Январь месяц — значит зима. Да, зима, но какая! — ее не видно, не слышно. Она не дает о себе знать ни снегом, ни морозом, ни вьюгой. Не в силах она победить могучего, живительного солнечного света, не в силах победить могучего живительного дыхания моря…
Там, не Бог знает как далеко, среди гор, на твердой земле, ее присутствие все же ощутительно, там бушуют холодные ветры, хотя и на короткий час, а все же белеется кой-где снег, леса стоят с осыпавшейся листвой…
Но здесь — в заколдованном затишье, среди лагун Адриатики, в очарованной Венеции, этой фантастической грезе, осуществленной человечеством, в этом единственном чудном городе, подобного которому никогда не было, нет и не будет, — не видно, не слышно зимы, и уже веет быстро несущейся с юга весною.
Чудное время стоит в Венеции. Днем совсем тепло, солнце уже изрядно греет, ночи тихие, холодноватые, все будто насквозь пропитанные лунным и звездным сиянием. Странный, удивительный город! Ни земли в нем, ни деревьев, ни грохота экипажей. В легкой утренней дымке, в ярком блеске полуденного солнца, в лунном сиянии или сгущающемся ночном мраке бесконечными вереницами рисуются и уносятся вдаль величественные дворцы, мраморные ступени которых купаются в мутной воде каналов. Вместо каменной мостовой улиц — вода, всюду вода, и по ней бесшумно, взад и вперед, мчатся разукрашенные гондолы, обгоняя друг друга, ежеминутно встречаясь, но никогда не сталкиваясь. Привычно и ловко управляются гондольеры с одним длинным веслом, направляющим и размеряющим иной раз изумительно быстрые движения этих странных экипажей.
Но это все же не та Венеция, которую мы видели и знаем в наши дни, не Венеция — поэтический мавзолей великолепных и пестрых воспоминаний… Она жива, она в полном блеске своей красоты и славы. Ее изумительная тишина не мешает движению со всех сторон приливающей к ней жизни. Она изукрашена всей роскошью, всем блеском Запада и Востока. Она центр, куда отовсюду стремятся люди, — одни для того, чтобы нажиться, другие для того, чтобы окунуться в веселый водоворот день и ночь несмолкаемых удовольствий царицы моря.
И жизнь ее так привольна, всяких веселостей так много, что никого не страшит даже мрачный и грозный призрак ее инквизиции, никто не помышляет о том, что ежедневно мутная вода ее каналов несет в море, быть может, десятки трупов…
Нарядные мужчины и женщины, весело беседующие на мягких парчовых подушках в изукрашенных каютках гондол, не помышляют о трупах, плывущих под ними. Ведь их не видно, этих трупов! А все, что видно, блестит такой своеобразной, изящной, неслыханной красотою.
Солнце уже склоняется к горизонту, и последние лучи его золотят высокие крыши дворцов и далекий купол церкви Св. Марии де ла Салюте. С моря подул очень свежий ветер, ночь будет холодная. Мало-помалу движение гондол по каналам стихает. То у того, то у другого палаццо останавливаются гондолы, одна богаче другой. Разряженные кавалеры быстрым и ловким движением соскакивают на мраморные влажные ступени и так же быстро и ловко высаживают дам. Прогулки оканчиваются. В роскошных палатах, покрытых пушистыми восточными коврами, увешанных чудными картинами, установленных драгоценной художественной мебелью, начинается вечернее «far niente».
Вот большая богатая гондола плывет по каналу Гранде. Это одна из самых роскошных гондол в Венеции. Ее знают все. Немного лет тому назад ее купил и изукрасил молодой счастливый венецианец знатной фамилии Джиованни Капелло. Он то и дело выезжал в ней из старинного палаццо в сопровождении своей молодой жены Анжиолетты, красотою которой так гордился.
Да и было чем гордиться. Вся Венеция знала синьору Анжиолетту Капелло. О красоте ее говорили даже тогда, когда она была еще молоденькой девушкой и подобно всем благородным венецианским девицам того времени почти не выходила из родительского дома, а если и выходила, то в скромном черном платье, с лицом, прикрытым вуалью. Но красота не такая вещь, которую легко можно скрыть где бы то ни было, а тем более в Венеции. Благородная венецианская молодежь употребляла все меры, чтобы получить руку красавицы Анжиолетты Ровериго.
Выбор отца остановился на храбром воине, уже отличившемся в войне республики с турками, Джиованни Капелло, которому пророчили самую блестящую будущность. Юная Анжиолетта не спорила с отцом. Его выбор был и ей по нраву.
Свадьба Джиованни с Анжиолеттой была самой блестящей свадьбой в том году. Она сопровождалась целым рядом веселых пиршеств, и о ней долго говорили в Венеции.
Три года супруги жили счастливо, среди всяких веселостей, жили так счастливо, что Джиованни перестал совсем существовать для других женщин, кроме своей Анжиолетты, да и она ни на кого не глядела. С нее довольно было поражать Венецию красотой, возбуждать всеобщий восторг, разговоры, зависть. Роза распустилась, вышла из закрывавшей ее почки и первое время только сияла красотою, только благоухала — и сама прежде всех наслаждалась своим блеском и своим благоуханием.
Джиованни и Анжиолетта пока совсем не были похожи на венецианских супругов. Обыкновенно медовый месяц в Венеции был именно только месяцем. Брак прежде всего являлся благоразумной сделкой, обдуманной старшими родственниками, представителями благородных фамилий. Посредством такой сделки, соединявшей между собою венецианскую аристократию, поправлялись денежные дела и устраивались прочные связи. Если к выгодной сделке примешивалось чувство, то это уж было излишней роскошью, и такая роскошь скоро приедалась.
Молодой муж, просидев первое время около жены, начинал скучать. Его снова тянула та жизнь, к которой он привык с ранней юности. И вот незаметно, но очень скоро он начинал все чаще и чаще и все на большее и большее время исчезать из дому. Проходил месяц, другой — и его опять видели везде. Видели его также и в обществе красивых женщин, известных своим умом, талантами и свободой обращения. Он засиживался в знаменитых кофейнях на площади Святого Марка чуть не до утра. Проходило еще немного времени — и жена начинала видеть его дома только как гостя.
Конечно, не одна юная венецианка, так быстро и незаслуженно покинутая мужем, к которому она со дня свадьбы все сильнее и сильнее привязывалась, должна была пережить тяжкое время. Вероятно, не одно юное сердце терзалось и мучилось. Но являлись опытные родственницы — и все они в один голос говорили, что беды никакой нет, что иначе на свете не бывает, что всегда мужья поступают таким образом и тревожиться этим нечего. А скучать не следует, не следует сидеть одной или только в обществе женщин. Надо веселиться. Молодость и красота даны на то, чтобы самой ими радоваться и других радовать. Надо скорей найти чичисбея.
Чичисбеизм был одним из самых своеобразных явлений старой Италии и получил в Венеции особенное развитие. Чичисбей — это было нечто среднее между слугой и другом. Его обязанность состояла в том, чтобы всячески прислуживать даме, быть постоянно при ней и в то же время не возбуждать ревности мужа. Это был в большинстве случаев молодой человек — красивый, ловкий, образованный, обладавший иногда более или менее значительными талантами, но по рождению не принадлежавший к высшему обществу. Муж дамы не считал его себе равным, а потому и не ревновал его.
Чичисбей являлся с раннего утра в палаццо своей дамы. Он присутствовал при ее утреннем туалете и даже помогал ей наряжаться, пил с нею шоколад, сопровождал ее в церковь, на прогулку, в театр. По желанию дамы он устраивал для нее всякие удовольствия, был распорядителем пиршеств, был домашним секретарем, кассиром, управляющим, ходатаем по делам — одним словом, самым близким человеком к синьоре.
Его положение, созданное нравами, было узаконено общественным мнением. Пригласить даму на обед или на какой-нибудь праздник и не пригласить вместе с нею ее чичисбея значило нанести благородной венецианке явное оскорбление. Доходило иной раз до того, что в брачном контракте заранее обозначалось, кого именно выходившая замуж венецианка должна избрать себе в чичисбеи.
Наконец, нередко случалось тоже, что богатая и знатная синьора не довольствовалась одним чичисбеем, и ее всюду сопровождало несколько молодых людей, одинаково пользовавшихся ее доверием и расположением. Отправляясь в церковь в сопровождении своей свиты, синьора опиралась правой рукой на руку одного чичисбея, левой рукой на руку другого, третий нес ее веер, четвертый ее мантилью и т. д. Между чичисбеями весьма часто встречались молодые аббаты, и многие дамы предпочитали их светским молодым людям…
Так всегда бывает!.. Иначе быть не может! Все так делают!.. — это магические слова в жизни человеческой, и особенно в жизни женской. Это слова, разрешающие всякие сомнения, успокаивающие смущенную совесть, заставляющие примириться со всем, даже с несчастьем, даже с вопиющей низостью, даже с глубоким нравственным позором… «Так принято!.. так делается…» — и человеческое общество бессознательно превращается в стадо, в толпу, среди которой подавляется всякая индивидуальность.
Такое явление неизбежно, естественно, это — исполнение одного из законов гармонии, без которой невозможно существование жизни. Это исполнение судьбы, фатума. Но как в отдельном человеке, так и в сложном существе, человечестве, рядом с судьбою заключается еще и свободная воля, без проявления которой и человек и человечество остановились бы в неподвижности стадной гармонии. Свободная воля человека, а следовательно, и человечества двигает жизнь по пути вечных изменений, вечного развития, производит благодетельные, но тяжкие муки рождения новой жизни.
Велика и трудна работа носителей свободной воли, направленной к созиданию новой гармонической формы жизни. Эта работа полита кровью сердца, насыщена страданиями духа и тела. Эта работа — святая жертва Богу, и вечная слава тем, кто сеял доброе семя и кто пал за дело гармонического развития жизни.
Да простит мне читатель это невольное и, быть может, скучное отступление. Я хотел только сказать, что благородная молодая венецианка прежнего времени в огромном большинстве случаев не проявляла свою свободную волю, не вдумывалась в свое положение, а поступала так, как поступали «все». Муж ее жил «как было принято», и она жила «как было принято», то есть останавливала свой выбор на каком-нибудь чичисбее. Да и это все я сказал только к тому, чтобы показать, что молодые супруги Капелло в первые три года своего брака являлись исключением. Синьор Джиованни предпочитал общество жены всякому другому; синьора Анжиолетта, ко всеобщему изумлению, не имела еще чичисбея.
Сколько времени продолжалась бы такая исключительная их жизнь — неизвестно; но «вдрут», как весьма часто это бывает в жизни, все изменилось.
Война Венеции с Турцией из-за Кандии то затихала, то возгоралась снова. Были перемирия, но мира не было. Между тем продолжительная опасная борьба истощала силы республики — необходимо было наконец успокоиться, разобраться в делах, пополнить дефициты. Поэтому известие, что и в Константинополе народ не желает больше воевать и все громче и громче выражает свое неудовольствие, было встречено венецианцами с большой радостью. Одновременно с этим известием французский посланник стал уверять, намекая на полученные его двором сведения, что Порта сама не заговорит о мире, но на предложения республики отзовется с полной охотой.
Тогда венецианский сенат решился отправить в Константинополь уполномоченного с тем, чтобы узнать, на каких условиях диван согласится подписать мирный договор. Выбор сената пал на Джиованни Капелло. От такого почетного назначения, сразу открывавшего быстрый путь к важнейшим государственным должностям, нельзя было отказаться. Да Капелло и не думал об этом. Он простился с красавицей женой и, не промедлив дня, отправился в Константинополь.
Он не сомневался, что возложенное на него поручение будет им исполнено, и боялся только одного, как бы Порта ввиду своих побед не потребовала с республики слишком много денег. Но едва его допустили к великому визирю, как тот резко спросил его: «Где же ключи Кандии?.. Надеюсь, вы нам привезли их». Капелло, не ожидавший ничего подобного, растерялся и только пробормотал, что он прислан договориться о мире. Великий визирь захохотал и хохотал долго, глядя прямо в лицо несчастному Капелло, а потом приказал связать его, отвезти в Адрианополь и засадить там в тюрьму.
Приказание великого визиря было исполнено; но в адрианопольской тюрьме турки нашли, что нечего возиться с венецианцем, и придушили его. Когда известие об этом возмутительном поступке достигло Венеции, то отставленный было храбрый и деятельный адмирал Монсениго был опять назначен главнокомандующим флотом республики — и отчаянная война возгорелась с новой силой.
Анжиолетта Капелло облеклась в глубокий траур. В первое время она была безутешна, и даже рассказывали, что покушалась на самоубийство. Она вела жизнь затворницы, появлялась только в церкви, сопровождаемая старой теткой, ни на кого не глядела, всех избегала. Двери палаццо Капелло стояли на запоре, и, кроме ближайших родных, туда никого не впускали.
Но прошел год, начался второй, и мало-помалу прекрасная вдова стала появляться в обществе. Вся Венеция решила, что она со времени вдовства еще похорошела. Веселость ее нрава вернулась. О ее уме, остроумии, ее музыкальном таланте ходили самые преувеличенные рассказы.
Она была молода, знатна, богата, свободна, при этом бездетна — и представлялась во всех отношениях самой завидной невестой. Лучшие женихи города готовы были предложить ей руку, и в палаццо Капелло теперь собиралось самое изысканное общество. Прелестная хозяйка, живая, порывистая, впечатлительная, очевидно, уже не часто вспоминала о своем погибшем муже. Она встречала всех своих претендентов ласково и весело, задавала роскошные обеды и праздники, выслушивала любезности и признания, но на все мольбы и требования решительного ответа не говорила ни «да», ни «нет» — и только улыбалась.
Она еще не сделала выбора, еще всматривалась и будто кого-то ждала…
Однако это не помешало ей, по обычаю и по невозможности самой управлять своими делами, найти себе чичисбея. Это был некто Нино, пользовавшийся репутацией ловкого человека и хорошего музыканта. Синьора Анжиолетта, однако, скоро решила, что в ее положении, для того чтобы не давать ни малейшей пищи каким-либо толкам, лучше иметь двух чичисбеев, чем одного, а потому Нино пришлось поделиться своими обязанностями с молодым аббатом Панчетти.
Итак, знакомая всей Венеции, богато изукрашенная гондола неслышно скользила по темной, холодной воде канала Гранде. Спереди и сзади убранной парчою каюты, будто бронзовые изваяния, стояли два гондольера. И сами они и даже руки их казались неподвижными, а между тем длинные весла привычно и ловко делали свое дело. Несколько мерных движений — и гондола, слегка дрогнув, остановилась у широких, омываемых мутной водой ступеней палаццо Капелло.
Из-за обшитой широкой золотой бахромой драпировки каюты показались — сначала кавалер, а потом дама. Кавалер грациозным привычным движением помог своей даме подняться по ступеням и вслед за нею скрылся в палаццо.
Молчаливые, красиво одетые слуги отворяли перед ними двери. Они прошли целый ряд огромных и пышных комнат, несколько мрачных, особенно теперь при бледном свете наступавшего вечера, и остановились в комнате меньшего размера и гораздо более уютной, чем другие.
Здесь, в этой комнате, уже был вечер, спущенные драпировки окон не пропускали света. Две большие, стоявшие на высоких подставках по углам лампы были зажжены и озаряли высокий, великолепно разрисованный потолок и стены, увешанные картинами — произведениями кисти лучших итальянских мастеров, а также блестящими венецианскими зеркалами.
Молодая женщина, которая, конечно, могла быть только владелицей палаццо, Анжиолеттой Капелло, сбросила свой бархатный, темно-гранатового цвета, обшитый дорогим мехом плащ и появилась теперь во всем блеске действительно замечательной красоты.
Она вовсе не принадлежала к тому так называемому итальянскому типу, под которым непременно подразумевается смуглая, черноволосая женщина с огненными глазами, скорее худощавая, чем полная, небольшого роста, с темным пушком над верхней губою. Нет, синьора Анжиолетта была истая венецианка, чистой аристократической крови, без всякой южной примеси, — высокая, в меру полная, с удивительным овалом плеч и тонкой талией.
Она была именно такой женщиной, какие самовластно жили в воображении Тициана. У нее были длинные, шелковистые, совсем белокурые волосы, тонкая белая кожа, правильные и нежные черты лица и большие карие глаза, днем казавшиеся совсем светлыми, а вечером совсем темными.
Это была женщина, о которой не могло существовать двух разных мнений. Она была создана и жила для того, чтобы нравиться всем, и молодым и старым, даже женщинам, хотя бы они сами себе и не признавались в этом.
Сразу, глядя на нее, становилось понятным, что она не могла долго тосковать по погибшему мужу, долго не могла проводить жизнь в скуке и уединении. Это была сияющая красота, рожденная для жизни, для радостей и для удовольствий. В ее лице можно было подметить и некоторую мечтательность и положительную склонность к капризам, но в то же время ничего злого. Каприз идет хорошенькой женщине и ничему не мешает. А в сущности, у синьоры Анжиолетты, наверное, был ровный и хороший характер.
Скинув свой плащ, она грациозно опустилась на низенькую кушетку и вытянула свои красивые, выглянувшие из-под платья ноги.
— Нино, — обратилась она к своему спутнику, поправлявшему драпировку у окна, — подойдите сюда.
Чичисбей немедленно приблизился к своей повелительнице. Это был молодой человек лет двадцати пяти или шести, маленький, черненький, хорошенький, как куколка, с лицом приятным, но незначительным: не глупым, но и не умным.
— Что прикажете, синьора, — произнес он звучным голосом, который доказывал, что у него, вероятно, очень недурной тенор.
— Нино, я вами недовольна, — сказала синьора Анжиолетта, — по меньшей мере полчаса мы просидели с вами вдвоем в гондоле, — и за все это время вы мне не сказали ничего интересного. А между тем сегодня… сегодня с самого утра мне что-то скучно. Мне все надоело и все надоели: я хочу чего-нибудь интересного, чего-нибудь нового!..
— Увы, — с комическим вздохом, опуская свою курчавую голову, произнес Нино, — сегодня нет ничего нового, ничего интересного и неоткуда взять: все, что я знаю, и вы знаете, синьора.
В это время высокая тяжелая дверь скрипнула и пропустила человека в одежде аббата.
— Панчетти! — воскликнула синьора Анжиолетта. — Как вы кстати, я уж хотела послать Нино за вами. Но если у вас нет ничего нового и интересного, то лучше уходите.
Но аббат не ушел, он приблизился к синьоре, придвинул кресло и с достаточной фамильярностью сел на него, рядом с синьорой. Его, тоже еще совсем молодое, несколько сухое, гладко выбритое лицо с крупным носом и выразительными глазами улыбалось.
— Не знаю, синьора, как покажется вам моя новость, заинтересует ли она вас. Но только я видел с час тому назад нечто необычайное.
— Что же такое вы видели, аббат?
— Я видел посольство, приехавшее из Московии! — И он рассмеялся. — Ах, если бы вы знали, синьора, какие это смешные люди, в каких удивительных костюмах!..
— Что же они говорят?
Аббат пожал плечами.
— Ну, знаете, что они такое говорят — этого никто разобрать не может, потому что язык у них птичий. Но, впрочем, к моему большому изумлению, между ними есть молодой человек, тоже московит, который прекрасно изъясняется по-латыни, да не только по-латыни — он уж кое-что и по-итальянски успел затвердить.
— И вы с ним говорили?
— Да, говорил. Ну, конечно, он человек дикий, но все же менее дикий, чем я думал.
— А Московия… какая же это страна? — спросила синьора Анжиолетта. — Я о ней почти ничего не знаю… Знаю, что она страна дикая, что она далеко от нас, так далеко, что дальше и быть нельзя… и больше ничего не знаю!
Аббат усмехнулся.
— Я знаю только одно, — сказал он, — что если бы мне сулили золотые горы, если бы за это обещали сделать меня кардиналом, я все же в Московию не поехал бы! Знаете ли вы, синьора, что там в течение двух, а не то трех месяцев совсем не видно солнца…
— Не может быть!
— Уверяю вас, что так. Но этого мало. Большую половину года там идет снег, идет без остановки, день и ночь, так что образуются целые горы — и ничего не видно, одна только снежная равнина. Не только дома, но и самые высокие деревья покрыты снегом. Московиты, если бы даже и светило над ними солнце, не могут его видеть. Они прорывают в снегу коридоры и только этим способом сообщаются между собою. Большую часть года они живут под снегом, как гномы под землею.
— Какой ужас! — воскликнула синьора Анжиолетта. — Только верно ли это, может быть, это неправда?
— Нет, все это правда, — спокойно и уверенно сказал аббат. — И представьте, иной раз, когда московит выйдет из своего жилища, чтобы навестить соседа, и идет по своему снежному коридору, вдруг ему навстречу белый медведь. Ну — и ни сосед его не увидит, ни жена с детьми его не дождутся. Белый медведь съест его без остатка… А холод бывает такой, что хотя московиты и надевают на себя зимою по нескольку звериных шкур, но все же замерзают. И прежде всего от холода у них глаза лопаются.
— Неправда! — перебила синьора Анжиолетта.
— Santa Maria! — воскликнул аббат. — С какой же стати я лгать буду?!
— Да подумайте только, разве люди могут так жить? Какой же народ может существовать под снегом, если все замерзают, если глаза у всех лопаются и если белые медведи всех едят?!
— Они и погибают в огромном количестве, — все тем же уверенным тоном объяснил аббат. — Но так как у их женщин каждый год непременно родятся дети, и весьма часто разом по два и по три, то народонаселение не уменьшается.
— Аббат, вы начинаете говорить вздор. И что ж, все это вам ваш молодой московит рассказал?
— Нет, я с ним не говорил об этом!
— О чем же вы в таком случае говорили?
— Я спрашивал его, как ему у нас нравится. Мне любопытно было видеть его восхищение нашей прекрасной Италией… после снежных коридоров и белых медведей.
— Что же он?
— Он пьян от восторга.
— Нет, мне его восторг не интересен, — внезапно оживляясь, сказала синьора Анжиолетта, — мне гораздо интереснее было бы послушать его рассказы о Московии и уличить вас во лжи, аббат. Послушайте, Нино, на завтра я даю вам поручение: извольте как можно раньше отправиться туда, где остановилось московитское посольство; извольте во что бы то ни стало познакомиться с молодым московитом и пригласить его ко мне.
— Как же я это сделаю? А если он не пойдет? Ведь он дикий человек!
— Как хотите, но завтра, завтра до вечера, вот здесь, на этом самом месте, я должна видеть молодого московита. Такова моя воля, таково вам мое приказание. А теперь: bona notte, — закончила она.
— Синьора, какая же ночь — вечер только начинается!..
— Да, но я с утра нехорошо себя чувствую… Мне скучно. Единственное интересное, что вы мне могли сказать, аббат, вы уже сказали. Нино сегодня никуда не годен, а потому вы оба мне не нужны…
С этими словами синьора Анжиолетта поднялась с кушетки, протянула свою белую, украшенную драгоценными кольцами руку для поцелуя аббату и Нино, благосклонно им улыбнулась и вышла из комнаты.
Оставшись вдвоем, Нино и Панчетти несколько мгновений молча глядели друг на друга с насмешливой улыбкой. В присутствии синьоры никак нельзя было определить их взаимные отношения: нельзя было сказать — друзья они или враги. Все их внимание сосредоточивалось на синьоре, а друг друга они будто совсем даже не замечали.
Но теперь, оставшись одни, они сразу же, в улыбке, в выражении глаз, а главное, в чем-то непередаваемом, но тем не менее ясном, высказали сущность своих отношений: они не только не были дружны, но положительно ненавидели друг друга, и если бы обстоятельства не заставляли их сдерживаться и сохранять приличия, то, наверное, между ними давно бы уж произошли самые отчаянные столкновения и схватки.
Враждебность их отношений была понятна: оба они служили в качестве чичисбеев одной общей повелительнице, а повелительница эта была самой интересной и хорошенькой женщиной Венеции. Их привлекли к ней, главным образом, не материальные выгоды, не возможность вести на ее счет жизнь, полную всяких удовольствий, а сама она. Оба они были страстно влюблены в нее, и внешняя к ней близость, созданная их положением, возможность всегда быть при ней, видеть ее в самой интимной обстановке только способствовала, конечно, развитию их чувств.
Между тем синьора Анжиолетта держала себя как с тем, так и с другим именно как повелительница. Она не допускала ни малейшей тени фамильярности, а когда однажды Нино, не будучи в силах дольше владеть собою, в очень поэтических и красноречивых выражениях вздумал открыть перед нею состояние своего сердца, она так на него посмотрела, что он вдруг почувствовал себя очень жалким, ничтожным и приниженным.
— Нино, — сказала она, — когда я увидела, что не могу одна справиться с моими делами, то пригласила вас, потому что мне говорили о ваших способностях и о вашем уме. Еще несколько фраз, подобных тем, какие вы сейчас себе позволили, — и я должна буду расстаться с вами, так как в человеке, с которыми постоянно вижусь, я прежде всего ценю ум.
Со всякой другой женщиной Нино нашелся бы что ответить и отстоял бы себя. Но тут он сразу же будто лишился дара слова. Он хотел отказаться от своих обязанностей и уйти навсегда, но не мог этого: он был будто прикован к палаццо Капелло, синьора Анжиолетта будто околдовала его.
Между тем это объяснение имело следствием то, что не далее как через неделю Нино должен был разделить свои обязанности и свою близость к синьоре с аббатом Панчетти. Это был для него нежданный и жестокий удар.
Если бы даже молодой аббат остался равнодушным к чарам красавицы, Нино все же стал бы ревновать его. Но Панчетти разделил участь всех мужчин, знавших синьору Анжиолетту. Он с первого же дня, несмотря на всю свою сдержанность, начал глядеть на нее влюбленными глазами.
Вступив в исполнение обязанностей официально признанного чичисбея, Панчетти сделал все, чтобы удалить Нино и остаться хозяином положения. С утра и до вечера он наглядно доказывал синьоре, что Нино хоть и недурной музыкант, но, во всяком случае, ниже своей репутации. Он вышучивал Нино всячески, смеялся над ним, злил его, заставлял выходить из себя и становиться действительно смешным и глупым.
Однако все его усилия пропали даром. Синьора, по-видимому, нашла именно то, чего ей было надо. Она была теперь застрахована от клеветы, насколько вообще можно быть от нее застрахованным. Нино и Панчетти оказывались идеальными инквизиторами и шпионами друг друга, и каждый разрывался на части, чтобы лучше другого услужить синьоре и получить ее благодарность. К тому же их вражда, их борьба, вечные ухищрения подставить друг другу ногу, тончайшие стратегические хитрости, пускаемые ими в ход, — все это было для красавицы игрою, забавой, представлением, все это разгоняло ее скуку, помогало забывать иной раз одиночество сердца, ожидавшего или какого-нибудь фантастического каприза, или серьезного чувства. Одним словом, она была очень довольна своими двумя чичисбеями и ни за что не удалила бы от себя ни того, ни другого.
Наконец и они поняли, что не свернуть им друг другу шеи, и примирились со своим положением, находя, как это часто бывает, не только жизнь, но даже и радости, даже и своего рода счастье среди того ада, который клокотал у них в сердце…
И вот они, по удалении синьоры, молча и насмешливо глядят друг на друга. Наконец Панчетти прервал молчание.
— Corne sta di salute, signore?.. Как поживаете? — сказал он, складывая свои тонкие губы в любезную и вместе с тем ядовитую усмешку. — Вы бы, amico caro, посоветовались все же с докторами…
— Что вы этим хотите сказать, signor abbate? — раздувая ноздри, но очень тихо перебил его Нино.
— Вот уже несколько дней как вид ваш меня смущает, — продолжал тоном участия аббат, — лицо у вас бледное, глаза без выражения… и синьора жалуется, что с вами ей скучно… Это плохие признаки…
— Однако синьора тоже не говорит, что с вами ей весело! — воскликнул Нино.
— М-м… — протянул аббат, — я ни на что и не претендую… я не светский человек, не артист… не считаю себя Нарциссом… не гляжусь по часам в зеркало…
— Я никогда не сомневался, signor abbate, что у вас хороший вкус и что вы любите лицезрение лишь прекрасного… однако оставим взаимные любезности, к которым мы оба, кажется, уже давно привыкли… Скажите, пожалуйста, что вам за охота была толковать синьоре о каких-то московитских медведях?.. Вот теперь и добывай ей северного медведя… может быть, нам же на голову…
При этих словах Нино аббат почесал свой длинный нос, как он всегда делал, когда оказывался чем-нибудь внезапно смущенным.
— Мог ли я ожидать от нее такой фантазии! — произнес он. — Впрочем… я полагаю, у синьоры такой развитой вкус, несколько минут разговора с дикарем могут быть интересными — и только.
— Да, конечно, но скажите: этот дикарь… каков он?
Аббат окинул блестящим взглядом миниатюрную фигурку Нино и отвечал:
— Он высок, строен, сложен как атлет, у него голубые глаза и прекрасные белокурые волосы…
Нино невольно вспыхнул. Не далее как накануне, и в присутствии Панчетти, синьора Анжиолетта сказала, что мужчина должен быть высок и силен и что самые красивые глаза — голубые.
— Однако… ведь он — дикарь, — нерешительным тоном произнес Нино, — нельзя же его приводить сюда… синьора, наверное, сама поймет это… она пошутила…
Аббат злобно усмехнулся.
— Нет, синьора не пошутила, — сказал он, — она приказала вам, мой дорогой друг, завтра непременно представить ей здесь молодого московита — и вы должны это исполнить.
— А если это невозможно?
— Если это невозможно для вас, то желание синьоры будет исполнено мною… Как видите — положение безвыходное… и вам остается повиноваться.
Нино невольно вздохнул.
— В таком случае скажите мне, где я должен искать этого медведя?
— Московитское посольство остановилось в палаццо Конери… и так как я уже там был и меня там уже знают, то я провожу вас и всячески облегчу вам исполнение тяжкого поручения, данного вам синьорой.
— Мне остается только благодарить вас, signor abbate! — с дрожью в голосе произнес Нино, театрально поклонившись.
— Не за что! — ответил Панчетти, тоже кланяясь. — Я, кажется, доказал, что всегда готов служить вам… чем только могу!..
Солнце поднялось над морем, подернуло золотом воду каналов, заискрилось на стенах дворцов, на куполах церквей. Венеция, превращавшая ночь в день, пировавшая до позднего часу, только еще начинала просыпаться. В обширной комнате с несколько потускневшей от времени, но все же внушительной и богатой обстановкой, у огромного окна, из которого открывался чудесный вид сказочного, будто тонувшего в тихой, неподвижной воде города, стоял Александр Залесский.
Он уже с час как проснулся, нарядился в высокие желтой тонкой кожи сапоги, яркие шаровары, шелковую, всю расшитую хитрыми узорами рубаху, в бархатный кафтан, украшенный позументами и отороченный собольим мехом, и ждал, когда его позовут послы, то есть Чемоданов с Посниковым.
Вот уже месяцев семь как он покинул Москву — времени будто и немного, а между тем ему кажется, что целая вечность легла между сегодняшним днем и прежней его, московской жизнью. Да и по внешнему виду сильно изменился он за это недолгое время: похудел, возмужал, в лице появилось какое-то новое выражение, в глазах стало светиться больше глубины, вдумчивости. Если бы Настя его теперь увидела, так непременно бы всплеснула руками и воскликнула: «Ах, и похорошел же ты, Алексаша!..»
Только Насти нет, и… и Алексаша в эти минуту вовсе о ней не думает.
Алексаша во все глаза глядит через окно и невольно шепчет:
— Вот она, Венеция, вот она!.. Много чудес разных видел, всего навидался… а уж этого… это — ровно сказка… ровно сон какой…
Да, много всяких диковинок пришлось ему увидеть за эти последние месяцы! Он был готов ко всяким чудесам, ко всяким необычайностям: действительность, как это всегда бывает, оказалась совсем иною, нисколько не похожею на то, что ожидалось; но все же эта действительность была такова, что не забудешь ее до скончания жизни. И представляется она теперь, словно бред какой…
Как ни торопилось по приказу царскому посольство, а все же несколько недель потребовалось на сборы. За все это время Никита Матвеевич, убедившись, что царское слово крепко и что ни Матюшкин, ни Милославский ничего не могут поделать, присмирел и был мрачен. В первые дни, еще не овладев собою, он стал было громко жаловаться направо и налево, что вот, мол, силком у него отнимают сына и посылают в басурманское царство, если даже и не на смерть, то уж, во всяком случае, на верную погибель души.
При этом он довольно явственно и не стесняясь в выражениях прохаживался насчет новшеств, и даже «дела антихристовы» не были им забыты. Наконец его речи, от избытка возмущенного чувства, приобрели такую силу и выразительность, что те, к кому он с ними обращался, стали отходить от него и замечать ему, что им «таких срамных слов слушать не подобает и чтобы он о своей шкуре помыслил».
И пришлось поневоле стихнуть — только в укромной беседе с попом Саввою, за припертыми дверями и отводил себе душу Никита Матвеевич. На сына он негодовал, и жаль-то ему его было, и сам он не мог решить — чего в нем было больше: негодования или жалости. Антонида Галактионовна так снаряжала Алексашу в путь, будто хоронила.
При таких условиях оставаться подолгу дома Александру было куда как не сладко, и он почти все дни, ссылаясь на «службу», проводил в Андреевском. У монахов оказалось несколько итальянских книг, и он с помощью своих познаний в латинском языке старался насколько возможно познакомиться и с итальянским. Эта трудная работа брала много времени, заставляла в себя углубляться и тем самым служила Александру большую службу.
Работая таким образом, с присущими ему упорством и прилежанием, он забывался, овладевал своими мыслями и не дозволял им бесплодно мчать его к Насте, которую он до времени не смел видеть, о которой не смел думать. Он знал от Ртищева, что Настя уже во дворце, у царицы, что добрая царица, которой «все» известно, сама переговорила с Настей, успокоила ее и что Настя, избавленная от всяких неприятностей и бед, будет ждать его возвращения. Он понимал, что судьба его, воплотившаяся в лице царя, царицы и Ртищева, к нему весьма милостива, и, побеждая тоску сердца, был бодр и смело смотрел вперед. Чемоданова до отъезда он видел всего два раза, но оба раза Алексей Прохорович делал вид, будто совсем его и не замечает.
Наконец сборы были приведены к благополучному окончанию. Свита послов состояла из 33 человек. Различных вещей было взято столько, что пришлось нагрузить ими десятки подвод. Так как главнейшая и даже почти единственная цель посольства заключалась в том, чтобы взять у дука венецейского как можно больше денег, то казны послам было выдано немного. Взамен казны им были даны такие вещи, которые они могли бы продавать в чужих землях, — так с ними было отпущено 100 пудов ревеню и весьма большое количество соболиных и горностаевых мехов.
— Ну, а ежели немцы али латиняне ни ревеню, ни мехов у нас покупать не станут, а денег с нас за харчи и всякое иждивение требовать станут? — заявил Чемоданов в посольском приказе.
— А ты так сделай, чтобы они вас даром продовольствовали, да еще и подарки тебе делали, — на то ты и посол его царского величества! — ответили ему.
— Ладно! — сказал Чемоданов и совершенно успокоился.
Перед самым отъездом была прочитана ему с дьяком Посниковым в царском присутствии подробная инструкция и вместе с нею выдано письмо царя к дуку венецейскому. Царь наказал послам всячески охранять честь русскую и милостиво простился с ними. После литургии и напутственного молебствия тронулись в путь.
У Александра долго звенели в ушах причитания матери, которая больше часу душила его в объятиях и отпускать не хотела, пока муж наконец не крикнул на нее по-своему. Сердце больно сжималось, и слезы стояли на глазах. Но вот скрылась за лесами Москва златоглавая — и будто прилив новой жизни нахлынул на Александра. Все кончено, назад нельзя — значит, надо вперед!
На первом же роздыхе Александр подсел к Чемоданову и попытался заговорить с ним. Тот повел на него одним глазом, долго не произносил ни слова и наконец сказал:
— Слушай, ты, навязали мне тебя за грехи мои… Послано мне, видно, от Господа Бога такое вот испытание, что должен я тебя видеть и не бить великим боем, как ты того заслуживаешь… Ну, я и выдержу… зла тебе не сделаю. Только одно — не подходи ты ко мне, не смей ты говорить со мною… потому я человек… не ровен час не выдержу и невзначай тебе зубы вышибу… Не подходи ты ко мне, не вводи в грех!
— Воля твоя, Алексей Прохорыч, — ответил Александр, — я что ж, я подожду, пока ты сам позовешь меня.
— Жди! — прорычал Чемоданов.
На том у них пока весь разговор и кончился. Зато с Посниковым Александр очень скоро и хорошо сошелся. Посников был человек лет за сорок, худощавый, невидный, с лицом некрасивым, но приятным и умным. Характером он оказался ровен и уживчив. Ртищев нашел нужным посвятить его в дела Александра и от имени царя поручил ему всячески охранять молодого человека. Посникову Александр сразу понравился, и он находил немалую для себя пользу и удовольствие в беседах с учеником андреевских монахов…
Посольство благополучно и без задержек доехало до Архангельска, где, при посредстве голландских капитанов, было нанято два корабля, так как на один корабль нечего было и думать сложить весь груз. С наймом и нагрузкой кораблей провозились до сентября. Решено было ехать прямо из Архангельска до итальянского города Ливорно, ехать на тех же кораблях, нигде не останавливаясь, «кругом», так, чтобы во все время пути все земли были «по левую руку».
Двинулись. Чемоданов до самого отъезда выдержал — ни слова не говорил с Александром, не глядел на него. Когда же что-либо было ему нужно от молодого переводчика, он обращался к нему через посредство Посникова.
Чемоданов всячески обдумывал, нельзя ли как-нибудь так устроить, чтобы Александр ехал не на одном с ним корабле, а на меньшем и худшем, где помещалась большая половина груза и часть прислуги. Он совещался об этом с Посниковым и доказывал ему, что нельзя оставить на корабле прислугу без присмотра и что кому же поручить этот присмотр, как не Залесскому.
— Уж коли нам навязали этого молокососа, то пусть хоть дело делает, — закончил он.
Однако Посников никак не мог с ним согласиться. Он качал головою и доказывал:
— Никак тому быть нельзя, Алексей Прохорыч. Первым делом о харчах ты не подумал… Что ж, он там с людишками нашими одну пищу есть, что ли, станет?.. Али для него одного на том корабле кухню заводить? Накладно это… Да опять ведь, и то должно помнить, что по наказу царскому быть нам во все время пути вместе с Александром Залесским и почитать нам его не яко толмача простого, а яко молодшего нашего посольского товарища…
На такие убедительные речи Чемоданову отвечать было нечего, и поневоле пришлось примириться с необходимостью быть на пути на одном корабле с Александром, иметь его постоянно перед глазами и вести неустанную борьбу с непокидающим желанием «бить его великим боем».
Александр очень хорошо проникал в мысли и чувства Чемоданова, но такая упорная ненависть Настиного отца его теперь совсем уже не страшила. «Перемелется — мука будет», — думал он, и то же самое говаривал ему Посников.
Главное же — некогда было много и думать-то об Алексее Прохоровиче: переживались такие новые, сильные впечатления. Шутка сказать: Александр на корабле голландском, среди моря бурливого и темного. Гребни волн ходят вокруг корабля, разбиваются белою пеною, нагоняют волны одна на другую, качают корабль, будто малую скорлупу ореховую. И куда ни глянешь — всюду эти набегающие друг на друга гребни волн, земли не видно, она в первую же ночь совсем скрылась. Корабль бежит, паруса надуты ветром, а все чудится, будто стоишь на одном месте, как раз на самой что ни на есть середине моря…
Чудно это и жутко. Корабль хороший, будто дом устроен. С палубы лесенка вниз, а внизу палата просторная с круглыми оконцами стеклянными. В палате посередине стол — ножки его в пол вделаны, кругом стола скамьи, а по стенам нары. Все так хитро приноровлено. Возле столовой и спальной палаты — другая, то кухня, а ниже еще, к самому дну корабля спуститься, — так там и погреб.
Разместились все они как у себя дома — ладно и уютно. И в первые дни, то поднимаясь на палубу, то сходя вниз, Александр чувствовал себя очень хорошо. Морской воздух освежал его, будто вливая ему в грудь новую силу и бодрость.
Но вот, на вторые сутки, ветер стал крепнуть, море волновалось сильнее, и корабль начинало изрядно покачивать. Спервоначалу это даже нравилось Александру.
Сойдя вниз, он с изумлением увидел, как Чемоданов сидит весь бледный, держится за грудь и стонет. В невольном порыве кинулся он к нему.
— Алексей Прохорыч, что такое? Что с тобою?..
Но тот только руками замахал на него, продолжая стонать и мало-помалу начиная даже причитания: «Охти нам!.. Матерь Пресвятая Богородица! Худо… невмоготу, ахти нам!..»
Александр поспешил на палубу к Посникову и сообщил ему о том, что с Алексеем Прохорычем творится что-то неладное. Тогда они спустились опять уже вместе. Чемоданов, как увидел Посникова, застонал еще сильнее.
— Иван Иваныч, — крикнул он ему, — да что ж это за напасть, что такое! С души воротит!.. Ой, батюшки, невтерпеж!
И только он произнес это, как вдруг все будто закружилось перед глазами Александра. Он ухватился рукою за стену, чувствуя, что и у него «с души воротит».
Через полчаса буря разыгралась еще сильнее, корабль заколыхался во все стороны, и среди завывания ветра, скрипа мачт со всех сторон раздавались человеческие стоны.
Пуще всех вопил Алексей Прохорович. Напрасно капитан-голландец и матросы всех уговаривали и объясняли, что это пустое, буря не Бог весть какая, она стихнет, и все снова будут здоровы. Морская болезнь была для москвичей полной неожиданностью, и все они полагали, что пришел их час смертный.
Однако Александр оказался не очень чувствительным к этой болезни. Он забрался на постель, закутался одеялом и лежал неподвижно. Ему представлялось какое-то далекое воспоминание из времен раннего детства. Ему чудилось, будто он лежит в люльке и будто люльку эту качает мать, напевая какую-то знакомую песенку. Он почти слышал голос матери, почти различал слова песенки и, подбирая их, вспоминая, незаметно заснул.
Так он проспал несколько часов, и, когда проснулся, ночь уже прошла. Солнце светило над кораблем, и волнение почти утихло. Первое, что он перед собой увидел, было лицо Алексея Прохоровича, измятое, с взъерошенной бородою, но уже совсем не такое бледное, как накануне. Их взгляды встретились.
— Слава тебе, Господи, отошло… полегчало! — радостно выговорил Чемоданов. — А ты это что ж? Всю ночь спал себе как сурок, тебе и горя мало…
Но тут он вдруг сообразил, с кем это говорит, и мрачно отвернулся в сторону.
Корабль плыл дальше. Дни проходили за днями. Кое-когда навстречу попадались другие корабли. Корабельщики при таких встречах здоровались друг с другом по-своему: трубили в трубу, кричали непонятные слова в рупор. Иной раз на далеком сером горизонте, где небо сходилось с водою, да так, что Александр никак разобрать не мог — где кончается небо и начинается море, показывалось что-то. Это была земля, берег. Берег будто бежал на них — и вот уже можно было различить высокие шпицы церквей, темные здания… Александр расспрашивал капитана (он уже начинал кое-что смыслить по-голландски, и запас его знаний увеличивался с каждым днем), что это за земля, какой это город, какой народ здесь живет… и так далее. Капитан очень охотно удовлетворял его любознательность, и Александр все записывал на бумагу вместе со своими собственными замечаниями.
Всякий раз, как между посольскими людьми объявлялось, что «земля видна», Чемоданов выходил на палубу, смотрел на землю, следил за движением корабля и, видя, что земля от них «по левую руку», успокаивался.
Но вот случилось так, что показавшаяся земля пришлась по правую руку. Как ни прикидывал Чемоданов — по правую руку земля, да и полно! Посникова призвал, показывает. И тот смутился. К капитану. Ты, мол, подрядился везти прямо кругом и сам говорил, что все земли по левую руку будут. Да так оно и по карте выходит. А теперь это что ж такое? Земля ведь это, и по правую руку… Так куда ж это ты нас везешь, голландец ты этакий?!
Голландец долго не мог в толк взять — чего от него требуют, а когда понял, то еще дольше никак не мог втолковать послам, что это не земля, а маленький остров, которого на их карте совсем даже и не показано. Чемоданов и Посников, утихнув наконец, все же долго оставались с подозрением и то и дело толковали промеж себя: «А что, коли голландец их надувает и Бог весть куда завести хочет?»
Осень надвинулась поздняя. Раза два-три снежок по-пархивал, но тут же таял. По ночам не раз ветер бушевать принимался, и корабль качало побольше и подольше, чем в первый раз. Крепились москвичи, и хоть в конце концов все, один за другим, начинали страдать морскою болезнью, но все же не теряли бодрости, зная теперь, что дело не к смерти.
— Ну, уж и морской путь! — говорил после сильной качки Чемоданов Посникову. — Оно, конечно, в теплое да тихое время — куда хорошо, а в холод этакой да бури… кабы знал я про все такие муки, не поехал бы, видит Бог, не поехал бы!
— Это ты истинно говоришь, Алексей Прохорыч, — ответил Посников, — беда!.. Только теперь что ж об этом! Корабли подряжены вплоть до Ливурны… Бог милостив — доберемся… Ну, а оттуда, из Венеции, как дело свое справим, сухим путем пойдем.
— Да нешто сухим-то путем можно? — оживляясь, воскликнул Чемоданов.
— Для чего нельзя? Можно.
— А коли война с поляком? Со шведом?
— Тогда в обход.
— Как же это так в обход? Нет, Иван Иваныч, коли война — никак сухим путем не пробраться… дорог таких нету… как раз во вражеские руки угодить.
— Ан нет, не угодишь. Залесский-то намедни мне как есть все подробно на бумаге начертил, как на ладони видно…
— А нешто он знает?
— Он, батюшка Алексей Прохорыч, все знает, недаром в Андреевском у монахов обучался… парень у-у какой! Голова — парень!
— Где ж эта бумага-то, что он чертил?
— У него, Алексей Прохорыч, прикажешь — я его кликну, он тебе все и объяснит.
Но Чемоданов на это замахал руками.
— Не хочу я его объяснений… видеть его на могу!.. Да и врет он… ничего путем не знает… где ему знать!
Он замолчал, но потом прибавил совсем уже иным тоном:
— А ты вот что, Иван Иваныч, ты у него ту бумагу возьми… только, чур, не для меня, а для себя возьми… а ужо как он спать завалится, ты мне и покажи… разберем… Врет он… Ничего толком не знает… Как дашь бумагу — я тебе и докажу, что врет! — закончил Алексей Прохорович, будто с большим пренебрежением, и даже отплюнулся.
Посников передал Александру свой разговор с Алексеем Прохоровичем и взял у него чертежи.
— Пусть он докажет тебе, что я ничего не знаю, — сказал Александр с веселой улыбкой, — только бы нам благополучно добраться до Ливурны, а уж там, хочет не хочет, придется ему переложить гнев на милость… без меня не обойдется.
— Вестимо так, — отвечал Посников, — да ведь и человек-то он не злой, только нравен да упрям больно — из одного упрямства теперь тебе спину показывает…
Но Александру не пришлось дожидаться приезда в «Ливурну». У берегов Ирландии поднялась такая буря, что голландцы, сначала по обыкновению успокаивавшие своих пассажиров, вдруг объявили о настоящей, большой опасности. Среди ночного мрака море представляло клокочущую бездну, разверзавшуюся каждую минуту и каждую минуту готовую поглотить корабли. Волны со всех сторон вздымались, как стены, и обрушивались на палубу, стекали внутрь потоками, разрушая все препятствия. Корабль метало как щепку.
Думать теперь о том, что «с души воротит», никому не приходило в голову. Вся посольская прислуга, вместе с матросами, была на ногах. То и дело выкачивали воду, заделывали наглухо окна, многие стекла которых разбились. Волнение моря усиливалось, казалось, с каждой минутой.
Капитан, опытный старый мореход, весь бледный, говорил, что такой бури он еще никогда не испытывал и что вряд ли корабли, хоть и почти новые и очень крепко слаженные, ее вынесут. При этом берег далеко и приблизиться к нему нет никакой возможности. На помощь извне рассчитывать нечего.
Ко всем бедам среди ночи оказалась течь, и в трюме воды набралось выше аршина. Течь кое-как заделали парусом и стали усиленно выкачивать воду ведрами и котлами.
Ждали утра в надежде, что оно принесет спасение; но утро оказалось еще хуже ночи. Проходили часы, а буря не унималась, а волны все с новой и новой силой перекидывались через борт и заливали палубу. Вода в трюме не прибывала, благодаря непрерывному выкачиванию, но и не убывала. К вечеру второго дня все изнемогли от усталости. На всех лицах изображалось полное отчаянье. Вот уже несколько посольских «людишек», в полном изнеможении, прекратили работу, и никакими мерами невозможно было заставить их выйти из одолевшей их апатии. Они легли там, где стояли, прямо в воду, и, казалось, ничего не видели, не понимали.
Александр, бодрившийся до последнего времени и рук не покладая работавший не хуже матросов, увидел наконец, что больше не может. Он весь будто окаменел, руки не слушались, не поднимались. Посников, несколько часов отдыхавший, сменил его, а он, шатаясь и падая на каждом шагу, кое-как добрался по мокрому полу до столовой и в изнеможении опустился на скамью, которая только потому оказалась на месте, что ножки ее были крепко-накрепко приделаны к полу.
Сквозь бледный полусумрак, лившийся из единственного оставшегося в каюте неразбитым оконца, рисовалась картина, полная разрушения. Вся столовая была исковеркана, даже большой стол почти выворочен из пола. Со всех сторон снесли сюда разные ящики и всякую поклажу, и эти ящики и узлы, при каждом сильном сотрясении и наклоне корабля, сдвигались с места, ударялись друг о друга и, будто живые, двигались по мокрому полу.
Плеск огромных волн, грузно падавших и разбивавшихся над головою, на палубе, свист и завывание ветра, скрип и визг снастей и смутный гул людских голосов — все это сливалось в немолчный ужасный шум, раздражающий и отвратительный.
Крепко держась за лавку и упираясь ногами в какой-то ящик, чтобы не упасть, Александр опустил голову на грудь, закрыл глаза и на несколько мгновений совсем забылся. Но от сильного толчка, от которого страшно застонал, затрещал и завизжал всеми своими снастями корабль, забытье прошло, мысли прояснились, явилось сознание действительности.
Полное отчаяние охватило душу Александра. Он уж не верил теперь в возможность спасения. Он знал теперь, что приходит смерть, ужасная, неминучая, с которой нельзя бороться, от которой некуда бежать. Смерть! Еще час тому назад эта мысль не приходила ему в голову, несмотря на отчаянное положение корабля, несмотря на то, что он отлично понимал всю опасность. Но он не рассуждал, он делал, что надо, работал, пока хватало сил. Теперь же он почувствовал всем существом своим, что смерть близка, что она подходит все ближе и ближе с каждой секундой…
Смерть! Умереть… да разве возможно это? Жизнь представлялась до сих пор какой-то бесконечностью, все было впереди и все манило. И вдруг — впереди ничего… и все уже осталось позади!.. В один миг вся жизнь, все прошлое воскресло и стало как живое перед Александром. В один миг он будто наяву увидел всех близких, он услышал голоса их… Вот это говорит отец, а это мать, а это Федор Михайлыч… а это Настя!..
— Смерть пришла! — слышит он сквозь гул и треск, у самого своего уха чей-то грустный голос. Но кто говорит это?.. Это не отец, не мать, не Ртищев и не Настя.
Чья-то рука тяжело легла на плечо его. Он открыл глаза и в полумраке разглядел лицо Чемоданова со спутанными волосами и всклокоченной бородой.
— Смерть пришла! — повторил Чемоданов. — Видно, так Богу угодно!..
Голос его дрогнул, но вдруг окреп, и он продолжал даже почти спокойно:
— Страшно оно и тяжко, да против Бога не пойдешь… Его святая воля! Да и то опять — сколько ни живи, а умирать все же придется… так не все ли равно, где Господь пошлет по душу… Так-то… вот что я скажу тебе, Лексаша, много ты виновен предо мною, и ты, и отец твой, да коли привелось нам помирать вместе!.. где уж тут враждовать… грех это, особенно перед смертью… простил я тебя, прости и ты меня, Христа ради!..
Александр вдруг забыл все — он слышал только эти последние слова Чемоданова. Он приподнялся, кинулся к нему на шею и почувствовал, что и старик его обнимает.
— Алексей Прохорыч, — сквозь подступавшие рыдания прерывающимся голосом шептал он. — Господь с тобою… нешто я что… за что мне прощать тебя… в сердце своем я всегда почитал тебя и почитаю… что у вас там с батюшкой — не мое то дело… Алексей Прохорыч… да неужто — смерть? — отчаянно закончил он, и сердце у него остановилось в ожидании ответа.
— Смерть, Алексаша! — спокойно и уверенно проговорил Чемоданов.
— Боже мой… да за что же? — невольно вырвалось из груди Александра.
— Судьбы Божии неисповедимы… Жаль мне тебя… молод ты… ну, да что об этом… Молиться давай, Лексаша… И у тебя, чай, грехи найдутся… а у меня, старого… ох… грешен я, грешен!.. Господи, помилуй!..
Он, все не выпуская Александра, осенил себя крестным знамением, и Александр почувствовал, что еще не все погибло, что Бог близок, что Он услышит… И он всей душой, всем существом своим стал молиться.
Медленно, будто все еще раздумывая и не зная, на что решиться, смерть стала отступать. Ветер внезапно изменил направление. Расплескавшееся море еще бурлило, волны еще вздымались; но в этом волнении уже чувствовалась как бы усталость. Опытный капитан первый пришел в себя, ободрился. И лицо у него сделалось совсем другое, и распоряжался он не тем голосом.
Его вид сразу же подействовал на экипаж и на пассажиров. Люди, совсем обессиленные и впадавшие в полную апатию, почувствовали как бы прилив новых, неведомо откуда взявшихся сил и принялись за работу.
Теперь море быстро стихало. Важных повреждений на кораблях, по счастью, не оказалось, воду почти всю выкачали и благополучно достигли гавани, чтобы сделать необходимые починки, запастись водою, хлебом, соленым мясом и снова пуститься в дальнейший путь.
Так как приходилось все же стоять с неделю, то капитан советовал сойти на берег, но Чемоданов и слышать о том не хотел.
— Едем мы до Ливурны прямо и с кораблей никуда не тронемся, — объявил он.
Все готово. Поплыли. Несмотря на то что ноябрь подвигался уже к половине, москвичи с изумлением замечали, что становится все теплее и теплее, а как начали приближаться к Португалии, то совсем сделалась весенняя погода. Небо голубое, безоблачное, ветерок теплый, ласкающий, солнце так славно греет.
Вышел после обеда Алексей Прохорович на палубу, поставил спину на солнышко и чувствует, что хорошо ему, легко на душе, во всем теле приятная теплота, бодрость, будто десяток лет с плеч свалился.
А тут и Александр вышел на палубу. Глянул на него Алексей Прохорович весело.
— Подь-ка сюда, Лексаша! — крикнул он.
Александр не заставил себя ждать. Теперь, после смертной опасности, соединившей и примирившей их, отношения их изменились. Чемоданов уже не чувствовал потребности бить Александра великим боем. Раз простил, раз примирился — так и баста. К тому же молодой Залесский ему с каждым днем начинал все больше и больше нравиться, его будто что-то невольно влекло к нему. Но все же, несмотря на это, Алексей Прохорович сдерживался, старался глядеть на «парнишку» строго и хотя чувствовал в беседах с ним большое удовольствие, но все же напускал на себя, обращаясь к нему, большую важность.
Однако теперь, под влиянием плотного обеда, нескольких чарок доброго вина, а главное под влиянием этого теплого солнца и живительного морского воздуха, он забыл свою важность и строгость и, сам того не замечая, назвал Залесского — как и в тот страшный час, когда смерть казалась неизбежной, — Лексашей.
— Что же это, братец, такое? — весело и смеясь глазами сказал он. — Куда ж это мы зиму-то девали? Где ее прогуляли? А?
Александр радостно улыбнулся.
— Да уж это как твоей милости будет угодно, Алексей Прохорыч, хоть ты тут что хошь — а зимы в этом году не видать, зима на Москве осталась…
— Так неужто так-таки никакой зимы и не будет?
— Не будет.
— Врешь!
— С чего же я врать стану… Не на север, а на юг едем.
— Чудны дела Твои, Господи!..
И Чемоданов задумался.
— А о чем это ты с капитаном-то болтал? — вдруг спросил он.
Александр при этом вопросе сделался серьезен.
— Да слухи ходят плохие…
— Какие слухи?
— А вот капитан говорит, что те шкипера корабельные, которых мы вчера встретили, уверяют, будто за Гибралтаром много пиратов…
— Пиратов… Это что ж такое?
— А так морские разбойники прозываются, Алексей Прохорыч.
— Что ты? Шутишь!.. Какие там еще морские разбойники… — проговорил Чемоданов, чувствуя, что все его радостное настроение портится. Все было так чудесно, думалось, все опасности миновали… и вдруг — морские разбойники.
Между тем Александр продолжал:
— Собираются, вишь ты, эти пираты целыми шайками, снаряжают корабли, запасаются оружием всяким и плавают, торговые корабли выглядывая. Как завидят корабль — сейчас клич друг дружке дают, гонятся за тем кораблем, обстреливают его; поймают — людей всех перережут, товар заберут, а корабль — ко дну… Много, говорит капитан, торговых кораблей с богатыми грузами пропадают без вести от этих пиратов.
— А ведь коли так, дело-то дрянь выходит! — с беспокойством воскликнул Чемоданов. — Что ж голландец-то говорит?.. Ведь коли за Гибралтарой разбойники нас поджидают, то, по крайности, должны мы на случай нападения приготовиться, мортиры выкатить, зарядить их…
— Об этом мы с капитаном и говорили, Алексей Прохорыч, сегодня же начнем готовиться на случай нападения…
Оба корабля были скоро приведены в боевой вид; ежедневно ожидали нападения пиратов; каждую точку, появлявшуюся на горизонте, принимали за разбойничий корабль.
Прошло несколько дней, и вот, едва миновали Гибралтар, действительно заметили что-то подозрительное. Из-за скалы, у испанского небольшого городка, который, по словам капитана, назывался Мотриль, выплыло три каких-то корабля, и скоро уже нельзя было сомневаться в том, что корабли эти разбойничьи и что они начали погоню.
Разбойники настигают. Конечно, оно ведь еще неизвестно, чья возьмет; а все же силы не равны. Все приготовлено к бою. Почти все на палубе и зорко следят за приближающимися пиратами. Посникова не видно; он внизу, и у него зуб на зуб не попадает от страху. Во время бури, у берегов Ирландии, когда погибель казалась неминучей, когда смерть в холодной и соленой морской глубине рисовалась воображению со всеми своими ужасами, Лесников не падал духом, работал изо всех сил и всячески старался ободрить окружавших его, доведенных до полного отчаянья людей. Теперь же, когда опасность была, во всяком случае, не столь неизбежной, когда приходилось бороться не со слепой и непобедимой стихийной силой, а с людьми, которых можно было и победить, он струсил, а еще несколько часов тому назад подтрунивал над Чемодановым, тревожившимся все это последнее время и то и дело поднимавшимся на палубу — взглянуть, не видать ли где-нибудь пиратов.
С Чемодановым оказалось наоборот: едва разбойничьи корабли начали погоню, он вдруг забыл все свое беспокойство, оживился, созвал своих людей и самым спокойным образом отдавал им приказания относительно того, как надо действовать в случае нападения.
Глядя на него, ободрился и Александр и даже кончил тем, что просто желал нападения…
Между тем пираты, подойдя к кораблям на самое близкое расстояние и разглядев сделанные приготовления к защите, обменялись друг с другом сигналами и вдруг повернули назад, Да с такой поспешностью, будто сами испугались погони.
— Вишь, поганцы! — весело говорил Чемоданов, потирая руки. — Ишь, срамники, улепетывают!.. Видно, русского духа не жалуют… То-то же!..
Остальное путешествие вплоть до Ливорно было благополучно. Пираты не встречались больше, погода стояла прекрасная, корабли иной раз плыли в близком расстоянии от берега, который был неизменно «по левую руку», и москвичи любовались чудными видами, красивыми городами. Все это было так непохоже на свое, русское, знакомое с детства, что нашим пловцам казалось, будто они совсем и не на земле даже, а на какой-нибудь неизвестной «планиде».
Алексей Прохорыч, выходя на палубу, подзывал к себе Александра, подталкивал его и, указывая на какой-нибудь живописный вид, говорил:
— А?! Это что ж, братец, такое?.. Деревья-то? Строение… гляжу я, гляжу — и вот так и чудится, что оно не наяву. Да и наяву ли, братец?.. Может, это так только… один отвод глазам… одно дьявольское прельщение?
— Какое там дьявольское прельщение, Алексей Прохорыч, — отвечал Александр, — вон голландец говорит, что еще и не таких чудес наглядимся в Италии… А про Венецию что толкует… послушал бы…
— Что ж голландец толкует?
— А вишь ты, будто Венеция-то плавучий город, на воде построена… улиц нету… а все на воде…
— Ну это-то он уж врет, морочит тебя, а ты, дурак, развеся уши и слушаешь… а того сообразить не можешь: как же это, чтобы город был на воде построен?! Да и зачем его на воде строить, коли земля есть?! Ну, сам рассуди — как тому быть!..
— Эка, эка! Гляди-ка, это что ж такое? — И он показывал пальцем на обрисовывающиеся очертания какого-либо замка. — Церковь не церковь, дворец не дворец… сгинь, пропади, дьявольское наваждение! Да воскреснет Бог…
Он крестился, зажмуривал глаза и потом понемногу открывал их снова.
— Ишь ты, не пропадает…
— Да и не пропадет, — раздумчиво говорил Александр, жадно вглядываясь в очертания замка чудной, никогда не виданной постройки, в далекие силуэты гор, — хорошо здесь за морем, и зимы вот нету… а у нас теперь что?
И он чувствовал, как начинает биться и щемить сердце.
— Алексей Прохорыч, ведь у нас теперь… ведь Рождество подходит… святки!
— Да, Алексаша… колокола теперь на Москве гудят… добрые люди к празднику готовятся… морозец… снегу-то, чай, снегу!.. Белый он теперь, чистый… ровно алмаз искрится на солнце… Эх, братец, ну чего мы тут попусту глазеем, эка невидаль! Да пропадай ты пропадом, прелесть басурманская! У нас куда лучше, куда лучше!
— Вестимо, у нас лучше! — из глубины сердца повторял Александр вслед за Чемодановым, но глаза все же невольно глядели и невольно любовались «заморскою прелестью»…
Приезд русского посольства в Ливорно не был для города неожиданностью. Недавно вернувшийся из Москвы дипломатический агент венецианской республики, Вимина, проездом через Ливорно сообщил властям, что вслед за ним должно появиться московское посольство, отправляющееся в Венецию.
В Ливорно уже имели кое-какое представление о Московии, так как между ливорнскими купцами и Архангельском существовали торговые сношения. Россия поставляла тогда в Италию весьма значительное количество икры и воску, а также собольих и иных мехов.
Богатый купец Лонглан, издавна торговавший с Архангельском, убедил своих сограждан сделать московскому посольству блестящий прием. Едва русские корабли показались у ливорнского рейда, как со всех стоящих в рейде судов раздались салюты, выстрелы из мортир. Чемоданов, нарядившийся в богатую посольскую одежду, в высочайшей своей шапке, важно стоял на палубе и, заслышав выстрелы, внезапно оживился. Его сердцу было отрадно это выражение почета, которым его встречали. Он немедленно же распорядился, чтобы отвечали такими же выстрелами из мортир.
— Пороху не жалеть! — крикнул он. — Царь-батюшка не станет мне пенять за порох… Коли нас почитают, то и мы должны почтением ответствовать… Ведь мы не простые гости… мы посольство великого государя — и все должны видеть это и чувствовать…
— Иван Иваныч… Лександр Микитич! — кричал он. — Что ж это вы? В каком платье? Сейчас, скорее — дорогие кафтаны, шапки! Али забыли, кто вы?.. Пусть все видят… пусть все чувствуют!
Посников и Александр внезапно прониклись его словами, его чувство сообщилось и им — и через пять минут они стояли уже рядом с послом в кафтанах, парча которых сверкала на солнце, и в высоких собольих шапках.
— Чур, не сходить на берег, пока ихнее начальство не приедет к нам само на поклон и не пригласит в свой город! — торжественно объявил Чемоданов.
— Ну, а коли они о том не догадаются, ведь мы не в Ливурну посланы, — заметил было Посников.
— Посмотрю я, как они не окажут такого почтения послам его царского величества! — с все возраставшей важностью сказал Алексей Прохорович, и по его лицу видно было, что он не тронется с места, пока не явится ливорнское начальство.
Ждать, однако, пришлось недолго. Губернатор Ливорно, Антонио Серристори, послал чиновника приветствовать приезжих.
Нарядный синьор, в сопровождении вооруженной стражи, взошел на палубу и почтительно раскланялся перед послами, причем Чемоданов важно кивнул головой, а Посников поклонился пониже.
— Александр, переведи… что он такое бормочет, этот куцый, и кто таков? — строго поводя глазами, произнес Алексей Прохорович.
Александр смущенно и несколько робея подошел к нарядному синьору и обратился к нему на латинском языке. Синьор стал вслушиваться, понял, любезно улыбнулся и, мешая латинские и итальянские фразы, объяснил Александру все, что было надо…
— Ну? — нетерпеливо вопрошал Чемоданов.
— Он послан здешним губернатором поздравить нас с приездом и просить сойти на берег… Жить нам предлагает в доме почтенного купца Лонглана… наш груз, пока его не перевезут в дом, будет охранять стража.
— Ладно! — сказал Алексей Прохорович. — Да спроси ты его — он-то кто? Что за птица?.. Уж больно что-то невзрачен…
Александр спросил и перевел.
— Он говорит, что он ближний человек губернатора и что губернатор сам бы приехал, да вот уж с неделю как нездоров, из дому не выходит.
— Ну, коли нездоров, так ты скажи, что в этом Бог волен и что мы его за болезнью извиняем… Скажи, что о купце Лонглане мы слышали и что ежели он сумеет принять нас, как подобает нашему достоинству, то мы погостить в его доме согласны…
Александр, конечно, смягчая высокомерный тон посла, передал его слова синьору и, выслушав все, что тот ему ответил, обратился к Алексею Прохоровичу:
— Он говорит, что город Ливорно радуется нашему приезду, что город готовит нам встречи, пиршества и всякие удовольствия… Он надеется, что послы московского царя останутся довольны приемом.
— Вот это он ладно говорит, — покровительственно кивая синьору, произнес Чемоданов. — Скажи ему, что я им доволен, пусть продолжает служить и почтительно вести себя… тогда я сделаю ему подарок.
Алексей Прохорович очень бы рассердился, если бы мог понять, что Александр ничего не сказал синьору, а только поблагодарил его от имени царского посольства.
После нескольких месяцев морского пути, сопряженного с мучениями и опасностями, город Ливорно показался москвичам сущим раем. В первые два, три дня они просто не могли очнуться и понять, что вокруг не море, а твердая земля. У них кружились с непривычки головы, и нет-нет да все вокруг так и заходит ходуном, все будто шатается, качается…
Но мало-помалу эти неприятные ощущения прошли, и путники стали наслаждаться чувством безопасности, довольства и восхищения диковинками, которые их теперь окружили. Зимы, несмотря на вторую половину декабря, и в помине не было. Теплынь стояла будто весною. В чудных садах росли невиданные лимонные и финиковые деревья, и были те деревья все в плодах, вкусных-превкусных, сочных и сладких.
Дом почтенного купца Лонглана оказался обширным, таким, какого на Москве не было и у самого богатейшего боярина. Убранство оказывалось тоже отменным. Покои, отведенные посольству, были светлые и большие, с высокими окнами, сквозь которые как есть все было видно, так как в окна эти вставлена была не слюда, как на Москве, а значительной величины чистые и чудесные стекла.
Посольская свита то и дело ахала, рты разевала и руками разводила от удивления.
Дивился всему и Чемоданов, но тем не менее в первый же день по приезде он созвал всех своих и строго-настрого приказал им ничему не удивляться.
— Рты разевать не сметь! — грозя пальцем, крикнул он. — Что бы ни увидели, делайте вид будто и не видите, а коли и видите, то не примечаете… Смотреть можете и про себя, коли охота, дивитесь сколько хотите… Только чтобы эти немцы али там тальянцы, что ли, вашего удивления не замечали. Ведь они, поганцы, над нами издеваться станут. Ишь, скажут, серые мужики наехали, дома-то ничего, видно, изрядного нету, беднота, видно, голь перекатная…
— Так неужто у нас есть что-нибудь такое… подобное, батюшка Алексей Прохорыч?! — решился сказать кто-то из посольской свиты. — Ведь это что ж такое, ведь такого и во сне никто из нас никогда не видывал!..
— Как же бы это тебе во сне пригрезилось такое, чего ты наяву не видел никогда?.. Вот болван, право! — закричал Чемоданов. — Мало ли на свете разных диковин! Свет, вишь ты, как велик — и год, и другой плыви, так и то еще неведомо сколько плыть останется… Ну, что ж? Ну, нет у нас ничего здешнего, так зато есть у нас такое, чего здесь ни за какие коврижки не сыщешь. Да у нас, умный ты человек, неужто хуже жить? Куда лучше, только по-другому… А это только так спервоначалу да с непривычки все больно красиво и чудно кажется… Да не в том дело. Хорошо оно либо худо, не сметь удивляться, не сметь давать себя в насмешку! И ежели я кого из вас замечу, что стоит рот разиня, то больно пороть буду!.. Вот и весь мой сказ, и чтобы мне повторять этого не пришлось. Держите себя вежливо, да чтобы они, эти людишки здешние, уважали вас и знали, кто вы… Вы слуги царские, посольские — так и не забывайте этого!..
Сам Алексей Прохорович не забывал своего звания ни на минуту и вместе с Посниковым только и помышлял, только и толковал о том, как поступать надо, чтобы не нарушить этикета, не сделать чего-либо неподходящего. Александру поручено было всех здешних людей обиняком расспрашивать и от них выведать относительно «немецких» свычаев и обычаев.
В первое время, однако, приноровиться к итальянскому обращению москвичам было трудно, почти даже совсем невозможно. Уж чересчур велика была разница между московскою и итальянскою жизнью того времени. Когда послы выезжали осматривать городские достопримечательности или вообще показывались на улицах, вокруг них всегда собирались толпы народа, разглядывали их без всякой церемонии и, нисколько не стесняясь, подсмеивались над ними. У Александра, многое понимавшего из громких замечаний, не раз чесались руки, и он едва сдерживался, чтобы не поколотить какого-нибудь нахала.
Все в русских людях казалось итальянцам смешным и комичным. По городу сразу же стали ходить о московском посольстве всякие слухи и рассказы, далеко не всегда верные, с различными прибавлениями. Говорили, что московиты живут очень грязно и спят где ни попало, на полу, не раздеваясь, что они объедаются рыбой так, что все пропитаны рыбным запахом, что они опиваются водкой. Между тем одежда на них всегда оказывалась чистой и красивой, и пьяными их никто не видал.
Едва послы огляделись и отдохнули, как сам губернатор Ливорно Серристори сделал им визит.
Он оказался красивым человеком средних лет, в дорогой бархатной с позументами одежде, поверх которой была надета епанча, а на шее красовалась золотая цепь. На голове у него была шляпа с большим пером. Он явился в сопровождении ассистентов.
Чемоданов встретил губернатора приветливо, но не без важности, протянул ему руку, а затем сел в кресло и уже потом пригласил жестом сесть и гостя.
— Скажи ему, — обратился он к Александру, — что мы радуемся его видеть в добром здоровье и что он очень хорошо сделал, что к нам пожаловал. По возвращении на Москву мы похвально о нем отзовемся великому государю. Скажи ему, что город Ливорно нам пришелся по нраву и что мы погостим здесь некоторое время. Да еще скажи, что у нас с собою большой запас всяких товаров и мы намерены изрядную часть из продать здесь, в Ливурне… так вот, чтобы он приказал купцам здешним приходить к нам и давать за наш товар добрые цены.
Александр передал губернатору все это, насколько умел почтительнее и любезнее.
Серристори отвечал, что рад гостям, чтобы они жили в городе сколько им будет угодно, и что купцов он пришлет.
Расспросив об их путешествии, губернатор, движимый некоторым любопытством, перешел к вопросам о Москве, о царе.
Когда Александр передал послу эти вопросы, Алексей Прохорович приосанился.
— Скажи ты ему, — горделиво закидывая назад голову и принимая важный вид, мерно начал он, — скажи ты ему, что наш государь — самый великий государь во всем мире, что богатства его неисчислимы, что страна наша самая великая страна и что всего у нас в изобилии — злата и серебра, мехов драгоценных, камней самоцветных и всякого богатства. Скажи ты ему, что у царя нашего рати верной видимо-невидимо и что царь-батюшка всякого врага и супостата с Божией помощью побеждает… Скажи ты ему, — возвышая голос, сверкая глазами и даже вставая с кресла, продолжал Чемоданов, — что нет еще да и не будет в мире такого народа, который победил бы матушку Русь православную, ибо велика ее сила-крепость, велико ее терпение!.. Покорила она несметные полчища татарские, сбросила с себя иго поганых, невредимо вышла изо всяких смут — и во веки веков невредимой останется. Скажи ты ему все это, Лексаша, не пропусти ни единого слова, пусть все это поймет, и почувствует, и своим расскажет!
Вдохновение Алексея Прохоровича подействовало и на Александра. Он сам исполнился таким же вдохновением. Откуда что взялось — перевел он Серристори слова посла царя московского и ничего из них не выкинул, да еще и от себя прибавил. Красно говорил Лексаша.
Иноземец слушал внимательно — не зная, верить или не верить. Но и старый посол, и молодой переводчик говорили с таким жаром, с таким убеждением, что ливорнский губернатор невольно им поверил. К тому же и до того слыхал он, что Московия — государство сильное.
Он почтительно простился с Чемодановым и с Посниковым, дружественно с Александром — и уехал.
На следующий день к Александру явился тот синьор, который их встретил от имени губернатора, и, поговорив о том, о сем, сказал Александру, что губернатор ждет визита послов, который они должны ему отдать по правилам вежливости и не откладывая. Александр тотчас же сообщил об этом Алексею Прохоровичу.
Но посол ответил:
— Не знаю я про то, как это у них и какая тут вежливость… Посольского визита мы ему возвратить не можем, ибо от государя не получили на сей предмет никаких полномочий. Сам знаешь, посланы мы не в Ливурну, а в Венецию, а посему визита посольского губернатору отдавать нам не полагается. Ежели же он вечеринку для нас устроит и позовет нас с почетом на ту вечеринку, то мы сделаем ему честь, не откажемся. Так и передай.
— Только как же так, Алексей Прохорыч? — смущенно возразил Александр. — Коли и впрямь вежливость того требует. Ведь он первый был. К чему же обижать его…
— А так же вот, Лександр Микитич, не твоею ума это дело… что ты мне за указчик! Сам знаю. Нешто он король али там дук? Губернатор он, воевода значит. Ну, сам я тоже воеводой-то был, а теперь повыше его званием. Одно слово — пойди и передай ему, что я сказываю.
Делать нечего, пришлось Александру всячески хитрить перед синьором и плести какую-то любезную околесицу, в конце которой все же, со стороны москвичей, оказывалась крупная невежливость.
Однако губернатор не стал обижаться. Через несколько дней он устроил у себя в губернаторском доме бал и пригласил на него московское посольство.
Чемоданов, а вслед за ним и Посников в своей боязни уронить русское посольское достоинство, стали заходить несколько далеко. Получив приглашение на губернаторский бал, они потолковали между собой, решили, что отправятся лишь в том случае, если Серристори вышлет за ними парадные экипажи и почетную стражу под начальством уже знакомого им «синьора».
Губернатор спорить не стал и под влиянием полученных им от послов сведений о могуществе Московии решил исполнить все их причуды. К тому же оказываемый приезжим и поднимавший их значение почет в то же время льстил самому губернатору и городу Ливорно. «Вот, мол, какие важные люди к нам приехали!» Наконец — это посольство из неведомой, какой-то почти сказочной страны, эти удивительные парчовые кафтаны и меховые шапки, даже самые странности московитов — все это было зрелищем для народа, а южный народ жадно ищет зрелищ.
Когда парадные экипажи подъехали к дому Лонглана и «синьор» со стражей вошел в посольские покои, то Чемоданов приказал перво-наперво угостить гостей — как «синьора», так и стражу — водкой. Слуги внесли московскую водку, налили ее в большие чарки, и Александр объявил итальянцам, что по русскому обычаю они должны выпить чарку залпом до дна. Итальянцы набрались храбрости — и глотнули. Московитский напиток ожег их, огнем побежал по всему телу, так что они было в первую минуту перетрусили. Но затем все нашли, что напиток вовсе не так уж страшен, а даже имеет неоспоримые достоинства — сразу согревает и веселит сердце.
После угощения водкой послам принесли самые богатые одежды, и они торжественно облачились в них перед итальянцами. Когда все было готово, московитские послы стали молиться, крестились и клали земные поклоны перед своими, привезенными из Московии, образами.
Наконец послы отъехали к губернаторскому дому, сопровождаемые народной толпой, бежавшей за экипажами, дивившейся и кричавшей. При этом Чемоданов и Посников важно кивали своими высокими шапками направо и налево, и один только Александр почему-то чувствовал себя не совсем ловко…
Приехали. Губернатор вышел в сени навстречу гостям и после церемонных приветствий ввел их в палату, сразу показавшуюся им храмом — так она была обширна, высока, чудно убрана и столько в ней горело свечей. Москвичи невольно оробели и, окруженные множеством разряженных мужчин и женщин, неловко кланяясь, прошли к стене и уселись в большие кресла, похожие по форме своей на царские троны.
Как сели, так уж и не трогались с места. Им то и дело подносили всякие угощения и вина. От угощений и вин они не отказывались, особливо Алексей Прохорович, любивший и могший, по своему сложению, хорошенько покушать и выпить.
Под влиянием нескольких кубков вина всякая робость прошла, и москвичи с любопытством глядели на то, что вокруг них творилось. По всей палате шел пляс, да такой, о каком на Руси никогда не было и слыхано.
— Ишь ты, ишь ты! — подталкивал Чемоданов Посникова. — Ишь, поганцы, ногами-то что выкидывают!.. Шабаш, как есть шабаш!
— Да, батюшка Алексей Прохорыч, верно твое слово — шабаш и есть… Известно — нехристи, басурманы… на такое позорище греховно и глядеть-то! — отвечал Посников, крестясь и жмуря глаза.
Но поглядеть все же тянуло.
— А бабы-то, девки-то! — продолжал Чемоданов. — Сраму-то, сраму! Голошеи, голоруки… ишь, увиваются, ишь, хихикают!.. Гляди, гляди… эта вот… в белом атласе… глазищами-то что делает!.. У-у, бесстыжая!
Посников глянул одним глазом, куда ему Алексей Прохорыч указывал, отвернулся и, не говоря ни слова, сплюнул.
Между тем лицо у Чемоданова раскраснелось, глаза блестели, он вышел из своей неподвижности и даже несколько раз привстал с кресла, чтобы хорошенько разглядеть то, что его занимало. А занимали его, по глазам было видно, именно басурманские бабы и девки, хоть и ругал он их.
— Ишь, шельма, ишь, греховодница! — шептал он, не отрываясь следя за какой-нибудь красавицей.
— Лександр Мититич, — подтолкнул он Александра, — ты это, брат, что же, чего уставился… ты бы и глядеть постыдился на срамниц этих.
— Вместе смотрим, Алексей Прохорыч, — с улыбкой отвечал Александр.
— Вместе… вместе… — ворчал Чемоданов, — я-то стар… мне то что, а тебе… должно быть стыдно… Ведь вот тебе небось они по нраву, здешние бабы да девки, а, признайся-ка!
— Не то что по нраву, а красивы они… это точно, что больно красивы.
— Вот то-то оно и есть!
Он обратился к Посникову и шепнул ему:
— Иван Иваныч, а ведь этакая баба в соблазн ввести может…
— Как кого, — презрительно косясь, отвечал Посников.
— А тебя нешто эти чертовки, прости Господи, не соблазняют?
Посников вместо ответа опять стал жмурить глаза и сплюнул. Человек он был богобоязненный и с юности воздержанный, человек сухой, бесстрастный и потому ко всякой греховности суровый и беспощадный. Он с негодованием замечал оживление Алексея Прохоровича и думал про себя:
«Так вот ты каков, воевода!.. Я за тобою этого не знал еще… ах ты, старый греховодник!»
Вдруг несколько мужчин и красивых, веселых женщин, очевидно, сговорившись, окружили москвичей и с любезными улыбками и поклонами стали заговаривать с ними. Посников продолжал сидеть потупясь, но Чемоданов поднялся с кресла, улыбался дамам и даже одну из них, особенно его смущавшую, взял за руку, чему она не воспротивилась. Но сам он очнулся и быстро отдернул от нее руку.
— Чего им надо? — спросил он Александра. — Что эта баба мне говорит?
Александр сказал, что эта баба спрашивает, курят ли и нюхают ли табак на Руси.
Вдруг Чемоданов сделался серьезным.
— Дура она баба — и все тут! — объявил он. — То есть, ты ей этого не говори, а скажи, что великий государь наш набожен и потому строго воспретил употребление табачного зелья. До сей поры люди только и не грешили что носом. Так вот враг рода человеческого дьявол и выдумал табак, чтобы люди даже и носом грешили. Посему православные и не употребляют табачного зелья.
Александр перевел. Дамы не утерпели и засмеялись.
— Нечего зубы-то скалить, бесстыжие озорницы! — внушительно сказал Чемоданов, сел в свое кресло и принял важный вид.
Александр вернулся с губернаторского бала пьяным не от вина, а от впечатлений всего им виденного. Роскошь и пестрота красок этой чуждой жизни заставляли кружиться голову.
«В чужих краях люди живут куда лучше нашего, там науки, так искусство и мастерство всякое… и мы всеми мерами должны стараться, чтобы и у нас мало-помалу жизнь так же красна стала…» — говаривал своему любимому воспитаннику Федор Михайлович Ртищев.
Тогда горячее воображение Александра рисовало ему эту «красную» жизнь науки и искусства в чудных, но все же смутных образах. Теперь он видел въявь все то, о чем беседовал с Ртищевым, но оно оказалось совсем не таким, каким мерещилось не только ему, но и самому Федору Михайловичу. Теперь с утра и до вечера били в глаза именно те стороны этой чужой «красной» жизни, о которых никогда прежде не думалось и не говорилось. Представления о науках и искусствах совсем исчезли и не вспоминались — являлось совсем иное, били в глаза всякие соблазны. Чужая жизнь действительно оказалась «красной», она вся была — богатство, роскошь, яркий блеск солнца, красота земли и неба и… красота земных созданий.
Александр прежде всего был молод. Обстановка московской жизни, серьезное воспитание под руководством такого человека, как Ртищев, и строгих андреевских монахов — все это сохранило его чистоту, и когда в его грезы врывался женский образ, этот образ был образом невесты, любимой жены.
Явилась Настя — и молодость заявила все права свои, началась неизбежная любовь, неизбежная, как почка цветка весною, как спеющий плод во дни уходящего лета, как снег зимою, как день и ночь, как жизнь и смерть.
Но ведь Настя была именно воплощением грезы прелестной невесты, будущей любимой жены и не могла быть ничем иным. Вообще, ничем иным не могла быть никакая женщина, потому что вне благословенной Богом семьи были только грех и унижение человеческого достоинства. Эти взгляды, эти убеждения богобоязненные андреевские учителя сумели крепко утвердить в Александре. Останься он в Москве, женись после неизбежной борьбы на любимой им Насте — он, вероятно, избегнул бы всякого соблазна, остался бы тверд в своих мыслях и чувствах.
Но вот он перенесен в эту лучезарную чужбину, жизнь которой, не только по словам Ртищева, но даже и строгих монахов, так завидна, прекрасна, так желательна для России. И первое, что встречает здесь, что бросается в глаза, овладевает молодым воображением, — женщина. Не невеста, не жена, не мать, а женщина-соблазнительница, «бесстыжая срамница», по выражению Чемоданова.
В Москве ее совсем не было. Так, мелькало только нечто скрытое за фатою, бесформенно закутанное, робкое и молчаливое, чужое. Здесь же она всегда и везде. Фата не скрывает ее красивого лица, тяжелые, прямые складки одежды не прячут форм ее тела. Она манит к себе каждым своим движением, ее глаза обещают неведомое блаженство. Она — не чужая. Кто она? Где ее жених, где муж, где дети? Существуют они или нет — все равно она не чужая. Она только взглянет, только улыбнется — и уж протянулась от нее какая-то нить, обмоталась вокруг сердца — и щемит его…
Особенно после губернаторского бала почувствовал Александр, что вокруг его сердца обмоталось много таких нитей. Смелые, обетные глаза, ласковые улыбки, обнаженные, будто из мрамора выточенные, плечи так и мелькали перед ним, в его разгоряченном воображении…
«Да ведь это грех… это грех!.. А Настя?» — повторял он себе, стараясь отогнать соблазнительные призраки, не думать о них, заняться делом. Перед ним лежала бумага, в руках было перо — он вносил в дневник своего путешествия подробности вчерашнего бала… но ведь все впечатления сводились к тому, о чем нельзя было писать в дневнике, предназначенном для чтения великого государя…
Вдруг в комнату не вошел, а против своего обычая почти вбежал Посников.
— Что случилось, Иван Иваныч? — спросил Александр, замечая в лице его все признаки раздражения и негодования.
— А то, Александр Микитич, что дело наше плохо! — воскликнул Посников, кидаясь в кресло и переводя дух. — Прибежал я за тобою… Старика нашего выручать надо… Поручал он тебе вечор, как на пляске-то мы были, узнать, кто такова та пучеглазая дьяволица, что его про табачное зелье спрашивала?
— Да, поручал, я узнал и сказал ему, что она жена искусного врача, а имя тому врачу Маноли, от разных болезней он помогает…
— Ну, вот! Так и есть! А где тот врач живет, ты сказывал?
— Сказал… тут недалече от дому, направо свернуть… площадь будет, пьяцца д'Арми прозывается, так на самой этой площади он и живет! — простодушно и еще не догадываясь, в чем дело, отвечал Александр.
— Ну и дернуло же тебя! — раздраженно крикнул Посников. — А теперь вот и возись с ним… да и сраму не оберешься… Я весь вечер видел, что он греху поддается, на бесстыжих баб заглядывается… Это посол-то, воевода, в летах и с седой бородою!.. Как вернулись мы, ты-то ушел, а я с ним остался, так он, веришь ли, что ни слово, то про… табашницу эту. Хороша, говорит, баба… и глаза у нее там, и руки… Я ему: побойся, мол, Бога, Алексей Прохорыч, и слушать от тебя таких речей срамных не стану. А он охает. Что с тобою, Алексей Прохорыч? А он руку показывает: «Поднять, вишь, не могу, отяжелела, стреляет и ломит… к дохтору надо». Мне и невдомек, испужался даже. Что за притча такая. Сем-ка я, говорю, пошлю за дохтуром. «Нет, говорит, посылать не надо, сам схожу». Хотел я за тобой, чтобы ты проводил его да врачу рассказал про его немочь, а он мне: «Оставь Залесского, без него справлюсь, да и говорить ему про мою руку нечего, еще подумает, что поколотил кто меня, уважать перестанет». Оделся и пошел. А у меня что-то сердце не на месте. Я за ним. Вышли на площадь, он огляделся да прямо к крыльцу — и молотком стучит. Отперли ему. Женщина какая-то. Вижу — кажет он ей свою руку, охает и головой качает. Впустили его. Я ждать остался. Жду-пожду — а его все нет как нет. Вот я и прибежал за тобою. Идем скорее выручать его, может, там с ним, старым греховодником, невесть что сделали!
— Сделать-то с ним — ничего не сделают, а впрочем — пойдем, Иван Иваныч.
Александр наскоро собрался, и они двинулись на пьяцца д'Арми.
Когда они подошли к дому, где скрывался Алексей Прохорович, Посников вдруг как-то засеменил на месте.
— А знаешь ли что, Александр Микитич, — запинаясь, проговорил он, — войди-ка ты один, а я тут постерегу и коли что — ты крикни, я и побегу за нашими людьми…
Александр засмеялся.
— Да ведь тут не пираты! — не удержавшись, сказал он.
Посников вспыхнул.
— Так нешто я что… нешто я боюсь чего, — стараясь придать себе храбрый вид и хорохорясь, отметил он.
— Бояться-то нечего… сам рассуди: как это царское посольство обижать тут станут… за это ведь ответ большой…
Слова эти успокоили Посникова.
— Ну, ладно, идем, что ли! — проговорил он и стукнул в дверь привешенным к ней молотком.
Молодая, лукавого вида служанка отворила дверь и, взглянув на прибывших, откровенно засмеялась.
— Чего ты смеешься? — спросил ее Александр по-итальянски.
Она очень удивилась, услыша хоть и не совсем правильную, но понятную ей фразу, но на вопрос не ответила.
— Синьора доктора нет дома, — сказала она, — но если и вы тоже хотите ждать его, то пожалуйте.
Она проводила их сначала по узенькой лестнице, потом отперла запертую на ключ дверь. Они вошли в эту дверь и услышали, как она заперлась за ними опять на ключ.
В комнате, на кресле у окна, сидел Алексей Прохорович. Увидя их, он совсем растерялся.
— А! Это вы! — косясь и избетая глядеть на них, прошептал он. — Зачем пожаловали? Али меня разыскиваете?.. Что ж я, малый ребенок, что ли? Иголка я, что ли?..
Но он быстро оправился и продолжал уже совсем иным тоном:
— А и то — хорошо, что пришли… вот я сижу здесь, сижу взаперти… дохтура этого дожидаюсь! Ну и порядки же здесь!.. На ключ запирают… А мы вот вышибем-ка двери, да и уйдем — чего ждать-то…
— Нет, Алексей Прохорыч, дверей вышибать в чужом доме не след, — заметили разом Посников и Александр. — Подождем дохтура.
Вдруг Посников уставился на руку Алексея Прохоровича и ехидно усмехнулся.
— Перстень-то твой где? — воскликнул он.
— Какой перстень? — весь багровея и совсем теряясь, спросил Чемоданов, в то же время бессознательным движением пряча свою руку.
— Дорогой, большой, с камнем самоцветом?
— Перстень?.. А я, верно, дома его оставил.
— Как же это дома, если я видел его у тебя на пальце, когда ты пошел сюда.
— Тебе это почудилось, Иван Иваныч.
Посников покачал головою, а Чемоданов, еще более багровый, начал упорно глядеть в окно.
В это время внизу, у двери, раздался стук молотка; но прошло еще несколько минут — и никто не являлся. Наконец дверь отворилась, и в комнату вошел человек зрелых лет, большого роста, широкоплечий, сердитого вида, весь в черном.
— Чего вам угодно, синьоры, я — доктор, — сказал он мрачным голосом и с довольно пренебрежительным кивком головы.
Александр по-латыни объяснил ему, кто они, а также и то, что у посла его царского величества болит рука.
— Пусть он покажет руку! — объявил доктор, отпер шкап, взял оттуда какой-то ящик и принес его на стол к окну, возле которого сидел Чемоданов. Затем он схватил руку Алексея Прохоровича, ловко засучил ему рукав, в мгновение ока вынул из ящика какой-то инструмент, вроде клещей, и так захватил им посольскую руку, что Алексей Прохорович выкатил глаза и рявкнул:
— Что это ты, разбойник, со мной делаешь?.. Ой, батюшки… Лександр Микитич, да спроси ты его… да прикажи ты ему отпустить мою руку!..
— Он говорит, — выслушав доктора, перевел Александр, едва сохраняя в лице своем серьезность, — что рука у тебя, Алексей Прохорыч, повреждена и что ее надо вправить… да и кровь тебе пустить не мешает.
— Врет! Врет, дьявол! — поднимаясь и тщетно силясь высвободить руку из клещей, закричал Чемоданов. — Скажи, чтобы сейчас же выпустил… не то я его в ухо!..
— Он говорит, что не может тебя выпустить, что, коли ты пришел к нему, он должен сделать свое дело.
— Врет, собака, врет… рука-то совсем здорова! — вдруг объявил Чемоданов, становясь в угрожающую позу и действительно собираясь «дать в ухо». Но Посников и Александр кинулись к нему:
— В уме ли ты!.. Хочешь беды нажить, сраму всякого!..
— Он говорит, — переводит Александр, — что руку твою выпустит и насильно врачевать не станет, но что за напрасное беспокойство повинен ты уплатить ему два червонца…
— Как!.. Два… два червонца?! Ах он… пират!.. Да я… к губернатору сейчас на него… Нет, ты скажи ему, чтоб он у своей бабы мой перстень отобрал, да вернул мне его… не то я… к губернатору!..
Алексей Прохорович, протоворившись, осекся и замолчал.
Александр улыбнулся.
— Нет, Алексей Прохорыч, ты уж лучше выложь ему, дохтуру-то, два червонца, а про перстень и не заикайся… ведь перстень дома остался, сам ты сказывал, — объявил Посников и прибавил: — Выложь деньги да пойдем-ка домой скорее, а то сраму мы с тобой не оберемся… Подумай-ка сам хорошенько!
Но Чемоданов упирался, особенно когда почувствовал свою руку на свободе. Он был расчетлив и даже иной раз скупенек, а главное — любил на своем поставить. Заплатить два червонца неведомо за что казалось ему, несмотря даже на некоторые совсем исключительные обстоятельства дела, невозможным.
— Бога побойся, Иван Иваныч, — вопил он, — нешто можно швырять такие деньги, да и дело совсем незаконное, разбойное, и губернатор строго с него взыщет, особливо по моему высокому званию.
Видя, что слова не действуют, Посников выложил на стол два червонца и почти силой увлек Алексея Прохоровича из комнаты, вниз по лестнице и на площадь. Только благополучно добравшись до дому, он успокоился, и, когда Александр ушел и оставил их вдвоем, он стал допрашивать Алексея Прохоровича. Но тот и без всяких допросов, разозленный до последней степени, уже чувствовал непреодолимую потребность высказаться и отвести душу.
— Вот негодная баба! — воскликнул он. — Ну, сам посуди — где же такое видано! Пришел я за делом. Двери мне какой-то бесенок отпер. Объявил я, что мне дохтура надо. Бесенок меня сейчас в горницу… и заместо дохтура входит баба… та самая… вчерашняя, что на пляске про табачное зелье спрашивала. На кресло указывает, сама вертится, глазами так вот и жалит, «синьор!» — говорит… Ну, я ей тоже — «синьора». Она смеется — и я смеюсь… Слово за слово…
— Да как же это «слово за слово», каким же это ты способом изъяснялся с нею, коли по-ихнему окромя «синьора» ты ничего не смыслишь? — перебил Посников.
— А к чему ж смыслить-то в таком деле! Не важно, какая беседа… Вишь ты — мой перстень ей по нраву пришелся, показать просит. Я снял и подал. Посмотрела она, посмотрела на него, залопотала что-то, потом вдруг поклонилась мне, рукой этак сделала, убежала и дверь за собой на ключ заперла… Я и остался, пока ты с Лександром не пожаловал… Ну, сам посуди — я-то тут при чем?.. Ведь это что ж такое? Грабеж, денной грабеж… ограбили, начисто обобрали, взаперти держали, всякую насмешку и издевательство учинили… Не могу же я сего дела так оставить!
— Только уж ты сие дело именно так вот и оставь, Алексей Прохорыч, — серьезно и внушительно сказал Посников, — радуйся, что так кончилось: могло бы во сто крат хуже быть… Дернула тебя нелегкая за бабами.
— Это ты что же?! — поднялся было Чемоданов. — Да как ты смеешь! Я… за бабами!
— А то как же… с чего ж это ты ей «синьору»-то свою сказывал, с чего перстень давал… Она небось по-своему-то тебе: «подари, мол, мне перстенек!», а ты его сейчас с пальца да ей в руки… Ну, она, не будь дура, тебе поклон, да благодарность, да вот рукой этак… Ушла — и двери на запор, чтобы ты не сбежал, чтобы и мужу ее с тебя поживиться. Говорю — еще дешево отделался, а теперь ни гугу, не то они на тебя такое наплетут… Вперед наука!
Алексей Прохорович не нашел ничего возразить на слова эти. Он сам понял, что самое лучшее действительно «ни гугу». Совсем рассерженный и расстроенный, ушел он в свою комнату и завалился спать. Только сном и мог он успокоить себя, избавиться от весьма тягостного чувства недовольства собою и даже стыда, которое все сильнее и сильнее его охватывало.
Это приключение — результатом которого оказались: погибель дорогого перстня и двух червонцев, сознание своей греховности и крайне неловкое положение перед Посниковым, а пуще всего перед Александром, — заставило Алексея Прохоровича снова вернуть себе всю свою степенность и важность. Он усердно молился Богу, лежал на полу и бил себя в грудь, прося Господа простить ему его окаянство и избавить его от лукавого.
«Да, это все он, враг рода человеческого, лукавый мне мешает!» — рассуждал он про себя.
Вспоминая синьору, он багровел от стыда и отплевывался.
«Чисто дьявольское наваждение! — шептал он. — И молод был — соблюдал себя всячески, а тут ишь ты… шестой десяток к концу подходит… тьфу ты пропасть… чисто дьявольское наваждение!..»
«Да нет, будет! Довольно! Теперь он меня, анафема, не поймает!» — решил он.
Во время следующей поездки по городу Алексей Прохорович сидел в экипаже, выпрямившись как истукан, а когда видел приближавшуюся женскую фигуру, то отводил от нее глаза с пренебрежительной миной.
Но от лукавого оказалось не так-то легко избавиться. Дня через три Алексей Прохорович, видно, не спохватился вовремя. Проезжая по улице с Посниковым и Александром и завидя женскую фигуру, он не отвел глаз, а, напротив, остановил их на молодом красивом лице итальянки, спешно проходившей мимо посольского экипажа.
Итальянка на мгновение остановилась и загляделась на высокую шапку Алексея Прохоровича. Детское любопытство выразилось в ее чертах, а когда от шапки она перевела взгляд на бородатое важное лицо посла и заметила, что он глядит на нее чересчур пристально, она не могла уж, да и не сочла нужным удерживаться — и звонко рассмеялась.
Этот смех ее так пришелся по нраву Алексею Прохоровичу, что он не сообразил, что ведь это смеется-то лукавый, снова заманивающий его в свои сети. Итальянка между тем, пройдя несколько шагов, вошла в лавку, где продавалась неведомо какая всякая всячина.
— Стой, стой!.. Лександр, да скажи ты этому болвану, чтобы он остановил лошадей!.. — вдруг закричал Алексей Прохорович.
— Что такое, что? — спрашивал Посников, еще не догадываясь, в чем дело.
Александр приказал кучеру остановить лошадей.
— Пождите тут малость, — говорил Чемоданов, вылезая из экипажа, — вот мы лавку проехали… зайти мне надо… поторговаться…
И прежде чем Посников и Александр успели вымолвить слово, посол, забыв всю свою важность, почти бегом устремился к лавке и вошел в нее.
— Батюшки, да ведь это он опять за бабой! Ступай ты, Лександр Микитич, вытащи его, срамника старого! — всплеснув руками, завопил Посников.
Но Александру не пришлось вытаскивать Алексея Прохоровича, он сам быстро покинул лавку, так как красивая итальянка скрылась за дверью в глубине помещения и перед послом предстал некто с засученными рукавами и с таким скверным видом, что все дьявольское наваждение сразу рассеялось.
— Показалось мне — парча тут продается… в лавке-то, ан то вовсе не парча, а морские улитки и всякая дрянь, какую жрут эти нехристи, — объяснил Алексей Прохорович, влезая в экипаж.
— Ла-адно! — протянул Посников, а потом, помолчав, прибавил: — Коли ты, батюшка Алексей Прохорыч, в другой раз, как мы поедем, вздумаешь у всяких лавок с морскими улитками останавливаться, так про то скажи заранее — я уж от сраму лучше дома оставаться буду…
Чемоданов только свирепо повел одним глазом и снова превратился в истукана.
С этого дня лукавый отступил, очевидно признавая себя побежденным.
Московиты посвящали каждый день несколько часов осмотру города, его достопримечательностей и окрестностей. Возвращаясь домой, Александр записывал в дневник подробный отчет обо всем, что они видели, читал написанное Чемоданову и Посникову, а они делали иной раз замечания, сообразно с которыми дневник пополнялся и исправлялся. Особенное любопытство московитов возбуждал осмотр церквей, и в дневнике подробно описывались образа, церковная утварь и тому подобное.
Занимали их также укрепления города и гавань, стоявшие на рейде корабли, из которых один военный был в 100 футов длины и 70 вышины, так, по крайней мере, после расспросов и разговоров с капитаном записал в дневнике Александр. На основании того же разговора с капитаном он прибавил, что на том корабле помещается 200 пушек и 500 матросов и что ходит корабль на войну с турецкими разбойниками.
Были также осмотрены все рвы, окружавшие крепость, все наведенные на тех рвах цепные мосты. Словом, ничего не забыли путешественники, все осмотрели, и обо всем было занесено в дневник.
Наконец Алексей Прохорович решил, что в городе Ливорно не осталось уже больше ничего достойного примечания и что пора ехать через Флоренцию в Венецию. Купцу Лонглану было поручено как можно скорее продать ревень и другие привезенные товары. Но самые дорогие вещи и главнейшим образом меха, которых было весьма много, отправлялись вместе с посольством в Венецию.
Серристори написал во Флоренцию великому герцогу Фердинанду о прибытии посольства и уже получил от него ответ, что московским послам будет оказана самая ласковая и почетная встреча.
Перед отъездом Чемоданов с Посниковым тщательно проверили все свои счета и записали расходы. Несмотря на то что они себе ни в чем не отказывали и жили, не унижая своего высокого достоинства, расходы оказались невелики. Чемоданов потирал руки и приговаривал:
— Вот оно и ладно! На Москве, по крайности, комар носу не подточит, не больно-то басурманы с нас поживились, чай думали обчистить нас как липку, ан нет, не на таковых напали!..
— Так-то оно так, — возразил ему Александр, — только вот дело какое: вы-то с Иваном Иванычем по-здешнему не разумеете, вам и все равно, а я-то ведь слышу, как нас бранят за скупость.
— А ты не слушай, мимо ушей пропускай, — весело воскликнул Чемоданов, — всякая брань глупая, а уж тем паче басурманская, на вороту не виснет!.. В глаза небось ничего не смеют сказать. Скупость! Ишь ты! Так не прикажешь ли им, нехристям, деньги бросать?.. Небось деньги-то не чужие, а царские…
Уехало посольство из Ливорно, и долго после его отъезда шли толки о скупости московитов. Даже до сего времени в итальянских архивах сохраняются документы, где рассказывают, например, следующее:
«Недавно послы отправились принять ванну. Так как ванное помещение давно не топилось, то надо было много дров. Московиты провели в ванном здании целый вечер. Их развлекали там музыкой, приносили разных благовонных эссенций и вообще всячески услуживали. За все это русские послы заплатили только две маленькие серебряные монетки…»
«Были московитские послы в числе приглашенных на вечере, где играли музыканты. Когда все по окончании музыки стали давать музыкантам деньги, старший русский посол сказал, что у него при себе денег нет, а когда ему заметили, что этого быть не может, он вынул два венгерских цехина. Почти силою пришлось их взять у него, и он вследствие этого весь вечер был в дурном расположении духа».
«Весьма часто послы не дают денег тем кучерам, которые их возят, но иногда зовут их в свои комнаты и угощают там водкой из золотого бокала…»
«Капуцинские монахи просили русских послов дать им небольшое количество ревеню. Послы долго обсуждали эту просьбу и дали монахам меньше унции…»
«У Моисея Франка русские купили на тридцать цехинов разных вещей и приказали купцу прийти за деньгами к ним на дом. Но когда он пришел, они отдали ему назад все вещи, объявив, что у них нет денег. Франк стал настаивать, чтобы они оставили вещи и выплатили условленную цену. Тогда они стали грозить ему, что вытолкают его вон из дома. Наконец, после продолжительного спора, Франк согласился вместо денег принять в уплату ревень, и даже по весьма большой цене…»
«Петр Авах покупал у них меха, но они ему их не показывали до окончания торга…»
«Когда уезжали послы из Ливорно, то ничего не заплатили людям, им прислуживавшим. Хозяину своему Лонглану они дали восемь собольих шкурок весьма худого достоинства. Одна прислужница получила кошачий мех, который ровно ничего не стоит…»
Ни Чемоданов, ни Посников, ни Александр, конечно, не могли подозревать, что каждое их деяние записывается и оставляется на суд отдаленного потомства. Александр, если бы и хотел, не мог сам ничем распоряжаться: к тому же его собственные средства были крайне недостаточны, так как отец не нашел нужным снабдить ею казною. Что же касается Чемоданова и Посникова — они знали одно: на Москве все иностранные послы, а в том числе недавний итальянский посол Вимина, всегда пользовались широким гостеприимством. Их всюду возили, кормили, поили, прислуживали им на царский счет и ни за что с них денег не спрашивали. Так же точно и в чужих краях должны поступать с царскими послами. Долг платежом красен. Притом же — чужую землю нечего кормить деньгами, добытыми русским потом и кровью.
Великий герцог Фердинанд выслал навстречу послам нарядные кареты, запряженные мулами. Это очень понравилось Чемоданову. Он важно пересел из своего наемного экипажа в великогерцогскую карету и громко крякнул от удовольствия.
— Вот это рыдван! Сейчас и видно — настоящий, княжеский… ишь… сиденье-то!.. Червленого бархату!.. Истинный он князь… Фернант… царственного рода… Жаль вот только, что рыдваны запряжены не добрыми конями, а хоша и разукрашенным сбруей и лентами, но все же неказистым зверьем… Ну, что ж… нечего за сие взыскивать… коли нет у людей понятия…
Когда послы подъезжали к городу, их встретил Леопольд, брат великого герцога. Чемоданов, Посников и Александр вышли из карет, низко поклонились Леопольду, и Алексей Прохорович приказал Александру просить великогерцогского брата сесть к ним в карету. Александр почтительно передал эту просьбу, но Леопольд с любезной улыбкой ответил:
— Благодарю, в карете я не люблю ездить… я поеду верхом… прошу синьоров занять их места.
Когда Александр перевел это, Чемоданов сказал ему:
— Проси еще! — и сам при этом опять низко поклонился Леопольду.
Однако великогерцогского брата уговорить сесть в карету не удалось. Поехали без него.
— Вот как нас здесь почитают! — говорил Чемоданов, самодовольно поглаживая бороду. — То не губернатор, а княжеский брат. Лиапольд-то этот, царственной крови, и все ж таки считает себя недостойным сесть в карету послов его царского величества!
— А может, он нас считает недостойными ехать с ним в одной карете! — невольно воскликнул Александр.
— Поди ты! И как это такое тебе взбрело в голову. Ясное дело… вежливость он оказал, почтение, а не обиду нам сделал.
Александр спорить не стал, но остался при своем мнении: выражение лица Леопольда и его улыбка, когда он отвечал на просьбу послов сесть в карету, были довольно красноречивы. Великогерцогский брат только встретил гостей, но возвратился не с ними, а ускакал вперед, окруженный своей свитой.
Помещение для московских послов было приготовлено в знаменитом дворце, известном под названием палаццо Питти. Обширны и красивы были палаты в Ливорно, особливо в доме губернатора, но к ним москвичи уже привыкли. Здесь же их встретила такая роскошь, о которой до сих пор они не имели никакого представления. Величина и высота комнат с огромными окнами поражала их. Особенно же великолепными и чудными казались им громадные ковры, гобелены, висевшие по стенам. На коврах этих с необыкновенным искусством и живостью были вытканы картины, изображающие разные библейские сцены. Александр готов был часами любоваться этими картинами и разглядывать их, Чемоданов расспрашивал его о том, что именно изображено, и повторял:
— Ишь ты, до чего исхитрились немцы!
Что касается Посникова, то он только качал головою, когда Алексей Прохорович спросил его:
— Ну, что, братец, скажешь?
— Да что скажу, — отвечал он, — не ладно это, страшновато!
— Что так?
— К чему оно? На какую потребу сии лики? Образа, иконы в церквах — это дело, угодное Богу, святое… а сие — кощунственно оно как-то, да и сотворено неведомо каким способом, может, не без дьявольской помощи…
— Неужто?
— А ты как думал?.. Помысли-ка — нешто человек своим искусством до такой живости дойти может? Так кто ж ему поможет обнаженные-то телеса изобразить, как не дьявол?..
Рассуждение это, несмотря на свою неожиданность, показалось Алексею Прохоровичу весьма основательным и убедительным, и он старался не глядеть на гобелены, а когда нечаянно взглядывал, то сейчас же отводил глаза и про себя читал молитву.
Чудеса Флоренции оставили глубокое впечатление в умах москвичей. У Александра, как и в первые дни пребывания в Ливорно, опять кружилась голова от чудес этих.
Назначенный состоять при послах маркиз Корсини всячески развлекал их и с утра до вечера показывал им достопримечательности. Прежде всего повел он их через мост Арно в Уффичи. Мост этот состоял из зал и галерей. Тут же были осмотрены монетные мастерские, оружейная, казначейство, драгоценные камни, удивительная посуда и столы из хитрой мозаики. Чемоданов особенно любовался магнитом, поднимавшим полтора пуда железа. Александр долго не мог отойти от двух больших, искусной работы шаров, «на коих написаны все государства и все планеты и небесные божества». Шары эти можно было поворачивать во все стороны, и назывались они глобусами.
Даже Посников, ко всему относившийся с некоторой подозрительностью и опаской и во всем видевший «дьявольские деяния», увлекся, когда в обширных конюшнях красивые, выхоленные лошади «по команде» стали плясать, кланяться и становиться на колени.
— Что ж это за притча? — смеялся он. — Ведь и впрямь она мне кланяется!.. А ну-ка еще разок, еще разок! Вот так, вот так!
Радовался и Чемоданов.
— Дома-то рассказывать про сих коней будем, — говорил он, — так нам никто и не поверит… Да как тут и поверить-то! Кабы своими глазами не видел, отцу родному не поверил бы.
Великий герцог Фердинанд оказывал послам всякое внимание и ласково беседовал с ними. Они в свою очередь отнеслись к нему как к настоящей царственной особе и когда увидели его в первый раз, то склонились перед ним до земли и поцеловали полу его одежды. В его присутствии на придворном обеде они не решились даже есть, если верить итальянским документам.
Вслед за великим герцогом и все флорентийское общество ласкало гостей с далекого севера. Во дворец Питти являлись художники и просили разрешения сделать портреты послов. Чемоданов посетил несколько мастерских лучших художников, выбрал из них такого, искусство которого больше ему понравилось, и согласился, чтобы мастер снял с него «парсуну». Посников же наотрез от этого отказался, боясь, что «немец» напустит на него какую-нибудь порчу.
Один из придворных поэтов написал сонет в честь Чемоданова и поднес ему. Алексей Прохорович долго не мог понять, в чем дело; но Александр наконец объяснил ему, что это большой почет, что вирши обыкновенно пишутся в честь государей, государынь, прославленных военачальников и вообще людей первейшей важности. Тогда Чемоданов принял сонет, угостил поэта водкой и даже подарил ему после некоторых размышлений изрядную шкурку.
Но тут случилась беда. Посников вдруг разобиделся, почему и в его честь не написано сонета. Он так ворчал и так приставал к Александру, что тот решился передать об обиде «второго посла» маркизу Корсини.
— Пожалуйста, успокойте его, — сказал маркиз, — я знаю, что и в его честь пишется сонет, только, вероятно, у поэта не хватает вдохновения. Но оно скоро явится.
Услышав это, Посников успокоился и стал ждать нетерпеливо. На следующий же день сонет был ему поднесен и даже на гораздо более красивой бумаге, чем Чемоданову. Алексей Прохорович, увидя эту бумагу, с изображением птиц и трав по золотому полю, в свою очередь почувствовал себя обиженным, почти целый день не выходил из своей комнаты и долго косился на Посникова…
Перед отъездом послов великий герцог призвал их к себе и выразил им желание завести торговые сношения с Россией. Внимательно выслушав слова великого герцога, переведенные Александром, Чемоданов и Посников низко поклонились.
— Осмеливаюсь доложить твоей великогерцогской светлости, — начал Алексей Прохорович с большим достоинством, но в то же время с достодолжным почтением, — осмеливаюсь доложить… Лексаша, смотри, брат, не спутай, переводи слово в слово… что великий государь послал нас во град Венецию с поручением к дуку. Во граде же Фиренце мы лишь по пути и никаких полномочий на переговоры с твоей великогерцогской светлостью от великого государя не имеем…
— Так, что ли, Иван Иваныч? — покосился он в сторону Посникова.
— Так, — ответил тот, — но теперь я говорить стану… Лександр Микитич, переводи: о желании твоей великогерцогской светлости нами будет доложено великому государю немедля по возвращении нашем на Москву, и полагать надо, что его царское величество не откажется исполнить твое желание, особливо узнав от нас о добродетелях твоей светлости и о ласковом приеме, тобою нам оказанном.
После этого Чемоданов и Посников, а за ними и Александр низко поклонились великому герцогу — и он отпустил их. Тогда маркиз Корсини сказал им, что великая герцогиня желает купить у них собольи меха. Чемоданов подумал с минуту и затем объявил:
— С великой герцогиней в торг вступать нам не приходится. Коли она о мехах заговорила — делать нечего — надо подарить ей, да и подарить-то меха хорошие… Ты что скажешь, Иван Иваныч?
— Вестимо, подарить надо! — ответил Посников.
В тот же день маркиз передал великой герцогине в подарок от послов несколько великолепных собольих шкурок.
Флоренция вообще осталась гораздо больше довольной своими гостями, чем Ливорно. Москвичи уже успели оглядеться и по прирожденной русского человека способности достаточно приноровились к итальянскому обхождению.
Проводы их были торжественны. Великий герцог сам довел их до ворот дворца. Принц Леопольд со свитою в шестидесяти четырех экипажах провожал их из города. По улицам стояли густые толпы народа и кланялись отъезжающим.
— Знатно провожают! — радостно говорил Чемоданов, раскланиваясь на все стороны. — Добрый народ, вежливый, жаль вот, что немцы и басурманы!
Эти приключения, эта пестрая вереница образов и свежих впечатлений проносилась перед Александром, когда он стоял у широкого окна, пораженный волшебным видом дворцов и каналов, озаренных утренним солнцем. Он не слышал, как скрипнула дверь, как к нему подошел Посников, говоря что-то.
— Да что ж это? Столбняк на тебя нашел, оглох ты, что ли, Лександр Микитич? — наконец расслышал он знакомый голос.
Он даже вздрогнул.
— Поневоле столбняк найдет, Иван Иваныч, — воскликнул он. — Гляди, каков город-то!.. Вот не верили вы мне с Алексеем Прохорычем, что Венеция на воде стоит — вот… гляди!
— Ну что ж, и гляжу, и диву даюсь — зачем это немцы ее на воде построили… неужто земли мало!.. Все не по-божески, все только грех один, одно дьявольское наущение!.. Не глядели бы глаза мои на эту твою Венецию — вот оно что! — ответил Посников и потом прибавил: — Алексей Прохорыч сказать тебе велел, что с дороги он совсем размяк и нынче весь день с места не тронется, отлеживаться будет… Да и я тоже не двинусь… заняться надо, наказ, нам на Москве данный, подтвердить… Так ты весь день свободен, твоего толмачества не потребуется; иди себе, смотри свою Венецию, ко всему присмотрись — это нам на пользу будет.
— Ладно! — сказал Александр.
Он был очень рад этой свободе. Ему хотелось скорее, сразу увидеть, разглядеть, понять все чудеса этого нового, неведомого мира, который так манил его. Он не стал мешкать в беседе с Посниковым и, захватив шапку, устремился к выходу из палаццо. Но в передних покоях его остановил молодой человек в длинной черной одежде с бритым бледным лицом, большим носом и быстрыми глазами. Он узнал в нем аббата Панчетти, с которым беседовал накануне, тотчас по приезде в Венецию.
Панчетти заговорил быстро, мешая латинские фразы с итальянскими, любезно осведомился о здоровье благородного «форестьера», т. е. иностранца, и подвел к нему нарядного миниатюрного синьора.
— Позвольте вам представить моего друга, синьора Нино, — говорил он, — синьор Нино музыкант и поэт, обладает большой ученостью и высокими качествами ума и сердца.
Молодые люди церемонно и вежливо поклонились друг другу. Александр изумился миниатюрности и женственности хорошенького Нино, а тот, складывая губы в любезную улыбку, сразу почувствовал непримиримую вражду к «мос-ковитскому медведю».
Он питал надежду, что Панчетти только дразнит его, говоря о красоте и достоинствах этого форестьера, он почти уверил себя, что увидит неуклюжего увальня, дикого человека, неловкого и смешного. Но вот перед ним высокий и стройный малый, с открытым красивым лицом, с ясными голубыми глазами, в богатом необыкновенном костюме, оригинальность и яркость которого еще более выделяет мужественную красоту его.
Он именно таков, каким ревнивое воображение рисовало бедному Нино опасного соперника. Он именно оригинален, а синьора Анжиолетта в последнее время только и грезит об оригинальности.
Одна надежда — наверное, Панчетти все же преувеличивал, наверное, северный варвар не умеет правильно сказать ни одной фразы…
Но и эта надежда исчезла — молодой московит приятным голосом и довольно бегло ответил на любезные слова аббата и, обращаясь к Нино, сказал, что очень рад познакомиться с ученым, музыкантом и поэтом, потому что почитает науку и любит музыку и поэзию.
Нино еще раз поклонился; но если бы Александр разглядел выражение быстрого взгляда, брошенного на него его новым знакомым, если бы он мог понять, какая ненависть закипела в сердце этого маленького хорошенького человечка, — почувствовал бы себя очень неловко.
Между тем аббат Панчетти говорил:
— Я и мой друг Нино будем очень счастливы, если синьор пожелает провести несколько часов с нами. Мы с удовольствием познакомим синьора с Венецией и покажем ему достопримечательности нашего знаменитого города. У ступеней палаццо нас ждет гондола… если синьору угодно — мы сейчас же можем сделать прогулку по каналам…
Александр так весь и засиял от этого любезного предложения. Один бы он не мог предаться чудным впечатлениям, он постоянно боялся бы заблудиться в волшебном лабиринте, и неведомо какие приключения и неприятности ожидали бы его. А теперь, с этими любезными людьми, ему не предстоит ничего, кроме удовольствия.
Он стал кланяться и Панчетти и Нино, благодарил их как умел — и через минуту легкая гондола уже несла его с ними по тихой воде канала. С обеих сторон мрачные, величественные палаццо сменяли друг друга. По временам в чистом и свежем воздухе раздавались неведомо откуда звуки мелодической песни, страстные аккорды мандолины. Все чаще и чаще рядом с тондолой появлялась другая, такая же гондола, и на Александра с любопытством глядели глаза из-под черной маски… Вот и его спутники надели маски. Александр долго крепился, но наконец не выдержал и спросил, что это значит, что почти все в масках. Он уж и в Ливорно, и во Флоренции видал маски, но там их не носили на улицах.
— Ношение маски — это один из самых хороших наших обычаев, — отвечал Панчетти. — В маске очень свободно и безопасно. С какой стати показывать свое лицо посторонним и любопытным людям? Маска спасает иной раз от больших неприятностей, от клеветы… да и мало ли от чего она спасает!..
Но Александру очень трудно было согласиться с Панчетти и понять его… Ему даже как-то жутко было глядеть на эти черные «хари», превращающие человека в какого-то черта. Он готов был согласиться с Посниковым относительно «греха» и «дьявольского наущения».
Однако у него не было времени предаваться этим размышлениям. Гондола остановилась, и он вслед за своими спутниками поднялся по каменным ступеням. Он увидел перед собою величественные, причудливые здания, увидел высокую колонну, на вершине которой был изображен лев. Они обошли эту колонну, свернули направо и очутились перед громадной площадью, со всех сторон заключенной красивыми каменными строениями, нижний этаж которых представлял крытые переходы. Александр заметил потом высочайшие шесты с развевающимися флагами и за ними чудную церковь, напоминавшую ему что-то свое, родное, православное.
— Это площадь Святого Марка, — сказал Панчетти.
— А это, это? — спрашивал Александр, указывая на чудное, родное и святое здание.
— Это — собор Святого Марка.
Было уже около полудня, и народу на знаменитой площади собралось великое множество. Когда Александр, отведя глаза от поразившего его собора, взглянул на шумную и пеструю толпу, охватившую его со всех сторон, он даже ахнул от изумления. Кого, кого здесь не было! Сюда сошлись люди изо всех стран — и немцы, и испанцы, и французы, и англичане. Все они отличались друт от друта, хотя костюмы их, парики, шляпы с перьями и епанчи были похожи.
Но вот между ними оказывались люди, уже совсем на них непохожие, совсем иного типа и в иных, по большей части длинных, одеждах. То были греки и всякие азиаты. Наконец, к изумлению своему, Александр увидел людей с лицами черными и блестящими, с толстыми синими губами и сверкавшими белками глаз, в тюрбанах, расшитых куртках и широчайших шароварах.
Между всем этим пришлым людом, разглядывая его и не стесняясь делать свои замечания, бродили взад и вперед венецианцы и венецианки, по большей части в масках, но иногда и без них.
Александр заметил несколько прелестных молодых женских лиц, не совсем того типа, к которому он уже привык в Ливорно. Венецианки с нежным и светлым цветом лица, часто с русыми волосами нравились ему гораздо больше ливорнских смуглянок, попадавших туда из Рима и южной Италии.
— Сегодня, верно, праздник? — спросил он Панчетти.
Он обращался почти исключительно к молодому аббату, который был с ним очень любезен и словоохотлив, тогда как Нино отвечал на его вопросы односложно и по временам как-то странно и неприятно глядел на него.
— Никакого праздника нет, и карнавал еще не начался, — ответил Панчетти.
— Отчего же здесь так много народу?
— Здесь всегда так, с утра и до поздней ночи. Ведь это наш зал, только под открытым небом…
При этих словах Александр огляделся кругом и был поражен сходством огромной площади с залом, потолок которого оказывался голубым безоблачным небесным сводом. До приезда в Италию ни о чем подобном у Александра не было представления, но с тех пор, как он попал в большие ливорнские покои, как он увидел обширную и высокую палату в губернаторском доме, где больше ста человек свободно танцевали, — ему все грезились самые необыкновенные вещи. Грезились бесконечные мосты, громадные залы, потолки которых терялись в тумане, и все тому подобное. Но волшебный зал — площадь, среди которой он теперь находился, далеко оставил за собой все его грезы и все его представления…
«Не праздник… всегда так бывает, с утра и до позднего вечера…»- невольно повторил он про себя слова Панчетти.
— Так, значит, у здешних людей нет никакого дела, они всегда свободны? — наивно спросил он аббата.
Тот скривил тонкие губы в усмешку.
— Мы предоставляем сидеть над работою тем, у кого есть на это охота, такие люди всегда найдутся, если и не по охоте, то по необходимости… А все-таки в Венеции достаточное количество и таких людей, которые могут посвящать много часов веселью и ничегонеделанью… Однако, синьор форестьер, ведь и московитские желудки устроены так же, как наши, а потому вы, вероятно, проголодались не менее, чем я… не зайти ли нам пообедать? Вот тут сейчас, под этими аркадами, очень хорошая траттория, где всегда собирается интересное общество…
До сей минуты Александр не думал о еде, но когда о ней заговорили, то он почувствовал, что сильно проголодался. Он ощупал свой карман и, убедившись, что кошелек его с несколькими золотыми монетами цел, радостно изъявил согласие зайти пообедать вместе с Панчетти и Нино.
До этого дня он всегда ел со своими, в посольских покоях или на званых обедах, и таким образом еда ему ничего не стоила. Но возвращаться домой было далеко, и от приглашения Панчетти он нашел неловким отказываться. Главное же, хотелось посмотреть — какие такие венецианские траттории, о которых в разговоре не раз упоминал Панчетти.
Пройдя под аркады, они вошли в широкую стеклянную дверь и оказались в обширном помещении, богато убранном зеркалами и шелковыми тканями, уставленном во всех направлениях небольшими мраморными столами и мягкими скамьями и стульями.
В траттории народу было много, за столами сидели мужчины и женщины. Прислуга сновала взад и вперед, разнося блюда и разные кувшины с напитками.
Александр и его спутники поместились к столу. Пока Панчетти заказывал обед, Александр оглядывал своих соседей и, конечно, в особенности женщин. Направо от него, через стол, сидела прелестного вида разряженная венецианка, пила из бокала какую-то светлую, прозрачную влагу и весело и оживленно разговаривала с двумя молодыми людьми, находившимися с нею.
Вот она обернулась в сторону молодого московита, на мгновение остановила на нем взгляд больших выразительных глаз и будто обожгла его этим взглядом.
— Вы не знаете, кто эта синьора? — спросил Александр у Нино, так как Панчетти все еще был занят беседой со служителем, которому заказывал обед.
— Она вам очень нравится? — вдруг оживляясь и как бы соображая что-то, сказал Нино.
— Да, очень красивая синьора. Вы ее знаете?
— Знаю, — ответил Нино, — и вся Венеция ее знает. Это синьора Лаура, прелестная женщина. Она знаменита не только своей красотою, но так же умом и образованием. Она очень добра и в особенности любит иностранцев. Она живет в богатом палаццо, и у нее собирается по вечерам очень хорошее и веселое общество.
Проговорив это, Нино вдруг вскочил и, прежде чем Александр успел опомниться, подбежал к столу, за которым сидела синьора Лаура, и что-то шептал ей, указывая на московита.
Еще мгновение — Нино вернулся и, сверкая глазами, весело говорил:
— Идем скорей, синьора Лаура желает познакомиться с вами… Я вас ей представлю…
Александр смутился, растерялся, покраснел как маков цвет. Никак он не ожидал ничего подобного.
— Да как же это? Зачем?.. Я не могу… — отчаянно шептал он Нино.
А тот смеялся.
— Как не можете? Молодая, прекрасная синьора глядит на вас, улыбается вам, желает с вами познакомиться, а вы говорите, что не можете!.. Нет, вы не сделаете такой невежливости, пойдемте скорей!
Александр, не помня себя, очутился перед синьорой. Она ему говорила что-то, но он стоял молча, глупо улыбаясь и не понимая, что это такое она говорит ему. Однако ведь он был не из робкого десятка, да и самолюбие заговорило.
Была не была! Не оставаться же дураком на общее посмешище!
Он пробормотал что-то и низко поклонился молодой женщине. Она все улыбалась и протянула ему руку, сверкавшую дорогими кольцами.
— Прелестная синьора так любезна, — шептал Нино, — а вы что же?.. Целуйте скорей ее руку!
Но этого Александр не мог. Его губы прикасались к руке только двух женщин — матери и Насти. Он пожал протянутую ему, блиставшую драгоценными камнями руку и, полуобернувшись к Нино, шепот которого был достаточно громок, чтобы все его слышали, сказал ему:
— Синьора извинит меня и не обидится: на моей родине нет обычая целовать руки чужих женщин.
— Вот как! — воскликнула синьора Лаура. — Так, значит, для того, чтобы я добилась такой чести, я должна породниться с вами?.. Вы слишком спешите, синьор.
Кругом раздался смех, но Александр решительно не понял, чему это смеются. Синьора Лаура сама налила бокал вина и протянула его Александру. Тот не нашел возможным отказаться, встал, поклонился и выпил. Вино — легкое, душистое, сладковатое — показалось ему очень вкусным.
— Нравится вам мое вино? — спрашивала синьора Лаура.
— Очень нравится…
— В таком случае я угощу вас сегодня вечером еще более вкусным… — Нет, — вспомнила она, — сегодня не могу, завтра. Приведите его ко мне завтра, синьор Нино.
В это время подошел слуга, посланный Панчетти, и сказал, что обед подан. Александр опять почтительно поклонился синьоре и ее кавалерам, причем она уже не протянула ему руки, отошел к своему столу и вздохнул с видом облегчения.
Он чувствовал себя во время разговора с этой женщиной очень неловко, да и сама она, показавшаяся издали такой красавицей, вдруг как-то перестала ему нравиться.
Вблизи она была уже не так молода и красива. Она глядела слишком смело и странно, так что взгляд ее почти сердил его, и ему становилось от этого взгляда просто совестно чего-то.
Через несколько минут синьора Лаура и ее кавалеры вышли из траттории. Проходя мимо Александра, она кивнула ему головою, опять обожгла его взглядом и будто обронила:
— До завтра!
— Не правда ли, прелестная синьора? — спрашивал Нино.
— Да… нет… — замялся Александр. — Да, конечно, она очень красива…
— Но она не совсем по вашему вкусу, — вдруг досказал его мысль аббат Панчетти. — Она вас звала к себе завтра, но сегодня вы увидите другую синьору, совсем иного рода, красота которой бесконечно выше красоты этой Лауры… Да их и сравнивать нельзя!
— Кто же это?
— Это синьора Анжиолетта Капелло. Она одна из самых знатных и важных дам Венеции… Я говорил ей о приезде московитского посольства и о вас, любезный синьор, и она разрешила мне и Нино привести вас сегодня к ней.
Александр опять растерялся.
— Извините, — говорил он, — мне нельзя… у меня есть дело.
— Нет, не отказывайтесь! — перебил его Панчетти. — Когда вы увидите синьору Анжиолетту, то будете нам благодарны. К тому же от приглашения знатной дамы молодой человек не должен отказываться. Если вы сделаете это, то очень повредите себе, и о вас будут дурно думать в Венеции. Зачем вы смущаетесь, синьора Анжиолетта прекрасно говорит по-латыни…
Он начал так восторженно описывать красоту и высокие достоинства своей патронессы, так сумел затронуть самолюбие и любопытство молодого человека, что тот наконец согласился быть представленным синьоре Капелло.
Между тем обед подходил к концу.
— Как вам нравятся кушанья? — спрашивал Панчетти.
Александр не умел да и не находил нужным лгать.
Он ответил:
— Одно хорошее, а другое дурно…
Некоторые кушанья ему даже очень не нравились, так как они были приготовлены на оливковом масле, к которому он не привык. Ему невольно вспомнились пышные пироги и кулебяки Антониды Галактионовны, московские индюшки и гуси, начиненные всякой всячиной, и прочие сладости, которых он не ел с самого отъезда из Москвы и которые представлялись ему теперь еще более вкусными.
Зато венецианские вина были хороши. То Панчетти, то Нино все подливали ему в бокал и уверяли, что вино легкое, что его можно пить сколько угодно.
Александр и пил. Но когда после обеда он вышел снова на площадь, то почувствовал значительную тяжесть в ногах и некоторое головокружение. На сердце, однако, было хорошо и весело, какая-то особая, подзадоривающая смелость охватывала его, и он все спрашивал Панчетти:
— Когда же мы к вашей синьоре?
— А вот погодите, — отвечал аббат, — теперь еще рано… когда закатится солнце, когда зажгутся огни в окнах и начнется dolce far neinte — тогда и поедем в палаццо Капелло…
Маленький Нино шел молча, и из-под маски глаза его зловеще блестели.
При постоянной смене внешних впечатлений минуты незаметно шли за минутами. Зимний день догорал, с моря потянул холодноватый ветер. Легкое опьянение, вызванное выпитым за обедом вином, проходило, и вместе с ним исчезла и возбужденность.
Александр уже снова начинал чувствовать неловкость и нежелание отправляться к какой-то синьоре. Он уже поговаривал о том, что с самого утра не был дома, что ему пора вернуться, так как он может понадобиться послам.
Но тут не только Панчетти, но и Нино стал его всячески отговаривать. Нино вообще сделался гораздо оживленнее, разговорчивее, и хитрый Панчетти, наблюдавший за ним, давно уже сообразил, что ревнивый музыкант, наверно, затеял нечто опасное для молодого московита.
— Однако сильно свежеет, — говорил Нино, кутаясь в свою епанчу.
— Неужели вы не чувствуете холода, синьор? — обратился он к Александру.
— Холод! Вы это называете холодом… в январе месяце!.. Вот у нас в Москве теперь так холодно, стоят лютые морозы, без шубы на улицу не выйдешь, а как здесь — у нас только весною да ранней осенью бывает… Мне жарко в моем теплом кафтане.
Ах, этот кафтан! Этот кафтан был такой красивый, богатый, зашитый донизу золотыми позументами и отороченный темным пушистым мехом, он так шел к высокой мужественной фигуре московита, что Нино с ненавистью во взгляде смотрел на него.
— Да, вам хорошо, ну а нам с аббатом холодно, и если мы теперь не согреемся, то в гондоле совсем продрогнем. Надо зайти в тратторию и выпить бокал-другой вина. Тут вот, в «Aquila Nero», отличное вино… и недорого. Не так ли, синьор аббат?
Аббату было холодно, и он чувствовал, что не худо бы выпить. «Ну да, ты хочешь напоить московита, чтобы он неприлично вел себя перед синьорой, — подумал он, — что ж, посмотрим, что из этого выйдет».
— Да, в «Aquila Nero» вино хорошее, — сказал он громко.
И они вошли в двери, над которыми помещалась вывеска с изображением большого черного орла.
Нино тотчас же исчез куда-то и затем возвратился в сопровождении служителя, несшего две бутылки и бокалы.
— Уходи, Антонио, уходи, я сам разливать буду! — суетливо проговорил он, завладел обеими бутылками и быстро стал наливать из них в бокалы.
Панчетти заметил, что в два бокала он налил из одной бутылки, а в третий из другой — и этот третий бокал подал московиту.
— Попробуйте, синьор, какое вино, — говорил, суетясь и сверкая глазами, Нино, — удивительный напиток… Какая густота! Будто масло… а аромат?..
Александр хлебнул. Вкусно! И в то же время будто огонь разлился по его жилам.
— Ну, что? Каково вино?
— Хорошее, только оно, кажется, очень крепко.
— А вы боитесь крепких вин? Разве у вас такая слабая голова? — насмешливо спрашивал маленький музыкант, отпивая из своего бокала.
— Нет, голова у меня не слаба, — добродушно ответил Александр и осушил до дна крепкий, благоухавший напиток.
— И еще можно?
— Можно и еще, — с таким же добродушием сказал Александр, подставляя свой бокал.
Нино торопливо налил его до краев.
Когда они вышли из «Aquila Nero», Александр был опять в таком же возбужденном состоянии, как и после обеда. Щеки его покраснели, глаза подернулись влагой. Нино внимательно глядел на него.
«Посмотрим, каков ты будешь перед синьорой, — злорадно думал он, — останется ли она довольна пьяным варваром с далекого дикого севера?..»
— Теперь можно и в палаццо Капелло, — объявил Панчетти.
Совсем уже смеркалось, вода канала казалась густой и черной, когда они прыгнули в гондолу. На темном небе уже горели звезды, но луна еще не показывалась. Кругом, со всех сторон, мелькали огоньки. Мимо, одна за другою, как призраки, скользили темные гондолы, слышался взмах весел, да время от времени раздавались то звонкий смех, то мелодия страстного мотива, то отрывистый крик гондольера.
Александр почти упал на скамью в каюте гондолы, у него закружилась голова. Но это продолжалось несколько мгновений. Выпитое вино подействовало на него совсем иначе, нежели бы подействовало оно на Нино и Панчетти. Опьянение охватило его сразу, но тотчас же и стало проходить, оставалось только вернувшееся веселое настроение и стремление к чему-то, жажда чего-то неизвестного.
Гондола остановилась. Нино быстро пошел вперед, а Панчетти с Александром медленно подвигались по слабо освещенным залам палаццо. Александр уже совсем пришел в себя и с изумлением озирался на окружавшее его великолепие.
«Ровно сон, ровно сон…» — невольно, почти громко, несколько раз повторил он.
Вот большие высокие залы сменились значительно меньшими, но еще более роскошными покоями, со стен которых, озаряемых лампами, будто живые, глядели человеческие лица. Под ногами мягкие восточные ковры причудливых узоров. Аромат курильниц стоит в теплом воздухе.
— Вот и синьора, — шепнул Панчетти, медленно отворяя дверь.
Александр увидел перед собою такую красавицу, какая ему никогда и во сне не снилась, перед красотой которой совсем исчезал и казался жалким не только образ смутившей его в траттории синьоры Лауры, но даже и дорогой, привлекательный образ Насти.
Анжиолетта Капелло полулежала на низенькой софе, когда аббат подвел к ней Александра. Она не переменила положения, не приподнялась, не протянула ему руку, а только кивнула своей прелестной головой и грациозным движением руки указала на кресло недалеко от себя.
Александр поклонился низко, по московскому обычаю, потом тряхнул кудрями и неловко сел в кресло. Он не отрываясь глядел на прекрасное лицо синьоры и не мог от него оторваться. Теперь уж ему совсем казалось, что все это не наяву, а во сне. И сон был такой волшебный, такой сладкий, что не хотелось бы никогда проснуться. Она заговорила — и ее звучный и нежный голос только прибавил очарования.
— Я вам очень благодарна, синьор, что вы меня посетили, — проговорила Анжиолетта, — аббат Панчетти насказал мне вчера таких необыкновенных вещей о вашей родине, что я непременно хочу слышать от вас, правда ли все это…
Александр глядел широко раскрытыми глазами, и растерянное выражение его лица, сразу же ей понравившегося, казалось ей таким смешным, что она, сдерживая улыбку, прибавила:
— Вы ведь говорите по-итальянски?
— Un poco, signora… — даже вздрогнув от необходимости отвечать ей, от необходимости выйти из блаженного созерцания, прошептал Александр.
— Но он прекрасно изъясняется по-латыни, — сказал аббат.
— В таком случае… будем говорить по-латыни! — не то что с ласковой, а с какой-то ободряющей, притягивающей, едва заметной улыбкой воскликнула синьора Анжиолетта.
— Синьор московит, как ваше имя?
— Меня зовут Александр Залесский.
— Александр? — удивленно воскликнула она. — Но ведь это… ведь это христианское имя!
Александр вспыхнул и потом побледнел. Все очарование исчезло, исчезли и последние признаки опьянения. Теперь он владел собою. Невольное восклицание красавицы задело его за живое, обидело и возмутило. Перед ним так и встали беседы андреевских ученых монахов о разности между православной верой и католической.
— Я христианин, — сдержанно отвечал он, — и… даже более христианин, чем вы, синьора.
Она пристально взглянула на него, но теперь его лицо уже не показалось ей смешным, а понравилось еще больше.
— Вот как! — медленно сказала она. — Почему же вы считаете себя более христианином… это любопытно!
— А вот почему: я, так же как и вы, верую в Святую Троицу, и хотя между нашей верой и есть разница, но дело не в этой разнице, а в том, что вместо Господа нашего Иисуса Христа вы поставили человека — папу и дали ему такую власть, какая человеку дана быть не может.
— Синьор, вы говорите о том, чего не знаете! — сверкнув глазами, перебил аббат.
— Я говорю о том, что знаю, — с достоинством, обращаясь к нему, сказал Александр, — в другое время, если угодно, я буду рассуждать с вами и поведу спор за истинность православной греко-русской веры против заблуждений римского папства… но теперь говорить об этом не буду, ибо здесь не место для богословских прений… синьор, они могут показаться скучными.
Ей не захотелось углубляться в значение его слов, может быть, даже и потому, что она почувствовала возможность открыть в них нечто для себя обидное. Она с изумлением вглядывалась в этого северного варвара, который сразу же заявил о своей образованности, пожалуй, даже учености.
— Я с вами согласна, — проговорила она, — мы можем найти для разговора менее серьезную тему… Во всяком случае, я очень довольна, что вы христианин, синьор Александр За… Извините — как вы сказали?
— Залесский.
— Вот это не легко… Залэзки… Зальески…
— Почти так! — улыбаясь, заметил Александр. — И видите — вовсе не так уже трудно…
— Скажите же мне, синьор За… Зальески, правда ли, что у вас по целым месяцам на небо совсем даже не восходит солнце, что вы полгода живете под снегом, что у вас лопаются глаза от холода и что вас поедают белые медведи?
— Вы, конечно, шутите, синьора? — в свою очередь, спросил Александр, чувствуя, как к груди его подступает что-то, почти злоба, почти ненависть к этой прелестной женщине.
— Нисколько не шучу, уверяю вас, что аббат (она указала на Панчетти) рассказывал мне все это о вашей родине.
Злоба и ненависть Александра теперь всецело перешла на аббата, и он рад был мысленно примириться с синьорой. Она не смеется над ним, она сама введена в заблуждение и не виновата в своем неведении. Это все вот этот носатый, облизанный папский прислужник!
— Аббат рассказал вам сказку, синьора. Если же он сам в нее верит, то, значит… значит, образование его недостаточно. Я сам знаю очень мало, но, собираясь ехать в Венецию, наверное, знал, что вы не живете под водою, что у вас не растапливается мозг от жары и что вас не поедают акулы…
— Браво, синьор! — весело рассмеялась Анжиолетта. — Вы даете хороший урок и мне, а главное — аббату Панчетти… Впрочем, я заслуживаю снисхождения; я хоть и ничего не знаю о вашей родине, но все же не решалась ему верить. Итак, Московия не настолько страшна, как мне ее описали. Может быть, она еще прекраснее нашей прекрасной Италии?
Не то свет, не то тень скользнули по лицу Александра, и выразительные глаза его, светясь каким-то особенным светом, остановились на синьоре. В сердце у него заныло и потом загорелось что-то. На него вдруг будто пахнуло родным воздухом.
— Я скажу вам истину, — дрогнувшись голосом отвечал он. — Ваша страна прекрасна, климат у вас благословенный, науки и искусства процветают… Много, много здесь есть такого, чего у нас нет; но не меньше хорошего и у нас, только все это совсем иное.
Он все больше и больше одушевлялся. Перед ним рисовались картины родины в самом привлекательном свете, и, быстро подбирая латинские слова, он горячо передавал все, что видел взором воспоминания.
Синьора склонила голову на свою полуобнаженную, будто из мрамора выточенную руку, задумчиво глядела на красивого чужестранца и вслушивалась в звук его голоса. Она не замечала ошибок и неправильностей его латинской речи, ей даже не очень интересно было то, о чем он рассказывал, она не понимала, чем он восхищается.
Та жизнь, о которой он говорил, те картины, которые он рисовал, были слишком для нее чужды, а потому и мало занимательны. Но ей нравились звук его голоса, его одушевление, его горящие глаза, его красивая, казавшаяся ей такой оригинальной, новой, необычной фигура.
— А ваши московские женщины? — вдруг спросила она. — Хороши они? Лучше они или хуже итальянок?
Милый образ Насти мелькнул перед Александром.
— Они красивы, но мало кто видит красоту их, — проговорил он.
— Как? Почему? — удивилась синьора Анжиолетта, и, когда он рассказал ей о теремах, о почти затворнической жизни русской женщины, она всплеснула руками.
— Santa Maria! — в искреннем ужасе воскликнула она. — Какие несчастные!.. Нет, синьор Александр, не говорите мне больше о вашей стране — я не люблю ее!.. Бедные, бедные… да ведь это вечная тюрьма!.. Это хуже смерти!.. Вы совсем расстроили меня вашим ужасным рассказом. Нино, — прибавила она, — сыграйте что-нибудь, спойте, чтобы рассеять этот ужас!
Нино, все время мрачно сидевший в углу и не проронивший ни звука, теперь сразу вышел из своего оцепенения. Она все же его вспомнила. Она дает ему возможность выказать его искусство. Он взял мандолину, струны застонали — и полилась мелодия страстной песни.
Нино пел очень недурно, его небольшой баритон был хорошо обработан, и он вложил много огня в звуки, вылетавшие из его груди.
Александр слушал с удовольствием, но по мере того как Нино пел, ему все сильнее и сильнее хотелось тоже петь. Один за другим вспоминались и просились наружу с детства знакомые напевы.
— Синьор? А вы… вы не поете? — спросила Анжиолетта, когда Нино кончил.
— Пою! — вдруг решительно воскликнул Александр, тряхнув кудрями.
Нино позеленел. Панчетти криво усмехнулся. Синьора вся так и насторожилась.
Еще несколько мгновений — и увешанные чудными картинами стены гостиной палаццо Капелло огласились русской песней. Александр пел о том, как красная девица поджидает друга милого, как не спит она долгу ноченьку, все глядит на путь-дороженьку…
Немного слов было в этой песне, да и мотив ее незамысловатый, но звучала в ней тоска великая и еще более великая любовь, любовь терпеливая, мало просящая, а отдающая все, все без остатка.
Александра охватила такая внезапная тоска по далекой родине, в его душе зазвенели такие струны, что молодой звучный его тенор вложил в песню целый мир тончайших ощущений.
Когда замер последний звук, последняя высокая нота, синьора Анжиолетта во все глаза глядела на певца, и из этих прекрасных глаз тихо скатывались одна за другою слезы.
— О, как это странно!.. Как это печально… и как это хорошо! — наконец произнесла она совсем растерянно. — Но вы очень расстроили меня, синьор Александр… До свидания… у меня голова сильно заболела… надеюсь, вы вернетесь и вернетесь скоро?
— Вы очень добры, синьора! — проговорил Александр, до глубины души тронутый ее слезами. — Я вернусь, я вернусь непременно.
Она поднялась, ласково кивнула ему и, удаляясь, сказала своим чичисбеям:
— Синьоры, прикажите подать нашему гостю сорбеты
Но, когда она скрылась за дверью, Александр отказался от всякого угощения, объяснив, что ему давно уже пора домой. Панчетти и Нино, оба недовольные и смущенные, не стали его удерживать, проводили до ступеней крыльца и стояли, пока он не сел в гондолу.
— Ну, что вы скажете? — ядовито почти прошипел Панчетти, когда гондола отчалила.
— Я убью его! — мрачно произнес Нино.
— Вы этого не сделаете — он принадлежит к иностранному посольству, и вы знаете, как пришлось бы ответить за его смерть.
— Увидим!
Нино хотел еще прибавить что-то, но повернулся и молча стал подниматься по ступеням.
Прошло дня четыре, и все это время Александр почти не отлучался из дому, так как послы не могли обойтись без него ни часу. Приходил Нино и уговаривал его отправиться вместе с ним к синьоре Лауре, которая очень обижена таким к ней пренебрежением со стороны иностранца. При этом Нино красноречиво описывал все достоинства синьоры, уверял, что у нее так весело, как нигде, и что нельзя быть в Венеции и не воспользоваться возможностью такого интересного знакомства. Самые важные и богатейшие иностранцы всеми мерами добиваются чести попасть к знаменитой красавице, и эта честь достается с большим трудом, а часто даже и все ухищрения пропадают даром. Тут же счастье само дается в руки. Очевидно, «синьор московит» очень понравился — о нем спрашивают, его ждут, за ним присылают. Нельзя же ему отказываться.
Александр отвечал, что он и рад бы посетить эту синьору, но дела не позволяют — он занят с утра и до вечера.
Нино, очевидно, очень заинтересованному в том, чтобы ненавистный московит пошел к Лауре, пришлось уйти ни с чем.
Александру легко было отказаться от посещения особы, к которой теперь ничто не влекло его; но когда явился аббат Панчетти и тоже передал ему приглашение, но уже не от Лауры, а от Анжиолетты Капелло — отказ оказался тяжелым и неприятным.
— Передайте синьоре, — говорил Александр, — что я очень глубоко сожалею… сегодня никак не могу освободиться и завтра, верно, тоже… но только что будет у меня свободное время — я сейчас же, сейчас сяду в гондолу — и приеду…
— Я передам это синьоре, — с полуулыбкой, которая неизвестно что выражала, отвечал Панчетти, — но ведь синьора часто выезжает, застать ее не так легко, да она, если и у себя, не всегда вас принять может.
— Что же мне делать! Я связан обязанностями… я один во всем посольстве могу изъясняться на латинском и греческом языках… вот вчера, только что собрался прогуляться — явились греки, наши единоверцы… завтра — греческий митрополит приедет. Никак нельзя мне отлучиться…
И бедный Александр, говоря это, не замечал, какое жалобное выражение у него в лице, не давал себе отчета в том, что в эти минуты он ненавидит и свои обязанности, и Чемоданова, и Посникова, и всех, с кем ему приходится разговаривать за послов, что ему безумно хочется бросить все, забыть обо всем — и бежать к синьоре Анжиолетте. Слезинки, выкатившиеся из ее чудных глаз во время его пения, так и сверкали перед ним, будто озаренные солнечным светом переливчатые алмазы, и усиленно бившееся сердце соблазнительно, страстно шептало ему, что алмазы эти дороже всех сокровищ и чудес волшебной Венеции.
— Bene, bene! — повторял между тем Панчетти. — Я передам синьоре.
Он откланялся и удалился все с той же загадочной полуусмешкой на тонких губах…
«Однако что ж это я? — думал Александр, отгоняя от себя смутные грезы, влекшие к неведомому блаженству. — Будто дурманом кто опоил меня!.. Нет, пустое!.. Дело надо делать, самое время приспело… ведь это служба царская, на пользу земле русской…»
Он тряхнул по привычке своей кудрями — и переливчатые алмазы померкли в его воспоминании.
«Дело надо делать… самое время приспело!» — так думал теперь и Алексей Прохорович Чемоданов. До сих пор была одна забава. И в Ливорно, и во Флоренции можно было отдыхать от долгого, трудного пути, любоваться басурманскими прелестями, наедаться заморскими яствами, угощаться винами романейскими… Ныне же одна забота — исполнять наказ великого государя, непостыдно отслужить службу царскую, не уронить чести русской и перехитрить «немца».
Венецианское правительство, серьезно рассчитывая на поддержку со стороны Московского государства в своей борьбе с Турцией, решило принять царское посольство со всяким почетом. Бывший в Москве Альберт Вимина получил назначение состоять посредником в сношениях послов с республикой. Чемоданов и Посников видели Вимину в Москве не раз и встретились с ним как со знакомцем.
Первый вопрос Чемоданова был, конечно:
— Когда можно видеть дука Молена и вручить ему царскую грамоту?
На это Вимина отвечал:
— Дук Молена правил Венецией десять лет и более года тому назад волею Божиею скончался. После него было еще два дука, которых теперь тоже нет, а правит новый дук, по имени Вальеро.
Этот ответ так поразил послов, что оба они совсем растерялись и только молча переглядывались между собой.
— Вот тебе раз! — в смущении и почти ужасе воскликнул наконец Алексей Прохорович. — Как же нам теперь быть? Ведь грамота-то царская к дуку Молену писана, и к нему мы от великого государя поручение имеем, а про Валеру у нас слыхом не слыхано, и кто таков сей Валера — мы того не знаем… Иван Иванович, как ты полагаешь?
Посников почесал у себя в затылке.
— Да-а! — протянул он. — Вишь ты, дело-то оно какое!.. Однако так сказать надо: в животе и смерти Господь волен, и ежели дук Молен преставился, то царской грамоты вручить ему не можем. А так как сия грамота и посольство наше к дуку венецейскому, и ежели ныне Валера в дуках, то мы должны почитать его яко Молена и за сие в ответе перед царским величеством быть не можем.
— Верно твое слово! — по малом размышлении радостно воскликнул Алексей Прохорович и успокоился.
Однако спокойствие его продолжительным не было. На повторенный вопрос: «Когда можно видеть дука?» — Вимина через Александра отвечал:
— Дук нездоров и принять царского посольства никак не может, но это ничего: он назначит своим представителем высшего сановника республики, и послы обо всем будут договариваться с верховным советом и с представителем Дука.
— Что он врет! — весь багровея, воскликнул Чемоданов. — Ты, Лександр, лучше мне таких глупых его речей и не переводи! Какой такой представитель? Какой совет? Никакого представителя и никакого представления совета мы не знаем и знать не хотим! Великий государь приказал нам ехать к дуку и собственноручно вручить ему свою царскую грамоту. Так мы и должны сделать. Когда же дук от нас получит грамоту и выслушает все, что мы ему сказать имеем, он волен назначить своих сановников вести с нами дальнейшие переговоры… Ведь так, Иван Иваныч?
— Так, так! — решительно подтвердил Посников.
— Ну, и переведи ты это, Лександр, Вимине и скажи, что иначе не будет.
Вимина долго объяснял, что Венеция — республика, что власть дука ограничена и самовольно, без согласия верховного совета, он распоряжаться не может.
— Врет! Врет! — в один голос твердили Чемоданов и Посников. — Кабы так было, то на государственных бумагах стояла бы подпись не дука, а того самого верховного совета. Ан на бумагах-то чья подпись? Дукова небось… Так, значит, это подвох один.
Вимина увидел, что все доказательства и объяснения бесполезны, и удалился.
«Пока дук не назначит приема, будем сидеть и ждать, не тронемся с места!» — решили послы и действительно не выходили из своих покоев. Между тем к ним постоянно кто-нибудь являлся. Первым приехал секретарь резидента герцога Мантуанского и поздравил их с приездом.
— Это еще что за птица? — с явным пренебрежением заметил Алексей Прохорович, величественно сидя перед мантуанцем и слушая его любезные фразы, переводимые Александром. — Не слыхать что-то про такого!.. Велика ли честь в его почтении — неведомо. Скажи: спасибо, мол!.. Да не толкуй ты с ним много — не стоит…
Посетил «московитов» также и французский резидент, посетил самолично. Ему было любопытно взглянуть поближе на северных варваров. Любопытство свое он удовлетворил; возвратясь, послал в Париж сообщение о «московитах», в котором правды было много — целая десятая часть, но ответного визита послов не удостоился.
Пождал француз день, другой, третий и кинулся к Вимине. Так, мол, и так: «московиты» чинят французской нации крайнюю обиду, визита не возвращают. Вимина объяснил это Александру и просил убедить послов в невежливости их поведения относительно французского резидента. Но послы и слышать ничего не хотели: «Дука еще не видали, а к какому-то вертопраху ездить будем!»
Только после убедительных уговариваний добился Александр, что его послали во французское посольство осведомиться о здоровье резидента. Французу на этом пришлось успокоиться.
Приехал Вимина и сообщил, что папский нунций просил его узнать: поедут ли русские послы к папе в Рим?
— Скажи ты ему, Лександр, — важно ответил Чемоданов, — что от великого государя нам к римскому папе поручения никакого не дано и что в Рим нам ехать незачем, ибо мы русские, православные и папе римскому вовек не поклонимся.
Александр перевел эти слова Алексея Прохоровича с большим удовольствием.
— А что же дук? — спросил Посников. — Когда он нас примет?
Вимина поморщился. Нелегкой оказывалась его обязанность. Решено было уступить послам, но предварительно требовались сведения о цели их посольства.
— Дук готов с удовольствием дать аудиенцию послам московского государя, — сказал Вимина, — готов принять от них царское письмо и выслушать все, что они скажут, но ведь он нездоров и не встает с постели. Придется ждать его выздоровления.
— Будем ждать, — спокойно ответили послы, и тон их ясно показывал, что они дождутся.
— Будьте уверены, — заговорил Вимина, — что дук и верховный совет весьма счастливы видеть в Венеции посольство из славной Московии… но… в чем же, собственно, заключается дело, по которому вы приехали?
Когда Александр перевел этот вопрос, у Чемоданова даже глаза налились кровью.
— Хорош гусь! Ишь ты, с чем подъезжает! — воскликнул он. — Да что он, на дураков напал, что ли? Скажи ты ему, что, пока мы дука не повидаем, никто слова от нас не услышит.
После этого ответа Вимина сказал:
— Я вовсе не желаю быть нескромным, и не мне надо знать о цели вашего приезда, а верховному совету и самому дуку. Так всегда делается. Необходимо — звать обо всем заранее, до аудиенции, для того чтобы приготовиться к ответу. Дук иначе и не принимает иностранных послов.
— Батюшки! Да тут ухо востро держать надо! — воскликнул Посников. — Только не остерегись, как раз подведут и погубят!
— А ты как думал? — сказал Алексей Прохорович. — Нет, этот-то каков! На Москве был, русскую хлеб-соль ел — и первый же предатель оказывается… Скажи ты ему, Лександр, что стыдно нам и глядеть-то на него. Мы его за человека почитали, а он силится подвести нас под гнев государев… государеву тайну хочет от нас выведать. Так пусть нос свой немецкий утрет: тайны государевой мы ему не выдадим, а коли он подослан к нам этим самым советом, то подобные деяния — один лишь позор для венецейского государства!
Со всеми резидентами покончили, Вимину в своей непреклонности убедили, так что он перестал подъезжать с допросами, ждали аудиенции у дука и сидели в своих покоях, никуда носу не показывая, охраняя свое посольское достоинство.
— Вот как с дуком переговорим да увидим, что он к его царскому величеству надлежащее почитание чувствует, — тогда и покажемся народу венецейскому. А пока что — из дому выходить не след! — говорил Чемоданов.
Посников с ним был совершенно согласен, но Александр стал возмущаться от такого решения; ведь пройдет еще дня три-четыре, может, и вся неделя до дуковой аудиенции — так неужто сидеть? Оно, положим, и из окон широких можно на многое любоваться. Весь день под окнами взад и вперед снуют гондолы, каких-каких народов не проедет… Но это все не то…
Александр объявил послам, что как они там хотят, а он сидеть больше не желает, да так объявил это решительно, что ни Чемоданов, ни Посников спорить с ним не стали.
Алексей Прохорович проворчал, однако:
— Ишь зуд у тебя в ногах!.. Ну и ступай, а только ежели что, ежели какая ни на есть пакость с тобой случится, — на себя пеняй, я же чтобы не был за тебя в ответе…
— Какой же ответ!.. Что случится со мною — нешто мы у разбойников?
— Вестимо, разбойный здесь народ… предатели… в Фиренце не в пример лучше.
— Да ты и народу здешнего, почитай, не видал еще совсем, Алексей Прохорыч!
— Вот еще — не видал! Довольно навидался… один Вимина чего стоит!
Совсем не в духе был Чемоданов и по первым, неожиданно встреченным затруднениям сильно боялся за исход своего посольского дела.
Александр под вечер нарядился и кликнул гондолу.
«Была не была!» — подумал он, нетвердым голосом приказав везти себя на палаццо Капелло.
Мог ли он знать, мог ли подозревать, что синьора Анжиолетта вот уже третий вечер ждет его в своей уютной, полной всяких дорогих вещей и картин гостиной. Мог ли он знать, мог ли подозревать, что она велит отказывать всем стремящимся к ней венецианским синьорам, сказывается нездоровой, а медиков к себе не пускает, что она до отчаяния доводит Нино и Панчетти своею раздражительностью.
Оба чичисбея, прежде проводившие с нею почти весь день, теперь почти лишены ее общества. Музыка Нино, та самая музыка, которую она всегда любила, кажется ей теперь унылой и однообразной; его баритона она слышать не может. Саркастические усмешки Панчетти и его злой язык ей невыносимы. Тщетно влюбленные чичисбеи из кожи вон лезут, чтоб чем ни на есть развлечь ее. Она слушает их рассеянно, а иногда и совсем даже не слышит, что такое они говорят ей.
Наконец они довели ее, безо всякой вины со своей стороны, до негодования.
— Удивительно! — воскликнула она. — Вы считаете себя серьезными, образованными людьми, а между тем какую пустую жизнь вы ведете — обидно смотреть на вас!.. Неужели вам не надоело еще с утра и до вечера вести вздорные разговоры, перебирать то того, то другого, бранить, язвить, клеветать? Вы, верно забыли, что в палаццо Капелло одна из лучших библиотек Венеции. Ступайте в библиотеку, читайте, и если в какой-нибудь книге найдете что-либо очень, очень интересное — придите и расскажите мне…
«Неужели это московит всему виною?» — спрашивал себя Панчетти и решил, что, пожалуй, оно так и есть.
Но когда он заговорил о московите, синьора только усмехнулась, и ровно ничего нельзя было вывести из этой ее усмешки.
Третий вечер, едва смеркалось, чичисбеи совсем «отпускались», и синьора оставалась одна, на своей любимой софе с книгою в руке, с лицом как бы вянущим и скучающим, с померкшими глазами.
Она призывала старую Эмилию, которая вынянчила ее и была ей безгранично предана, и поручала ей следить за тем, чтобы никого не принимали, никого… за исключением молодого форестьера, поющего такие странные, сладкие песни. Старая Эмилия не имела обычая рассуждать и вдумываться в приказания своей красавицы-синьоры; ее дело было — повиноваться, и она спешила исполнять возложенное на нее поручение.
Настал третий вечер напрасных ожиданий, и Анжиолетта дошла до высшей степени нетерпения и обиды. Ведь она посылала за ним, звала его… Ведь она никогда никого не звала, ни за кем не посылала! Как смеет он, этот варвар, выказывать ей такое пренебрежение! Она хочет еще раз послушать его странное, дикое пение… Пусть еще раз попоет ей, а потом уезжает навсегда в холодную страну, где несчастных женщин всю жизнь держат в неволе…
Как скучно, как невыносимо скучно!
Да, не будь этой скуки, Анжиолетта, быть может, и не подумала бы о московите, а пение его показалось бы ей только диким. Но давнишняя скука, пустота сердца, склонность к мечтательности и искание чего-нибудь необычного — все это громко твердило о московите. К тому же ее каприз был не сразу исполнен; ее заставили ждать — и на третий вечер, когда старая Эмилия доложила ей, что форестьер явился, — ее сердце вдруг сильно забилось, глаза блеснули, на щеках вспыхнул румянец.
Проведенный Эмилией Александр, в свою очередь, весь так и загорелся, когда увидел перед собою синьору. В прошлый раз она была удивительно хороша; но за эти несколько дней ее красота удвоилась.
Бедная Настя была совсем забыта, как будто ее никогда и не существовало на свете. Вместе с нею забылась и далекая родина, Москва златоглавая, забылось все — и весь Божий мир вдруг сузился и поместился без остатка в этой озаренной таинственным светом высоко поставленных ламп, увешанной картинами и тяжелыми драпировками гостиной.
Но вот и лампы, и картины, и все, что было вокруг, исчезло. Божий мир стал еще меньше и уменьшался до тех пор, пока не заключился во взгляде чудных глаз, хотевшем казаться равнодушным и в то же время громко зовущем и обещавшем все цветы земли, все звезды неба — и даже много такого, чего никогда не бывает ни на земле, ни на небе.
Тут произошло то, что обыкновенно случается в подобных обстоятельствах. Анжиолетта и Александр говорили. Он объяснял ей, что только теперь получил возможность уехать из дому. Она слушала эти объяснения, спрашивала об его занятиях, задавала ему один за другим всякие пустые вопросы и получала на них обычные, хорошо ей заранее известные ответы. Но ни он, ни она не интересовались этим разговором нисколько и вели его совсем машинально.
Между ними неслышно велся глазами и сердцем совсем другой разговор. С каждой минутой они делали новые открытия, поверяли друг другу тайны.
Все это творилось с удивительной быстротою, и, конечно, никто из них не мог бы постичь и объяснить, каким это образом он вдруг очутился на коленях перед нею, каким образом в душистой тишине гостиной палаццо Капелло прозвучал долгий поцелуй…
— Что ж это за наказанье такое! Пришел Вимина и показывает, что принес вести важные…
Так говорил Посников, с сердитым и раздраженным видом входя к Чемоданову, который после сытного и вкусного обеда, распоясанный и расстегнутый, с растрепавшейся бородой и покрасневшим лицом, лежал у себя на широком восточном диване.
— В чем же наказанье-то? — сладко и громогласно зевнув, спросил Алексей Прохорович и лениво спустил на ковер одну ногу.
— Что вести важные принес Вимина — это я разумею, а какие такие вести — нешто мы с тобой разберем, когда глупый немец самого простого слова сказать не может, а все по-немецкому лопочет! — еще раздраженнее воскликнул Посников, очевидно сгоравший от нетерпения скорее узнать вести Вимины.
— А Лександра нешто нету?
— Лександр наш, батюшка Алексей Прохорыч, вот уже третий день с раннего утра и до поздней ночи пропадает!
Чемоданов спустил на ковер и вторую ногу, даже слез совсем с дивана, но ему очень не хотелось выходить из своего блаженного послеобеденного состояния, а потому он даже не рассердился на Александра.
— Небось вернется парнишка, а Вимина и подождать может… Мы вот ждем же столько дней, — снова громко зевая, с полным равнодушием сказал он.
Посников совсем рассердился, проворчал что-то себе под нос и вышел из комнаты.
По счастью, Александр скоро вернулся. Он прямо прошел в свое помещение и через несколько минут намеревался снова выйти из дому. Но Посников поймал его и накинулся на него с бранью:
— Бога ты не боишься!.. Стыда в тебе нет! Что Ртищев за тебя перед государем заступник, так ты на голове ходить начинаешь!.. Постой, брат, погоди… вернемся на Москву, так я о твоем беспутном поведении молчать, думаешь, стану? Как же! Жди!..
Александр за эти последние три дня сделался действительно очень странным, даже лицо у него совсем стало новое. Он слушал Посникова, но, очевидно, не понимал его.
— Да ты пьян, что ли? — тряхнул его за плечи Иван Иванович.
Александр с бессознательным вздохом покинул тот лучезарный, очарованный мир, где находился безотлучно всем своим внутренним существом, и с изумлением взглянул на Посникова.
— А?.. Что?.. Что ты говоришь?
— Олух ты — вот что! Вимина тут… сто лет тебя дожидается!
Александр даже побледнел при вести о невозможности сейчас же устремиться туда, куда притягивали его невидимые, но крепкие, неразрывные нити. Однако делать было нечего — он пошел к Вимине и вместе с ним предстал перед послами.
— С чем этот нехристь опять пожаловал? — строго спросил Чемоданов.
— А вот говорит, что у дука нога болеть перестала и что завтра прием назначен.
Чемоданов и Посников оживились.
— Наконец-то! Слава Тебе, Господи! — в один голос сказали они.
— Однако прием… — вдруг становясь озабоченным, прибавил Чемоданов. — Каков нам прием будет? Ты спроси немца, будут ли нам оказаны всякие почести, какие подобают послам великого государя?
Александр спросил и перевел, что почести московскому посольству будут оказаны такие, каких доселе не делалось никаким послам.
— Ладно, коли не надуют! — проворчал Чемоданов.
Когда Вимина ушел, Александр хотел за ним последовать, но Посников так в него и вцепился. Пришлось весь вечер оставаться дома и приготовляться вместе с послами к завтрашнему приему.
На следующее утро — это было 22 января по русскому стилю — к палаццо, занимаемому посольством, подплыло несколько богато разукрашенных гондол. Чемоданов и Посников стояли у окна, глядели, и с каждым мгновением лица их прояснялись больше и больше. Из первой подплывшей гондолы вышел Вимина, хотя и одетый куцым немцем, но очень богато. За ним, тоже в богатых, блестевших золотом одеждах, стали выходить неведомые люди, и было их всего тридцать человек. Они разместились по двум сторонам ступеней, ведших в палаццо.
Послы нарядились в самые парадные свои кафтаны, опушенные драгоценными соболями, зашитые золотом и жемчугом, и усердно помолились Богу. Посников торжественно взял царскую грамоту, завернутую в парчовый плат, и они вышли к Бимине. Через некоторое время со всех сторон собравшийся к палаццо народ венецейский увидел, как они в своих драгоценных и странных нарядах важно сошли со ступеней, сели в гондолу и отъехали. При этом Посников все время высоко держал обеими руками парчовый плат с царской грамотой.
Та же оторопь взяла послов, когда они, окруженные блестящей свитой, очутились перед палаццо дожей. Поразительная и странная красота этого здания произвела на них сразу какое-то жуткое впечатление. У Посникова невольно опустились руки с царской грамотой, а Чемоданов забыл всю свою важность и самообладание. У него пробежали по спине мурашки, будто он шел не к дуку, а к самому царю, в его кремлевские палаты.
Представились эти палаты воображению посла, и показались они в сравнении с дуковым жилищем такими малыми, такими невзрачными. Стало вдруг стыдно и обидно — зачем у царя такие малые палаты. Но и стыд, и обида исчезли без остатка, прогнанные такой мыслью: «Не красна изба углами, а красна пирогами, пуще ж того красна она хозяином… Тут, в этом диве заморском, невиданном, живет дук басурманский — выберут его — живет, а не выберут — прочь пойдет, и вся цена ему грош будет!.. А там-то, в тех малых кремлевских палатах, — кто живет?.. Он! Справедливый и милостивый, великий и могучий, прирожденный, Богом на царство поставленный, свой, родной, православный!..»
При мысли этой прошла вся оторопь, и дуковы чертоги вдруг как бы уменьшились, потеряли грозное величие. Высоко поднялась голова посольская и вся широкая, облаченная в золототравчатый бархат фигура верного слуги царского получила истинную важность. Мысль и настроение Алексея Прохоровича будто передались Посникову — и тот выпрямился, поднимая перед собой, как святыню, царскую грамоту.
Подошли к широкой лестнице, медленно поднялись на несколько ступеней.
— Что ж это дук не идет навстречу? — воскликнул останавливаясь Чемоданов. — Нога-то у него выздоровела… Лександр, спроси Вимину, отчего нет дука?.. Ведь было нам сказано, что примут нас со всяческим почетом!
На вопрос Александра Вимина отвечал, что этого никогда не делается, что дук ни к кому не выходит навстречу.
— Нам нет до того дела, — заговорил Посников, — дук может не выходить к другим послам, а к царскому посольству выходит султан турецкий, даже шах персидский!
— Верно, верно! — подтверждал Чемоданов, не только не подвигаясь вперед, но даже сойдя назад две-три ступени.
Вимина совеем растерялся и только повторял, что этого никак нельзя, что этого никогда не бывает.
— Глупый ты человек, совсем глупый, — обратился к нему Чемоданов, — неужто того не понимаешь, что мы не за себя стоим и не себе хотим почестей… Нам что! Мы сами по себе люди не великие, и дук твой Валера нам как есть ни на что не нужен, из почтения его сапог мы себе не сошьем… Но ведь ныне мы представляем его царское величество, как бы носим на себе государев образ, и дук должен на поклон выйти к великому государю!
Но Вимина только повторял: «Нельзя! Никогда не бывает!» — и упрашивал не делать задержки, идти дальше.
— Дурачье, как есть дурачье!.. Совсем темный народ! — наконец презрительно выговорил Алексей Прохорович и с таким величием стал подниматься по лестнице, будто все дожи Венеции, начиная с Анафеста и Орсо, составляли его свиту.
Однако послам пришлось еще раз смутиться и растеряться. Вимина ввел их в такой невероятно громадный и великолепный зал, что они остановились, не веря своим глазам. Изукрашенный картинами, лепною работой и золотом потолок, уходивший в удивительную высь, держался как бы волшебством. В глубине зала, на возвышении, сидел человек степенного вида, но одетый без всякой роскоши и богатства. Вокруг него, на бархатных сиденьях, устроенных перед длинными столами, помещались еще какие-то люди, тоже в скромных, темных одеждах.
— Это дук и члены совета, — перевел Александр слова Вимины.
— Что же они в простых одеждах? — воскликнул Чемоданов, забывая впечатление зала и свое невольно мелькнувшее было сомнение относительно того, что «а вдруг этот чудодейственной силою держащийся потолок возьмет да и обрушится?» — Было говорено о почете, какой же тут почет, коли царское посольство принимают в темных и простых одеждах?! Мы вон как обрядились да и дуку богатейшие меха в подарок несем. Скажи, Лександр, Вимине, что обманно поступил он с нами и что мы на такие обиды жалобу принесем великому государю…
Вимина только кланялся, улыбался и указывал на дожа.
Делать нечего — пошли через зал, стараясь не поскользнуться на гладком полу. Впереди шел Чемоданов, за ним Посников с грамотой, потом Александр и человек пятнадцать русских посольских людей, несших подарки.
Приблизясь к дожу, послы низко поклонились, в то же время зорко и тревожно следя, как ответят на их поклон. «Дук Валера» встал со своего места и поклонился: ничего — хорошо поклонился, так что обижаться было нечего.
Тогда Алексей Прохорович, сделав Александру знак, чтобы он приблизился, начал говорить — приветствовать дука от имени царя Алексея Михайловича. Гулко раздался по всему залу длинный титул русского государя, произносимый зычным посольским голосом. По мере того как Александр переводил этот титул, изумление выражалось на лицах дожа и членов совета: они не слыхали никогда такого длинного титула, никогда не слыхали наименований стран, находившихся во владении русского самодержца.
— Великий государь, — говорил дальше Алексей Прохорович, — вашему княжеству и честным владетелям (при этом он указал рукою на членов совета) поклон посылает и мне, слуге и послу своему, приказал сказать вам свою царскую милость: дозволяет он венецианам торговать у Архангельска повольною торговлею с платою обыкновенных пошлин.
Когда Александр перевел это на латинский язык, дож стал отвечать по-итальянски, а переводчик его переводил по-латыни:
— Благодарствуем его величество царя московского за его к нам внимание, за его поклон и разрешение венецианам торговать в Московии. Со вниманием и почтением готовы слушать все, что вы должны сообщить нам от имени вашего государя, и желаем знать цель вашего посольства.
Когда Александр перевел это, Алексей Прохорович обратился к Посникову и тихо сказал ему:
— Ишь ты, чего захотел! Сразу-то мы ему ничего не скажем, к этому надо подойти с опаской и осторожностью. Иван Иваныч, передавай скорей грамоту… затем подарки… и на первый раз будет с него…
Посников выступил вперед и, преклонясь перед дуком, передал ему письмо царя Алексея Михайловича, объяснив, что хотя это письмо и к дуку Молену, но так как дука нет в живых, то и он, дук Валера, прочесть его может.
Дук принял письмо, распечатал его, развернул, оглядел с любопытством и положил на стол перед собою.
— Так как письмо это написано на языке, нам неизвестном, то мы не можем тотчас прочесть его. Разобрав его, мы своевременно ответ приготовим.
По знаку Чемоданова приблизились посольские люди, развернули и разостлали перед дуком богатые меха соболиные. У дука при этом глаза разбежались, и, услыша, что это ему от царя подарки, он поблагодарил послов с большим жаром за меха, чем за разрешение венецианам торговать в Московии.
Затем послы стали откланиваться, объясняя, что, пока дук не прочтет царской грамоты, говорить им больше не полагается. Так ни дож, ни члены совета и не узнали пока цели московского посольства.
Когда русские, выйдя из двора палаццо дожей, подходили к гондолам, они увидели огромную толпу народа. На воде, вокруг их разукрашенных гондол, собрались другие гондолы. Тысячи глаз глядели на них с любопытством, но что всего хуже, много глаз глядело на них из-под масок — и это было совсем уже невтерпеж Чемоданову. Посников же, увидя маски, начал без церемоний отплевываться.
— Вот нехристи, вот идолы! — повторял он. — Хари черные надели, чертей, прости Господи, изображают! Много всяких грехов навидались мы, а такого еще не видали…
Александр пробовал было объяснить послам, что это такой обычай или что в нем нет ничего греховного, но Чемоданов на него прикрикнул:
— Чего доброго и ты напялишь такую харю!.. Так вот тебе мое слово: коли я тебя чертом увижу — запру и выпускать не стану… ведь я за тебя перед царем в ответе… так ли я говорю, Иван Иваныч?
— Так, так! — кивал головой Посников. — Да и то за малым надо приглядывать… с пути начал сбиваться…
В это время с гондолой, в которой сидели послы, поравнялась другая гондола и поплыла рядом. Александр и Чемоданов выглянули из каютки. Вдруг из соседней гондолы раздался звонкий женский смех. Красивое лицо венецианки бросилось в глаза Алексею Прохоровичу.
Каково же было его изумление, когда эта красавица (это была синьора Лаура) назвала Александра по имени и что-то стала говорить ему, а он, несколько смущаясь, ответил ей. Потом она так взглянула на посла, что у него мороз по коже, и что-то ему, да, ему крикнула. Гондола скользнула мимо.
— Что она мне сказала? — помолчав и стараясь сделать суровое лицо, спросил Чемоданов.
— Она зовет тебя в гости, Алексей Прохорыч, — отвечал Александр, едва заметно улыбаясь.
— Врешь ты!.. Вот дура… ай да дурища!
Алексею Прохоровичу ужасно хотелось спросить — кто она такая, но он боролся с собою.
После приема у дожа послы решили, что теперь нечего уж сидеть в палатах, а можно и людей смотреть, и себя им показывать. Первым делом отправились в греческую церковь. Греческое духовенство встретило царское посольство с большою торжественностью. После амвонной молитвы молодой и красноречивый дьякон говорил, обращаясь к послам, такую речь:
«Род греческий, живущий в сем православном граде Венеции, молит Вседержателя: дай Господи, чтобы пресветлый, непобедимый, сильный, преславный, благочестивый и благоверный защитник церкви Божией восточной, рачитель благочестия, великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, утешитель рода христианского, здрав был на многие лета. Как пресветлое солнце, восстал он на искоренение тьмы неверия, на соблюдение и соединение благочестивой христианской веры, на побеждение врагов Божиих; как второй Константин явился для освобождения верных христиан греков из рук поганых турок; молим всемогущего Бога, чтобы всегда от его царского пресветлого меча мусульмане в порабощении и побеждении были».
После обедни греки пригласили русских послов к трапезе и угостили их на славу. Александр, хоть и трудно это ему было, сосредоточил все свое внимание на том, что греки говорили, обращаясь к Чемоданову и Посникову, и переводил.
«Ездим мы из Венеции в Турцию со всякими товарами часто и с турками торгуем; многие турки говорили нам: Бог дал Московскому государю победу над поляками и другими государствами, и у нас в Турции слава о том великая. Султан и паши, сыскав в своих гадательных книгах, говорят, что пришло время и Цареграду быть за русским государем, живут с великим опасением, в Цареграде на долгое время ворота бывают засыпаны; боясь русских, турки стали сильно притеснять нас, греков; но мы надеемся на милость Божию и на заступление великого государя, что он высвободит нас из басурманских рук…»
Слушая слова эти, Чемоданов важно поглаживал бороду и, возвращаясь домой, удобно развалясь на бархатных подушках в каютке гондолы, толковал Посникову:
— Вот это так! Греческие люди хоть и не смыслят по-нашему, да и с лица черноваты и страшноваты, но чувство в них настоящее… Почитают великого государя… их разные дуки не проведут, знают они, что только один царь-батюшка может за них заступиться.
— А все отчего? — отвечал Посников. — Оттого, что веру истинную Христову православную исповедуют… Беспременно о них на Москве ласково нам говорить надо!
— Вестимо так! — соглашался Чемоданов.
Дома послов ожидали иные люди, тоже пострадавшие от турок, но имеющие несравненно больше прав на заступничество великого государя, чем греки. Это были свои, русские, числом более пятидесяти человек, бежавшие из турецкого плена. Измученные, обессиленные долгими странствиями и крайней нуждою, они насказали послам таких ужасов о перенесенных ими бедствиях, что не только Чемоданов, человек сердца хоть и горячего, но доброго, совсем расстроился, а даже весьма нечувствительный Посников вышел из своего равнодушия. Послы забыли свою скупость, о которой итальянцы распускали самые нелепые басни. Чемоданов оделил несчастных соотечественников богатой милостыней, разрешил им забирать из посольских запасов всякое продовольствие и обещал сделать для них все, что будет в его власти.
Не успел он окончить свои распоряжения относительно пленников, как посольская прислуга объявила, что к дому причалили лодки, из тех лодок вышли мужчины и женщины в черных харях и почти силою ворвались в посольские покои.
Алексей Прохорович сразу даже оторопел, но затем вспомнил о своем посольском звании и рассердился.
— Это еще что за притча? — закричал он. — Лександр, подь-ка ты к этим нехристям и спроси, чего им от нас надо, как смеют они врываться в посольские покои, да еще и в богопротивных своих харях, в скоморошьем виде? И знаешь, ты этак, построже спроси их, чтобы они почувствовали, скажи им, что за их предерзость они в большом будут ответе!
Александр скоро вернулся, хоть и несколько смущенный, но не без лукавой улыбки на лице.
— Они, Алексей Прохорыч, говорят, что силой не врывались, а просто приехали и вошли.
— Да кто же они такие?
— Здешние нобили, значит, благорожденные господа и госпожи. Прибыли они для привета царского посольства и для знакомства с тобою.
— Ну, это другое дело! — сказал Чемоданов и погладил себе бороду. — Только хари-то зачем? Ныне не святки, пусть снимут хари, тогда я к ним выйду… Ну а… госпожи, ты говоришь? Какие такие госпожи?.. Может, между ними и та дура, что вчерась, как мы от дука возвращались, мне из лодки кричала?
Выражение лица Александра стало еще лукавее.
— Именно, Алексей Прохорыч, она самая тут и есть и желает тебя видеть…
— Эка дурища, ну что с такой дурищей делать!
Проговорив слова эти с каким-то особенным тоном, Чемоданов вынул из кармана гребешок, расчесал себе бороду, крякнул, оправился и важно вышел к гостям. Он увидел довольно многочисленное и нарядное общество, только, к ужасу его, все были в черных «харях».
Но вот вперед выступила, снимая маску, синьора Лаура. Она была так ослепительна своей красотою и так сверкнула на него глазами, что он мигом забыл обо всех «харях» и только не отрываясь глядел на нее.
Она подошла, улыбаясь, и протянула ему руку. Он взял эту руку в обе свои и не знал, что с нею делать, — однако тотчас же, очевидно, сообразил и стал ее поглаживать, пока синьора не нашла нужным хоть и осторожно, но нерешительно воспротивиться этому выражению его почтения.
— Что же она такое лопочет? — ухмыляясь, спрашивал он Александра.
— Она говорит, — отвечал тот, едва удерживаясь от смеха, — что ты очень ей по нраву пришелся, что она звала тебя к себе, а ты не пожаловал, так вот она сама приехала и просит тебя к себе в гондолу покататься и потом к ней ее угощенья отведать… говорит, у нее вина хорошие и сорбеты вкусные…
Алексей Прохорович подумал несколько мгновений. Что-то внутри его как бы шепнуло: «Не поддавайся дьявольскому наваждению, не срами себя… не езди!» Но этот голос замер, всякое благоразумие исчезло.
— Что ж… зачем обижать… Я обижать добрых людей не люблю… отчего не прокатиться, коли она честью просит… Лександр, поедем! — решил он.
— Меня-то уволь, она не меня зовет, а тебя! — взмолился Александр.
— Вот тебе на! — крякнул Чемоданов. — Как же я без тебя буду… без тебя мне никак невозможно.
Пришлось повиноваться.
Через несколько минут Посников, бывший все время у себя и не знавший о приезде гостей, подошел к окну, привлеченный звуками голосов и смехом. Он увидел, как со ступеней к причалившей гондоле сходил рядом с какой-то женщиной и окруженный толпою черных «харь» Алексей Прохорович. «Хари» лопотали по-птичьему и непристойно смеялись.
Посников всплеснул руками, плюнул и отвел душу горячей бранью. Поступок Алексея Прохоровича так возмутил его, что он не мог приняться ни за какую работу.
Не в очень-то хорошем настроении духа чувствовал себя Александр, сопровождая Алексея Прохоровича и переводя ему слова синьоры Лауры. Прежде всего он ясно видел, что и она, и вся ее компания просто смеются над русскими людьми. Он уже расслышал несколько насмешливых замечаний, садясь в гондолу. Но замечания эти были сделаны замаскированными людьми, поместившимися к тому же в других гондолах.
Даже то, что казалось ему сначала забавным — мины и ужимки Алексея Прохоровича, старавшегося показать, что он ничуть не заинтересован красивой венецианкой, а только вынужден принимать ее любезности, — даже и это перестало забавлять. Он вовсе не желал, чтобы над почтенным послом смеялись чужестранцы, и решил при первой же возможности прекратить все это.
Сама синьора Лаура, веселая, любезная и насмешливая, той дело пытавшаяся обжечь его своим красноречивым взглядом, была ему как-то особенно невыносима.
Он с ужасом помышлял, что вот уже около трех суток не был там, в палаццо Капелло, и не знал, когда-то еще освободится. Оставить Алексея Прохоровича и скрыться, воспользовавшись первой для того возможностью, он, однако, не решился.
Палаццо, принадлежавший синьоре Лауре, был не обширен, но отделан богато и со вкусом. Когда веселая компания увлекла «московитов» в столовую, где было приготовлено угощение, хозяйка отстала в одной из комнат, пропустила всех вперед и стояла, будто чего-то или кого-то ожидая. Действительно, через несколько мгновений к ней подошел неведомо откуда взявшийся человек очень небольшого роста и в маске.
— Это вы, Нино? — спросила синьора.
— Это я, прелестная Лаура, — отвечал он. — Что ж, удалось вам похищение медведей?
— Как видите, оба здесь…
— Синьор Фоскатти будет вам очень благодарен, и считайте так, что то, чего вы желали, — уже сделано. Завтра утром еврею будет уплачен весь ваш долг, и я принесу вам ваши расписки. А теперь скажите мне, сколько времени медведи у вас пробудут?
— Это зависит от вас.
Нино подумал и сказал:
— Два часа. Старика напоить не трудно… Но тот…
— Не беспокойтесь, от одного моего стакана у него в глазах двоиться станет… Вы знаете мой порошок: он безвреден, но действует отлично, в самую меру….
— Итак, через два часа! — повторил Нино, послал воздушный поцелуй синьоре Лауре и быстро скрылся.
Вино и сорбеты оказались чудесными. В голове Чемоданова еще не совсем улегся хмель, оставшийся после обеда, данного посольству греками, и теперь каждый новый стакан быстро подбавлял этого хмелю. Старик совсем развеселился, всякое смущение исчезло, он давно позабыл о том, что вокруг него ненавистные «хари», и, когда многие из компании сняли маски, он даже не мог и разобрать, у кого чертовская харя, а у кого личина прирожденная.
Незаметно прошел час, и другой уже приближался к исходу. Синьора Лаура сама поднесла Александру стакан золотистого вина и заставила его выпить. После этого стакана бывший до того почти трезвым Александр вдруг опьянел, да так, как вряд ли и бывал когда в жизни. Веселье Алексея Прохоровича сообщилось и ему, все вокруг стало изменяться и становиться совсем новым, приятным.
Даже синьора Лаура вдруг сделалась такой привлекательной, милой. Каждое ее слово нравилось, ее улыбка заставляла улыбаться, ее смех вызывал смех.
Вот она положила руку на спинку кресла, на котором сидел Александр, и показалось ему, что это совсем не ее рука, а другая, милая, любимая, которую он научился целовать. Но чья это рука — он не мог припомнить…
Какое-то имя будто прозвучало над ним, чей-то образ будто мелькнул перед его глазами, но это было лишь мгновение… Он видел смеющееся лицо Лауры, ее белую руку, украшенную дорогими перстнями, с длинными розоватыми ногтями… Он хотел уж было склониться к этой руке, но в то же время как бы кто в нем, в груди его, в его сердце крикнул: «Что ты, что ты! Это не она… не она!»
Но вдруг Лаура вынула платок и стала им обмахиваться. На Александра пахнуло ароматом, знакомым, тем самым — и он уже не слушал, что «это не она», он почувствовал ее возле себя… Это она, это ее рука! Он порывисто склонился к синьоре Лауре, безумно схватил ее руку и покрыл ее поцелуями.
— Браво, синьор московит! Браво! — смеялась веселая компания…
В это время разукрашенная гондола Анжиолетты Капелло скользила по воде канала. На парчовых подушках, следя из окошка каюты ленивым взором за мимо бегущими мутными струями, сидела сама синьора. В этой же каюте помещались оба чичисбея. Нино говорил, по-видимому, очень равнодушным тоном, но в то же время взгляд его быстрых глаз жадно следил за выражением лица синьоры. Нино говорил:
— Да, эти московиты совсем дикий народ, и в палаццо дожей все смеялись над таким странным посольством… А посмотрели бы вы, синьора, как они едят.
— Едят как и все, — небрежно, будто уронила Анжиолетта.
— То-то и есть что не как все, потому что, когда они одни, между собою, то все едят руками, а не понравится кушанье, так они вынут кусок изо рта и опять положат его на блюдо. Но так как теперь они уже знают, что надо есть с вилки, то берут с блюда кусок руками, потом втыкают в него вилку и отправляют в рот…
— Не клевещите, Нино, — перебила синьора, — я еще могла бы вам поверить, если бы вы не знали синьора Александра, но ведь я его знаю, да и вы тоже…
Нино так весь и насторожился.
— Синьор Александр действительно исключение между ними, — сказал он, — у него манеры гораздо лучше, но он такой же пьяница, как и все они… и нравы его далеко не безукоризненны.
Анжиолетта как ни владела собою, а все же покраснела от негодования.
— Синьор Александр у меня принят, — гордо закидывая голову и почти с ненавистью взглянув на Нино, произнесла она, — и я запрещаю вам лгать… К тому же вы не можете изменить моего доброго о нем мнения.
Нино опустил глаза и смиренно выговорил:
— Конечно, я не могу изменить мнения синьоры, но это легко сделать, если вы позволите мне сказать гондольерам, чтобы они везли нас к жилищу музыкантши Лауры.
— Лауры? — едва заметно вздрогнув, прошептала Анжиолетта.
— Точно так, синьора, около двух часов тому назад, случайно проезжая, я видел, как она с синьором Александром выходила из гондолы…
И, не дожидаясь разрешения или, вернее, для того, чтобы не смущать Анжиолетту необходимостью дать это разрешение, он крикнул гондольерам и прибавил «скорее!».
Гондола понеслась. Нино вышел из каюты и глядел во все глаза.
— Поворачивай за гондолой и держи рядом с нею! — вдруг крикнул он, а потом снова пошел в каюту. Через две-три минуты молчания он спокойно сказал Анжиолетте:
— Синьора взгляните!
Она взглянула по указанному им направлению и увидела в двух шагах от себя, в каюте рядом плывшей гондолы, известную всей Венеции Лауру, а возле нее — прислонившегося к ее плечу и обнявшего ее стан Александра.