Оставалось еще два экзамена, и первый из них — встретиться со своими советниками по Думе.
От волнения Иоанн всю ночь не мог заснуть. Едва он закрывал глаза, как ему тут же представлялось, что какой-то седобородый толстый боярин, издевательски щеря крупные, с желтизной зубы, тычет в его сторону пальцем и кричит во всеуслышанье остальным: «Дивитесь, бояре, яко подло нас сей холоп обманывает!! Да нешто схож оный отрок С нашим государем?!»
А далее крики, шум, гам, гневный стук державных посохов, и вот они уже поднимаются со своих мест и идут на него, устрашающе выставив вперед руки с растопыренными пальцами. Все ближе и ближе приближаются их безумно вытаращенные глаза и рты, оскаленные в беззвучном — и от этого еще страшнее — крике.
Лежа в постели и ворочаясь с боку на бок, он вспоминал слова Федора Ивановича, который твердо уверял своего ученика, что главное — ошеломить их всех с первых же минут, не дать опомниться. Пусть защищаются, пусть оправдываются, чуя, как горит под их ногами земля, раскаленная от царского гнева.
— О том, истинны ли вины, кои ты на них возлагать учнешь — не мысли, — говорил он. — Тут иное важно. Ныне всем ведомо, что царь по простому навету, не допытываясь особо до истины, не токмо опалу возложить может, но и вовсе на плаху отправить. Так что лжу и поклеп ты на них возложишь, али там и впрямь чуток истины будет — какая разница? Никто не возмутится злому навету. Станут мыслить лишь о том, дабы главу свою уберечь.
— Так что же мне — подобно брату с казней начинать? — нахмурился Подменыш.
— Зачем?! — искренне удивился Карпов. — Словеса, они и есть словеса. Накричи, выговорись, а потом, к концу, будто поутихни, словно весь пыл выпустил, и нехотя так ответствуй, что решил ты ныне не рубить сгоряча, а разобраться до конца, дабы вину каждого доподлинно установить. Да еще перстом эдак погрози — мол, помните бояре, что спрос мой с вас еще не завершен, но токмо отложен. Пусть они и далее терзаются в тревоге. Да всех скопом не вини — поименно поднимай. Так-то им куда как страшнее будет. А уж кого первей всего — о том тебе князь Палецкий поведает.
Тот действительно поведал, но то ли от волнения Иоанна, то ли от того, что уж слишком много всего наговорил Дмитрий Федорович, а скорее всего, от страха перед предстоящим испытанием, у Подменыша в голове все окончательно смешалось, и сейчас он с ужасом сознавал, что ничегошеньки из сказанного не помнит.
Во-первых, какие они на вид и кто из них кто? Тут ошибиться было никак нельзя, а у Иоанна в голове только одно застряло: «Одет знатно, борода долга и окладиста, сам же он черевчат». Причем — обо всех. А уж об их сложных взаимоотношениях друг с дружкой и вовсе, почитай, ничего не сохранилось. Так что ему теперь делать?!
Увидев утром лицо Иоанна, его глаза в красных прожилках от явного недосыпа, темные, почти черные полукружья под ними и серую землистую кожу лица, Палецкий только вздохнул:
— Все ли помнишь, о чем у нас с тобой вечор говорено?
— Ничегошеньки! — чуть не выкрикнул Иоанн, и лицо его страдальчески скривилось — вот-вот заплачет.
Ну Третьяк, как есть Третьяк. Князь уж и так, и эдак бился с ним — ничего не получалось. Поначалу хотел шутками да прибаутками настроение поднять. Вроде бы все вспомнил, все перебрал.
— Волков бояться — от белки бегать, — поощрительно похлопывал он по плечу Подменыша. — Смелому горох хлебать, а робкому и пустых щей не видать…
Но сам видел, не царь Иоанн перед ним, а по-прежнему холоп Третьяк, который нежданно-негаданно вынырнул наружу и уступать свое первенство не собирался. Понятное дело, привычка — не истопка[136], сразу все былое с себя не скинешь. Нет-нет да и вылезет оно наружу, причем в самый неподходящий момент. И что теперь делать? Вновь за Иоанном посылать?
Такую возможность Палецкий в уме тоже держал. Вдруг что не заладится, вдруг и впрямь придется обращаться к прежнему царю? Именно поэтому неподалеку отсюда, в глухом лесу, было разыграно целое представление. Вначале, зловеще скрипя, рухнула перед скачущими всадниками подрубленная заранее сосна. Царский конвой лошадей на дыбки, да обратно, но не тут-то было. Сзади еще одно дерево повалилось. И тут же перепуганному Иоанну ловкий Ероха мешочком с песком сзади по голове тюк, и готово — был царь, а стал бывший государь.
Ну, а дальше, после того как Иоанна раздели и напялили на бесчувственное тело одежу попроще, обрядив в царское одеяние Третьяка, привели сопляка в чувство и тут же напоили сонным зельем, от которого тот вновь удрых. Спящего, его засунули в здоровенный длинный сундук с прорезанными в стенках дырками, да повезли к ладье и — вверх по Москве-реке, к Волге, где дожидалась еще одна смена гребцов. С теми уговор доставить до Белоозера. А уж в избушку к старцам и Шушерин с Сидоровым на себе доволокут.
Получалось, что сам Палецкий вовсе ни при чем, и даже люди якобы Адашева тоже не виноваты. Появись сейчас Дмитрий Федорович в избушке как избавитель и спаситель, и царь все принял бы за чистую монету. Дескать, отыскал его верный боярин, спас, вырвав из рук подлых татей.
Но мысль эта мелькнула лишь на краткое мгновение, ибо — глупая, что Палецкий прекрасно сознавал. Не было у него в запасе столько времени, чтобы все бросить и опрометью лететь в глухие леса, к Белоозеру. Потому надлежало делать что-то с этим, что, виновато потупив голову, стоял рядом и беспомощно взирал на князя.
А что еще придумать, чтобы превратить разряженного в царские одежды, но продолжавшего оставаться в душе холопом, в истинного Иоанна Васильевича, Палецкий не знал. Вот же истинно: ни рыба, ни мясо, ни кафтан, ни ряса. Разве что…
Дмитрий Федорович еще раз вздохнул, после чего решительно двинулся к поставцу. Плеснув в кубок вина, протянул его Иоанну.
— Зачем?! — почему-то испугался тот.
«Чтоб ты из Подменыша сызнова в Иоанна превратился», — чуть не ляпнул Палецкий, но вовремя спохватился.
— Страх собьет, а веры в себя прибавит, — пояснил он и грубовато поторопил: — Пей давай, а то бояре все давно в сборе. Токмо тебя одного и дожидаются.
Подменыш вздохнул, принял кубок, одним махом осушил его и… ничего не произошло. Где она — эта обещанная вера в себя? Зато страх, прочно укоренившийся в душе, как раз напротив — уходить никуда не делся.
«Уж коли вырос в холопах, так куда уж теперь, — уныло подумал он. — Одно дело — Ивашка, совсем иное — государь Иоанн Васильевич. Нет, не сдюжить мне, нипочем не сдюжить».
От расстройства он даже сам не заметил, как произнес последнюю фразу вслух. Негромкая, она тем не менее дошла до ушей боярина, который мгновенно и очень резко на нее отреагировал. Сказалось-таки раздражение, растущее с каждой минутой. Не сумел Палецкий сдержаться и выплеснул все, что скопилось.
— Ты что, возгря[137], удумал?! — грубо ухватил он Подменыша за богато расшитый вителью[138] ворот рубахи. — А ведомо тебе, сколь людишек из-за тебя на плаху лягут?! Мыслишь, ты да я, да еще с пяток? Нет, милый, тут и сотнями, пожалуй, не обойдется. Братец твой, ежели вернется, рассусоливать ни с кем не станет! Все, милый, ты уже на широкой дороге стоишь — поздно трепыхаться. Прошел ты свой перекресток, где еще мог свернуть. Отныне одна у тебя стезя — вперед и вперед, а ты яко кобыла с норовом — ни туда, ни сюда!
Чуть поостыв, он отпустил перепуганного Третьяка и более спокойно произнес:
— Сказано в притчах Соломоновых: «Сердце человека лишь обдумывает свой путь, но господь управляет шествием его». Уразумел ли?
Юноша испуганно кивнул.
— Да ничегошеньки ты не уразумел, — досадливо вздохнул Палецкий, пояснив: — Яко восхочет вседержитель, тако оно и будет, а потому кручиниться понапрасну не след, — попытался он еще раз ободрить Третьяка, но и сам видел — с таким в Думу идти все равно что на плаху.
— Ладно, — махнул он рукой и натужно улыбнулся. — Не хошь — и не надо. На все твоя царская воля. Лучше я Сильвестра позову, чтобы он тебя ободрил. А думским поведаю, что в печали государь и ныне весь день будет молиться, дабы Христос вразумил его, ибо напомнил ему благочестивый протопоп, что негоже порицать, прежде чем все не познаешь. Ты же еще не вызнал, кто там в бунте черного московского люда повинен, вот и думаешь думу.
— А… кто повинен? — наивно спросил Подменыш.
— Я же сказывал тебе давеча, — вздохнул Палецкий. — Ну да ладно. Ныне сызнова напомню. Но потом.
С тем и ушел, оставив за собой странную волну какой-то обреченности и покорности судьбе.
Протопоп пришел скоро. Был он строг, но в то же время ласков, и к вечеру ему и впрямь удалось успокоить Иоанна. Ему, да еще… усталости. Той дикой, наваливающейся на тело, которая обычно наступает после душевного волнения вкупе с бессонной ночью.
После вечерни Подменышу не то чтобы добавилось уверенности перед грядущим испытанием, а стало как-то все равно. Из-за навалившейся истомы он и уснул почти мгновенно, едва только коснулся щекой мягкой подушки.
Крепкий сон тоже сыграл благотворную роль — встал Иоанн чуть свет, изрядно посвежевший, к тому же прекрасно сознающий, что откладывать предстоящее свидание больше некуда. Вернее, есть, но он и сам сознавал, что еще один или два дня отсрочки никакой пользы ему бы не принесли — только вред. Та малая уверенность, что еще оставалась в нем ныне, вовсе бы исчезла, зато страху, страху… Так что лучше уж ныне разом все и решить.
От этого решения, тем более принятого собственноручно, а не под воздействием того же Палецкого, он вдруг почувствовал себя как-то залихватски бесшабашно. В таком состоянии либо в омут головой, либо на коня, да поперед всех с вострой сабелькой на ворога, потому как — вожжа под хвост попала… Когда человек испытывает такое — он и на плахе улыбается, и голову держит гордо, даже если она и впрямь повинна.
Опять же и выбор у него был невелик. Тут либо прочь из царского терема, или будь истинным его владельцем. Третьего же — увы — не дано.
К тому времени, отстояв заутреню в маленькой церквушке, бояре уже давно собрались в Думной палате. Хотя какая там Думная — чай, не Кремль. Просто из просторной трапезной вынесли столы, лавки отодвинули к стенам да заменили царское кресло на некое подобие трона.
Вошел Иоанн туда широким шагом, но без всякой величавости, как и советовал Палецкий. На бояр почти не глядел — мазнул вскользь глазами и вновь устремил хмурый взор вперед, к неотвратимо приближающемуся стольцу, на котором ему предстояло воссесть. Однако то, что он уловил краем уха, выдернув из глухого шепотка, его немало порадовало. Он-то не смотрел на них больше от страха, собираясь с силами, а они решили — гневается.
На свое место усаживался степенно, можно сказать — тяжело. Не было привычки, да и неуверенность сделать что-то не так тоже сковывала изрядно. Но тут уж кто кого. Либо он своему страху горло подставит, оставшись Подменышем, пусть и в нарядных царских одежах, либо — одолеет, окончательно став царем.
Начал разговор так, как учил еще Федор Иванович — с обличений. Поначалу общих, никого не задевающих, но заставивших поежиться чуть ли не каждого из присутствующих, затем перешел к конкретным. Лишь раз он осекся, дрогнув голосом. Случилось это, когда какой-то дородный боярин, сидевший через два человека от Палецкого, что-то шепнул своему соседу, не сводя пристального взгляда с Иоанна.
«Не иначе как решил поделиться с ним мыслью, что не похож ныне государь на самого себя, а то и вовсе…» — мелькнуло испуганное. И тут же вспыхнуло острое желание вскочить и бежать куда глаза глядят, лишь бы подальше. Но воли он чувствам не дал, мысленно со всей злостью сдавив их в кулаке, и вновь с благодарностью вспомнил Карпова. Это ведь он учил:
— Однова случается, что такое нахлынет, кое и вовсе лишнее, а то и вредное. Управиться же с таким тяжко, но надобно, да еще так, чтоб никто и не заметил. Ты представь будто то, что тебя обуяло — страх ли, оторопь, али иное, — живое. Ну, словно человечек. Токмо человечек сей, хоть и злобен, но мал и тщедушен. Так ты его в мыслях за глотку ухвати, али вовсе поперек тулова, и дави, дави стервеца, покудова он не издохнет.
Иоанн управился, задавил.
«Никаких вовсе», — произнес он чуть ли не вслух и, согласно наставлениям учителя, тут же перешел в атаку:
— Али я скушно сказываю, князь Юрий Иванович? — обратился он к не в меру разговорчивому боярину, вовремя вспомнив, что перед ним Темкин. — Так ты погодь малость — далее веселее пойдет. Али тебе нет охоты выслушать, кто черных людишек на бунт подстрекал и чьи холопы лжу несусветную всем москвичам сказывали о волшбе да чародействе? — И он обвел всех неторопливым взглядом, отчаянно пытаясь за отпущенные ему крохотные мгновения понять — кто из бояр проявит свою вину каким-либо жестом или еще чем.
Иные и впрямь не выдерживали пристального взора царя, отворачивая глаза и устремляя их либо в пол, либо на бревна противоположной стенки.
— А догадаться нам не в труд было. Донесли уже мне людишки — чьи терема московский люд стороной обошел. И дивно мне — когда народец ко двору моей бабки[139] ринулся, допрежь него и терем боярина Григория Юрьевича Захарьина стоял, и боярина Федорова, и твой, Юрий Иванович, — резко ткнул он пальцем в Темкина.
От неожиданности князь даже подскочил на лавке.
— Дозволь слово молвить, государь! — взмолился он тут же. — Мы ведь у самого народишка вопрошали, и то, что им сказано было, то и тебе поведали. Сами же ни единой буквицы из услыханного…
— Ты слова у меня просил, да я тебе его покамест не давал, — бесцеремонно оборвал его царь. — Слово молвить я тебе потом дозволю, ибо не все еще мною обсказано. Так вот, дабы долгие речи не вести, поведаю, что ни у кого из вас ни на терем, ни на добро, ни на холопьев дворовых люд московский отчего-то не покусился, меж тем как стояли они все целым-целехоньки, окромя трех — князя Дмитрия Федоровича Палецкого, да еще князя Дмитрия Иваныча Бельского и Василия Михалыча Скопина-Шуйского. — И все тут же с некоторой завистью покосились на упомянутых, которые, как получалось, разом избавлялись от подозрений со стороны царя.
— Ну, с ними понятно. На что в руинах ковыряться, коли пожирнее добыча имеется, — все так же неторопливо продолжал Иоанн. — А вот с вами… Вот я и мыслю — почто они мимо цельных пробежали? То мне первое дивом показалось. Но есть еще и второе. Я про саму лжу реку, — пояснил и злобно, как показалось сидящим, на самом же деле радостно улыбнулся царь.
Радостно, потому что чувствовал, что все — робкий и неуверенный в себе холоп Подменыш где-то там глубоко внутри, и теперь только от самого Иоанна зависит, позволить ему или нет вынырнуть на свет божий.
— Ну не верю я, что народишко сам до такого додумался. Мне мамки в детстве много баек сказывали, но не упомню, чтоб хоть в одной злая ведьма град христианский водой кропила, коя на мертвых сердцах настояна. Куда проще взять его и попросту запалить. И удалось по моему повелению споймать кое-кого из тех, кто эту лжу людишкам сканазывал. Жаль, что не всех, да мне и немногих хватило.
Иоанн еще раз улыбнулся, делая многозначительную паузу и вновь пристально окидывая взглядом сидящих. Теперь и не особо внимательный человек заметил бы, как заерзала на своих бархатных и парчовых полавочниках чуть ли не добрая половина бояр.
— И сызнова не пойму, — произнес он вкрадчиво. — То ли мои каты и впрямь худо свое дело знают, то ли хлипки все пойманные оказались, то ли по чьей-то указке их так скоро до смерти запытали, — протянул он задумчиво, и тут же не услышал — почувствовал еле слышный вздох облегчения.
— Напрасно ты, Григорий Юрьич, возликовал, — повернул он голову еще к одному толстяку, мгновенно побагровевшему от испуга. — Неужто мыслишь, что коль ты стрыем[140] Анастасии Романовне доводишься, то с тебя теперь и взятки гладки? Не дело государю родичей своих миловать, коли вина на них явная. Чрез то и иные возроптать могут. Вон, Федор Иваныч, к примеру, — указал он на соседа Захарьина. — Род Скопиных-Шуйских один из самых именитых на Руси. Скажет он мне, почто же меня, такого же Рюриковича, на плаху, коль вина у нас с Григорием Юрьичем одинакова, а ведь тот и не из князей вовсе, да и возвысился лишь потому что я в женки Анастасию Романовну из его рода взял? И что я ему поведаю?
И, не давая никому опомниться, Иоанн перешел на остальных, осыпая их насмешками и мекая, что ему все доподлинно известно. Однако под конец своей речи, когда напряжение в импровизированной Думной палате дошло до предела, а не просто толстого, но огромного князя Михайла Васильевича по прозвищу Хворостина, сомлевшего от духоты, вытащили на свежий воздух, когда все ожидали, что вот-вот и кликнет царь своих слуг для расправы, он, как ни удивительно, смягчился. Благодушно махнув рукой, Иоанн произнес:
— Быть бы вам всем… сами ведаете где, да отец Сильвестр отмолил. Сказывал он мне, яко в святом писании писано: «Всяк человек да будет скор на слышание, медлен на слова, медлен на гнев, ибо тогда не сотворит он неправое». Потому я, памятуя, что милость во время скорби благовременна, яко дождевые облака во дни засухи, решил всех помиловать… Окромя одного.
Все вновь затаили дыхание. Из предыдущего никак было не понять — на кого именно царь гневен более всех прочих, а потому для мысленного взора чуть ли не каждого их присутствующих, кроме князя Палецкого, открывалась вполне реальная и весьма печальная перспектива лишиться головы.
— Вы, бояре думные — народ мирской. Вам я хочу токмо напомнить одну из притчей царя Соломона: «Скрывающий свои злодеяния не будет иметь успеха, но кто сознается и оставит их, тот будет помилован». А вот тому, кто носит духовный сан, простить лжу не могу. К тому ж изречена она была не во благо и не во спасение, но во зло. Посему в духовниках у меня протоиерею отцу Федору более не ходить. О том же, достоин ли оный священник сан свой носить — пусть решит митрополит Макарий, а мне иного даст, без злобы на сердце и корысти в душе.
Словно пузырь лопнул — разом загомонили бояре, на все лады восхваляя мудрость и милость царя и угодливо присоединяя свой голос к осуждению благовещенского протоиерея Федора Бармина. Его не жалел никто — чужак. Даже те, кто подбивал его в своих интересах натравить царя и направить его гнев на Глинских, ныне тоже не испытывали по отношению к нему никаких чувств. К тому же Бармин взялся за это дело не из неких идейных соображений, а содрав с заговорщиков аж тридцать рублев. Словом, знал человек, на что шел и во имя чего рисковал.
Иоанн искоса посмотрел на Палецкого, который сидел молча и смотрел на Иоанна пристально, не отрываясь. Во взгляде явно читалось уважение, смешанное с легкой долей удивления. «Не ожидал такого. Ей-ей, не ожидал», — говорили его глаза.
Царь с облегчением вздохнул, перевел дыхание, после чего легонько стукнул посохом. Шум не унимался. «Ах так!» — И он грянул со всей мочи.
— Ишь, разгалделись, яко вороны. Негоже допрежь скончания всех делов трещать по-сорочьи, — спокойно произнес он. — Мыслю я, что не токмо самим успеть к зиме построиться, но и погорельцам подсобить. Я уже порешил, какие улицы и слободы на полный кошт возьму. Ныне речь о вас.
— Нам бы самим на ноги подняться, — скорчил жалостливое лицо князь Скопин-Шуйский. — Не отказываемся, государь, но и то в резон возьми, что не они одни — многие из нас тож ныне в погорельцах.
— То верно, — согласился царь. — Да не совсем. Из тех, кто тут сидит, таковых всего четверо — я и те трое, кои мною названы были. Остальные же… Хотя дело это богоугодное, а потому подобает его вести без понуждения. Так что ежели кто не возжелает простых людишек удоволить, да казну свою на них потратить — примучивать не стану, — произнес он хладнокровно, после чего бояре облегченно вздохнули, но ненадолго. — Одначе царь должон своим ближним советчикам верить как себе самому, даже более. Для того и в них самих вера у него должна быть — что они всегда и во всем с ним заодно. А коли такой веры нет, то и советчики такие мне без надобности. Ни слушать их, ни зрить подле себя я не желаю. — И тут же все вновь расстроенно охнули.
По всему выходило, что уж лучше раскошелиться — дешевле обойдется. Не сразу, с зубовным скрежетом, но называли они дьяку Казенного приказа суммы, которые обещали выдать в течение трех ближайших дней.
Да тут еще как на грех князь Дмитрий Федорович Палецкий, подтолкнув в бок Дмитрия Ивановича Бельского, первым назвал свой вклад. После этого Иоанн тут же заявил, что если уж погорелец решил дать столько на градских людишек, невзирая на то что ему еще полстолько придется затратить на собственный терем, то остальным — по справедливости — надо вносить раза в два больше.
— Ты ж, государь, сказывал — без понуждения, — попытался было встрять князь Оболенский, но Иоанна этим было уже не пронять.
— Тебе, яко обедневшему, я дозволяю вовсе не платить, — кротко заметил он, вызвав улыбку даже на лицах у сторонников боярина, а у недоброжелателей и вовсе неприкрытый смех.
Трапеза также прошла успешно. Избавившись от грозной опасности лишиться головы, тем более что в отличие от прошлых раз для кое-кого это было бы заслуженной карой, бояре благодушно шутили, похохатывали, а про изменения в царе если и говорили, то исключительно в благожелательном тоне, да и то лишь о духовных отличиях. Дескать, подобрел государь. Невесть кто тому причиной — то ли новоявленный протопоп Сильвестр со своей проповедью и впрямь сыскал какое-то проникновенное слово, дошедшее до государя, то ли сам царь осознал, что негоже опору трона предавать казням по одним лишь злым наветам, но нынче Иоанн Васильевич и впрямь и благоразумие выказал, и милость, и мудрость.
Вроде бы все шло как по маслу, но чем ближе к вечеру, тем на душе у Палецкого становилось все более неспокойно, да и Иоанн, с каждой минутой все больше напоминавший неуверенного Подменыша, явно не походил на триумфатора. Виной же тому был… назначенный на завтра отъезд в Москву. Можно было, конечно, не брать с собой царицу, сославшись на то, что Кремль и царские покои изрядно пострадали от пожара, но Иоанн прекрасно понимал, что это далеко не лучший выход. Если уж так по большому счету разбираться, то это не более чем отсрочка. Тем самым он лишь отложил бы грядущее свидание, которое все равно неизбежно. А если почует да поднимет крик?
Конечно, после нынешнего совета с Думой все бояре восприняли бы как должное, если бы царь повелел заточить лишившуюся рассудка девицу в монастырь под строгое наблюдение лекарей, и никто на ее вопли о том, что царя подменили, особого внимания не обратил бы. Но это как раз не выглядело бы победой, а уж тем паче — полным триумфом, подобно нынешнему торжеству.
Опять же — а вдруг кто-то и впрямь после ее слов начнет приглядываться к Иоанну? Хотя Третьяк, присутствовавший при ночном переодевании подлинного царя, был уверен, что на его теле нет ни одного существенного пятна, которое могло бы запомниться кому-то из ближних, например, Алексею Адашеву или Даниле Юрьеву-Захарьину, которые бывали с царем в мыльне, но клясться в этом бы не стал. Мало ли. Все ж таки ночь, а луна хоть и заливала все окрест, но с солнышком ее не сравнить, так что мог и упустить. Да и прибывший Ероха, которому было велено осмотреть Иоанна еще раз, но уже при свете дня, утверждал то же самое — не увидел он у него никаких пятен, так что с этой стороны к Третьяку придраться нельзя, как ни старайся.
Но кто ведает — что может подсказать женщине ее сердце. А не брать с собой царицу, которая и без того все эти дни пребывания в Воробьеве жила всеми покинутая, если не считать двух-трех боярынь, да такого же количества дворовых девок, тоже не след. Если и в Москву ее не везти, оставив в загородном тереме, то тут оно и вовсе станет напоминать что-то вроде опалы.
Если же брать, то по всему выходило, что показаться ей надо непременно заранее, чтоб не прилюдно. Заранее же — означало увидеться с нею именно сегодня вечером, и визит этот, в отличие от боярской Думы, отложить хоть на день уже не получится. К тому же все осложнялось тем, что предстояло не только увидеться, но и, как бы деликатнее сказать, осязать ее.
С одной стороны, это было даже хорошо, потому что ночью, при тусклом свете свечей, которые тоже можно погасить, что-либо разглядеть в своем супруге царица навряд ли сможет. С другой…
Уж больно много возникало тут вопросов, на которые не то что не сыскать ответа, но и сам поиск вести попросту глупо, ибо бессмысленно, потому что ведали о них лишь двое — сам «ранешний» царь и Анастасия Романовна. В самом деле — кто может сказать, как там они целовались-миловались, какие он ей сладкие слова говорил, как ласкал да оглаживал, не говоря уж о вовсе скоромном.
Потому и было у Ивашки тревожно на душе…