Первая мысль была трусливой как заяц. Пасть в ноги, захлебываясь от рыданий, целовать ноги и говорить, говорить, говорить без умолку, не давая позвать стражу. Проку в подобном рассуждении было чуть — все едино, после того как натешится унижением, мучить учнет, да так, что дыба пустяшным делом покажется. Помимо нее дюжие молодцы в Пыточной башне такие забавы ведают, что у подвергаемых им не просто глаза на лоб лезут. Иные всерьез сказывали, что и вылезают — дескать, сами видали. Брешут, конечно. Тех, с кем так забавляются, уже никто никогда не видит, так что мастерство ката втуне остается, но от того не легче.
Отсюда ей на смену вторая мыслишка выпрыгнула. Была она, не в пример первой отважная, как у загнанного волка, которому все равно терять уже нечего. Пускай сабля далеко, да засапожник[133] рядом — он же не разуваясь отдохнуть-то прилег. Теперь, главное — дотянуться да выхватить, ну а дальше как бог пошлет. Во всяком случае, пыток ему не видать — и на том благодарствуем.
Пишется-то долго, а на самом деле пролетели в голове эти мыслишки одна за другой — чихнуть не успеешь. И уж потянул было руку Палецкий к сапогу за ножом — аккуратненько так, плавненько, как тут сызнова Иоанн голос подал:
— Ну как, князь Дмитрий Федорович, гожусь я в государи всея Руси али нет?
Рука по инерции еще некоторое время тянулась к сапогу, и лишь спустя несколько секунд к Палецкому пришло понимание, что все прошло успешно и перед ним стоит не кто иной, как Подменыш, и таким образом над ним, князем из самых что ни на есть Рюриковичей, потомков Владимира Мономаха и Всеволода Большое Гнездо, пускай и от младшего сына последнего, шутки шутить удумал. Ах ты же, гаденыш поганый, холоп неумытый!
Ох как хотелось ему слово бранное молвить, да нельзя. Если все успешно прошло, выходит, что уже и не Подменыш перед ним, а Иоанн Васильевич, и не холоп, а царь и великий князь всея Руси, а если полностью титлу взять у его батюшки Василия III Иоанновича[134], то сам Палецкий со своим жалким «думный боярин» и близко не подходит.
«Вот так-то, Дмитрий Федорович, — сказал он сам себе. — И про Подменыша забудь напрочь. Даже в мыслях слова этого не поминай, чтоб ненароком не вырвалось».
И тут же залюбовался своей «работой», разглядывая в тусклом сумеречном свете наступающего рассвета лицо и всю фигуру Иоанна, склонившегося перед ним в ожидании ответа. «Похож, стервец. Как есть похож. Ну, ни малейшего отличия. Неужто кто отличить сумеет?! Да ни за что! Такое попросту и в голову никому не придет».
Разве что… Анастасия. Мысль о царице сразу подпортила радужное настроение.
«Да-а, это такая ложка дегтя, что любую бочку с медом испакостит», — мелькнуло в голове, и он, сразу помрачнев, стал с кряхтением вставать с кровати. Подменыш дернулся было, чтобы помочь, но Дмитрий Федорович властно отстранил его руки, строго заметив:
— Ты — государь, а я хошь и из ближних, соль земли, ан все едино — подданный. Не по чину тебе такое, — и тут же напомнил: — Повелевать, с боярами дела государевы вершить, послов иноземных принимать, в церкви бога за Русь молить, да разве еще блаженному какому ноги омыть — вот и все твои хлопоты. Нешто тебе Федор Иванович о том не сказывал?
— Сказывал, — заступился за покойного учителя Иоанн, — но окромя блаженного. Зачем ему ноги мыть?
— А народу это уж больно по душе придется, он и сам юродивых величает. Дескать, святость в них особая от бога. Выходит, что ты, такое почтение ему оказав, как бы заодно с народом становишься, а они такое любят. Только ты их стерегись, — неожиданно добавил он, вспомнив разговор с одним из них — самым знаменитым во всей Москве, которого ласково звали Васяткой.
Постоянно, невесть с какой целью бродивший по городу, одетый в какие-то рваные обноски, он не любил общаться с людьми, а когда те припирали его в угол и, суля сытный обед и теплую одежду, вопрошали о себе, затравленно озирался по сторонам, а затем, решившись и зажмурив глаза, пер напролом в бега. Удержать же его силой считалось тяжким грехом — бог накажет за своего ближнего человечка, да и опасно. А вдруг озлится да проклянет. Это у кого иного ничего не выйдет, а у Васятки бог к любой просьбе прислушивается, ибо доподлинно ведает — не ищет человек корысти и душа его пред всевышним распахнута настежь.
Но иногда бывало, что он сам искал кого-нибудь. Ходил, вглядывался в лица, а после того как обнаруживал — выпаливал ему нечто туманное и загадочное. Пророчества — они все такие. Суть понимаешь, когда уже случается предсказание, а до того — как беспомощный ягненок — сколько ни бейся, а все едино до правильного ответа не доберешься. Переспросить же не выйдет — нет его уже. Только что перед тобой был, вот рядом совсем, а кругом уже пусто. Как убежать успел, когда — одному богу ведомо. Да и догонять тоже не пытайся. Коли и сыщешь, все одно не ответит он тебе ничегошеньки, будто не ведает. Хотя, может, и впрямь не ведает. Это ж не он сам, а господь его устами рек. Всевышний же излагает единожды и повторяться не станет. Не по чину ему.
И хорошо, коли с тобой в ту пору, когда он это свое предсказание изрек, поблизости доброхотов не сыщется. Ему-то, Васятке, смущаться нечего. Ляпнул, да и был таков. А те, кто вместе с тобой его слова слыхали, столько потом вокруг них наплетут, таких небылиц, что ой-ей-ей. Так что Дмитрию Федоровичу еще свезло. Он-то как раз один был. Да и Васятку не сразу заметил — уж больно его холоп смутил, на юного великого князя как две капли воды похожий. Две седмицы минуло с тех пор, как он его увидел, а все никак не шел тот из головы. И сейчас тоже ехал, будто в дрему погруженный. Даже конем не правил — чай, тот и сам знает, где хозяйский терем стоит.
Оглянулся от мысли, лишь когда его за сапог кто-то дернул. Да сильно так — едва на землю не свалил. Глянул сердито, а это Васятка. И стоит себе, дурачок, беззаботным смехом заливаясь. Ну как дитя. Только они так смеяться могут, чтоб от души. У взрослого и смех от дум тяжких горчинку имеет.
— Тебе чего, Васятка? — спросил ласково.
— Упредить хощу, Митенька, — быстро-быстро залопотал тот. — Иные знаменья от господа, а иные от диавола. Тут и спутать не грех. Искушения же человеку завсегда от лукавого. Ты это попомни. Ведаю, что кровушку пролить опасаешься. А ты не боись, лей — не жалей, но свою, — погрозил он пальцем и вздохнул: — Иной мыслит — ангел пред ним в одеждах белых, а рогов-то и не зрит. А иной поменять все тщится, и того в ум не возьмет, все давно предначертано, и как господь повелит, так тому и быти суждено. Им ить уж давно все на скрижалях расписано.
— Ты о чем, Васятка? — спросил Дмитрий Федорович.
— Сам ведаешь — о чем, — хитро улыбаясь погрозил тот пальцем. — И я ведаю, и господь. Помнишь ли, яко сказано: «Ибо всякое дело бог приведет на суд, и все тайное, хорошо оно или худо[135]». И тако же словеса Иова многострадального припомни: «Очи его над путями человека, и он видит все шаги его».
— Так я, может, о хорошем и мыслю, — возразил Палецкий. — Только выйдет ай нет — того не ведаю. Может, ты мне подскажешь?
— Подскажу, — согласился Васятка. — Иной малым покупает многое и заплатит за то в семь раз больше.
— Это как же так? — удивился князь.
— А вот так, — улыбнулся блаженный и жалостливо протянул: — Эх ты, дурачок.
Больше Васятка не сказал ни слова, вприпрыжку поскакал себе прочь, смешно подпрыгивая на ходу — только грязные пятки замелькали.
Правда, успел Дмитрий Федорович вдогон крикнуть:
— Ты бы что ждет меня предсказал!
Но тот, на мгновение обернувшись, коротко произнес, как отрезал:
— Сказал уже, так ведь ты глух, как пень, — все едино ничего не услышал.
И все. Спустя месяц-другой слова блаженного выскочили из головы, а вернулись они лишь теперь, представ перед князем Палецким совсем в ином свете.
— А почему их стеречься надо? — полюбопытствовал Иоанн номер два.
— Это они в нашем мире дурачки. Любой их обмануть может, любой обидеть. Зато им господь в награду такое показывает, что всем прочим недоступно.
— И они могут…
— Да, — отрезал Палецкий. — И увидеть могут, и рот им не заткнешь. Знаешь, что Васятка-блаженный братцу твоему сказывал, когда он из стана под Коломной вернулся, где Федьку Воронцова с братом да князя Ивана Кубенского казни предать повелел? Правильно говорит Васятка, жги их, руби, за муки свои прошлые да грядущие. Ты их, они — тебя, а уж как рогатому весело. Иоанн уже плеть занес, но тут народ так заворчал — словно медведь, когда он еще только на задние лапы встает. А Васятка знай стоит и шепчет: «Да ты не робей, огладь меня плеточкой, Ванюша, огладь, чтоб не довелось опосля в одном котле с тобой сиживать».
— И что же мой брат? — спросил жадно слушавший Подменыш.
— Огладил. Только не Васятку, а коня. И на всем скаку через люд прохожий, не глядя, к палатам своим поскакал. Я народ давить не свычен, потому и задержался, шагом жеребца пустил, и краем уха успел услыхать, как Васятка про затоптанных Иоанном сказывал. Рек, будто счастливцы они, и не печалиться о них надо, а радоваться, потому как живым вскорости куда хуже придется. Говорю же — видят они, так что наше тайное для них как на ладони. А мы — слепцы. Потому их ясное для нас темнее ночи, — подытожил сумрачно Палецкий. — Да и не о том ныне речь. Тебе о другом мыслить надобно.
— Я помню, — кивнул Иоанн. — Упреждал ты меня насчет протопопа. Когда он придет?
— Он уже приходил, — буркнул Палецкий.
Иоанн мгновенно побледнел, на глазах превращаясь из государя в холопа Третьяка.
— Так почто ты его так рано-то?! — с упреком обратился он к князю.
— То не я, то он сам, — вздохнул Дмитрий Федорович и ободрил: — Ты не робей. Все еще лучше вышло, — и стал рассказывать подробности. Закончив, он еще раз напомнил:
— Теперь отец Сильвестр должен явиться ближе к обедне. Главное, не перестарайся, чтобы он обман не почуял, но кайся с усердием. Помни, за то время, что он станет говорить, в тебе преображение должно случиться, — и вдруг спохватился, глядя на усталое лицо… Подменыша?.. или Иоанна?.. — Да что я все о Сильвестре да о Сильвестре. Приедет он и никуда не денется, а тебе сейчас неплохо бы уснуть. На поставце вино. Испей. Оно поможет. А я распоряжусь обо всем прочем и повелю, чтобы к тебе никого не подпускали. Поведаю, что государь в печали и зрить никого не желает.
Царский терем в селе Воробьеве, расположенный близ Москвы-реки, мало чем отличался от боярских теремов в той же столице. Все-таки эта была загородная резиденция, и не более того. Однако ж, построенный на изрядной возвышенности, он имел важное преимущество, если судить с оборонительной точки зрения. Этим обстоятельством и решил в полной мере воспользоваться Палецкий, имевший под началом несколько сотен служилых людей.
Но оборона терема его сейчас занимала не так сильно, как то, что спустя каких-то несколько дней его питомец должен появиться перед своим окружением. Хотя нет — вначале пускай и легкое, но в то же время самое первое испытание — протопоп.
Священник явился вовремя. Был он полон желания продолжить вчерашнее, так что все пошло как по маслу. И вновь Сильвестр говорил искренне, с жаром. Чувствовалось, что слова идут от сердца, выстраданы и вымучены. Прислушавшиеся к громовым раскатам голоса протопопа ратники, стоявшие на карауле близ опочивальни, с благоговейным ужасом слушали, как красноречиво сей иерей возвещает царю, что давно уже над головой гремит суд божий. Да и Москву всевышний запалил только из-за его легкомысленности и любострастия. Народ же волнуется тоже не просто сам по себе, но побуждаемый к тому силой вышнею, коя вливает гнев в людские сердца.
— Как это он не боится царю такое сказывать? — восхитился молодой Никита, у которого от волнения даже мурашки на коже выступили.
— Святой человек, — глубокомысленно заметил второй, гораздо старше, с наполовину седой бородой с запрятанными в ней добрым пятком шрамов.
— Я так вот нипочем бы не смог, — продолжал восхищаться молодой. — А ты, дядька Охрим?
— И я тоже не стал бы, — согласился пожилой, философски заметив: — Жаль будет, когда его убьют.
— Кого? — вытаращил глаза Никита.
— Ну, этого, кто он там? Монах, что ли? — спокойно пояснил Охрим.
— За что? За правду? — возмутился молодой.
— Да нет, за глупость, — поправил его Охрим. — Чтоб знал вдругорядь — кому да что говорить дозволено.
— Как же он вдругорядь знать будет, ежели его ныне убьют?
— Ну, чтоб другие знали. Вот хошь ты, к примеру.
— Да-а, жаль, — растерянно вздохнул Никита.
Между тем обличения продолжались.
— Воззри на правила, кои дал вседержитель сонму царей земных. Ты должен был быть ревностным их исполнителем, меж тем как ты в своей душевной слепоте вершишь совсем иное.
— Верую, отче, ибо потряс ты мою душу и сердце. Ныне же хочу покаяться и принять венец добродетели! — вдруг услышали стражники звонкий голос царя.
Или не царя?
Ратники переглянулись.
— Что-то он на глас Иоанна не похож? — выразил сомнение Никита.
— А третьего там нет, — пожал плечами Охрим и указал пальцем на дверь, лаконично пояснив: — Глушит. Тебе на рожу подушку положить, тоже не своим голосом заорешь.
Но тут дверь распахнулась, и, ведомый за руку пылающим праведным гневом пастырем, показался царь.
— Чтой-то не то, — поморщился Никита. — Дядька Охрим, а дядька Охрим. Какой-то он не такой ныне, а? И лик, и сам он. Да и ростом вроде повыше стал. А шаг каков? Да он отродясь так не хаживал.
Услышавший последние слова молодого ратника князь Палецкий, шедший с другой стороны галерейки, тоже присмотрелся к походке Подменыша и с некоторой досадой подумал, что караульщик прав. Перестарался Федор Иванович, обучая своего питомца, как правильно подлежит хаживать царям. И даже не столько перестарался, сколько позабыл, что он-то служил Василию Иоанновичу, а тот начал княжить только в двадцать шесть лет. К тому же пойдя дородством в мать Софью, о необъятности телес которой даже в юности писали некоторые итальянские поэты, Василий всегда вышагивал чинно и неспешно.
Зато Иоанн удался в своего деда, который сызмальства был высок и худ, к тому же рос его внук, как пырей в огороде — никто о нем не заботился, никто его больно-то ничему не учил. Вот и ходил соответственно. Подменыш же и впрямь шествовал.
«Надо будет ему сказать попозже», — сделал он в памяти отметку.
Хотел было отчитать молодого ратника, чтоб не о том на посту думалось, но тут ему невольно помог второй из стражников.
— Блазнится тебе все, — равнодушно ответил Никите Охрим. — Экий ты. То глас не по душе, то лик непонятен. А ты иное в толк возьми — он же иную жисть вести решился, непорочную, потому ныне и не идет, а шествует к ней, — и засмеялся.
— Ты чего? — удивился Никита.
— Да я у него всего третий год, а он к этой жизни уже в четвертый раз так вот… шествует. Так что насмотрелся.
— А смеешься почто? — не понял молодой караульный.
— А у него всякий раз терпежу более чем на седмицу не хватает. Хотя нет. Когда с царицей своей в Троицкую лавру пошли, то он аж три седмицы выдержал.
— А потом?
— Потом сызнова грешить учал, — лениво констатировал Охрим и философски заметил: — А может, оно и правильно. Мне мних один за кружкой меда сказывал как-то: «Помни, отрок…»
— Отрок?
— Да это полтора десятка лет тому назад было, — пояснил пожилой и продолжил: — Помни, отрок, что ежели не согрешишь, то не сможешь покаяться, ибо не в чем, а тот, кто не покается — не спасется.
Далее князь слушать не стал, с деловым видом выйдя из-за угла и двинувшись следом за Иоанном и Сильвестром в небольшую деревянную церквушку, пристроенную с восточной стороны терема. И вовремя поспешил. Едва-едва успел ухватить за руку царского духовника протоирея Федора, норовившего прошмыгнуть туда же.
— Негоже мешать, когда наставник со спасаемым беседует, — с укоризной заметил он.
— Я — духовник царский, — выпятил протоирей вперед тщедушную грудь, с гордостью указав на свой массивный золотой крест.
— Ведаю, — кивнул Палецкий. — Так что ж с того? Нешто тебе круглый день нужно с царем разговаривать?
— Исповедать его хочу, ибо он есть вверенное моему попечению чадо, — не сдавался отец Федор.
— Первый раз слышу, чтоб таинство исповедания не по желанию мирянина свершалось, но по воле духовника, — удивился Дмитрий Федорович. — Это что ж, митрополита Макария повеление?
— Ты, княже, свое ведай, — попытался еще раз вырваться из его крепких объятий протоирей, но куда там.
Это ныне князь Палецкий все больше в Думе сиживает, а десяток лет назад он и рати за собой водил, и сам в боях не раз сабельку из ножен извлекал. Конечно, не тот теперь, далеко не тот, но кое-что осталось. Во всяком случае для царского духовника хватило.
Меж тем в тесной церквушке почти у самого алтаря, преклонив колени, молился новоявленный Иоанн Васильевич. Молился не только за себя, ибо уже был приучен отцом Артемием у бога ничего не просить — что нужно он либо уже дал, либо еще даст. Сам же человек того не ведает, потому как больше печалится о суетном, а даже родители своему дитяте все, что он просит, не дают, ибо глуп еще и неразумен.
Просил же он за Русь. Чтоб мир на порубежье даровал, пусть лет на пять хотя бы, чтоб от мора и глада людишек уберег, да еще чтоб придал силы ему самому сделать все, что замыслил. Силы, терпения и мудрости, с которой ему в самое ближайшее время придется избирать советников, потому что в одиночку ему не то что половины не осилить, а и десятой части.
Просил он у бога прощения и брату Иоанну, чтоб не карал он его сурово за растраченное втуне богатство, кое ему с рождения даровал господь. Не про казну речь, не про злато-серебро, не про дворцы с самоцветами. Ум он ему даровал вострый, здоровье крепкое, а тот куда его спустил, на что растратил?
А еще просил простить все прегрешения, как вольные, так и невольные, усопшей рабы божьей Анфисы — пусть и не родная мать оказалась, но взрастила как могла, лучший кусок завсегда для него приберегала. Потому и молился он ныне за нее, да еще за окольничего Федора Иоанновича Карпова — учителя и наставника.
Немного подумав, Иоанн добавил к ним еще двоих — Елену Васильевну Глинскую и Василия Иоанновича.
«Неповинна она, господи, в том, что как кукушка меня к чужим людям подкинула. Негоже, чтоб вся держава из-за одного дитяти страдала, да кровь в межусобицах лила. Мудр ты, господи, и сам должон понимать, что терзаниями своими она за остатную жизнь семижды семь раз сей грех искупила».
— И даруй им всем, господи, — произнес он напоследок, но пожелать ничего не успел, потому что заметил Палецкого.
Сильвестр, который точно так же стоял коленопреклоненный, хотя молился совсем о другом, неодобрительно покосился на Дмитрия Федоровича, но ничего не сказал, ибо богу — богово, а кесарю — кесарево. Исус не только про монеты да налоги сказал — оно и в жизни каждому одно от другого уметь разделять надобно.
— Что там у нас ныне, князь? — спросил Иоанн, поворачиваясь к Палецкому.
— Мой человечек из Москвы прискакал, государь. Сказывают, не унимается народ. Завтра поутру здесь будут. Видать, меды в теремах у твоих дядьев Глинских закончились, вот они, с похмелья маясь, и собираются к тебе в гости. Что повелишь?
— Дядька-наставник мой, — задумчиво произнес Иоанн, метнув быстрый взгляд на Сильвестра, — помнится сказывал так: «Смиренно просящему дай, что потребно для него, дабы он нужды великой не испытывал, требующему же откажи во всем, ибо негоже потакать — за слабость почтут». Однако с крови начинать негоже, так что выслушать их потребно. Выслушать и урезонить. Ну а коли нет…
— С крови новую жисть зачинать негоже, — поморщился Сильвестр.
— Ведаю. Сам того не хочу. Потому и буду с ними разговор вести. Не послушаются — тогда уж…
— А далее как мыслишь, государь? — осведомился священник. — Людишки голодные, разутые, крова нет — половина Москвы в погорельцах — что с ними делать?
— Им подсобить надо. Я так мыслю — казна не пуста покамест?
— Большой расход получится, — встрял Палецкий.
— Ништо. Они за заботу потом втрое отплатят, — уверенно произнес Иоанн.
Без крови и впрямь не обошлось. Новый царь как мог пытался урезонить крикунов, но горлопаны не унимались. К тому же толпу втайне подстрекали холопы бояр и князей Скопина-Шуйского, Темкина и прочих. Пришлось стрелять. Сразу после дружного залпа пищальников, орущая в смятении толпа отхлынула назад, оставляя убитых и раненых, и бросилась обратно в Москву.
Иоанн возвращаться в столицу не спешил, собирался с духом. Вместо этого он уединился якобы для молитвы и поста, а на самом деле еще раз тщательно обсудил с князем Палецким все предстоящие действия и ждал возвращения отправленного с Иоанном князя Воротынского. Тот должен был сопровождать низвергнутого государя до Волги. Далее с братцем-близнецом оставались только Шушерин и Сидоров, а Владимир Иванович и Ероха должны были вернуться обратно.
Меж тем гонцы прямо из Воробьева полетели во все города из числа близлежащих, чтобы в Москву незамедлительно были посланы припасы, особенно зерно. В пяти местах государь повелел обустроить выпечку и раздачу хлебных караваев.
Ероха появился только на третий день, ближе к ночи. Лицо его было спокойно, а вот князь Воротынский выглядел раздражительным и хмурым.
«Значит, жив мой братец», — облегченно вздохнул Иоанн и повелел всем собираться, назначив через три дня отъезд в Москву. К этому времени горожане уже успокоились. Немалую роль в том сыграл не только подвоз хлеба, но и приезд нескольких плотницких артелей, нанятых государем повсюду — от Можайска и Дмитрова, до Переяславля-Залесского и Коломны. Гонцы, посланные туда, не торговались, заключая с ними ряд, но выставили непременное условие — жесткие сроки.
«К зиме в стольном граде погорельцев быть не должно — одни новоселы», — строго заявил Иоанн Палецкому.