Глава 8 Несмотря ни на что

Князь Палецкий задерживался по причине уважительной. Ну, не мог он покинуть Москву этой зимой. Великий князь Иоанн, вконец разойдясь, чуть ли не каждый день казнил и миловал, то одного возводя в свои любимцы, то другого, налагая на прежнего опалу, которая считалась еще благом, ибо звереныш, вкусив крови, пролить ее уже не боялся.

К тому же мешали и государственные дела. Особенно досаждала Казань, против которой Иоанн повелел собрать рать, увлекшись новой интересной затеей. Однако настоящая война — дело долгое, ведь само сражение — лишь ее венец, конечный результат. Когда рати были готовы, государь уже охладел к этому делу, возглавить их отказался, но раз уж собрались — послал. Пришло их две — из Москвы и из Вятки, но командовали ими бестолково, а потому единственное, что удалось сделать, так это сжечь все в окрестностях Казани, поубивать тех, кто не успел сбежать, да захватить нескольких человек из знати в плен.

Сафа-Гирей, сидевший в Казани, окончательно озверел и принялся усиленно вырезать московских доброхотов, выискивая их среди своих приближенных и устраивая одну казнь за другой. Оставшиеся в живых прислали к Иоанну тайное посольство, прося войско и управы на своего хана. Словом, все закончилось тем, что двум Дмитриям — Палецкому и Бельскому — пришлось ехать и помогать ставить на престол Шиг-Алея вместо успевшего вовремя сбежать Сафа-Гирея.

Но поставленному москвичами хану, исходя из повеления Иоанна, не оставили ни одного русского ратника, и дело закончилось тем, что составился заговор, о котором Шиг-Алей узнал, но был бессилен что-либо предпринять и благодарил судьбу хотя бы за то, что ему удалось сбежать обратно на Русь, после чего на престол вновь уселся Сафа-Гирей, принявшийся зверствовать хлеще прежнего. Москве надо было не терять времени, но на этот раз Иоанн даже не велел осаждать Казань. А князь воевода Александр Горбатый со своими полками всю зиму торчал неизвестно зачем близ устья Свияги и, вернувшись в Москву, смог похвастаться лишь сотней черемисов-заложников.

Иоанну же было не до Казани. То и дело он уезжал из наскучившей ему Москвы якобы по монастырям, хотя на самом деле посещал лишь те, близ которых была хорошая охота и много дикого зверья.

— Дабы медведи монахов не задрали, надобно их угомонить, — в очередной раз изрекал он, и все наперебой прославляли его заботу о духовных людях.

Особенно усердствовали в этом Шуйские и прихлебатели из их клана — князья Шкурлатовы, Пронские, Головины, но громче всех, пожалуй, — оставшийся пока в живых брат князя Кубенского и Алексей Басманов. Прихватив с собой родного брата Юрия Васильевича вместе с двоюродным Владимиром Андреевичем, Иоанн отбывал то во Владимир, то в Можайск, то в Волок. А были еще Ржев, Тверь, Псков, да мало ли. И везде пиры, везде веселье, охоты, после чего кормленщики, сидевшие в этих городах, собирали не двойную, а тройную дань, якобы «на государевы забавы» — дескать, прокормить такую ораву гостей дорого стоит. Затраты на великокняжеский двор и впрямь были велики, но дани все равно гораздо больше — себя, любимых, кормленщики не забывали.

Наконец, Иоанну надоело и это. Но тут он вспомнил, что читал в одном из монастырей сказ, описывающий, как его дед, Иоанн III Васильевич, торжественно венчал на царство своего внука — двоюродного брата юного Иоанна Димитрия Ивановича, и ему стало обидно. Привыкший к тому, что он везде и во всем должен быть первым, усиленно наверстывая все то, что ему довелось испытать в детстве, Иоанн и тут немедленно оскорбился. Да, пускай, Димитрий ни дня не правил, но зато как все было красиво. Исправить, казалось, ничего нельзя — поздно. Ну, как это — он уже почти четырнадцать лет числится в великих князьях, а только теперь митрополит станет его возводить в этот сан. Иному это препятствие показалось бы вовсе непреодолимым, но не Иоанну.

«Я так хочу!» — твердил он сам себе, ломая голову в поисках выхода. В вину ему можно поставить беспричинную злобу, доходившую до кровожадного садизма, ничем не оправданную трусость, маниакальную подозрительность, равнодушие к людям, которых он считал не чем иным, как пылью и прахом у своих ног, и многое другое, но только не недостаток ума. Если бы еще столь умная голова досталась не такому дураку — было бы совсем хорошо, но что уж теперь.

Словом, Иоанн нашел выход, вовремя припомнив, в какой сан возводил его дед своего внука. «А я-то покамест великий князь, — рассуждал он. — Стало быть, мне в цари особый обряд нужон».

И теперь Палецкому вовсе нельзя было покидать Москвы. О том, что он выехал в свои вотчины, отказавшись присутствовать на торжественном венчании на царство, государя бы известили спустя день или два, от силы — через неделю, и никакие ссылки на внезапное недомогание и тяжкую болезнь не помогли бы. Грянула бы опала, и прости-прощай все грандиозные замыслы.

Церемония и впрямь впечатляла. Прямо посреди Успенского собора в срочном порядке воздвигли помост с двенадцатью ступенями, на который водрузили два кресла, обитые златотканой паволокой. На них уселись сам Иоанн и митрополит Макарий, который чуть позже и возложил на великого князя крест, бармы и венец. Затем, после прослушанной литургии, Иоанн двинулся к себе во дворец. На выходе из храма родной брат Юрий осыпал его золотыми монетами, щедро черпая их из здоровой миски, которую держал дядя Иоанна — Михайло Глинский.

Правда, торжественные минуты чуть подпортил простой люд, кинувшийся подбирать монеты, в клочья раздирая камку и бархат, которыми был устелен царский путь во дворец. Если бы нетерпеливый новоявленный царь выказал чуть больше сдержанности и порылся в рукописях, чтобы узнать, как вершилось венчание ну, скажем, при дворе константинопольского императора, то в его руках непременно появился бы скипетр, а к торжественному обряду добавилось миропомазание и причащение, но ни терпение, ни усидчивость не входили в скудное число добродетелей Иоанна IV.

К тому же ему было некогда. Забавляться с девками он устал, хотя доброхоты поставляли их по первому требованию, причем всякий раз исходя из особого пожелания, то есть разных — светлых и темных, татарочек и черемисок, литвинок и черкешенок, тонких и толстых, опытных и совсем робких.

Теперь не то. Да и митрополит как-то раз робко заметил, что не по чину царю Руси заниматься блудодейством. К тому же был еще и тайный завет его отца Василия Иоанновича выбирать невесту непременно из дома Кошкиных-Захарьиных, где в подходящем для женитьбы возрасте была всего одна-единственная дочь умершего окольничего Романа Юрьева-Захарьина[127] по имени Анастасия.

Правда, Иоанн и тут ухитрился не ударить в грязь лицом. Живо разогнав всю Думу на поиски невесты, он некоторое время якобы выбирал, чтобы родичи будущей жены не больно-то о себе возомнили, после чего, меньше чем через месяц, торжественно повел под венец в храм Богоматери выбранную им юную Анастасию Романовну Юрьеву-Захарьину. Невеста и впрямь была красива, а целомудренный румянец смущения, ярко пылавший на ее щеках во время венчания, придавали этой красоте нечто неземное, можно сказать — ангельское.

Вот тогда-то князь Палецкий и решил уехать, логично рассудив, что в ближайшее время Иоанну будет ни до кого — медовый месяц может затянуться и на два, и на три. Не зря же на Руси молодых супругов величают моложанами[128] целый год. Однако, на всякий случай, Дмитрий Федорович решил поторопиться — и как в воду глядел.

Анастасия наскучила царю довольно-таки быстро. Для любовных утех он предпочитал девиц опытных, уже знающих, что почем, а невинность нравилась ему только при условии, если брать девку силком, раздирая в клочья сарафан и рубаху и нещадно насилуя. Тогда да, это по душе, особенно если она при этом не покорствует, но противится, пытаясь вырваться из рук пылкого сластолюбца.

Однако невесту, да и жену тоже, насиловать не станешь, тем более сопротивления от Анастасии, равно, как, впрочем, и участия в этом приятном процессе, ожидать не приходилось. Казалось бы, должна понимать, что к чему, ведь не 14–15 лет — сверстница годами, даже на два месяца старше, ан нет. Воспитанная без рано умершего отца, в тиши и уединении смиренного и печального дома своей вдовы-матери, она оставалась еще не разбуженной ни для любви, ни для плотских утех, а ночью в постели вела себя точно так же, как и днем — смущенно и робко, оставаясь послушной, но безучастной.

Даже если в чем-то она и помогала мужу, то делала это боязливо, словно терзаемая страхом — а вдруг что не так. Потому и помощь у нее выходила даже не половинчатой, а и того меньше. Осторожно гладя его тело руками, она в любую секунду была готова отдернуть их, если только на лице супруга появится хоть тень недовольства. Что же до поцелуев, то тут она и вовсе не понимала, как надо себя вести, и с каждым днем с тоской замечала, как новоиспеченный суженый все больше и больше начинает от нее отдаляться.

Нет, поначалу Иоанн — чего за ним ранее никогда не водилось — пытался потакать ей, обходясь бережно, как с новой интересной и дорогой игрушкой. Ради нее он даже согласился на время оставить бесконечные пиры и зимой отправиться пешком в Троицкую Сергиеву лавру, чтобы провести там всю первую неделю Великого поста, усердно молясь каждый день над гробом великого русского святого. К тому же ему было интересно, потому что в такой забаве он ранее участия не принимал.

Однако молитвы ему быстро надоели, равно как и жена, от которой, как он с досадой понял, толку добиться все равно не получится. Отделаться от нее оказалось легче легкого — достаточно было сдвинуть брови и сурово заявить, что дела государевы требуют его отлучки, и… круговерть утех вновь завертелась с новой силой, не останавливаясь ни днем ни ночью.

Приунывшие было после царской свадьбы доброхоты радостно привозили под покровом ночи очередную холопку. Едва только довольный юный государь выходил из «утешной» опочивальни, как прозвали эту светлицу, особо доверенные слуги бесцеремонно выволакивали девку из дворца и препровождали обратно где взяли.

В Думу он заходил крайне редко. Дела державы не задевали его ума, ибо были малопонятны, а вникать в них, чтобы уразуметь суть решаемого, ему было скучно. Меж тем удобный момент для задуманного князем Палецким все никак не приходил. Пытаться осуществить замену в самой Москве, в насыщенном слугами тереме, пускай даже ночью, не представлялось ему возможным, да так оно и было на самом деле. И если в опочивальню к царю он еще смог бы пройти без шума, пользуясь тем, что караульные, разинув рот, смотрели бы, как мимо них шествует сам государь, то куда потом девать труп настоящего царя?

К тому же заупрямился и сам «Подменыш», как его про себя давно величал Палецкий. Случайно узнав, что его брата собираются не просто сместить, но убить, он твердо заявил о своем несогласии.

— Не будет счастья ни мне, ни державе нашей, если начинать с этого, — решительно заявил он.

Робел еще юноша — как ни крути, а князь перед ним, да еще из самых что ни на есть первейших, потому и чувствовал себя перед ним больше прежним Третьяком, чем Иоанном, но держался твердо, чтобы боярин не приметил его слабости.

— И в святых книгах тако же речется: «Какою мерою мерите, такою же отмерится и вам». И Федор Иоаннович, — в знак уважения к усопшему учителю, поминая его имя вслух, Иоанн теперь произносил его имя и отчество по великокняжески, — тако же сказывал: «За доброе жди добра, за худое — зла».

— Сказывать можно всякое, — досадливо поморщился Палецкий. — В народе сболтнут — недорого возьмут.

— Народ оное из святых книг поял, — вмешался в беседу отец Артемий. — В них же реклось: «Скажите праведнику, что благо ему, ибо он будет вкушать плоды дел своих; а беззаконнику — горе, ибо будет ему возмездие за дела рук его».

— Тогда получается, что для одного царского стола слишком много седалищ, — хмыкнул Палецкий. — А удалять — куда его удалишь? В келью засунуть — слухи пойдут. С ними что тогда делать? Опять же недовольные непременно сыщутся и в один светлый денек ка-ак…

— А избушка на что? — перебил его Третьяк. — В ней и тепло, и сухо, и уютно, и покойно.

— А я своим мнихам из пустыни бдить на ним поручу, — добавил отец Артемий. — То им урок будет.

Палецкий вздохнул. Сам он, будь его воля, вообще бы не стал допускать к решению дальнейшей судьбы сидевшего ныне на троне царя никого из присутствующих, но тем самым он жестоко оскорбил бы Подменыша, который упрямо настаивал на том, чтобы подключить к обсуждению всех, кто находился с ним в это время. К тому же юнец оказался достаточно хитер и заговорил об этом первым и при всех, а когда Палецкий многозначительно указал одними глазами на ратников и отца Артемия, лишь отмахнулся:

— Если им не верить, тогда и вовсе никому не верить. А без веры как жить на белом свете? Так что пусть слушают. Дело непростое, и келейность тут ни к чему. Уж больно о важном речь идет, так что пущай каждый свое слово скажет, чтоб соборно получилось, — и вновь процитировал: — «Начало всякого дела — размышление, а прежде всякого действия — совет».

«Ишь, как насобачился», — подивился Палецкий, но вслух остерег:

— Помене надобно бы тебе словеса святых отец приводить, особливо первый год, не то вмиг разницу приметят.

В целом же результатами учебы он был доволен. Ныне одна лишь одежка носила какое-то отличие между этим и тем, что в Москве. Пускай она была не холопья — расстарался Дмитрий Федорович, благо что его сыны, если не считать прикованного к постели Бориски, все как один постарше были — однако ж не царская.

Но одежка что — ее поменять пустяшное дело. Зато все остальное взять — вылитый государь. Выступает неспешно, хотя и не чинясь, жесты полны уверенности, идущей изнутри, взгляд открытый, внимательный, голова откинута назад, но тоже в меру — без излишней надменности, но и с сохранением достоинства. По всему видно — не Третьяк перед ним стоит — не меньше боярского сына, да из набольших.

А говорит как — заслушаешься. Речь ведет неторопливо, ровно кирпичики укладывает, да так славно выходит, один к одному, один к одному. Ни щелочки меж ними, ни зазора. И Палецкий неожиданно поймал себя на мысли, что и сам-то он совсем иначе с Подменышем говорит. К Третьяку Дмитрий Федорович обращался ласково, но с некоторой долей покровительства, и самую чуточку усмешливо. А как иначе? Холоп, он и есть холоп.

Теперь же и слова приходится подбирать, чтоб ненароком не обидеть да не оскорбить, и такт соблюдать, и возражать с опаской. «Да и надо ли перечить? — подумал он. — Чего же лучше, коль у меня в руках не просто государева тайна окажется, но еще и доказательство того, что я не лгу, если мне когда-нибудь захочется тайну эту открыть. Опять же коли он даже соперника своего порешить не хочет, то, стало быть, и на хранителя тайны покуситься не посмеет. И впрямь пускай живет Иоанн. Вот только Воротынский что скажет? — озабоченно подумал боярин, но тут же отмахнулся от этой мысли. — Потом с ним обговорим. Вот только…»

— Быть по-твоему, государь, — склонил Дмитрий Федорович голову в знак повиновения. — Только тогда по твоим словам выходит, что и царицу надо оставить в живых, — хмыкнул он и вновь промахнулся.

Он-то предполагал своим убойным аргументом сразить спорщиков наповал. В самом деле, если всем прочим легкую несхожесть во внешности и в поведении царя еще можно объяснить некими душевными терзаниями и глубоким раскаянием в неправедной жизни, а слуг и вовсе заменить на новых, то в постели царица раскусит Подменыша в первую же ночь — поди догадайся, как тот, подлинный, себя с ней вел. Выходило, что уж кого-кого, а ее, хочется того или нет, убрать придется. Вдобавок внезапная смерть Анастасии еще больше помогла бы объяснить различия, которые пусть и еле заметные, но имелись. Мол, переживает государь, вона у него какая беда приключилась. То есть одной стрелой можно было убить сразу двух зайцев.

Ему же в ответ твердо заявили, что да, выходит именно так, поскольку об убиении царицы так же не может быть и речи.

Но здесь Дмитрий Федорович собирался стоять на своем до конца, потому как помимо явной причины — и впрямь оставлять царицу в живых представлялось крайне опасным — была еще и тайная, о которой ведал только он один. Очень уж ему хотелось выдать за овдовевшего царя свою дочку Ульяну. Не залежалый товар хотел сбыть с рук Палецкий, а самый что ни на есть первейший — только-только доспела девка. Шестнадцати годков еще не исполнилось, а уж по стати и миловидности с любой потягаться может. И умом господь не обидел, и дородством, и повадками. По дому идет — словно пава плывет. Словом, ни одного изъяна, как ни придирайся. А уж ему-то самому вместе с сынами как славно было бы — шутка ли, царский тесть и родные братья царицы.

Палецкий даже всю свою отчаянную затею в сторону отставил бы, если б тот, что в Москве, на смотринах его дочь выбрал. Но нет, не вышло, а теперь еще и этот ломается. Помалкивавшие Ероха и Стефан Сидоров тоже всем своим видом показывали, что не одобряют убийства, а Леонтий Шушерин, зарумянившись от гнева, пошел еще дальше, заявив, что начинать все с крови не по-христиански.

«Спелись они, что ли», — подумал князь, хмуро поглядывая на Подменыша и стоявшего подле него здоровяка Шушерина. Пришлось сказать напрямую про постель и ехидно поинтересоваться, каким именно образом Иоанн Васильевич собирается повторить поведение Иоанна Васильевича, о котором он ни сном ни духом.

— А он… часто… ну… посещал ее? — краснея, полюбопытствовал Иоанн.

— Тут одного медового месяца за глаза хватит, — отрезал Дмитрий Федорович. — А в этом деле одинаковых нет, — откровенно рубил он. — Целуем, и то по-разному, а уж о прочем и вовсе говорить нечего. Ты что же — хочешь, чтобы она в первую же ночь крик подняла?

— Я… попробую… — выдавил Иоанн. — Опять же и монастырь ежели что имеется. Батюшка мой, помнится…

— Чрез двадцать годков, и то яко неплодную, — отчеканил Палецкий. — А спустя всего полгода после свадебки тебе на то благословения никто не даст.

— А может, и выйдет что, — заупрямился Иоанн.

— Так ведь коли не выйдет, о чем-либо ином думать поздно станет, — возмутился Палецкий. — Так что тут не пробовать надобно, а надежно все учинять.

— Пяток дней у меня будет — ведь никто после такого раскаяния меня в постель нудить не станет, — рассудительно заметил Иоанн.

— Хорошо, — кивнул еле сдерживающий себя Дмитрий Федорович. — Пяток дней — это хорошо. Но для надежности лучше седмицу, — и пояснил, не дожидаясь удивленного вопроса: — За седмицу мы всяко успеем до Литвы добраться, потому как на Руси нам боле делать нечего. Да и там спасенье то ли сыщем, то ли нет, ибо Жигмунд ихний с державой твоего братца ныне в замирье вошел и из-за такой малости, как мы, рушить его не станет.

— На худой конец завсегда можно сказать, что она обезумела, — огрызнулся Иоанн.

— Сказать-то можно, но слух все едино пойдет. Да и бояре в думе повнимательнее на тебя глядеть станут. Уж больно все одно к одному — и переменился, и женка не признает. Тогда как быть?

— Она… красивая. Я… не дозволяю! — выпалил после паузы Иоанн и с вызовом уставился на Дмитрия Федоровича.

Тот от неожиданности даже не нашелся, что ответить. Посмотрел на Шушерина, но богатырь развел руками, а Сидоров мгновенно занялся усердным ощупыванием своих многочисленных шрамов на теле, будто озаботился — на месте ли они или куда исчезли.

— Ты здесь самый рассудительный изо всех, отец Артемий, — повернулся Палецкий к старцу. — Неужто и ты полагаешь, что из-за такой малости надо все наши замыслы рушить?

— В народе сказывают, как начнешь вкривь, так и далее пойдет, — ответил тот. — Ежели мы неповинную кровь не прольем, тогда она и во все его царствование литься не станет. Да и напрасно ты, Дмитрий Федорович, так уж встрепенулся. Я, вот, Иоанну Васильевичу твердо верю. Коли сказал он, что сумеет с Анастасией поладить — так тому и быть. Чай, мы с ним вместях не один месяц прожили, так что ты уж поверь мне, боярин.

— Ладно, свезем мы твоего братца в избушку, где ты жил, — вздохнул Палецкий. — Но до того из Москвы его вытянуть требуется, а он прямо как чует что-то — прикипел к ней не на шутку.

— И тому кручиниться не след, — все так же спокойно ответил Артемий. — Вот дожди угомонятся, и он непременно поохотиться уедет. Тут-то вы и…

И как в воду глядел старец. Всего неделю спустя Иоанн и впрямь укатил в сельцо Островки. Пока бражничал, Палецкий успел подать весточку. И все было готово, но опять сорвалось.

Началось с самого утра. Уже следующий к лесу на охоту царский поезд остановили на проселочной дороге псковичи. Было их изрядно — несколько десятков. Остановили и, словно по команде, рухнули на колени, протягивая челобитную с жалобой на царского кормленщика князя Турунтая-Пронского. Челобитная была большой — видать, немало грехов успел натворить во Пскове очередной любимец Иоанна.

Царь, по своему обыкновению, слушать не пожелал. Глаза его сразу налились кровью от гнева, и он ударился в крик. Затем, впадая в раж, соскочил с коня, бросился к ним, уж очень не ко времени они оказались.

— Помилуй, государь, — взмолился один из псковичей. — Как же быть, коли слуги нас пред твои очи недопущали? Мы и так всю ночь на дороге прождали, тебя ожидаючи. Зазябли все.

— Зазябли, — прошипел Иоанн. — А вот я вас уже согрею.

Властным жестом руки он позвал к себе Басманова и что-то тихо шепнул ему на ухо. Тот кивнул и, еще раз угодливо поклонившись, мгновенно исчез.

— И все-то вам неймется. Все-то вам жаждется поклеп на моих верных людишек возвести. Я в кое время с трудом один-единый день сыскал, чтоб от трудов державных роздых себе учинити, так вы и тут меня нашли. Что же, помереть, что ли, тут с вами?!

— Спаси господь, — испуганно вздохнул все тот же мужик. — Живи многая лета. А нам вот никакой жизни нету. Забижает нас твой князь, ненасытная его душа.

— Ты моего слугу не замай. И как токмо язык у тебя не отсох лаяться на него непотребно. Ты, пес, на кого лаешься?! На князя. Ан ведь и я тоже князь, токмо великий. Стало быть, ты и на меня лаешься, пес?!

С каждой минутой Иоанн распалялся все больше. Вскоре он уже топал ногами, снова ударившись в крик, но тут прибежал Басманов, держа в одной руке горящую головню, а в другой — огромный кубок, из которого поднималось синее пламя.

— Ан я добрый ноне, — чуть убавил голос Иоанн. — Вы, ста, ко мне с пометкой, а я с заботой. На-ка, согрейся, — и, переняв кубок, он тут же протянул его мужику. — Да гляди, не вздумай дунуть на него. Ты ж греться просил, вот и пей, а об огонь грейся.

Мужик робко принял кубок и, оторопев, уставился на пламя, которое по-прежнему полыхало в нем, Гасить запретили, а попытаться выпить горящее… Он осторожно поднес поближе, но тут дунул легкий ветерок, направив огонь из кубка прямо ему в лицо, и он испуганно отшатнулся.

— Да я зрю, что не больно-то ты и озяб, — довольно заметил Иоанн. — Давай сюда. Так и быть, поучу, как греться надобно. — И с этими словами он выплеснул все содержимое кубка в лицо мужику. Послышался веселый треск, пахнуло паленым от занявшейся бороды и волос на голове.

И тут же уши резанул истошный вой катающегося по земле человека.

— Что, не по нраву?! — дико захохотал царь. — Будете знать, как государю мешать. Али еще кто желает сугрева?

Все молчали.

— Тепло выходит?! Жарко?! Так тогда раздевайтесь — чего париться-то! — и видя, что псковичи медлят, повернувшись к своему окружению, зло произнес: — Чай не зрите, яко они своему государю повиноваться не хотят? Чего встали, рты разинувши?! Раздеть их немедля!

Те, мигом соскочив с коней, рьяно набросились на челобитчиков, сдирая с них ферязи, кафтаны, небрежно бросая в придорожную грязь однорядки, лазоревые и белые зипуны[129], походя топча красивый вышитый приполок[130] и узорчатые опястья свит[131].

— И рубахи, рубахи с них тоже сымайте. Ничего не оставляйте, чтоб не вспотели, — командовал наслаждающийся зрелищем царь.

— Повелеть, чтоб и порты с их сняли? — шепнул вопрошающе Басманов.

— Срамотить ни к чему, — протянул задумчиво Иоанн. — Лучше мы с ними вон как содеем. Ну-ка, рожами их в землю покладайте, бо отвратны они у них! — подал он очередную команду и прищурился.

Однако очередную потеху юнца до конца довести не удалось — помешал гонец. Осадив взмыленную лошадь, он опрометью кинулся к царю и низко склонился перед ним в поясном поклоне.

— Беда, государь, — произнес он отрывисто. — Благовест со звонницы рухнул.

Падение колоколов всегда и по всем приметам считалось предвестием грядущего несчастья, причем падение даже простого. А если уж со звонницы сваливался главный, то несчастье ожидали огромное.

— Как… допустили?! — прошипел сквозь зубы Иоанн и тут же, вскочив на коня, пустился вскачь по направлению к Москве.

— А с ими что делать? — озадаченно протянул кто-то из приближенных, указывая на лежащих полуголых псковичей.

— Пока государь не отменит, пущай лежат, — небрежно махнул рукой Басманов.

Направившийся было вместе со всеми в Москву Палецкий спустя несколько минут, поравнявшись с лошадью Басманова, неодобрительно заметил:

— Негоже ты повелел, Алексей Федорович. Я так мыслю, что за те дни, пока они в ожидании государя лежать голышом будут, все передохнуть успеют.

— И что за печаль тебе? — усмехнулся тот.

— Печаль мне в том, что государь позабавиться с ними не сможет, яко пожелал. Отменить бы надобно. — И с этими словами он, резко осадив коня, повернул обратно, радуясь, что нашел столь удачный повод предупредить, что все отменяется.

А примета не солгала. Стремительно растущая вширь столица, избы и терема которой уже давно вылезли за городские кремлевские стены, редкий год обходилась без пожара, но никогда не горела так часто, как в лето 7055-е[132]. И первый из них приключился всего пару дней спустя после падения колокола. Началось с торговых лавок в Китай-городе. Тушить стали поздно, когда ветер уже разносил во все стороны ярко полыхающие куски толстой сермяги, толстины, вотолы, тонкой бели и паневы, шелковой паволоки, опускаясь на казенные гостиные дворы, залетая в стоящую поблизости Богоявленскую обитель и ложась на крыши домов, расположенных рядом с Ильинскими воротами. Какие-то зарождающиеся очаги успевали погасить, но по большей части то там, то тут занималось, разгоралось и начинало полыхать — не остановить.

А уж когда занялась Высокая башня, а затем взорвавшийся в ней порох с диким грохотом поднял на воздух не только ее, но и часть городской стены, незамедлительно обрушившуюся в реку, устроив в ней запруду, среди жителей началась настоящая паника.

Спустя всего восемь дней, 20 апреля, загорелись улицы за Яузой, где жили гончары и кожевники. Затем вроде бы все улеглось, тем более, что май оказался обильным на дожди. Но сушь, воцарившаяся с самого начала лета, сыграла свою роковую роль — 24 июня, около полудня, за Неглинной, на Арбатской улице ветер неожиданно распахнул двери церкви Воздвижения и уронил горящие перед иконами свечи, после чего начался очередной пожар, стремительно разносимый в разные стороны. Ох, не зря знаменитый на всю Москву блаженный Христа ради Васятка стоял накануне близ этой самой церкви, долго глядел на нее и горько плакал.

На этот раз бороться с огненной стихией никто и не пытался — бесполезно. Спустя всего какой-то час полыхала уже вся Москва, превратившись в огромный пылающий костер, окутанный тучами из густого дыма. Какофония звуков, состоявшая из треска горящих стен и крыш, воплей людей и рева ветра время от времени глушилась басовитыми раскатами — взрывались запасы пороха. Деревянные здания не просто сгорали — исчезали вовсе, и ветер подчищал площадку от углей и золы, трескались каменные здания, а кое-где виднелись ядовито рдеющие ручейки металла — текла колокольная медь. Единственное желание горожан было вырваться из города и спасти хотя бы жизнь — свою и близких. О том, чтобы вытащить из дома хоть какое-то добро, никто и не помышлял.

Митрополит Макарий, как подобает истинному пастырю, при виде такого страшного бедствия немедленно направился к Успенскому собору. Припав на колени пред ликом Девы Марии, писанным самолично его давним предшественником митрополитом Петром, он истово молился, прося заступницу уберечь чад, утешив гнев божий. Полузадохшегося, его силой вытащили оттуда, провели через тайный ход, но Москва-река в ту пору изрядно обмелела, и от крутого обрыва, где располагался выход из подземелья, вниз до воды было не меньше трех саженей. Хотели спустить на веревке, но она оказалась гнилой, лопнула, митрополит упал, изрядно расшибся и еле живой был отвезен в Новоспасский монастырь.

Вынести из собора удалось только икону, перед которой молился старец, а также церковные правила, некогда привезенные митрополитом Киприаном из Константинополя. Впрочем, огонь так и не проник внутрь храма. Помешали толстые могучие стены, да еще, как переговаривались люди, заступничество славной Владимирской Богоматери, остававшейся в соборе.

Затихла буря только к вечеру, а пламя угасло лишь к рассвету, хотя развалины курились дымом еще несколько дней, смердя обугленным человеческим мясом не успевших бежать людей. Не уцелело ничто. От растений в огороде осталась одна зола, от деревьев в садах — черный уголь.

Уже самые первые подсчеты дали неутешительную цифру в 1700 человек погибшими, не считая детей. Но люди с опаленными волосами, с почерневшими не столько от сажи, сколько от горя лицами, продолжали потерянно бродить среди руин, где они некогда жили, и разыскивать ближних.

Иногда, но очень редко, кое-где слышались крики радости — муж встречался с женой, отец с дочерью, мать с сыном. Гораздо чаще отовсюду доносились горестные вопли и даже вой — дикий, подобно волчьему. Это очередной бедолага, раскопав головешки, обнаруживал под ними запеченный труп, который зачастую даже не мог опознать — средний перед ним сын или старший, меньшая дочь или та, что на одно лето старше.

Не желая ничего ни слушать, ни видеть, царь, собрав всю свою Думу и прихватив оставшихся в живых слуг, выехал в то же утро в село Воробьево. Единственное, о чем он распорядился перед отъездом, так это о том, чтобы немедленно начинали заново строить его дворец. О том, что надо бы оказать какую-то помощь несчастным погорельцам, Иоанн и не помышлял — сами управятся.

Он не думал навещать и митрополита, но по осторожному совету Палецкого, к которому присоединилось еще несколько бояр, включая Скопина-Шуйского, Федорова, Нагого, дяди царицы Григория Захарьина и своего духовника протоиерея Федора, все ж таки направился в Новоспасскую обитель. Там-то его спутники и объявили Иоанну, что Москва сгорела не просто так, а от злого колдовства.

Мысль эту аккуратно подал всем прочим Палецкий. Знал, что остальные уцепятся за нее обоими руками, потому что под шумок об этом колдовстве можно было легко расправиться с Глинскими, а их не любили все. Сам Дмитрий Федорович думал о другом. Если Захарьины только-только вошли в число ближних к государю, да вдобавок, коль удастся спровадить Анастасию Романовну в монастырь, удалить прочь ее дядьев и братьев — дело несложное, а вот Глинские возле трона давно. Опять же родная кровь. Вдруг что почуют, вдруг догадаются. А коли они голос о подмене подадут — пиши пропало. Нет, надо было их убирать, особенно самых ближних — двух братьев усопшей Елены — Михайлу да Юрия, и еще бабку Иоанна — княгиню Анну.

Иоанн, как и следовало ожидать, удивился, но поверил сказанному и повелел дознаться, так ли это на самом деле и кто сей злодей. К тому времени враги Глинских, запустившие через верных людей сразу после пожара ядовитый слушок, могли ликовать. Успев за пару дней укорениться, сплетня переросла в уверенность и на вопросы бояр к люду, собранному на площади, знает ли кто из них о виновниках поджога столицы, со всех сторон полетели одинаковые вопли: «Глинские! Глинские!»

Иные же, страдавшие не отсутствием воображения, но напротив — бурной фантазией, уверяли, будто сами видели, как бабка государя, княгиня Анна, вынимала сердца из мертвых людей, клала их в воду, а потом, после бесовских заговоров, ездила по Москве и кропила этой водой все улицы.

На свое счастье сама Анна вместе с сыном Михаилом пребывала далеко во Ржевском поместье, но второй дядя царя — князь Юрий Васильевич — находился на той самой площади. Некоторое время он изумленно вертел головой, оборачиваясь на каждый новый вопль «Глинские!», а затем, сообразив, что дело худо и поддержки от бояр, что стояли рядом, получить он не сможет, бросился бежать. Единственным надежным укрытием ему показалась стоявшая неподалеку уцелевшая от огня церковь Успения, где пожар уничтожил лишь кровлю и паперть.

Однако расчет на то, что удастся отсидеться в храме, оказался ошибочным. На самом деле более худшего для себя поступка он не выбрал бы, даже если бы долго думал. Раз бежит — значит, виновен. Ату его! Потому, едва Юрий Васильевич бросился бежать к храму, как толпа метнулась следом за ним. До церкви князь все ж таки добрался, но это никого не остановило. Ввалившиеся следом за ним люди были настроены решительно и дядю царя убили прямо в храме, точнее, забили до смерти, после чего бездыханное тело вынесли, протащили через весь Кремль и бросили на Лобном месте.

Сразу после этого разъяренная толпа бросилась к владениям Глинских. Слуги попытались оказать сопротивление, но народ так отчаянно валил на штурм, не обращая внимания на потери, что к ночи все было кончено — дворовые люди убиты, а дома разграблены.

Обо всем этом доносил сидявшему в Воробьеве царю Палецкий, с удовлетворением наблюдая какюный Иоанн все больше трясется от страха, узнав, что москвичи завтра хотят двинуться к царю в его село.

К тому же у Дмитрия Федоровича неожиданно отыскался союзник. Протопоп Благовещенского собора отец Сильвестр давно славился среди братии своей богоугодной жизнью. Был он высок, скорее коренаст, чем дороден, браду имел густую и окладистую, глаза чуть навыкате. Заведенные малолетним великим князем порядки, а вернее сказать — беспорядки, давно были не по душе протопопу, но что поделаешь — великий князь есть великий князь.

Признаться, отец Сильвестр еще надеялся, что после женитьбы и венчания на царство юнец немного образумится, но куда там. Чуть ли не хуже стало. Раньше-то хоть что-то сдерживало. Даже чин был схожим с прочими сановниками, только с приставкой великий. Получалось, что он первый среди равных, ну, пускай первейший. Теперь же иное. Теперь ему и сам черт не брат, хотя, глядя на то, как он на всем скаку весело давит конем зазевавшихся москвичей, протопоп задавался вопросом: «А может, черт-то ему как раз пускай и не брат, но малость сродни?»

На душе у него кипело, а пожар, отбушевавший в столице, и вовсе зажег в душе священника такой огонь возмущения, что погасить его не могло ничто. Подбадривало и то, что он в этом праведном гневе не одинок. Взять, к примеру, того же князя Палецкого, который не так давно сокрушался о духовном здоровье государя и предлагал протопопу попытаться его усовестить. Он даже уговорился с Сильвестром, что пришлет за ним в нужный час своего человечка, но тут священнику не хватило терпения — настолько сильно к тому времени кипело в нем желание открыть царю глаза на творившиеся повсюду безобразия и на его собственное поведение, которое среди этих безобразий было чуть ли не на самом первом месте. С этим Сильвестр и двинулся в село Воробьево.

Священникам на Руси — почет, а потому караульные пропустили его беспрепятственно. Уверенная походка отца Сильвестра и его властные жесты помогли ему добраться прямиком до царской опочивальни, где находился Иоанн.

— Внемли, чадо неразумное, гласу моему! — взревел он с порога, обращаясь к обалдевшему от такого визита царю, и принялся за проповедь.

Никогда еще на протопопа не находила такая волна вдохновения, как в это утро. Слова так и лились у него с языка, будто и не сам он их говорил, но и впрямь господь Саваоф вещал его устами.

— Зри! — рявкнул он на перепуганного Иоанна и, многозначительно тыча перстом в противоположную от царя стену ложницы, вопросил: — Что видишь, отрок?!

— Стену! — проблеял государь.

— Вглядись получше! То грехопадение твое, от коего и рухнул град сей. Но то не кара — токмо предупреждение господне, ибо он милостив и завсегда дает заблудшим душам время покаяться в своих грехах. Кара же, коль ты не одумаешься, впереди. Ждет тебя смрад геенны огненной… — У Иоанна вдруг закружилась голова и показалось, что в душной опочивальне и впрямь запахло серой. — Зри, что готовы уже посланцы из ада, кои уволокут тебя во тьму кромешную! — продолжал Сильвестр и зловеще пообещал: — Они уже в пути!

При этом протопоп так неистово жестикулировал, стоя близ окна, что от взмахов его широких рукавов тени на стене беспорядочно заметались в разные стороны, и Иоанну стало мерещиться, будто это и впрямь посланцы. К тому же указующий перст священника весьма удачно дополнял возникшую в воображении царя картину, поскольку тени, мечущиеся по стене, оказывались рогатыми.

— Вижу, вижу. — Сильвестр понизил голос до таинственного шепота и вдруг вновь возвысил его до предела: — Вижу! Несть тебе спасения, окромя бегства от своих грехов и покаяния. Нынче же! Сейчас! Немедля!! — громыхал он, но потом резко остановился, заметив, что царь лежит без сознания, и, стало быть, покаяние государя придется отложить.

Вбежавшие лекари принялись приводить Иоанна в чувство, а Палецкий, вошедший с прочими, предложил Сильвестру на сегодня прерваться, дабы государь до завтра успел обмыслить всю пучину своего грехопадения, а уж поутру приступать к нему заново.

Признаться, Дмитрий Федорович и сам не ожидал такого блистательного результата. Задуманное им пояснение чудесного преображения государя, причем задуманное не сегодня или вчера, а еще несколько месяцев назад, сбывалось как нельзя лучше. Правда, первоначально на роль гневного обличителя царских пороков и его греховной жизни предполагалось поставить отца Артемия, который, явившись с поднятым угрожающе перстом, словно древний пророк, должен был пройти к Иоанну в опочивальню и там своей яркой проповедью якобы так потрясти его душу и тело, что юный царь сделается иным человеком.

Однако старец наотрез отказался. Объяснил он свой отказ тем, что и голос у него не тот, и духом он слаб, чтоб громы и молнии метать, да к тому же ложь, изрекаемую им, и почуять могут, ибо говорить он все это так искренне, как требуется, не сможет. Если бы перед ним был не его ученик, тогда куда ни шло, а так… К тому же в благодарность за свое просветление Иоанн должен был оставить сурового проповедника при себе, а жизнь в столице могла пригрезиться старцу разве что в кошмарном сне. Он и из Псковского монастыря ушел по причине того, что местные чернецы вели неправедный образ жизни, а то, что делается в столичных монастырях, несравнимо даже с Псковским.

Рассказывал ему отец Порфирий, который в свое время бежал прочь из Троицкой обители, о порядках, что там царят, ох, рассказывал. И так далеко зашло нестроение в том монастыре, что старец хотя и был в нем игуменом, как ни бился, а все равно ничего не смог поделать — уж больно далеко все зашло, прочно угнездилось, да к тому же еще с незапамятных времен, с преемника святого Сергия игумена Никона. Именно тот первым стал выпрашивать у великого князя Василия I Димитриевича земельные пожалования, жадно греб под себя даримые обители вклады на помин души, да и сам прикупал изрядно. С той поры и разбогател монастырь, осеняемый славой его основателя Радонежского, который всегда чурался подобного.

Так оно и пошло с тех пор — обитель раздобрела, разжирела и стала походить на разожравшегося кота, который, от пуза натрескавшись сметаны, на мышей перестал даже глядеть. Бражничание по кельям, особенно с тех пор, как в них стали селиться люди из знати, бояре да князья, которые жили так же привольно, как и в миру, разгульные пиры с частыми гостями из числа все той же знати — как со всем этим бороться? А ведь это самое невинное из того, что в нем творилось. Про молодых девок, да про безусых мнихов, к коим они по ночам тайно пробирались потешить плоть — тьфу ты! — и вовсе поминать срамно.

И тогда отец Порфирий, взяв котомку, грустно перекрестился на величавые шлемы куполов Троицкого собора, на Духовскую церковь, да и пошел себе с этой сумой прочь, спасать собственную душу в пустыни, ибо проживающие здесь мнихи от спасения этого шарахались, как сатана от креста.

Так это творилось в самой что ни на есть почитаемой на всей Руси обители, а что уж говорить про все остальные. Но про эту свою тайную причину отец Артемий излагать не стал, сделав упор на иное.

— Тут надобно, чтоб священник оный, али мних, и сам ничегошеньки не ведал, — пояснил старец. — Тогда куда как убедительнее все выйдет.

Палецкий скрепя сердце согласился, принявшись подыскивать достойного кандидата. Таковой нашелся довольно быстро. Протопоп Сильвестр обратил на себя внимание Дмитрия Федоровича своей гневной обличительной проповедью, да и выглядел он весьма и весьма. К тому же читал он ее весьма выразительно, умело варьируя голосом. Громоподобные раскаты его гневной речи, поднимаясь к высокому куполу, низвергались на прихожан, и казалось, что сам господь обрушивает свой глас на нарушивших его заповеди негодных людишек. А уж искренности в ней было хоть отбавляй. Чувствовалось, что священник не просто исполняет положенное ему, но и впрямь горит желанием что-то изменить, помочь исправиться.

«Самое то», — решил Палецкий и после обедни подошел к усталому выдохшемуся Сильвестру…

Разговор он начал исподволь, неспешный, о том о сем. Лишь спустя пару дней, придя к нему в третий раз, Дмитрий Федорович подсказал священнику Благовещенского собора мысль о необходимости усовестить государя от имени господа.

— Вон какие проповеди читаешь — неужто одного человечка устыдить не сумеешь? — напирал Палецкий.

— Да меня и не допустят к нему, — отнекивался тот.

Отнекивался, а по лицу было видно — задумался всерьез. Сам Сильвестр вел жизнь богоугодную, ни в чем не упрекнешь. Потому и в церкви, когда проповедовал, говорил горячо, пылая внутренним жаром. Согласие он дал спустя неделю. Тогда же и уговорились, что князь выберет наиболее подходящее время для этого обличения, и тогда известит о нем священника, подослав к нему своего человечка.

Единственное, что чуточку выпало из первоначальной задумки, так это то, что Сильвестр не утерпел, гонца от Палецкого не дождался и подался к царю в Воробьево раньше, по собственной инициативе. Однако теперь, после такого эффектного выступления, Дмитрий Федорович пришел к выводу, что не иначе как сам господь вдохновил священника на более ранний приход. Словом, лыко не просто успешно вплелось в строку, но так удачно, что лучше и не придумать.

— Ты его ко мне боле не пущай, боярин, — едва очнувшись, заявил царь. — Ни завтра, ни послезавтра. Да повели ему, чтобы он в монастырь постригся, ибо я его отныне и в Благовещенском соборе тоже зрить не желаю, — уже более смелым голосом добавил он. — Эва каких он страшил на меня напустил. Да я-то их не боюсь, — гордо заявил он и с опаской скосил глаза на стену, однако заметив, что бесследно пропавшие с уходом Сильвестра зловещие тени не думают появляться повторно, окончательно расхрабрился:

— Нешто можно христианнейшего государя бесами испужати?! Да ни в жисть! — И вновь опасливый взгляд на стену. Чувствовалось, что Иоанну не по себе.

— Все исполню, государь, — заверил его Дмитрий Федорович, но Сильвестру наказал обратное: — Чтобы сразу после обедни немедля к нему, отче. Чую, что нам тебя сам господь послал. Стал я сейчас с царем говорить и вижу, что уразумел он твои предостережения, хотя и не все.

А глубоко за полночь Палецкий, приняв озабоченный вид, вновь зашел к Иоанну в опочивальню.

— Беда, государь, — произнес коротко. — Завтра поутру вся Москва будет у твоего терема. Хотят требовать твою бабку Анну и ее сына — князя Михаила.

— Но их же здесь нету, — жалобно проблеял Иоанн, скорчившись от страха под одеялом.

— Они не поверят — решат, что ты их скрываешь — родичи все-таки, — жестко отрезал Палецкий.

— И… что тогда?

— Пока не напьются крови — не угомонятся.

— Чьей… крови? — икнул царь.

— Того, кто скрывает их, — злорадно разъяснил Палецкий.

— Это как же?! Это моей, что ли?! — окончательно перепугался Иоанн.

— Твоей, государь, — приняв скорбный вид, сокрушенно ответил Дмитрий Федорович. — Мы, как твои преданные слуги, закроем тебя телами…

— Да, да, — радостно закивал Иоанн.

— Но долго не выстоим, — тут же погасил всколыхнувшуюся на лице царя радость князь Палецкий. — Нас мало, а их — десятки тысяч.

— Неужто десятки?! — ужаснулся Иоанн.

— Не меньше.

— А… что же делать?

Палецкий помедлил с ответом, пристально глядя на царя.

Дмитрий Федорович говорил так твердо и уверенно, потому что в этот момент не лгал. Ну, или почти не лгал. Разве что так, самую малость. Немного насчет сроков — не поспеют они к утру. Самое раннее — к вечеру их ждать надо, а скорее всего, через день. Чуточку преувеличил насчет их агрессивности, хотя если с ними мямлить испуганно, то и впрямь могут. Да и про большую кровь, до которой непременно дойдет, тоже правда. Пока она не прольется, народ не уйдет. Только и тут он сказал не всю правду, а половинку, потому как необязательно, чтобы эта кровь оказалась боярской, княжеской или царской. Можно людишек и их собственной попотчевать. Пущай пьют досыта.

Оно, конечно, у царя защитников и впрямь меньше, нежели тех горлопанов, что правды требовать придут. Если посчитать, так хорошо, если один супротив десятка. Но не зря поговорка имеется: «Велико стадо, да овцы, мала стая, да волки». Зато все ратники при оружии, руки к саблям свычные, да еще пищали имеются. Одного дружного залпа вполне хватит, чтоб разбежались или просто назад подались. Пускай на время. А они за это время перезарядят и второй залп сделают.

И в душе на какой-то краткий миг мелькнуло легкое сожаление — а может, ни к чему все это? Может, отменить затею, пока не поздно? Ведь если он завтра поможет перепуганному Иоанну чернь разогнать, в первейших ходить станет. На милость Иоанн не так щедр, как на кару, но и скупым его не назовешь, а уж с батюшкой его, Василием Иоанновичем, и вовсе никакого сравнения. Потому и задержался он сейчас с ответом — сомнение появилось.

И тут же резко оборвал себя, чтоб на ум не шли всякие глупости. По нынешним временам кое-кто дорожку от любимца до злоимца и царского изменщика, которому одна дорога — на плаху, зачастую не в несколько лет — в несколько месяцев одолевал. А обратного пути нет, потому что именно с любимцами Иоанн, как успел подметить Дмитрий Федорович, особенно крут. Они у него, разочаровав в чем-либо, не в опалу, а сразу под топор идут — достаточно одного Федьку Воронцова вспомнить.

И вздохнул горько: «Сам ты, государь, себя приговорил, а потому — не обессудь».

Иоанн же, истолковав паузу Палецкого совершенно иначе, в самую худшую для себя сторону, после тяжкого вздоха князя совсем сжался в калачик и пискнул еле слышно:

— Так как быть-то, Дмитрий Федорович?

— Одна надежда — бежать, — твердо произнес Палецкий, обрезая себе этой фразой все пути к возможному отступлению.

— Сейчас? Ночью?

— А чего ждать? Смерти? Кони готовы, — не давая опомниться, гнал события Палецкий.

— Я мигом, — оживился Иоанн, принявшись лихорадочно одеваться, путаясь в рукавах рубахи, затем с веревочками на портах, а после с сапогами, которые никак не хотели влезать в ноги.

— Ты не уходи, — время от времени напоминал он неподвижно стоявшему у дверей Дмитрию Федоровичу. — Я сейчас, я мигом. Токмо не бросай меня.

— Я не токмо тебя не брошу, государь, но с твоего дозволения вовсе здесь останусь, дабы удержать их сколь возможно, чтоб они погоню за тобой не выслали. Постараюсь хоть до полудня отвлечь их, а там вас уже никому не нагнать.

— А я? — капризно протянул Иоанн и даже оставил очередную попытку натянуть на ногу второй сапог.

— С тобой будут люди… Адашева, — неожиданно для себя выпалил Палецкий, и потом долго гадал, почему назвал именно того. — Отвезут окольными путями в Тайнинское. Туда они не сунутся, а если и так — мы уже соберем рать.

— Сам головы рубить учну, — мрачно бормотал юный царь, торопливо застегивая на себе пояс и накидывая на плечи ферязь. — Огнем каленым жечь стану за то, что на своего владыку покусились. Ни один от меня не уйдет.

«Даже про жену не вспомнил, — горько усмехнулся Палецкий, следуя за Иоанном, сопровождаемым удивленными взглядами караульных».

Уже у самого крыльца он тронул царя за плечо.

— Подожди, государь, — произнес негромко, продолжая самую капельку колебаться — правильно он поступает или нет.

Несколько секунд Палецкий внимательно вглядывался в перепуганное юношеское лицо, после чего пришел к выводу, что правильно — пусть живет, как на том настаивал Подменыш.

Он его, конечно, не убедил, но старый испытанный способ гадания по Псалтыри подтвердил их точку зрения. Ткнув накануне пальцем в открытую наугад страницу, он прочел: «Бог мой, милующий меня, предварит мя, Бог даст мне смотреть на врагов моих. Не умерщвляй их, чтобы не забыл народ мой, расточи их силой своей и низложи их, господи, защитник наш».

И тогда он понял, что проиграл. Можно было бы попытаться продолжить спор и придумать, как переупрямить Подменыша — рановато повелевать начал стервец, но вот против прочитанного задирать голову глупо. Раз подсказали свыше «не умерщвляй», стало быть, нельзя. Опять же владение тайной дорогого стоит.

— Может, последний раз видимся, государь, — пояснил он, вглядываясь в перепуганные глаза. — От толпы чего хошь можно ожидать.

— Я тогда за тебя отомщу, — заверил его Иоанн. — Страшно отомщу.

«И тут только о крови думает, — подумал Дмитрий Федорович, возвращаясь в царскую опочивальню. — Ну-ну».

Последний из караульных, что стоял у самых дверей, попытался было перегородить князю дорогу, но тот пояснил:

— Государь отправил меня обратно, повелев дожидаться его возвращения в ложнице.

Прокатило. Тот отошел в сторону, уступив проход.

Дмитрий Федорович прошел внутрь и сел на краешек постели. Если все будет удачно, то новый, его Иоанн, должен вернуться часа через два перед рассветом, чтобы поначалу его лицо могли увидеть только в полумраке, а сейчас можно немного и вздремнуть.

Палецкий инстинктивно чувствовал, что хотя бы самый малый отдых своему телу, но дать должен, причем незамедлительно, иначе завтра не выдержит. Он прилег, но сон упорно не шел — сказывалось перевозбуждение. В голове проносилось событие за событием — правильно ли все сделал, не упустил ли какую-нибудь мелочь, которая потом, в самый неподходящий миг, обиженная невнимательностью, устроит и самому князю, и Подменышу такое нечто с чем-то, что мало не покажется.

И все-таки усталость переборола. Спустя еще несколько минут Палецкий уже спал. Сон был беспокойный, снились какие-то странные вещи, которые он после пробуждения никак не мог вспомнить, хоть и очень хотелось — чувствовал, было там что-то важное, но единственное, что удалось, так это восстановить картину московского пожара, хотя вроде бы горело уже не там. Или там?

Он стал размышлять, надо ли выходить из дремотного состояния, или попытаться заснуть еще разок, хотя чувствовал себя уже относительно неплохо. И тут на его плечо легла чья-то рука и раздался голос Иоанна:

— Предать меня, холоп, удумал?! Не мыслил, что твои слуги не столь подлыми, как их господин, окажутся?!

Палецкий похолодел…

Загрузка...