали. Особенно интересной и ужасной вышла у Алексея Прохоровича битва с морскими разбойниками.
— Они это за нами, — рассказывал он, увлекаясь больше и больше и глубоко веря в то, что рассказывает, — мы от них, а они за нами… вдруг подводный камень… корабль наш так и сел на него. Они на нас наскочили и давай стрелять.
— Ай, страсти какие! — воскликнула Чемоданова, закрывая лицо руками.
— Да, мать моя, страсти немалые, хорошо, что вас, баб, с нами не было.
— Так как же вы-то, батюшка? — робко спрашивала Настя.
— А так же вот, дочка, они стреляют, и мы стреляем, они за сабли, и мы за сабли… вот этой самой рукою я шестерых разбойников уложил… с маху!.. И не пикнули!
Настя вздрогнула, а мать даже отскочила в ужасе и глядела на мужнину руку, будто на ней была кровь шестерых разбойников. По счастью, Алексей Прохорович от сцен ужасных перешел к описанию природы и стал рассказывать о том, что в тех странах немецких зимы совсем нет и круглый год зеленые деревья, а на тех деревьях растут золотые яблоки.
— А вот ты бы, батюшка, нам с матушкой хоть по одному такому яблочку привез! — заметила Настя.
— Глупа ты, — ответил отец, — они хоть и золотые, а все ж таки портятся, и никак их довезти невозможно.
— А вот, батюшка Алексей Прохорыч, — заговорила жена, — намедни Макарьевна, странница, приходила и Господом Богом клялась, что в тех самых немецких странах водятся люди с песьими головами. Видал ты тех людей?
— Как же, пришлось сию погань видеть! — ответил Алексей Прохорович.
— И что ж, батюшка, точно, песьи головы?
— Ну да, песьи, вот ни дать ни взять, как у нашего Шарика.
— И лают?
— Вестимо лают.
— Как Шарик?
— Не совсем так… лают-то они лают… только по-немецкому. Да я, матушка, и не того еще навидался… в Венеции-то, в том самом граде, что дьявольскою силою на воде стоит и не тонет… я там и чертей видел… такие хари, что как вспомню, ажно мерзко станет!
Чемоданова содрогнулась, плюнула и перекрестилась. Настя во все глаза глядела на отца. Если бы кто другой стал такое рассказывать — она бы не поверила, но отцу она не смела не верить; она вся ушла в рассказ его и вдруг, сама не зная каким образом, громко сказала:
— Люди с песьими головами… черти… так, значит, и Алексаша всего этого навидался!
Сказала да и ужаснулась, как такое могло громко сказаться. Но слова не вернуть — и отец его расслышал. Он вдруг нахмурился.
— Это что ж такое, Настасья? — мрачно выговорил он. — Никак, ты за старое…
Это старое в миг один нахлынуло на него, поднялась в сердце вражда к старику Залесскому, и сам Александр представился не таким, каким он теперь знал его, а прежним мальчишкой, осрамившим его, нанесшим ему кровную, несмываемую обиду.
— Настасья! — крикнул он. — Чтоб я не слыхал больше этого имени… Не то худо будет!
Он поднялся с лавки и по своему обыкновению вышел, хлопнув дверью.
Настя отчаянно взглянула на мать и, рыдая, упала головой ей на колени.
Когда Александр ясным, свежим осенним утром подъезжал к родительскому дому, его охватили чувства радости и в то же время беспокойства. Ведь вот во все эти долгие месяцы скитаний по белому свету он так редко вспоминал и отца и мать, так редко, что можно было подумать, будто он совсем их не любит, будто они совсем и не нужны ему. Но теперь, когда через несколько минут он должен был их увидеть, его сердце готово было выпрыгнуть от радости.
«Здоровы ли они, все ли там по-прежнему? — приходило на мысль и тотчас же дополнялось мучительным предположением: — А вдруг… вдруг без меня что-нибудь случилось неладное… вдруг мать… или отец…» — И радость быстро сменялась мучительным беспокойством.
Вот он видит крышу родного дома, из трубы, как и всегда в этот час утра, поднимается дым.
«Это она там… присматривает за стряпнёю… готовятся пироги… с кашей и луком, а то с говяжьей начинкою и с яйцами… пироги подовые… во рту тают!..»
Он уже чувствовал во рту вкус этих любимых подовых пирогов, которыми он с детства объедался и никак не мог объесться.
Он у ворот, стучит… калитка отворяется, собаки заливаются громким лаем, но вдруг стихают; они узнали хозяина и радостно визжат, кидаясь к нему, прыгая на него, стараясь лизнуть ему руки.
— Батюшки-светы! Лександр Микитич!.. Соколик… Это Аким, старый верный Аким.
— Все ли… все ли у нас в добром здоровье? — спрашивает Александр с упавшим сердцем и дрожью в голосе.
— Все, касатик, все, батюшка!..
Он вырывается от собак и, никого и ничего не видя, бежит в дом и кричит:
— Батюшка! Матушка! Где вы? Я вернулся!
— Где? Что? — И мать, рыдая, трепеща и безумствуя от восторга, душит его в объятиях, и целует, и мочит слезами, и крестит, и причитает.
Ему хорошо, ему отрадно, он готов пить эти соленые материнские слезы — так они ему милы, сладки и дороги.
— Мать, да что ты, али рехнулась, али белены объелась… да отпусти ты его… не души… дай взглянуть на него и поздороваться по-человечески!
Это говорит отец, но в его голосе нет раздражения, а одна только радость.
Наконец Антонида Галактионовна на мгновение отпустила сына, и он очутился в могучих объятиях отца и почувствовал его крепкое троекратное лобзание. Он прижал к губам мясистую, покрытую волосами отцовскую руку, а затем тот трижды перекрестил его и, отстраняя от себя, промолвил:
— Покажись-ка!..
— Ишь как оброс… почернел!.. Видно, не больно сладко жилось… не на матушкиных перинах валялся! — продолжал Никита Матвеевич. В глазах у него была ласка, какой Александр никогда не знавал прежде.
— Санюшка, ангел ты мой Господний! Да полно, ты ли это? Глазам своим не верю! — между тем снова кинулась на него Антонида Галактионовна. — Ведь я по тебе все глаза выплакала, все сердце иссушила… живым тебя никак не чаяла видеть… и сны мне все снились такие нехорошие… то вижу, будто ты по морю плывешь один в лодочке и поешь такову жалобну песенку, то будто вернулся ты от басурманов, ан гляжу я, а у тебя-то хвост вырос, так из-под кафтана-то и мотается… Да ведь и не раз я такой поганый сон видела, и ужас на меня напал, и тошно так мне стало… Позвала я Ульянку-странницу, что сны разгадывать мастерица… рассказала ей мой сон про хвост-то, а она мне — ни слова, только поглядела на меня этак жалостливо и рукой махнула: лучше, мол, и не спрашивай.
— Ну, чего ты про хвосты врешь… нашла тоже время! — крикнул Никита Матвеевич. — Ты бы лучше о том подумала: ведь Лексашка-то, чай, проголодался… да и меня что-то как будто на пирог позывает.
— И то, и то! — заторопилась Антонида Галактионовна. — Глупая я, глупая! Мигом велю на стол собрать… и пироги, поди, уж готовы!
— Матушка! Какие у нас ныне пироги-то? Подовые? С начинкою? — не утерпев, спросил Александр.
— Подовые, Санюшка, подовые, алмазный мой!..
Как одно мгновение пролетел для Александра час, быстро пробежал и другой. Подовые пироги были такие, что мать три раза подкладывала и могла бы подложить и в четвертый, да отец пристыдил:
— Что это, Лексашка, никак, тебя полтора года голодом морили?
Пробовали было Залесские расспрашивать сына о том, о другом, только он отвечал совсем не так, как им, видно, хотелось. Антонида Галактионовна приготовилась наслушаться всяких ужасов, а, по словам Александра, выходило, что за морем никаких ужасов и в заводе нету — правда, была одна буря на море, только обошлась благополучно. Никита Матвеевич тоже ожидал чего-то и ловил каждое сыновнее слово. Наконец не выдержал, сам спросил:
— Ну, а тот-то?..
— Ты это о ком, батюшка?
У Залесского ноздри раздвинулись.
— О ком?.. Ну об этом…
— Об Алексее Прохорыче, что ли?
— Какой он тебе Алексей Прохорыч… С чего это ты его величаешь?.. Ну да… чай, он тебя, аспид, поедом ел?
— Нет, батюшка, грех будет пожаловаться… В первое время точно, косился он на меня, только потом обошлось, и никакой обиды я от него не видал, окромя ласки… Грех пожаловаться.
— Гм! — мрачно промычал Никита Матвеевич, и видно было, что ему гораздо приятнее было бы узнать, что Чемоданов за все время долгого пути всячески мучил его сына.
После обеда, когда старик по обычаю пошел вздремнуть, Александр обежал весь дом, потом кинулся в сад и, даже не ощущая тяжести, произведенной непомерным количеством съеденных пирогов, устремился по знакомым дорожкам. Ничто без него не изменилось. Вот он и у забора, в кустах, у проломанной доски. Она забита.
— Настя! — крикнул он, но никто не откликнулся.
А тут вдруг мать — видно, за ним по пятам гналась. Благо, не услышала его крика. Заговорила она о том, о другом и свернула на Матюшкиных.
— Ждут ведь они тебя, Санюшка! — объявила она. Но он не испугался.
— Пускай себе ждут, — спокойно ответил он матери, — долго им ждать придется!
Антонида Галактионовна растерялась.
— Да как же так, Санюшка?.. Неужто у нас опять пойдет беда за бедою?..
— Зачем беда за бедою?.. От бед Господь избавит… А теперь что ж нам заранее толковать-то!..
— Так ты бы хоть прилег отдохнуть с дороги, мой ненаглядный, — грустно сказала мать, — я вот за батюшкой, за попом Саввой послала… Как отец выйдет, мы молебен отслужим, возблагодарим Господа за твое возвращение.
Видя Россию, со всех сторон окруженную врагами, конца борьбы с которыми не предвиделось, зная, что и внутри государства далеко не все благополучно, что того и жди начнутся в том или другом из городов русских новые «гили», наконец, помышляя о ежегодно увеличивавшемся истощении казны государственной и тщетно изыскивая способы для ее пополнения, царь Алексей Михайлович не мог почесть себя счастливым. С того самого времени, как почти ребенком сел он на престол отца своего, не было ни одного года, провожая который он мог сказать: «Хороший был год, спокойный, мирный, благополучный!» Все года оказывались тревожными годами, и будущее представлялось далеко не в розовом цвете.
Будь у царя иной характер, он извелся бы, измучился, и, естественно, сам изводясь и мучаясь, других бы изводил и мучил. Но недаром Алексей Михайлович носил наименование «тишайшего», недаром называли его «благочестивейшим». Великое терпение развил он в себе, и глубокая его вера в милосердие Божие давала ему возможность спокойно взирать на всякие земные превратности, не падать духом во дни неудач и несчастий. При этом он умел, утомясь от дел и забот государственных, отдыхать в делах и заботах своей частной жизни. Такая смена деятельности и впечатлений при неизменно умеренном и воздержанном образе жизни подкрепляла его силы.
С большим интересом узнал царь о возвращении посольства из Венеции. Призвав Чемоданова, Посникова и Александра, он долго и подробно расспрашивал их о путешествии, попечалился, что дело, за которым он посылал их, не удалось; но успокоился, выслушав объяснения послов о том, в каком великом почтении находится у всех народов российское государство.
Дневником путешествия царь остался очень доволен и оставил его у себя для того, чтобы внимательно прочесть на досуге.
Сказав свое царское спасибо послам, Алексей Михайлович остановил ласковый взгляд на Александре.
— Радуюсь, — сказал он ему, — что ручательство, за тебя мне данное Федором Михайловичем, оправдалось. Вижу, что ты был исправен и объем сего писания твоего указывает, что ты не терял даром времени… А, впрочем, — прибавил царь с едва заметной улыбкой, — может, я поторопился похвалить тебя… может, за тобой есть провинности?.. Доволен ли ты им? — спросил он, обращаясь к Чемоданову.
Алексей Прохорович, не ожидавший этого вопроса, взглянул на Александра и вдруг ответил:
— Что ж, я ничего… я доволен… Коли ты, ваше царское величество, спрашивать изволишь, так должон я ответ держать по совести… Изрядно он обязанность свою правил, и мне на него не жаловаться!
— А ты? И у тебя нет на него жалобы? — обратился царь к Посникову.
Иван Иванович хотел было что-то сказать, да, видно, побоялся, что не воздержится и скажет что-нибудь такое, за что не только Александр, но и Чемоданов на всю жизнь окажутся его злейшими вратами. Поэтому он не сказал ни слова, а только поклонился, благодарствуя царя этим поклоном за внимание и в то же время как бы подтверждая благоприятный отзыв старшего посла.
— Значит, моя похвала тебе у места, — сказал царь, снова взглянув на Александра, — теперь ты достаточно приобвык и, надеюсь, не без пользы станешь служить нам и посольском приказе.
Александр благодарил доброго царя за его милости и чувствовал, что милости эти только что начинаются, что царь не забыл о судьбе его.
Так оно и было. Отпустив всех, Алексей Михайлович удержал Чемоданова и, когда они остались вдвоем, заговорил с ним об его дочке. Не успел посол вдоволь накланяться и наблагодарствоваться, как уж понял, в чем дело.
«Ишь ты! — пронеслось в его мыслях. — И царь за него! Парень-то не промах… ловко обделал дело… ну, что теперь… как быть мне?..»
Между тем царь говорил:
— Мне ведомо, что у тебя нелады и вражда с отцом его… все мне ведомо… Но ведь вражда — дело греховное. На детях помиритесь, и Господь благословит ваши семьи. Что он малый добрый и с головой — ты сам с этим согласен. Времени у тебя было довольно узнать его…
Алексей Прохорович стоял молча и, сам того не замечая, громко сопел, ибо этим сопением выражались одолевавшие его самые противоречивые чувствования. Царь пристально глядел на него.
— Я тебя не хочу неволить, — сказал он ему, — ты отец, и власть твоя отеческая при тебе… Я только совет подаю тебе добрый, а ты поступай как ведаешь… Коли сказать что желаешь, — говори смело.
Царь глядел так ласково и так «просто», что вся робость Чемоданова исчезла. Он почесал у себя в затылке и заговорил:
— Истинное ты слово молвил, ваше царское величество, вражда — дело греховное, да только и так бывает, что не хотелось бы враждовать, а никак нельзя иначе… Самый этот Лександр, он хоть и обидчик, он хоть и озорник, но не в нем дело… я ему простил, и как вы наказывать мне изволили перед отъездом нашим в немецкие и иные страны, я его оберегал, и обиды он от меня не видел… Только как же это такое будет… после всего-то… как могу я поклониться Миките Залесскому? Воля твоя, государь, а мне Микитке Залесскому не кланяться!
Алексей Михайлович укоризненно покачал головою.
— Вот то-то вы все… гордость в вас сидит не по званию… Себя-то вы не по росту высоко ставите, а заповеди-то Господни забываете! Мне, вишь, Микитке Залесскому не кланяться! А Микитка Залесский, поди, то же самое про Алешку Чемоданова скажет! До старости дожили, а судите как малые дети, что в камешки на улице играли да сварку затеяли… Ну и не кланяйся… и он тебе не поклонится… а коли вы оба старую свою дурь и вражду из сердца вон вырвете, то и без поклонов у вас дело сделается. Даю я тебе две недели сроку, и через две недели ты приходи ко мне и скажи мне свое решение: желаешь ли на своем поставить али доброго совета послушаться. Покамест же — прощай.
С этим словом царь ушел из палаты, а Чемоданов остался с понурой головою и недоумением во взгляде.
Прошла неделя, в течение которой, по-видимому, не случилось ничего особенного в семьях Чемодановых и Залесских, а между тем эта неделя была полна значения для дальнейшей судьбы их.
Настя перебралась от царицы в дом родительский, очевидно, совсем успокоенная. Она вернулась к обычному своему образу жизни, помогала матери в хлопотах домашних, занималась всяким рукоделием и только время от времени жаловалась то матери, то старой своей мамке.
Александр почти весь день проводил в приказе, а то с Федором Михайловичем Ртищевым, которому подробно передавал впечатления своего путешествия. Тот слушал его внимательно, с интересом, обо все расспрашивал.
— Дорого бы я дал, чтобы так проехаться, — говорил он, — да мне о том и помыслить невозможно.
— А почему бы? — спрашивал Александр.
— Где уж! Дома непочатый угол работы всякой, и нельзя покинуть эту черную работу… Каждому свое: один путь расчищает, а другой по тому пути катается… Да я не сетую, а вот что ты в юные годы столь великое путешествие совершил — это тебе на всю жизнь в большую пользу будет. Чувствуешь ли ты это?
— Еще бы не чувствовал, Федор Михайлыч! Да вот как я скажу тебе: то я сидел у окошечка малого и глядел в проулочек узенький, а то вдруг на Ивана Великого, под самую маковку взобрался и во все стороны на много верст увидел. И еще скажу тебе: читать о чем-либо в книге или со слов чужих, о чем думать — не то, совсем не то, как ежели ты эту самую вещь увидишь своими глазами…
— Вот то-то оно и есть! — невольно вздыхал Ртищев.
Александр все меры употреблял, чтобы обо всем рассказывать Федору Михайловичу вразумительно, образно, и из его живых рассказов Ртищев узнал немало для себя нового и достойного внимания.
Несмотря на занятия и эти горячие беседы с самым близким и любимым человеком, Александр все же находил, подобно Насте, что время слишком медленно тянется, и считал часы и дни, а возвращаясь домой, зорко следил за отцом.
Он знал, что царь призывал к себе Никиту Матвеевича, но что там было — того не знал, так как отец молчал упорно. О Матюшкиных никакого разговора пока не начиналось.
Дни продолжали стоять свежие и ясные. В саду собирали последние яблоки и рыли в огороде. Никита Матвеевич выходил глядеть на эти работы, а потом долго бродил по саду, погруженный в никому не ведомые думы. Во время одной из таких прогулок он вдруг услышал как бы стук топора. Прислушался — точно: стучит топор в стороне соседского сада.
Пошел он в ту сторону, заглянул за кусты и видит: ломают забор, отделявший его владения о владений вражеских. Так как забор это был воздвигнут в первый период вражды Чемодановым, то разрушение его, хоть с неведомой еще целью, не могло почесться каким-либо нарушением прав Никиты Матвеевича. Поэтому у него не было никакого предлога рассердиться. Но он почувствовал большое любопытство, пробрался сквозь кусты и увидел работника, сидевшего на заборе и его рубившего.
— Ты это что ж такое делаешь? — строго, но в то же время спокойно спросил Залесский.
Работник снял шапку и почтительно ответил:
— А вот, батюшка, по приказу господскому забор ломаю.
— Зачем же ты его ломаешь?
— Да как бы это сказать… одно точно… стоял себе забор забором, ну, вестимо, от дел обветшал малость, только все же еще сколько бы времени продержался. А как вернулся из-за моря Лексей-то Прохорыч да пришел сюда, так и говорит: плох, мол, забор, сломать его надо… Ну, дело хозяйское, дело господское, плох так плох, по мне что приказано рубить — я и рублю…
— Что ж… новый забор он ставить будет?
— Про то, батюшка, я ничего не ведаю… Коли прикажут новый забор ставить, я и стану ставить, потому что — я плотник.
Отошел Никита Матвеевич и задумался. А потом под вечер, как смеркаться стало, опять пошел в сад да к забору. Видит: добрых сажен пять не то шесть разобрано, видит: соседский сад, когда-то столь знакомый, по осеннему времени облетел, осыпался, сквозит весь и в глубине его, в окошках чемодановского дома, огоньки светятся.
Странное ощущение охватило Никиту Матвеевича: ему вдруг показалось, будто вместе с этим разобранным забором рушилась и еще какая-то преграда, будто между его домом и домом соседа мост перекинулся и можно пройти по этому мосту. Глядел он на огоньки, мигавшие в чемоданов-ских окошечках, и вспоминал устройство этого дома — где какой покойчик и что в тех покойчиках есть.
«Да, поди, чай, ныне у них совсем не так, чай, многое изменилось!» — подумал он, и в первый раз после долгих лет при мысли о Чемодановых никакой злобы не поднималось в его сердце.
Впрочем, он этого сам не заметил.
На следующее утро, будто что притянуло его, оказался он опять у сломанного забора. Стоит да смотрит. И вот слышит он — кто-то идет по ту сторону. Да, идет, приближается, шуршат опавшие листья под тяжелыми шагами.
Уйти!.. Он уже и двинулся, да остановился, только уж не смотрит, будто ничего даже и не слышит. Подошел к забору, оперся на торчащую из земли доску и не шевелится.
Кто-то близко — и вот остановился… слышно даже, как дышит. Никита Матвеевич все не глядит, но уже наверное знает, кто это в нескольких шагах от него. Так проходит минута, другая и третья в глубоком молчании. Только слышно, как ветер шелестит сухими листьями. Ворона грузно поднялась с ветки, шарахнула крылом и каркнула.
И опять тихо.
Никита Матвеевич повел одним глазом и видит его, своего старинного друга-приятеля, своего ворога. Чемоданов тоже повел одним глазом — и эти два глаза встретились. Тогда, будто по команде, соседи повернули головы и после десяти лет в первый раз прямо взглянули друг на друга.
С этого мгновения все чувства и мысли двух почтенных соседей совершенно отождествились. Никита Матвеевич и Алексей Прохорович сразу потеряли все свои особенности и превратились как бы в одного человека. На первом плане стала забота — как бы не сказать или не сделать чего-нибудь такого, чего не сказал и не сделал «он».
Задача оказывалась крайне затруднительной, ибо неизбежно кто-нибудь из них должен же был принять на себя почин первого движения и первого слова. Поэтому они очень долго оставались неподвижными и молча глядели друг на друга.
Наконец у Чемоданова запершило в горле, и он произнес:
— Гм!
— Гм! — было ему ответом со стороны Никиты Матвеевича.
Он кашлянул и повторил свое «гм!».
— Гм! Гм! Кх… кх!.. — совсем закашлялся Никита Матвеевич, и в то же время правая рука его стала медленно приподниматься, как бы с целью снять шапку.
То же самое движение сделал и Алексей Прохорович, и вот две правые руки тихонько поднимались все выше и выше, одновременно взялись за шапки и сняли их.
— Здра…
— Здра…
— Здравствуй, Алексей Прохорыч!
— Здравствуй, Микита Матвеевич!
Это было произнесено разом, как по команде, и оба почувствовали, что самое трудное сделано, и на сердце легче стало.
— В добром ли здоровье, соседушка? — опять принял на себя почин Алексей Прохорович.
— Спасибо, как тебя, соседушка, Бог милует?
— Живем помаленьку.
— Что это ты забор-то ломать вздумал? Никак, новый ставить хочешь?..
— Ломаю я его потому, вишь ты, подгнивать он стал что-то. Меня-то вот, почитай, целых полтора года не было, в басурманских странах важную службу царскую справлял, так без хозяина-то, сам знаешь, упущение всякое… И забор тоже этот самый…
Передернуло было Никиту Матвеевича, как услышал он про «важную службу царскую», да по счастью подумалось ему, что от такой службы, сопряженной с необходимостью покидать дом и ехать неведомо к каким нехристям, сам он бежал бы хоть в преисподнюю, и эта мысль его успокоила.
— Да, ведомо мне все это… И про службу твою ведомо, Алексей Прохорыч, — спокойно сказал он, — ведь ты с моим парнишкой ездил-то.
— Как же, как же… Славный у тебя парнишка, Микита Матвеевич! — совсем добродушно воскликнул Чемоданов, вдруг вспоминая приятнейшие минуты своего путешествия, в которых немалую роль играл Александр.
— А у тебя, слыхал я, девица возросла преизрядная, — ответил, широко улыбаясь, Залесский.
Доска затрещала под его ногою, и он ступил шаг по направлению к соседу. Ступил на шаг вперед и Чемоданов. Еще раз, и другой, и третий ступили они — и очутились вплотную друг против друга. Шагать уж было некуда, а потом они побрались за шапки и троекратно звучно облобызались.
— Эх брат! — сказал Чемоданов.
— Да, брат! — ответил Залесский.
В этих, по-видимому, неопределенных восклицаниях заключался для них самый ясный смысл, и двумя словами было сказано очень много.
Мелькнуло было перед ними слабое воспоминание о черной курице, которая около десяти лет тому назад, на этом самом месте, была причиной их ссоры, но черная курица тотчас же забылась. Вместо нее стало вспоминаться старое хорошее время, когда этого высокого, разрушаемого теперь забора еще не было, когда два сада разделялись только ветхой, местами совсем повалившейся оградой, когда друзья и соседи частенько перелезали сквозь эту ограду, навещая друг друга и долгие тихие часы проводя в благодушной беседе.
— А ведь шибко постарел ты за эти годы! — говорил Чемоданов. — Ишь, седой совсем становишься!
— Да и ты не молодеешь, Алексеей Прохорыч, только раздаешься во все стороны… Чай, ты ныне, как стоишь, сразу не скажешь: есть ли у тебя ноги и что на тех ногах надето!
И оба рассмеялись этой незатейливой шутке. Засмеялись, а потом и вздохнули.
— Вот то-то, брат! — раздумчиво произнес Алексей Прохорович. — Кажись, вчерась оно было, как мы с тобой здесь этак-то беседовали, ан сколько лет ушло… Мы постарели, дети выросли. Вот она, жизнь наша, бежит ровно вода из решета — не удержись. Да и кто знает, сколько еще той воды осталось… Может, и оглянуться не успеем, ан уж и нет ее — вся вытекла. А мы тут враждуем, когда о душе надо думать!
— Так, брат, так! — со вздохсм сказал Никита Матвеевич и, помолчав немного, прибавил:
— Ну, a теперича мы что ж… К великому государю, значит, завтра пойдем с тобою?
Чемоданов поднял брови и с изумлением взглянул на соседа.
— К великому государю?.. Так, значит, он и тебя призывал, и с тобой толковал об этом?
— A то как же? Мирись, говорит… Я ему, как же так мириться, мне мириться невозможно. A он мне: «Бог, говорит, поможет». Вот и сталось по его царскому слову… И говорит он еще: «как говорит, помиритесь — тотчас же ко мне ступайте, вместе, чтоб я своими глазами видел ваш мир»…
— Так вот оно что-о! — протянул Чемоданов. — Ну, если так, нечего нам с тобой и делать, Микита Матвеич… Против царской воли не пойдешь… Видно, так суждено…
— Видно так суждено, Алексей Прохорыч!.. Отдаешь что ль за моего парня свою дочку?
— A вот ты научи меня, как не отдать, коли царь приказывает?..
— Нешто он приказывает!.. Он, вишь ты, говорит: я, говорит, против родительской власти не могу, я вас не неволю, a только совет подаю добрый…
— Да ладно, что уж тут! Видно, судьба такова. Пойдем завтра к царю… A ныне-то… вечер-то длинный… надо нам с тобой по чарочке пройтись, чтобы, значит, мир наш и свойство были добры да крепки.
— Верно твое слово, Алексей Прохорыч, идем ко мне, у меня, брат, осталась та самая романея… помнишь, чай… и она, видно, за десять лет-то постарела, только стала от того не хуже, a много лучше.
— Вот, это ты совсем не так говоришь! — воскликнул Чемоданов. — Сам посуди: мне ли к тебе ныне идти, тебе ли ко мне: я твоего Лексашу вдоль и поперек знаю, полтора года с ним возжался, a ты мою дочку и не видал ни разу… A ну, завтра царь тебя про нее спросит? Что ты ему ответишь? Да так оно и по всему подобает… прежде чем сватов засылать, сам разгляди ее… Я, брат, товар продаю хороший… взгляни на товар мой… A уж какая у меня романея! Да что романея, я, друже, таких напитков заморских из неметчины вывез, что уму помрачение.
Говоря это, он так причмокнул языком, что у Никпты Матвеича слюнки иютекли.
— Ладно, уж, к тебе, так к тебе… Идем что ли! — решил он, окончателыю убежденны. — И вот, я тебя еще про неметчину порасспросить бы хотел… Лексаша-то, как вернулся, болтал там, да что он, молокосос, смыслит…. Тобя бы послушать…
— Что ж я не прочь, — оживился Алексей Прохорович, — твой парнишка, хоть и смышлен он, да где же ему… он многаго и не видел… Я тебе, брат, такое разскажу, такое…
Соседя, как во время оно, двинулись по направлению чемодановскаго дома.
Александр сидел утром у себя и читал, когда послышался стук в дверь, которую он имел обычай запирать на задвижку.
— Кто там? — спросил он.
— Санюшка, дитятко, опомнись! — послышался голос матери.
Он отворил дверь и впустил Антониду Галактионовну. Ея нарумяненное и набеленное лицо носило все признаки крайнего изумления. В манере, с которой она вошла к сыну, была какая-то таинственность. Она присела на кровать Александра и, приложив палец к губам, многозначительно произнесла:
— Шш!
— Что такое, матушка?
— A такое, дитятко, что и ума приложить не могу… Хоть убей меня на сем месте, — ничегошеньки-то я не понимаю!.. Чудеса у нас в доме творятся.
Адександр, хорошо зная, что мать сразу, без предисловий, никогда ничего не скажет, и что спрашивать ее — значит, только удлинять эти предисловия, — терпеливо ждал.
— В среду-то, когда он нарядный-то кафтан надевал, как полагаешь — где он был? — торжественно спросила Антонида Галактионовна.
— Не знаю я
— А я так вот знаю… У царя он был, Санюшка, у царя он был, родименький! Как вернулся тогда, скинул кафтан, и — ни слова. Где, мол, был, Никита Матвеич, спрашиваю. A он мне; «отвяжись, дура!» — и только. И все молчал…
Она передохнула и продолжала:
— Это одно, a вот и другое: вчерась вечером в сад вышел, жду я час — нет его… смерклось совсем, работников спрашиваю: видели Микиту Матвеича? Видели, говорят, как по саду ходил, a потом и не видали. Сама пошла, весь сад обошла — нет его. Страх меня взял, да потом и думаю: может он как неприметно в ворота ушел. Опять жду, сторожу наказала от ворот ни на шаг. A сама, будто тянет меня что — нет-нет, да в сад-то и выгляну. Ночь совсем… темень — хоть глаз выколи, и вот, как выглянула-то я последний раз — слышу будто кто-то по саду к дому пробирается. Я так и замерла, двинуться не могу, крикнуть хотела — и голосу нет. A он идет себе и бормочет что-то. Тут я и разслышала, что это Микита Матвеич, окликнула его, он и отозвался. Вошел в дом, красный такой, a сам усмехается.
— Где же это он был? — с невольно забившимся сердцем спросил Александр.
— Вот и я тоже об этом ему сказала… где, мол, был? A он мне… Ох, Санюшка, наказал он мне крепко-накрепко до поры до времени тебе не сказывать; да не могу я вытерпеть… Как спросила я его, a он мне и отвечает: «а я, вот, говорит, сына женить надумал, так невесту его глядеть ходил». Что ты, говорю, опомнись, батюшка!.. Вижу я — хлебнул он порядком и винный дух от него идет по всей горнице. A он как засмеется. «Правду, сказываю, говорит: навесту Лексашке смотрел, хороша невеста». Да, ведь, ты ее, Матюшкину дочку, не раз уж видал, не больно-то, мол, хороша она. «Какая там, говорнт, Матюшкина дочка, ея Лексашкиной невестой не бывать. Невеста ему — Настя, Чемодановых, Алексея Прохорыча дочка. Мы, говорит, это дело, когда еще, лет двенадцать тому назад, порешили, ну, вот, я и посмотрел Настю. Девица перворазрядная, у царицы в большой милости, одна дочка у Алексея Прохоровича, a достатки у него не малые. Только ежели ты об этом хоть одно слово шепнешь Александру до поры до времени — убью!» Ну, я дальше уж ж не слушала, потому — от пьянаго человека какого толку добиться можяо… Только он, ложась спать, приказал разбудить себя пораньше. Разбудила я его. Богу помолился, закусил, да и говорит: «подавай нарядный кафтан». Почто он тебе? спрашиваю. «А я, говорит, с Алексеем Прохорычем к царю собираюсь». Так я и ахнула; всю ночь спал и все ж не проспался, как хмельным лег, так хмельным и встал. Оделся, а, уходя, опять вчерашнее: «ежели, говорит, ты хоть слово одно Лександру — убью!» Гляжу я, гляжу — он, во всем наряде-то, прямо в сад. Хоть и страх меня разбирал, a все ж таки не утерпела: как вышел он — я за нии, кусточками пробираюсь. И что ж бы ты думал: прямехонько он к Чемдановскому забору… я за ним… гляжу, забор-то повален, он перешагнул в соседский сад, да и был таков… Что ж это такое делается у нас, Санюшка? Скажи мне:- рехнулась я, что ли, навождение дьявольское это на меня, чудится мне… Ох, пропала моя головушка!
Антонида Галактионовна схватилась за голову и заунывным голосом начала причитания над собою.
— Матушка, успокойся! — радостно сказал Александр:- какое там навождение, какое там чудится! Ничего тебе не чудится, a все так и есть, как говорил тебе батюшка, и у царя он был, и к Алексею Прохорычу вчерась ходил смотреть мою невесту ненаглядную, Настю мою милую…
Антонида Галактионовна опять схватилась за голову.
— Мутится! Мутится… Чудится! — завопила она. — И ты тоже!.. Ахти мне!..
— Вот что ты мне скажи, матушка, давно это было? Давно ты из саду вернулась?
— Ох, сейчас только, прямо к тебе… Ох, мутится… Совсем помутилась!..
Александр безжалостно оставил мать с ея мутящейся головою и кинулся из покойчика. Забыв надеть шапку и не соображая, что на нем легкий домашний кафтан, a на дворе свежо и ветрено, он выбежал в сад и как стрела помчался к чемодановскому забору. Смотрит — часть забора сломана. Подбежал и остановился, a сердце так и колотится.
«Придет, безпременно придет, — решает он, — как отцы уедут царю, так и придет она. Никто, ничто ее не удержит!»
И она пришла. Он издали, еще не видя и не слыша, ее почуял. И она знала, что он ждет ее. Они кинулись в объятия друг к другу, и целовались, и смеялись, и молчали, и говорили, и не могли наглядеться друг на друга. Передавать их бессвязный, влюбленный шепот — нечего, ибо всякий легко его себе может представить, а кто не представит — для того он совсем не интересен.
Одно только следует заметить: у Александра не оказалось ни стыда, ни совести — он целовал и ласкал Настю так, будто кроме нее никого не целовал в жизни. И среди этих поцелуев ни сердце, ни память не подсказали ему имени далекой венецианской красавицы Анжиолетты Капелло.
Через месяц была их свадьба. Чемодановы и Залесские не ударили лицом в грязь и задали пир на всю Москву. Гостей было много, и духота в маленьких покойчиках стояла как в натопленной бане. Но никто не замечал ее. Все пили, ели и старались перекричать друг друга. Чемоданов улучил удобную минуту, взял за плечо Александра и отвел его в угол.
— Ну, брат, — сказал он, — добился ты своего, перехитрил меня, заставил отдать за тебя Настю… Только ты смотри, ухо востро держи… и знай, роли ты передо мной в чем провинишься, — у меня на тебя плетка есть, особая, заморская.
— Какая же такая плетка? — весело спросил новобрачный.
— А такая вот, венецейская, синьорой она прозывается, на канале живет… в большом палацце…
Бессовестный Александр и тут не смутился.
— Эх, батюшка, — ответил он, — не тебе бы товорить, не мне бы слушать. А как станут меня про твой перстенек многоценный спрашивать, что прикажешь отвечать-то? Да синьоры венецейские тебе, я так полагаю, более, нежели мне, ведомы… Пойдем-ка лучше к Посникову Ивану Иванычу, будем его ублажать да умасливать, ведь у него-то на обоих нас плетки здоровые, и человек он для нас с тобою опасный.
— Разбойник ты, Лексашка, пират ты морской! — краснея, воскликнул Алексей Прохорович. — А насчет Ивашки Посникова — это ты верно. Пойдем к нему.
Искали они, искали Ивана Ивановича, да так и не нашли. Дело в том, что думный дьяк не воздержался, чрезмерно хлебнул чего-то заморского и завалился за лавку. Только на следующее утро удалось его вытрезвить.
1880