Олег Орлов ЦЕМЕССКАЯ БУХТА Повесть и рассказы

ЦЕМЕССКАЯ БУХТА

Глава первая. НЕПОНЯТНЫЕ СОБЫТИЯ

«Дорогая моя Лидочка!

Вот уже два месяца, как я не писал тебе писем, потому что не было у меня такой возможности. Но опишу события прошедших дней по порядку.

Миноносец мой вместе с несколькими кораблями Черноморской эскадры в конце апреля ушел из Севастополя. Пошли полным ходом в порт Новороссийск. В Новороссийске дни, можно сказать, были сумасшедшие и тревожные. Никто толком ничего не знал, и немногие понимали, что делается на Черном море и на флоте, да и вообще в России…

У выхода из бухты, которая называется Цемесской, нас могли поджидать скрывавшиеся под водой немецкие субмарины. Но мы прошли благополучно.

В Цемесской бухте корабли стали где как: одни — отдав якорь, другие у портового мола, кто и на бочках.

Связи с Москвой по телеграфу почти не было. На Кубани уже началась гражданская война.

В Новороссийске власть советская, но в городе много всякого сброду. Подозрительные люди мутят жителей и ждут того времени, когда подойдут кайзеровские войска. В городе голодно, так что на кораблях мы ничего, кроме солонины да сухарей с чаем, и не видим. На базаре все дорого. Картошка здесь, говорят, родится плохо, потому что сажают на камнях. За куру тощую просят хорошие сапоги…

Места, впрочем, здесь красивые, по горам лес, и, говорят, в нем растет и дикая груша, и кизил, из которого местные варят хорошее варенье. Есть грецкий орех и виноград.

Прерываю, однако, письмо мое и допишу потом. Причина такая: всю команду созывают на митинг.

…Итак, продолжаю. После митинга начались совсем непонятные события. С одной стороны, получен секретный приказ — затопить корабли, чтобы они не достались немцам, и подписал приказ сам Ульянов-Ленин. А с другой стороны, кое-кто из команды начал кричать, что приказ не настоящий, а подослан врагами революции. Кто говорил даже об измене и что флот ни в коем случае топить нельзя, а если потопим, то будем предателями России. Вот ведь какое дело! Да и вправду сказать, такие корабли! И пушки на них, и снарядов и мин — полный запас. И все это стоит больших денег. Жаль топить. А с другой стороны, и немцам сдать эскадру нельзя.

Прости, дорогая Лидочка, но снова вынужден я прервать письмо, так как на палубе сильный шум и слышно: бегут по трапам. Надо идти и мне, ничего не поделаешь.

…Снова пишу тебе по прошествии часа. Дело было вот в чем. Пришли корабли, которые еще оставались в Севастополе после нашего ухода оттуда. Когда мы с красными флагами на мачтах ушли в Новороссийск, дредноуты, то есть самые мощные корабли, оставались еще там. Адмирал, предатель и бывший царский слуга, смог на время обмануть команды. Потом-то матросы одумались и пошли вслед за нами. Сейчас эти корабли как раз встали на рейде, и вся бухта словно курится серыми дымками — это гасят топки.

Но самое удивительное, что я сообщу тебе, — впереди. Можешь ли ты представить себе, что когда мимо нас проходил дредноут «Воля», на корме его играл выстроенный по-парадному корабельный оркестр, в котором заметил я большую трубу — геликон. Сразу же подумал я об одном человеке — ты, наверное, догадываешься, о ком. Но потом решил, что быть ему здесь неоткуда. Когда «Воля» медленно проходила мимо нашего миноносца, я вдруг подумал, что он тоже может узнать меня, и отступил в тень рубки. Но с другой стороны, откуда ему знать, что знаю я? Я, как ты помнишь, писал тебе из Свеаборга о нем… Повторять же не буду, так как времена смутные и неизвестно, в какие руки может попасть письмо. Видишь, сколько сразу случилось непонятных событий.

Не знаю, как вы там живете. Как дети? Если будет плохо, продай дом и уезжай к старикам в Мезень.

Целую и низко всем кланяюсь.

Твой муж, машинный механик миноносца Александр Салтыков.

5 мая 1918 года».


Вот какое письмо написал когда-то мой дедушка, Александр Евгеньевич Салтыков, своей жене и моей бабушке, Лидии Петровне Салтыковой.

Глава вторая. СТАРИННЫЕ ФОТОГРАФИИ

Я очень любил разглядывать старинные фотографии в бабушкином альбоме.

Альбом бабушка берегла. Он хранился в шкафу, а шкаф запирался на ключик. Но мне, когда я просил посмотреть фотографии, бабушка альбом из шкафа доставала и давала из рук в руки.

Альбом был тяжелый, крышки кожаные, в твердых пупырышках.

Сперва нужно было расцепить медные застежки, а потом смотреть фотографии.

Хорошо фотографировали в старину: все до мелочей видно, до мелких подробностей. И каждая фотография — на толстый картон наклеена, чтобы не измялась. А на картоне — золотые тисненые листья и медали — за то, что фотограф снимал титулованных особ…

На первых листах альбома были фотографии самые старинные — еще родителей бабушки и дедушки. Взрослые сидели в креслах с высокими резными спинками, положив руки на колени, младшие почтительно стояли позади. Все были празднично одеты, и лица у всех были очень торжественные.

Хоть я и очень любил и уважал бабушку, эти фотографии особенно не разглядывал, разные там свадебные да семейные… Для меня интересное начиналось с того времени, когда дедушка пошел служить во флот, — фотографии военных кораблей и моряков. Был здесь и дедушка — молодой, с небольшой бородкой и короткими усами.

Дедушкиных фотографий, собственно, было немного. Три — где дедушка был один. И еще групповая, где он снят вместе с другими моряками. О ней я расскажу еще подробно, потому что было в этой последней нечто такое, что тревожило меня с тех дней, когда я, еще мальчишкой, в первый раз раскрыл альбом.

На портретах дедушка был сфотографирован в разные годы — они были обозначены бледными от времени чернилами на оборотной стороне фотографий: «1903», «1905» и «1914»…

На одной дедушка стоял в полной матросской форме, и на бескозырке можно было прочитать надпись: «МИННОМАШИННЫЕ КЛАССЫ». Это когда он учился. На другой дедушка был на палубе небольшого военного корабля. На третьей — набережная какого-то города с чистенькими домиками с острыми, высокими черепичными крышами, и дедушка стоит.

Так вот, на фотографии, где дед был не один, а среди матросов, которые стояли возле броневой башни под тремя пушками, похожими на фабричные трубы, — удивительное дело! — лицо одного из матросов было совершенно замазано черными чернилами. Не случайно замазано, а нарочно.

Как-то я спросил дедушку: почему замазано лицо матроса на фотографии?

Взял дедушка в руки тяжелый альбом и долго смотрел на фотографию…

— Когда-нибудь расскажу, — ответил он мне. — Длинная это история. И до сих пор не очень понятная. А ты мал и не все сейчас поймешь.

Но дедушка так и не рассказал. Все, наверное, считал, что я еще мал. А потом дедушка умер. Осталась только бабушка. А бабушка про ту фотографию ничего не знала.

Вообще-то бабушка любила смотреть фотографии вместе со мной и, что помнила, рассказывала.

— Вот эту, — говорила она, — дедушка прислал из Кронштадта. Здесь он совсем молодой… У нас тогда первый ребенок родился. А эту в 1905 году, из города Або… У меня уже двое детей было… А где дедушка на набережной — из Гельсингфорса. Трое у меня уже было детей… А эту, где пушки-то, тоже из Гельсингфорса, незадолго до того, как матросы на корабле взбунтовались. И дедушка бунтовал против царя. Их всех схватили и бросили в тюрьму. Когда дедушка дожидался суда, я вся извелась: казнить могли дедушку, расстрелять. Но моряков было слишком много, чтобы всех расстрелять. Дедушку сперва сослали в штрафные роты, а потом перевели на другой корабль, на Черное море. Акварельку эту, — бабушка показывала на небольшой рисунок, что висел у нее над кроватью и где по бурному морю мчался, дымя трубами, военный корабль, — акварельку дедушка смог переслать, когда сидел в тюрьме. Ждал он, что его расстреляют, и переслал из тюрьмы на память. А рисовал акварельку дедушкин друг детства, Ваня Лепешкин. Талант у него был необыкновенный — картины рисовать, хотя никто его и не учил. Их в детстве-то было три друга. И жили они с нами по соседству. Если дальше к Двине по нашей улице идти, будет дом Лепешкиных, а напротив бывшей гимназии, угловой, каменный, — это дом Каргиных, где жил Костя Каргин, второй дедушкин дружок. Вместе они и во флот пошли служить. Костя-то Каргин за мной сперва ухаживал, но дедушка твой кавалер был хоть куда и женился на мне. Но все равно они дружили. Правда, из них я больше Ваню Лепешкина отличала. Он на этой-то фотографии, где пушки, крайний стоит. Рыжий он был, на фотографии-то не видно. А сам крепкий и жилистый, в отца. Отец его работал пильщиком на Двинской лесопилке. Бедные Лепешкины были, вроде нас, Салтыковых. Каргины-то позажиточнее, из купцов. С гражданской так и не вернулись оба — Каргин и Лепешкин…

При этих словах бабушка всегда вытирала платком добрые свои глаза.

Дедушкино письмо, с которого я начал рассказ, хранилось здесь же, между последних листов альбома. Я его перечитывал всегда, когда смотрел альбом.

Как-то я спросил бабушку, о каком человеке упоминается в письме? И бабушка ответила, что не знает. Про письмо из Свеаборга бабушка тоже ничего сказать не могла. Не было вроде бы от дедушки такого письма. Точно даже совершенно, что не было. Иначе бы это письмо у нее, как и все прочее, что она бережно сохраняла, имелось бы.

Бабушка моя умерла восьмидесяти трех лет от роду и была похоронена рядом с дедушкой на Кузнецовском кладбище в Архангельске. Альбом с фотографиями и письмо деда остались мне в наследство. И еще старая лоция Средиземного моря, которую я, полистав, оставил без внимания. Потому что мели и якорные стоянки на этом море мне были совершенно ни к чему. Но лоцию я решил сохранить тоже — как память о дедушке.

Да, совсем забыл: осталась еще та самая голубая акварелька в ореховой рамке, висевшая раньше над бабушкиной кроватью, где корабль мчался по бурному морю в неизвестную даль… Может быть, на нем тоже служил мой дедушка? Недаром ведь эту акварельку дедушка послал бабушке на память, когда сидел в тюрьме за бунт против царя…

Хорошие, надо вам сказать, были у меня бабушка и дедушка.

Глава третья. Я ЕДУ В НОВОРОССИЙСК

Прошло с тех пор довольно много лет. Из Архангельска я уже давно уехал и работал и жил в Ленинграде.

Альбом с фотографиями, письмо, лоцию Средиземного моря и голубую акварель я хранил и берег.

И знаете ли, с годами та фотография, на которой лицо одного из матросов было замазано чернилами, меня как-то занимала все больше. Сам не знаю почему.

Кто? Когда? Зачем это сделал? Без причины ничего ведь не делается на свете. И уж тем более не замазываются лица на фотографиях…

Перечитывал я иногда и письмо. Кто был тот человек, про которого писал дедушка? Человек, игравший на большой трубе, называемой бас-геликон? Еще одна загадка. Только ответ на нее никто уже дать не мог…

О потоплении эскадры я кое-что уже знал, только очень немного. Знал, что в гражданскую войну, чтобы не отдать русские корабли немцам, которые воевали с молодой Советской Россией, флот затопили по приказу Ленина в Цемесской бухте. Правда, часть кораблей, не подчинившись приказу, ушла и воевала против нас на стороне белых. А когда белые удирали из Крыма, они увели эти корабли куда-то за границу, не то в Турцию, не то во Францию.

Но хотел бы я знать, что сталось с тем миноносцем, на котором пришел в Новороссийск дедушка.

Новороссийск, Цемесская бухта, дредноут «Воля»… Связь между ними, безусловно, была. И была здесь скрыта какая-то тайна.

О самом Новороссийске слыхал я не раз. Да и кто из вас не знает теперь названия этого города? Новороссийск, Малая земля, легендарный ночной десант на Малую землю. Все это было в годы Великой Отечественной войны на берегах той самой Цемесской бухты.

И вот случилось мне поехать в Новороссийск по делам, к этому рассказу совсем не относящимся. Но дедушкины фотографии и голубую акварель уложил я в дорожный чемодан.

Новороссийск оказался городом не очень большим, чистым и светлым, как бы промытым солеными ветрами и просушенным веселым солнцем.

Белые дома подковой окружали Цемесскую бухту.

Неширокие улицы то поднимались в гору, то спускались к морю. Заплутать в Новороссийске нельзя: море видно почти с каждого перекрестка.

Решил я сразу пойти в местный музей. В музее, наверное, знают подробности о потоплении эскадры…

Однако в музее ничего особенного, относящегося к тому, что мне хотелось разыскать, я не нашел. Я походил среди чучел птиц и зверей, которые когда-то обитали в Краснодарском крае, потом осмотрел продукты китобойного промысла и водолазный костюм. Под костюмом была табличка: «Этот водолазный костюм принадлежал известному водолазу X. Осадчему, который провел под водой 2000 часов. Подарен музею после того, как X. Осадчий совершил последнее погружение».

С большим интересом разглядывал я и маузер времен гражданской войны и надолго задержался возле панорамы штурма Новороссийска, когда наши отбивали город у фашистов.

О механике Салтыкове я не нашел ничего.

«Что ж, — сказал я себе, — обратимся к научным музейным работникам». И постучал в комнату дирекции.

Там, как только я заикнулся об эскадре, мне сразу сказали:

— Вам нужен Петр Петрович! Петр Петрович был на эскадре! Он был на «Керчи» вместе с Кукелем!

— С каким Кукелем? — спросил я. — Кто такой Петр Петрович?

— А он живет в нашем городе! Старый и уважаемый капитан, Петр Петрович… А Кукель командовал миноносцем «Керчь», который и потопил эскадру. Если хотите, вот его адрес.

— Кукеля?

— Да нет же, Петра Петровича! Кукель, к сожалению, давно умер.

И я скорее записал адрес Петра Петровича. Тут одна женщина, научный работник наверное, спросила:

— А вы вообще разыскиваете моряков с эскадры?

Я ответил, что мой дедушка когда-то служил на одном из кораблей этой самой эскадры.

— И тоже на «Керчи» с Кукелем?

Этого я не мог сказать. Тогда эта женщина, научный работник, подвела меня к окну, из которого виднелся кусочек бухты, и объяснила, что если я сяду на автобус номер шесть и поеду по берегу, то попаду на восточный берег Цемесской бухты. Это историческое место: памятник затопленным кораблям.

Когда я вышел из тихого и прохладного музея, то решил: прежде чем разыскать Петра Петровича, съезжу на ту сторону бухты и посмотрю место, где лежат затонувшие корабли…

Сел я в автобус номер шесть и поехал. Проехал парк, потом порт, где штабелями лежали желтые доски, потом высокие портовые краны, потом большой мост над железной дорогой. На повороте автобус притормозил, и я заметил странный вагон. Точнее, это был остов вагона, весь в рваных дырах. Но я так и не понял, что это за вагон, потому что мы его проехали. Потом замелькали маленькие белые домики посреди зелени и цветов в палисадниках. Дорога начала повторять изгибы берега, и автобус кидало то влево, то вправо. И вдруг на одном из поворотов я увидел этот памятник — факел с пламенем. И факел и пламя были из камня, и когда я выбрался из автобуса и подошел поближе, то прочитал на памятнике надпись:

«ВВИДУ БЕЗВЫХОДНОСТИ ПОЛОЖЕНИЯ, ДОКАЗАННОЙ ВЫСШИМИ ВОЕННЫМИ АВТОРИТЕТАМИ, ФЛОТ УНИЧТОЖИТЬ НЕМЕДЛЕННО.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОВНАРКОМА

В. УЛЬЯНОВ /ЛЕНИН/

24 мая 1918 года».

Место, где стоял памятник, было высокое. Скалы уходили отвесно вниз, и спуска к морю не было. Я смотрел на темно-синюю воду и вспоминал дедушку. Здесь когда-то был и его корабль, и дедушка смотрел на эти берега, когда писал бабушке письмо.

И я представил себе, как в этой глубине лежат затопленные корабли… Дредноуты, эсминцы, миноносцы… Одни на ровном киле, как будто плывут еще. Другие — кто на боку, кто ткнувшись кормой или носом в каменное дно… Скользкие водоросли свисают, наверное, с их бортов и колышутся медленным течением. В дулах орудий хоронятся морские рыбы и крабы. И ничто не может нарушить покой затонувшей эскадры. Так я тогда думал.

Я еще не знал, что кораблей здесь нет…

Глава четвертая. ПЕТР ПЕТРОВИЧ

Найдя домик капитана, я постучал в дверь. В ответ странный скрипучий голос произнес непонятные слова:

— Пушки на больварки! Картечью по палубе!

Я замер. Тишина наступила и в доме. Но что это за голос я слышал? Что за непонятные слова? Может быть, это не тот дом?

Я заглянул в клочок бумаги с адресом. Нет, дом тот.

Я постучал еще раз, но более робко. И тот же голос заскрипел снова:

— Боцман, гр-р-р-рязь на палубе! Вздерну на рее!

Я отошел на всякий случай от двери, но тут услышал голос совсем другой и, я бы сказал, очень добрый. Кто-то сказал:

— Федька, перестань безобразничать! В чем дело? Кто-нибудь постучал?

— Постучал, мокрый шкот ему в глотку! — отвечал невидимый и ужасный Федька.

— Войдите! — спокойно сказал добрый голос. — Не заперто.

Я осторожно вошел в коридорчик и осмотрелся. Коридорчик был узкий оттого, что по обеим сторонам его тянулись полки с книгами. Под потолком висела засушенная крупная серая акула с серповидным хвостом и страшной пастью…

Я миновал коридорчик и попал в большую комнату-кабинет. За письменным столом сидел пожилой человек со светлыми и веселыми глазами и седой головой. За спиной его в высокой клетке куполом не жердочке головой вниз висел облысевший от старости попугай. Веки его были в морщинках.

— Чем могу быть полезен? — спросил человек.

— Бросить его в трюм! — сказал попугай. Это и был Федька.

Хозяин же дома, Петр Петрович, дружелюбно указал мне на стул и спросил, пристально на меня глядя:

— Чем обязан вашему приходу?


В тот момент я еще не знал, что знакомлюсь с человеком необычайным во многих отношениях. Поэтому позвольте мне забежать немного вперед и рассказать кое-что о нем.

Начну хотя бы с того, что прапрапрапрадедушка Петра Петровича служил в шведском флоте в те самые времена, когда царь Петр Первый воевал с королем Карлом Двенадцатым. Этот капитан как раз командовал десятипушечным кораблем «Гедан».

«Гедан» и еще один корабль вошли в устье Невы и встали на якорь, даже не подозревая, что с невских берегов за ними следят русские солдаты. Впрочем, шведы знали, что у русских нет больших кораблей и в бой они вступить не посмеют.

Но русские были не дураки: две роты солдат сели в лодки и, пользуясь темнотой, напали на шведов. Шведы кинулись было к пушкам, но лодки русских были уже у них под бортом, и из пушек их было не достать. Шведы обрубили якорные канаты, чтобы уйти, да паруса поднять не успели, как корабли были захвачены. Шведский капитан хоть и храбро отбивался, но должен был спустить флаг и отдать свою шпагу победителям.

— Храбрец! — сказал Петр, обрадованный победой, и велел вернуть капитану шпагу. — Предложите ему служить в русском флоте!

Капитан подумал и согласился. Женился он на русской и первого сына назвал в честь своего победителя Петром. И завещал, чтобы внуков и правнуков называли только Петрами. Так и пошли Петры Петровичи, и все — капитаны.

Вот только у Петра Петровича, к которому я пришел, сыновей, к сожалению, не было, и на нем должна была окончиться эта семейная традиция.

На морях Петр Петрович провел пятьдесят лет. Но ослабело зрение, и здоровье стало не то, что прежде, когда Петр Петрович проводил на капитанском мостике по пять суток подряд, совсем без сна, и ушел он на заслуженный отдых. Поселиться же решил неподалеку от моря. И выбрал город Новороссийск.

Во многих южных портовых городах, надо вам сказать, живут старики капитаны.

В городе Одессе их можно увидеть на Приморском бульваре, в Батуми — в кофейне, что возле яхт-клуба, в Севастополе — у Лазаревского акведука, в Аполлонке…

Им совершенно необходимо каждый день видеть это самое море, посидеть на берегу и перекинуться парой слов с такими же, как они, стариками, да вспомнить, как оно все было при них, да сравнить с тем, что стало сейчас.

Случись им переселиться насовсем в город без моря — они умрут, как умирает без воды рыба.

Носят они старенькие, застиранные морские кители, фуражки с «крабом», и некоторые курят трубки…

Петр Петрович, правда, фуражку с «крабом» не носил и трубку не курил. Но очень любил, как опять-таки я узнал позднее, пить чай с кизиловым вареньем.

Домик у Петра Петровича был небольшой — две комнаты и кухня. В одной комнате кабинет, в другой — спальня.

О, что это была за удивительная комната — кабинет Петра Петровича! Чего здесь только не было! И чего я только здесь не увидел!

И раковины из Вест-Индии, и бумеранги из Австралии, и белого священного крокодила из Африки, и чучела диковинных рыб из Карибского моря…

Я трогал мушкетные пули, разглядывал тяжелые, пролежавшие под водой многие годы и оттого спекшиеся в коралловые слепки серебряные монеты, и там, где коралловый слепок был разломан, монеты эти тревожно блестели, словно не желая выдать какие-то преступления давно минувших дней.

А старинные мореходные инструменты из желтой бронзы! А модели парусных и паровых кораблей, стоявшие на полочках из красного дерева! В стеклянных футлярах, изящные, с отклоненными назад мачтами, с медными штучками на палубах…

Был здесь и чайный клипер из тех, что участвовали в знаменитых гонках клиперов из Фучжоу в Лондон. И знаменитый бриг «Меркурий». И первый пароходик, который еще при жизни Пушкина начал ходить из Петербурга в Кронштадт. Только назывался он тогда не пароходом — такого и слова-то тогда для парохода люди не придумали, — а пироскафом…

Были и книги. О морских приключениях, о путешествиях, о кораблекрушениях. Лоции разных морей. Издания с золотым тиснением на темной и желтой коже переплетов.

Да, это была, конечно, удивительная комната!

В тех местах, где стены были свободны от книг, висели картины, а на картинах в белых облаках дыма сражались корабли. С их бортов выплескивались языки пламени — это палили пушки. Там, на картинах, среди зеленых волн погружались в пучину мачты и на реях, как муравьи на ветках, лепились люди — ужасное зрелище!

На одной картине было море в полный штиль и корабли с повисшими плоскими парусами. На другой — корабли неслись по темным волнам и паруса были выпуклы и туго надуты ветром. А на третьей картине военный фрегат разбивался о черные скалы…


— Так что же привело вас ко мне? — спросил Петр Петрович.

Я вздохнул и начал свой рассказ.

Глава пятая. ГИБЕЛЬ ЭСКАДРЫ

— Так, так, так… — сказал старый капитан, когда я рассказал ему все, что знал. — Значит, письмо вашего многоуважаемого дедушки заканчивается описанием торжественного момента, когда дредноут «Воля» вошел в Цемесскую бухту.

И при этих словах он задумался. Он, наверное, мысленно перенесся на десятки лет назад, когда совсем-совсем молодым моряком видел все, что происходило в бухте, своими глазами.

Тогда тоже был май, и ветер, наверное, так же покачивал ветки цветущих абрикосов и вишен, и на землю осыпались лепестки. И так же синело море. Потому что многое меняется в мире — архитектура домов и одежда людей, дороги и машины, и корабли тоже. И многое человек может изменить даже в облике Земли, срывая горы или, наоборот, нагромождая там, где их не было, но абрикосовые деревья будут цвести все так же, и море будет синеть все так же, как и сотни и тысячи лет назад…

— Так на чем же мы остановились? — вернулся из задумчивости Петр Петрович.

— Дредноут «Воля» вошел в Цемесскую бухту…

— Да, да. Он встал на якорь в западной части ее. Как сейчас помню. Окрашенный в серый цвет, ощетинившийся пушками, выглядывающими из глухих бортовых казематов… На корме его действительно играл, как это ни странно, оркестр. Хотя играть, собственно, было тогда совсем не время: эскадра оставила обреченный Севастополь.

Обреченный потому, что немцы, захватив Перекоп, как зеленая саранча, расползались по всему Крыму. В середине апреля они нарушили Брестский договор и начали военные действия. Их соблазняло не только сало и пшеница. Их соблазнял Черноморский флот, стоявший в Севастополе. Немцы назначили гетманом Украины Скоропадского, бывшего генерала царской армии. Отрядов Красной гвардии было мало, и немцы отодвигали их к южному побережью Крыма медленно, но неумолимо. И готовились захватить Севастополь. Оставаться кораблям в Севастополе — значило попасть в руки к врагу. Уйти можно было только в один порт, где еще была Советская власть, — в Новороссийск.

Надо вам сказать, на Черноморском флоте положение было сложнейшим. Тут и меньшевики, и анархисты, и украинские националисты, и эсеры… Кто был за то, чтобы драться с немцами немедленно, всем флотом, кто за то, чтобы поднять на всех кораблях желто-голубые флаги украинской Центральной рады… Именно тогда хитрейшая лиса, генерал Кош, командующий немецкими войсками, подослал на корабли людей с обещанием прекратить наступление, если желто-голубые флаги будут подняты над всеми кораблями Черноморского флота…

Только большевики, подчиняясь приказам из Москвы и понимая сложность положения, настаивали на уходе кораблей из Севастополя.

Пока митинговали, немцы прошли Лабораторное шоссе и подтянули пушки. Мы на миноносцах ушли в Новороссийск раньше, линейные корабли, или, как их тогда называли, дредноуты, — немного позже. Вы бывали когда-нибудь в Севастополе? Нет? Тогда я нарисую, и вам кое-что станет ясно…

И Петр Петрович уверенной рукой изобразил нечто вроде карты, а на ней карандаш быстро обозначил большой длинный залив и заливы поменьше, бухты и бухточки.

— Это, — пояснял Петр Петрович, — главный Севастопольский рейд, или Северная бухта. Здесь бухта Южная, здесь Артиллерийская. Это Херсонес. Это Инкерман. В этой части — высоты Братского кладбища. Сто́ит на высотах поставить пушки — можно перекрыть выходы в море. Это-то немцы и решили сделать. Да опоздали. Ночью почти все оставшиеся корабли Черноморского флота начали выходить в море, и когда немецкие артиллеристы открыли огонь, небольшие снаряды полевых пушек уже были не опасны бронированным кораблям, исчезавшим в темноте ночи. И дредноуты ушли, держа под прицелом Константиновский форт, Херсонес и город, по улицам которого уже скакали разъезды немецких улан и разбойничьи банды Скоропадского.

Теперь вы можете представить, как стало тесно в Цемесской бухте в те действительно тревожные дни…

Ваш покорный слуга в это самое время был обыкновенным матросом на миноносце «Керчь».

Командовал «Керчью» лейтенант Кукель, человек, преданный делу революции.

И вот в то самое время, которое так достоверно передал в своем письме ваш дедушка, флот получил из Москвы секретную телеграмму за подписью Владимира Ильича Ленина. Это был приказ об уничтожении флота. Иначе бы корабли попали в руки немцев. А немцы передали бы корабли белым. Так что приказ затопить в Цемесской бухте флот был мерой суровой, но необходимой.

Ленин, как никто, умел предвидеть развитие событий. Он знал: если не затопить флот, он станет силой в руках врага. Затопленные же корабли — не всегда корабли потерянные.

Немцы к тому времени послали Советскому правительству ультиматум: или мы, черноморские моряки, сдаем им флот, или они начинают наступление на Москву.

Нам нужно было выгадать время. Хотя бы несколько суток, чтобы снять с кораблей все ценное — боеприпасы, приборы, легкое оружие, продовольствие, топливо.

Эскадрой, собравшейся к тому времени в Цемесской бухте, командовал адмирал из бывших царских адмиралов. Он прикинулся, что готов служить революции. На самом же деле — об этом в те дни никому не было известно — он задумал предательство…

Уже много позднее чекистам попали в руки документы, из которых было видно, что адмирал — изменник. И именно в те дни из Новороссийска, с дредноута «Воля», где адмирал держал свой флаг главнокомандующего, он послал верного ему человека к генералу Краснову с тайным письмом. В письме излагался план, как сделать, чтобы флот попал к белым.

И белогвардейский генерал Краснов переслал ответ: «Сделайте все, чтобы вернуть флот в Севастополь». А уже с гетманом и с немцами Краснов бы договорился.

Адмирал повел хитрую игру. В Москву, Советскому правительству, он посылал телеграммы о готовности исполнить приказ о потоплении флота. А командирам кораблей объявил, что положение меняется с каждым днем и поэтому он должен ждать из Москвы новых приказов, а старые не выполнять. Вот тут-то многие и стали называть адмирала изменником. На кораблях эскадры начались митинги.

Адмирал понял, что его могут попросту арестовать. И «Воля» — адмиральский корабль тайком, не зажигая огней, ночью ушел из Цемесской бухты. За дредноутом ушла часть эскадры, потому что адмирал сумел-таки обмануть командиров кораблей: он передал им, что выводит флот в море, чтобы сражаться с германским флотом. А сам пошел полным ходом в Севастополь.

На «Керчи» в ту ночь многие из команды не спали. Не спал и я. С верхней палубы миноносца мы первые и заметили темный и тяжелый силуэт «Воли», двинувшейся к выходу из бухты. Вслед дредноуту моряки просигналили фонарем Ратьера: «Позор изменникам Родины».

Утром наш командир лейтенант Кукель принял на себя командование над оставшейся в Цемесской бухте частью Черноморской эскадры. И в тот же день приказал начать затопление кораблей. Немецкие разъезды уже двигались со стороны Крымского полуострова.

Если бы вы видели Новороссийск в те дни! Все население города, казалось, высыпало на берега бухты. Многие на яликах и шлюпках в тот день подгребали к кораблям, пытаясь забраться на палубы и начать грабеж. Помню, войдя в каюту, я увидел, как кто-то снаружи, стоя в лодке, тянул крюком через открытый иллюминатор одеяло с моей койки. «Сейчас стреляю!» — крикнул я громко, и бандиты в лодке поспешно стали грести прочь от миноносца.

С утра мы начали на буксире выводить разоруженные, обезлюдевшие, неживые корабли в то место бухты, где были самые большие глубины. На фалах под реями ветер полоскал флаги, означавшие сигнал, издавна известный всем русским морякам: «Погибаю, но не сдаюсь».

К четырем часам дня все корабли были выведены из порта и чуть покачивались на отданных якорях на зыби, катившейся мимо мыса Дооб со стороны открытого моря. Солнце разогнало туманную дымку над бухтой. На «Керчи», нашем миноносце, колокола отгремели тревогу и завыл ревун минной атаки. Первая мина с «Керчи» ударила в борт «Фидониси». Белый столб дыма и пены опрокинул миноносец. Кто-то на палубе «Керчи», стоя рядом со мной, тихо плакал, снявши бескозырку и уткнув в нее лицо. Да и нельзя было смотреть без слез на гибель кораблей.

Последним мы потопили дредноут «Свободная Россия». Он затонул только после того, как с «Керчи» по нему выпустили шестую мину…

Через час все было кончено. Мы выполнили секретный приказ Ленина.

Чайки носились над потревоженными водами Цемесской бухты. Они зло кричали и дрались из-за рыбы, оглушенной взрывами.

Лейтенант Кукель приказал рулевому «Керчи» взять курс в открытое море. Мы пошли полным ходом.

Не дойдя нескольких миль до Туапсе, вблизи берега миноносец застопорил машины. Две наши небольшие шлюпки сновали к скалистому мыску и обратно, перевозя команду и наши нехитрые пожитки.

На «Керчи» Кукель оставил шесть человек — пятерых матросов и радиста. Я был в их числе. Радисту Кукель передал тетрадный лист с текстом для передачи по радио: «Всем, всем, всем…» А нам приказал открыть кингстоны и после этого, не мешкая, спускаться в шлюпку. Телеграмма, которую Кукель приказал передать радисту в эфир, стала исторической.

Текст ее был такой: «Всем, всем, всем! Погиб, уничтожив часть судов Черноморского флота, которые предпочли гибель позорной сдаче Германии. Эскадренный миноносец «Керчь».

Вот и все, — закончил свой рассказ Петр Петрович. — Корабли, которые смог-таки увести в Севастополь изменник-адмирал, попали к немцам. Потом — к Деникину. После разгрома Красной Армией Деникина корабли оказались у Врангеля. Врангель, когда Красная Армия вышвырнула и его с территории Республики, увел корабли за границу, и там следы кораблей-эмигрантов, как и эмигрантов-моряков, затерялись. Бесславная, впрочем, судьба.

Сейчас на берегу Цемесской бухты, напротив того места, где мы когда-то затопили эскадру, стоит памятник.

— Памятник я видел, — поспешно сказал я. — Перед тем как разыскать вас, я как раз поехал на ту сторону бухты и видел памятник. Мне даже показалось, что в темной глубине я вижу и сами затопленные корабли.

— Ну, этого-то как раз и не может быть, — сказал Петр Петрович.

— Почему? Наверное, в тихую погоду можно увидеть.

— Нельзя. Кораблей там никаких нет.

— Как нет?

— В тридцатые годы наши водолазы начали один за другим поднимать корабли. И подняли их. Так что видеть, их там, под водой, вы никак не могли.

Глава шестая. НЕВОСПИТАННЫЙ ФЕДЬКА

Я поблагодарил Петра Петровича за все, что узнал от него.

— Пустяки, — отвечал он. — Мне самому было приятно и интересно припомнить все это. Я словно побывал вновь на палубе своей «Керчи»…

Потом Петр Петрович принялся внимательно рассматривать фотографии из моего альбома и обратил внимание на то самое чернильное пятно на месте лица одного из матросов.

— Странно, — сказал Петр Петрович. — Вам не кажется, что лицо на фотографии испачкано намеренно?

— Я тоже так думаю, — согласился я. — Но почему это сделано, не знаю. На этот вопрос мог бы ответить только мой дедушка.

Петр Петрович еще раз перечитал письмо дедушки и снова взял в руки фотографию.

— Да, — сказал он. — Конечно, здесь какая-то загадка. Вы не могли бы на некоторое время оставить мне все это? Можете быть спокойны за сохранность. А я попытаюсь кое-что узнать. Ну хотя бы на каком миноносце служил Александр Евгеньевич Салтыков. А может быть, и что-нибудь еще.

Я согласился оставить и письмо, и фотографии, и голубую акварель.

Про то, что дома у меня хранится еще и старая лоция Средиземного моря, я просто забыл.

Мы стали прощаться.

Я дал Петру Петровичу свой ленинградский адрес, и он обещал сразу же, как только что-нибудь узнает, написать мне.

— Рад был с вами познакомиться, — сказал Петр Петрович. — Жаль, что я не имел чести знать вашего дедушку в те далекие и славные годы. Смею думать, что это был очень хороший человек.

— Я им очень горжусь, — сказал я.

— И правильно делаете. Нужно гордиться своими предками. И знать о них все и помнить.

Я совсем от этих слов расчувствовался и хотел Петру Петровичу рассказать о том, какая у меня была хорошая бабушка, но тут проклятый попугай завозился на жердочке и проскрипел:

— Бросьте его со скалы в море! Дайте ему линьков!

— Не обращайте внимания на Федьку, — сказал Петр Петрович. — До меня он был в очень плохих руках и не получил приличного воспитания. А сейчас его воспитывать уже поздно. Сто лет — это все-таки возраст.

Глава седьмая. ГДЕ Я МОГ СЛЫШАТЬ ЭТУ ФАМИЛИЮ?

Месяца так через два получил я от Петра Петровича весточку, в которой он мне сообщал:

«Заинтересовала меня история вашего дедушки чрезвычайно. Так что пришлось даже побеспокоить кое-каких людей и кое-какие учреждения. И смею заверить, что побеспокоил не зря, как видно из прилагаемых мною документов.

Из первого вы узнаете, на каком именно корабле служил ваш многоуважаемый дедушка в 1918 году.

Из второго, то есть выписки из личного дела, следует, что в 1915 году он служил на линейном корабле «Гангут». И вам, молодой человек, стыдно не знать этого о своем дедушке. Ибо матросы «Гангута» в 1915 году подняли на корабле красный флаг. Я же стыжусь того, что на фотографии вашего дедушки, относящейся все к тому же 1915 году, не узнал главную орудийную башню «Гангута», отличную от башен других линейных кораблей того времени тем, что во всем мире тогда не было башен с тремя орудиями такого калибра… Ну, да и на старуху, как говорится, бывает проруха.

Однако предоставляю в копиях документы вашему вниманию…


ВЫПИСКА ИЗ СУДОВОЙ РОЛИ ЭКИПАЖА ЧЕРНОМОРСКОГО ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА ФЛОТА МИНОНОСЦА «КАЛИАКРИЯ»

По состоянию на 1 января 1917 года:

«Салтыков Александр Евгеньевич.

По штату — помощник машинного механика по водотрубным котлам Ярроу. С денежным довольствием в 15 руб. серебром ежемесячно…»


ВЫПИСКА ИЗ ЛИЧНОГО ДЕЛА МАТРОСА МАШИННОЙ КОМАНДЫ МИНОНОСЦА «КАЛИАКРИЯ» САЛТЫКОВА АЛЕКСАНДРА ЕВГЕНЬЕВИЧА:

«…Рождения 1879 года марта месяца числа восемнадцатого. Вероисповедания православного. Губернии Архангелогородской. Русский, из поморов. Поступил на миноносец в мае 1916 года после известного дела на линейном корабле «Гангут» и состоящего под надзором (негласным).

…Ни в чем предосудительном на миноносце замечен не был. При осмотрах личных вещей запрещенной к чтению литературы не обнаружено. В разговорах, подстрекающих команду к неповиновению начальству, не замечен…»

Приписка на полях:

«Тем не менее следить и доносить постоянно и секретно в жандармское управление при военном губернаторе г. Севастополь».

«Так как Ваш многоуважаемый дедушка служил на миноносце «Калиакрия», — писал Петр Петрович, — то Вам не лишне было бы познакомиться с одним человеком, а именно с моим давним и порошим знакомым Харитоном Осадчим, в прошлом водолазом. В тридцатые годы он поднимал со дна Цемесской бухты миноносец «Калиакрия». Много Осадчий знает и об эскадре и вроде бы состоит в переписке кое с кем из матросов…

Вас же я попрошу, если не трудно, заглянуть в Ленинграде в Морской архив и узнать, что у них имеется относящегося к восстанию на линкоре «Гангут».

Относительно голубой акварели ничего сказать не могу. Это просто красивый рисунок военного корабля конца XIX века.

Обо всем, что Вы оставили у меня, не беспокойтесь. Ждет Вас в полной сохранности».

«Милейший Петр Петрович! — подумал я. — Обязательнейший человек. Не забыл…»

Я еще раз перечитал его письмо и копии документов, им присланных. Так, значит, на миноносце «Калиакрия» служил мой дедушка тогда, в восемнадцатом году.

Я задумался. Про восстание бабушка мне говорила: «Дед бунтовал против царя». Теперь же я узнал, на каком корабле это было — на «Гангуте».

«В архиве я непременно побываю, — думал я. — Но хорошо бы еще раз съездить в Новороссийск, повидаться с Петром Петровичем и познакомиться с водолазом Харитоном Осадчим. Как-никак человек доставал со дна бухты дедушкин корабль».

Но где я мог слышать эту фамилию? Осадчий, Осадчий… Да, конечно же! Музей! Не слышал, а видел. Табличка под водолазным костюмом. «Принадлежит известному водолазу X. Осадчему, который провел под водой две тысячи часов».

Глава восьмая. КРАСНЫЙ ФЛАГ НАД «ГАНГУТОМ»

На карте Балтийского моря нетрудно отыскать Финский залив. Берега его изрезаны бухтами и бухточками. В них, в удобных местах, — прибрежные поселки и портовые города. Если плыть вдоль северного берега Финского залива, приплывешь в красивый город Хельсинки. Это сейчас он называется Хельсинки, а в дореволюционные времена назывался Гельсингфорс. Здесь была военно-морская база русского флота. Флот у царя был немалый: только на Балтике — 690 кораблей. Среди всех этих броненосцев и крейсеров, эсминцев и миноносцев, учебных, казавшихся допотопными из-за своих мачт, рей и парусов, и подводных, едва показывающих из воды горбатое китообразное тело, — субмарин, как их тогда называли, — стоял и линейный корабль «Гангут».

Пожалуй, по тем временам «Гангут» был едва ли не самым мощным кораблем в мире. Представьте себе бронированную громадину длиной почти в двести метров, с громадными пушками, укрытыми в четыре бронированные башни, каждая из которых величиной с хороший трехэтажный дом. Такие пушки, говорят, стреляют снарядами ростом с высокого человека…

И экипаж на «Гангуте» был не маленький — тысяча сто двадцать шесть человек.

Шла первая мировая война, и линкор готовился выйти в море, чтобы помериться силами с лучшими кораблями кайзеровского флота.

Однако матросы были против войны. Ведь русский царь вел ее ради интересов своих фабрикантов, капиталистов да генералов. Против войны были большевики, и на «Гангуте» уже действовала их агитация.

За два дня до восстания старший офицер, некий барон Фитингоф, обходя кубрики минеров, сунул руку в карман висевшей матросской робы и извлек смятый листок тонкой бумаги. Эта была листовка.

«Товарищи! Мы плоть от плоти и кость от кости народной.

Наше место с народом, в его рядах. Так дружно, товарищи, за дело! Долой преступную войну! Долой монархию! Да здравствует русская революция!»

Через пять минут барон Фитингоф докладывал о найденной листовке командиру «Гангута» капитану первого ранга Кедрову. Доложив, он стал настаивать на том, чтобы тотчас начать следствие.

Командир очень торопился на берег, на свадьбу собственной единственной дочери, и потому отмахнулся от барона:

— Да, голубчик, делайте что хотите! Ей-богу, мне не до вас… Уж вы простите. Меня катер ждет у трапа. А поскольку после меня на линкоре вы главный, то и действуйте по субординации.

И Фитингоф начал действовать.

По номеру на матросской робе барон узнал, чья она. Матроса арестовали. Тот сказал, что листовку подобрал на раскурку у машинистов и больше ничего не знает. Принялись за машинистов. Те молчали, словно в первый раз видели и листовку и барона. Карцер был забит арестованными матросами, но узнать, как и кто принес листовку на корабль, барон не смог.

Ночью, хотя команда устала от дневных учений, Фитингоф велел сыграть побудку, объявить аврал и начать погрузку угля, хотя никаких причин делать это ночью не было.

Погрузка продолжалась остаток ночи и весь день 19 октября.

Вечером в межпалубные помещения бачковые понесли с камбуза ужин — ячменную кашу без масла. Матросы от ужина отказались. Об этом сразу же узнал барон. Он с несколькими офицерами спустился к матросам.

— Это кто отказался от каши? — спросил он.

— Сам жри кашу… — отвечали из толпы.

— Кто это сказал? — спросил Фитингоф стоявшего рядом с ним боцмана.

— Не могу знать! Потому как лампы очень темные и лиц не видно. А каша, ваше благородие, и вправду не очень… И матросы устали…

— Так это что же, бунтовать? — крикнул Фитингоф. — «Потемкин» решили вспомнить?! Я вам вспомню!

— Кровопийца! Долой барона! Долой войну! Бей их всех! За винтовки, братва! — раздались голоса, и толпа матросов двинулась на Фитингофа.

Однако офицеров было много и у каждого — револьвер. Они не дали матросам прорваться к дверям кают-компании и вооружиться. Матросы хлынули на палубу. Сполз сине-белый андреевский флаг, и вместо него над «Гангутом» медленно поднялся красный флаг. Со стоявших поблизости эсминцев его осветили прожектором.

За неимением винтовок матросы вооружились кусками угля, но дальше этого дело не пошло. Часть моряков считала, что без поддержки других кораблей «Гангут» будет обречен: его засыплют снарядами с береговых укреплений или с верных царю броненосцев. Или подорвут миной. Некоторые были за то, чтобы любой ценой захватить корабль, а там видно будет.

В это время на корабль прибыл командир его, Кедров. Узнав, что случилось, он вызвал Фитингофа и сказал ему:

— Что же это вы, голубчик? Поговорки русской не знаете? Замахнулся — бей, а не можешь ударить — не замахивайся… Этот самый красный флаг чтобы был убран с моего корабля! Матросам же велите выдать к чаю мясных консервов. А кашу — за борт! Умно надо действовать, дорогой барон, умно. Палочкой — где надо. А где нету сладу, там и пряничком. Как только матросы поутихнут, да разойдутся по кубрикам, да разберут койки, свяжитесь с главнокомандующим флотом и попросите срочно прислать на «Гангут» спецотряды для производства арестов.

Барон щелкнул каблуками и вышел из капитанской каюты. Кедров же про себя обозвал его круглым дураком.

Так и не получив поддержки с других кораблей, матросы «Гангута» разошлись по кубрикам. Ночью красный флаг был сорван офицерами, а утром прибывшие спецкоманды начали аресты. Сто моряков с «Гангута» были арестованы и под усиленным конвоем отправлены в Свеаборгскую крепость-тюрьму для отдачи военному суду.

Такова была история волнений на линейном корабле «Гангут», как я ее узнал по скупым и сухим строкам старых архивных дел.

И еще я узнал, что барон Фитингоф неспроста искал большевистскую листовку. Он имел на то причину: донос какого-то унтер-офицера с «Гангута».

Через два месяца состоялся военный суд, который из ста человек арестованных матросов двадцать пять приговорил к каторге. Остальных было решено направить на эсминцы и миноносцы Черноморского и Балтийского флотов. Этим решением на миноносец «Калиакрия» был направлен и мой дедушка, отбывший предварительно шесть месяцев в штрафных ротах.


Я отодвинул архивные папки и откинулся на спинку стула. Тишина стояла в зале. Лишь кое-где слегка шелестели перелистываемые страницы книг и рукописей. За столами, как и я, работали люди. Может быть, они искали разгадки других историй? Или трудились над материалами для книг? Чего только не отыщется в застекленных шкафах, на этих полках! Спрессованная в стопы, пронумерованная, прошнурованная суровыми нитками, хранится здесь история Российского флота — чертежи первых фрегатов, реляции о победах, письма знаменитых адмиралов, отчеты о кругосветных плаваниях, послужные списки, морские уставы, первые революционные листовки, решения военных трибуналов.

Бумаги, бумаги, бумаги… Теперь они смирно лежали одна под другой.

Да, удивительная тишина стояла в зале, а за стенами крепостной толщины едва-едва шумел город и незаметно текло время.

Глава девятая. ИЗ МОЕЙ ДАЛЬНЕЙШЕЙ ПЕРЕПИСКИ С ПЕТРОМ ПЕТРОВИЧЕМ

Я, конечно, обо всем, что узнал в архиве, сообщил Петру Петровичу. И спросил в письме, не могу ли в свою очередь быть полезным в его исторических изысканиях.

«Благодарю, — отвечал он мне, — в настоящее время меня интересует история происхождения специальных терминов в русском военном флоте в XVIII веке. Вопрос этот настолько сложен и запутан, что навряд ли Вы сможете помочь мне внести в него хотя бы некоторую ясность.

Со своей стороны, я хочу обратить внимание Ваше на труды известного ученого, академика Алексея Николаевича Крылова, ныне уже покойного. В свое время, если мне не изменяет память, я встречал у него отрывочные, правда, сведения о судьбе тех кораблей Черноморского флота, которые не были затоплены в Цемесской бухте и которые Врангель увел (или на которых бежал, что будет точнее) за границу.

Почему я подумал об этом? Помнится, Вы говорили со слов Вашей бабушки, что друзья детства Вашего дедушки — Лепешкин и Каргин — не вернулись с гражданской войны, то есть погибли… А что, если не погибли? Они могли остаться на тех кораблях, которые ушли в Севастополь. Значит, далее судьбы и кораблей и людей можно проследить только в эмиграции. Так-то… У меня, к сожалению, трудов Крылова нет, а к Вашим услугам — лучшие библиотеки Ленинграда.

Мы в Федькой скрипим помаленьку. Наше дело стариковское…

С непременным уважением…»


«Дорогой Петр Петрович!

Задали Вы мне работу! Пересмотрел все труды упомянутого Вами академика Крылова, в том числе и по теории непотопляемости корабля. С большим трудом отыскал-таки в одной статье некоторые сведения о кораблях эскадры. Кое-что я выписал, с сокращениями мест, прямо к кораблям не относящихся.

Вероятно, эту самую статью Вы, Петр Петрович, и имели в виду. В ней академик Крылов пишет о своем участии в комиссии, которая должна была осмотреть некогда угнанные Врангелем корабли, стоявшие несколько лет на приколе, и определить, можно ли их отбуксировать в Черное море, вернув, таким образом, Советской России… Итак, вот что я выписал: «В конце ноября 1924 года я получил предписание с уведомлением… включиться в прибывающую из Москвы комиссию. В Бизерту мы пришли около полудня; нас встретил чиновник местного портового управления и свез в гостиницу.

Бизерта — небольшой приморский городок с бухточкой, в которой стоят рыбачьи суда, расположен как по берегу моря, так и естественного глубокого (около 12 м) и широкого (около 150–200 м) водопротока, соединяющего почти круглое, диаметром около 35 км, озеро с морем. На этом озере, в 30 километрах от берега моря, устроена военная гавань, мастерские, жилые дома, портовое управление и пр. близ селения Сидиабдала.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вскоре был подан паровой катер, и мы отправились для осмотра судов.

Ближайшим был «Корнилов», бывший «Очаков», старый крейсер; его осмотр продолжался недолго, ибо наша комиссия решила, что вести его в Черное море нет надобности, а надо продать на слом.

Следующий корабль был линкор «Генерал Алексеев», первоначально «Император Александр III».

…Оставались еще яхта «Алмаз», старый броненосец «Георгий Победоносец», обращенный в блокшиф, старый минный крейсер «Сакен» — все эти суда по решению нашей комиссии были предназначены в продажу на слом.

Кроме вышеперечисленных судов, оставалось еще шесть эсминцев и четыре подводные лодки типа «Голланд».

…Наши суда и до сих пор (14 октября 1941 года) ржавеют в Бизерте, если только эсминцы не проржавели насквозь и не затонули, как было с «Сакеном» при осмотре его в 1924 году».

…Замечу, уважаемый Петр Петрович, что академик Крылов ни словом не упоминает о дредноуте «Воля». Куда же он мог деться? Мне это показалось странным…»


«Не сердитесь, голубчик, что задал я Вам работу, — писал Петр Петрович. — Поверьте, никакое усилие даром не пропадает, в том числе и Ваше ознакомление с трудами Крылова.

Что касается «Воли», то ларчик открывается просто: после 1917 года «Волей» был назван бывший «Александр Третий», упоминаемый Крыловым. Врангель дал «Воле» новое название, в честь погибшего белого генерала Алексеева.

К сожалению, сведения о кораблях в Бизерте слишком скудны. И не там, вероятно, следует искать ключик к отгадке.

Где? Думается, в Архангельске. При любых вариантах — остались Каргин и Лепешкин живы, погибли ли, воевали они на стороне белых или красных, — у них должны остаться какие-нибудь родственники в Архангельске. А у родственников — что-нибудь подобное тому что сохранила Ваша бабушка…

А если и попадется Вам на глаза что-либо о Бизерте — приобщите, конечно, к делу. Бизерта — это Средиземное море…»

Вот когда я вспомнил про дедушкину лоцию! Лоция-то ведь была именно Средиземного моря! И я никогда в нее за ненадобностью не заглядывал.

Глава десятая. БИЗЕРТА

Это была довольно старая лоция. Если быть точным, то называлась она так:


ЛОЦИЯ СРЕДИЗЕМНОГО МОРЯ

часть IV

СЕВЕРНЫЙ БЕРЕГ АФРИКИ ОТ МЫСА РАС-АШИД ДО ГИБРАЛТАРСКОГО ПРОЛИВА. МАЛЬТИЙСКИЕ И ПЕЛАГСКИЕ ОСТРОВА И ОСТРОВ ПАНТЕЛЛЕРИЯ.


Листы лоции были основательно потрепаны, и на полях кое-где имелись пометки…

К примеру, рядом с описанием гавани Габес было нацарапано: «Причал для шлюпок плохой, таможенники — канальи». А к описанию мыса Фарина было добавлено: «И никому не советую огибать его с южным ветром, разве в целях самоубийства».

По-видимому, в свое время лоцией пользовались, и много раз. Сведения о Бизерте, найденные мною на странице 257, были подчеркнуты, в отличие от пометок на полях, красным карандашом. Говорилось же в лоции об этом неизвестном мне городе следующее:

«Порт Бизерта оборудован в юго-западной части бухты Бизерта, вдающейся в северный берег Туниса между мысом Рас-Зебиб и мысом Бизерта…

При подходе к порту Бизерта хорошими ориентирами являются: мыс Рас-Зебиб, остров Кани и форт Сиди-Салем…

В порту Бизерта сооружено много набережных и причалов».

Приписано от руки: «Часть причалов северного берега заняты разоруженными военными русскими кораблями, стоящими на приколе. В настоящее время корабли сильно обветшали и имеют некоторую опасность для близко проходящих от них судов… Швартовка к вышеупомянутым кораблям запрещена».


«…Город Бизерта расположен на северо-западном берегу канала Бизерта и легко опознается по церкви, стоящей в центре города. Хорошо приметны казармы Буживиль в юго-западной части города, дом для престарелых, стоящий на холме Кудия, в 1,3 мили к вест-норд-весту от оконечности северного мола…»

Слова «дом для престарелых на холме Кудия» были почему-то подчеркнуты дважды.

Других сведений о Бизерте я не нашел.

Машинально листая лоцию дальше и просмотрев ее почти всю, я наткнулся на конверт, плотно сидевший между последними страницами. Конверт был из коричневой бумаги, с красивыми заграничными марками, печатями и наклейками. Адрес был написан не по-русски. Но наискосок через конверт уже на нашем языке вилась мелкая надпись: «За неимением адресата расписалась…»

Далее следовала фамилия расписавшейся — не то Загоскина, не то Загоркина, а может быть, и Заторкина…

Я уже хотел было вложить этот иностранный конверт обратно между страницами лоции, но потом из любопытства решил все-таки заглянуть в него.

Письмо, которое я извлек из конверта, писал русский! Орфография была старая, почерк крупный, но неуверенный. Так пишут или дети или старики, поздно овладевшие грамотой. Вот что было в этом письме:

«С горькой чужбины пишет неизвестный Вашему семейству человек.

Печальную весть должен я сообщить Вам.

Сын Ваш, Константин Саввич Каргин, унтер-офицер Российского Императорского флота, умер и похоронен на кладбище города Бизерты в мае сего, 1936 года…

Деньги, у него имевшиеся, полицией были конфискованы и пропали. Из вещей же, бывших при нем, а именно: трубы медной, именуемой бас-геликон, кольца золотого с перстнем и медали памятной к трехсотлетию царствующего дома Романовых, коей он был награжден в 1913 году, — проданы в счет похорон и покупки места для могилы.

Найденную в его матросском сундучке фотографию при письме высылаем.

Писал матрос с эскадренного миноносца «Поспешный» Николай Евстафьев, имеющий проживание в доме для престарелых, что на холме Кудия в городе Бизерте же».

Фотография была завернута в порядком пожелтевшую иностранную газету. Когда я газету развернул, то едва не вскрикнул от неожиданности. Я увидел точно такую же фотографию, что была и в альбоме моей бабушки! Три матроса стояли возле бронированной башни корабля под тремя грозными орудиями. Только лицо крайнего матроса не было замазано черными чернилами…

Я перевернул фотографию и на оборотной стороне прочитал:

«Гельсингфорс. 1915 год. Лепешкин И., Салтыков А., Каргин К. На память о «Гангуте».

Значит, крайний справа был унтер-офицер Каргин. Это его лицо было скрыто под чернильным пятном на дедушкиной фотографии.

Глава одиннадцатая. КАРГИНЫ

Наверное, на свете нет ничего интереснее человеческих судеб. Какие бы они ни были, эти судьбы, счастливые или несчастные.

Так я думал, разыскивая следы семейства Каргиных.

Каргины жили в Архангельске едва ли не со времен Ивана Грозного. Купцами были, известными по Двине и Мезени. Посылали корабли с воском, лесом или шкурами — к шведам и норвежцам. Обратно с выгодой везли заморские товары. Бывало, что сильно богатели, но бывало, что и едва не разорялись. Так — дело было в прошлом веке — ввязались Каргины в китобойный промысел. Снарядили пароходы, и казалось им это прибыльным. И верно: в первый год набили полтораста китов и считали барыши. Второй год еле свели концы с концами. Но семейство было крепкое — деньгами в кубышках и родственными связями. И снова ожили Каргины на знакомой, без риска, торговле северной жирной рыбой.

И как бы там ни было, Савва Каргин, отец унтер-офицера Константина Каргина, был человеком денежным.

В 1912 году вместе с купцом Демидовым подбивался он даже поставлять треску и солонину на шхуну Георгия Седова «Святой великомученик Фока». Но в чем-то не сговорился с Седовым или тому не понравился — и подряда не получил.

Водил старик Каргин дружбу и с губернаторами, и с полицмейстером, а за правителя канцелярии губернатора выдал дочь Елизавету, породнившись, можно сказать, таким образом с властью.

В 1907 году Каргин проводил на службу в царский флот сына Константина и наказал ему служить царю верой и правдой. В 1911 году Константин Каргин дослужился до унтер-офицера. В 1913 году отличен был медалью (той самой, что пошла в уплату за похороны). С 1914 года Каргин служил на линейном корабле Балтийского флота «Гангут». Большего об унтер-офицере Каргине узнать не удалось, если не считать того дня в мае 1918 года, когда возник он на кормовой палубе дредноута «Воля» играющим на трубе бас-геликон… Именно о нем — теперь-то это можно сказать с уверенностью — сообщал в письме мой дедушка.

О старике Савве Каргине дальнейшие собранные мною сведения были очень отрывочны.

Октябрьскую революцию он принял с великой злобой и заперся в своем двухэтажном доме, где и проживал далее в суровом одиночестве, потому что дочь его Елизавета с правителем канцелярии губернатора уплыла пароходом в Англию, подальше от голода, тифа и надвигающейся разрухи.

В 1918 году революционной властью ему было предложено сдать все имеющиеся ценности.

«Забирайте, если найдете», — сказал он.

В доме ничего ценного — то есть ни денег, ни золота — найдено не было.

При белых, как ни странно, и при интервентах Каргин сидел смирно. Когда интервентов прогнали, дом Каргина был поделен и в комнаты первого этажа поселили семьи рабочих с Бакарицы, очень нуждавшихся в жилье. Каргин перебрался в две комнатки второго этажа, где и жил все так же тихо и незаметно.

В 1935 году Каргин внезапно умер от сердечного приступа. Таким образом, письмо, извещающее его о смерти сына Константина, он получить не мог. Потому-то за письмо и расписалась проживающая в одной из комнат каргинского дома не то гражданка Загоскина, не то Загоркина…

Да, еще две небольшие подробности… В 1957 году, когда в доме Каргина по Пермской улице печное отопление заменяли паровым, рабочие разломали с большим трудом русскую печь.

Русские печи в домах на Севере делали большими, чтобы печь давала тепло на весь дом. Не печи, а целые крепости. С выступами, карнизами, подпечками, нишами, боковыми лавочками, лежанками. В такой печи можно упрятать что угодно. Упрятал, как оказалось, кое-что и купец Каргин. Рабочие нашли замурованным в самой середине печи тюк весом около двух пудов. В тюке по-хозяйски, прочно и надолго, было упаковано и хранилось двести тысяч старыми царскими бумажными деньгами, на полмиллиона акций франко-русского общества строительства железных дорог в России и ценные бумаги нефтяных компаний в Баку.

Теперь это был никому не нужный хлам… Но кроме бумаг, в тюке было пятьсот золотых николаевских червонцев, золотые часы, кольца, цепи, две старинные табакерки с драгоценными камнями на крышках и шесть серебряных кубков работы средневековых английских мастеров…

Золото, сами понимаете, пошло на народные нужды, а табакерки и кубки отдали в музей. Чтобы на них могли любоваться все честные, трудящиеся люди.

Как вы догадываетесь, замуровал все это в печь старик Каргин, да так, что даже опытные чекисты найти не смогли.

Я бродил по Архангельску, отыскивая улицы, дома, людей и вспоминая Архангельск своего детства.

Все изменилось. Или почти все. На месте деревянного дедушкина дома и тополей вокруг него стоял дом пятиэтажный, крупноблочный, с магазином «Молоко» в первом этаже.

От дома Лепешкиных вообще и следа не осталось, он сгорел в годы войны от попавшей в него зажигательной бомбы. На том месте теперь была «Сосисочная».

Из шести Лепешкиных, адреса которых я узнал через «Горсправку», ни один не имел отношения к бывшему матросу с «Гангута» Ивану Лепешкину…

А вот дом Каргиных, солидный каменный дом из красного кирпича, был цел (если не считать злополучной печи), и, потратив три вечера на знакомство с его жильцами, я наконец нашел одного, который признал принадлежность росписи на конверте. На том конверте, что я нашел в лоции Средиземного моря.

Старичок-пенсионер, жаждавший деятельности, сдвинул к самому кончику носа очки и прочитал: «Загорская».

— Эта дама, — сказал он, передвинув очки снова к переносице, — проживала здесь. Ничего плохого о ней не скажу. Вдова была. Не скандалила. Коридор убирала в свою очередь. Но три года назад, получив двухкомнатную квартиру в новом доме, переехала вместе с дочерью. Сейчас, сейчас… — И старичок, вороша листки записной книжки, буквы алфавита за ветхостью которой мог различать, наверное, только он один, отыскал ее новый адрес.

— Как ее зовут? — спросил я. — Имя, отчество…

— Наталья Леонидовна. Загорская по фамилии… Если навестите, передайте привет от меня, Семена Ивановича Ласточкина то есть.

Глава двенадцатая. РАСПИСКА

Женщина приоткрыла дверь и разглядывала меня минуты две очень внимательно. И только когда я передал привет от Ласточкина, откинула цепочку и впустила меня. Женщина была немолодая, высокая, с большими и грустными глазами.

Склонив набок голову, она почему-то все еще настороженно смотрела на меня, но потом, спохватившись, пригласила пройти в комнату. Двигалась она бесшумно. Поспешно переставила стул, прибрала с него что-то пестрое, извинилась, предложила сесть.

— Так вы от Семена Ивановича? — сказала она. — Как он там? Вы его родственник? Что-то я вас раньше не видела…

Я сказал, что я не родственник и ищу Наталью Леонидовну по одному очень интересующему меня делу.

— Мама умерла этой осенью… — сказала женщина.

— Ах так… — сказал я. — Тогда простите…

— Нет, ничего… — Женщина нашла папиросы, дрожащими пальцами достала одну из пачки, спичкой затолкала в мундштук вместо фильтра клочок ваты и закурила.

— Меня зовут Мария… Мария Михайловна. Я ее дочь. А что за дело было у вас к маме?

Увидев конверт с подписью, она сказала:

— Да, это мамин почерк. Про письмо мне известно. Мама все боялась, что из-за него она непременно попадет в какую-нибудь историю. Все думала, что что-нибудь случится. Или даже кого-нибудь убьют…

— Странно, — сказал я. — Почему она так думала? Никого не убили. Да и история старая. А у вашей мамы я только хотел узнать какие-нибудь подробности.

Женщина, слушая меня, печально покачивала головой, словно со всем соглашаясь. Я замолчал. Мария Михайловна спросила:

— И что же вы хотели узнать-то? Может быть, я вам помогу. У мамы от меня секретов не было… И про письмо она рассказывала. Его принес почтальон после смерти Саввы Каргина. Мама расписалась за него. Думала, придет кто-нибудь из родственников.

— И кто же пришел? — спросил я.

— Приходил один человек. Было это перед войной. Мама говорила, что не следовало отдавать письмо. Может быть, там что-нибудь важное, письмо из-за границы. Но человек, который разыскивал Каргиных, показался ей приличным. Пожилой, вежливый. Он произвел на маму очень хорошее впечатление. Но отдавать письмо мама все равно не хотела. Человек очень просил. Он сказал, что письмо необходимо ему прямо-таки в исторических целях. Мама и отдала. Но очень не хотела отдавать. Человек в конце концов предложил дать за письмо личную расписку, и мама отдала.

— А расписка цела? — спросил я.

— Да, да! Мама все сохраняла аккуратно. Даже старые счета за свет и квартиру. Мало ли что… Все так и лежит в комоде, как было при маме.

Мария Михайловна, дымя папиросой, прошла к старинному комоду, какой не часто встретишь уже в новых квартирах, и, выдвинув верхний ящик, извлекла кипу бумаг, в которой довольно быстро отыскала и нужную.

— Вот, — сказала она. — Та самая расписка. Смотрите.

«У тов. Загорской Н. Л. письмо из Бизерты в целях исторических, а также для установления истины взято мною. В чем и расписываюсь — бывший матрос с линкора «Гангут» Александр Салтыков».

— Вот так так… — сказал я. — Александр Салтыков — это мой дедушка…

— Ваш дедушка?.. — удивилась Мария Михайловна. — Но зачем ему нужно было письмо? Мне непонятно.

И я рассказал Загорской-дочери все по порядку — про дедушку, про фотографию с чернильным пятном, про эскадру и все, что смог узнать про Каргиных…

Мария Михайловна курила папиросу за папиросой и слушала.

— А знаете, — произнесла она, когда я кончил свой рассказ, — когда вы пришли, я подумала совсем про другое. Как вы заметили, я не сразу вам открыла дверь. Это у меня от мамы. Ее всегда беспокоило, когда в дверь звонил кто-нибудь незнакомый. Я бы сказала, что она даже чего-то боялась… Когда вы показали мне письмо, я подумала, что вас интересует совсем другое: отчего умер старик Каргин…

— Разве было что-то такое, отчего он умер?

— Конечно. Была одна история, знаете ли…

И Мария Михайловна принялась набивать вату в новую папиросу.

— Я смотрю, вы не курите, — сказала она. — А я никак не могу бросить… Так вот, я начала про Каргина и сказала, что тут была одна история. Дело в том, что мама знала, что со смертью старика Каргина было нечисто. Я вам расскажу опять-таки с маминых слов. Я тогда была маленькой. Жили мы без отца, мама овдовела рано. Жили в комнате рядом с комнатой Каргина. В сущности, комнаты были раньше смежные, дверь забили и заклеили обоями — вот и все. И знаете, если за стеной громко говорили или там шум какой — у нас волей-неволей было слышно. Каргин часто напивался в одиночестве и начинал громко разговаривать сам с собой. Иногда ругался. Тогда мама, если это случалось днем, одевала меня и выпроваживала во двор гулять.

И вот однажды, именно днем — мама работала ночной санитаркой в больнице, а днем-то обычно бывала дома, — к Каргину пришел какой-то подозрительный тип. Мама увидела его в коридоре. Он искал, где проживает Каргин. Мама показала и ушла к себе. По ее словам, с виду это был настоящий уголовник. Мама, повторяю, ушла в свою комнату, но из их разговора кое-что слышала. Она не все поняла, хотя прислушивалась именно потому, что этот тип показался ей очень уж подозрительным. А услыхала она, что Каргину предлагалось что-то купить. А Каргин купить не хотел.

— А что это было? — спросил я.

Мария Михайловна умолкла, и только в тишине комнаты потрескивали в тлеющей папиросе волокна табака — так сильно она затягивалась дымом…

— Бумаги, — сказала она наконец. — Да, бумаги. Каргин на него накричал и даже грозился заявить в милицию. Потом они заговорили так тихо, что мама ничего не могла расслышать. Во всяком случае, в тот раз Каргин ничего не купил.

Через два дня тип пришел снова. И снова они спорили, и мама поняла, что Каргин предлагал за бумаги советские деньги, а тот требовал золото. А на следующий день Каргин куда-то уехал и пропадал почти неделю. Куда он ездил, неизвестно, но, как только вернулся, сразу же пришел и тот. Видно, у них было договорено о встрече. Но мама не слыхала ни слова — разговор велся едва ли не шепотом.

— А Каргин купил бумаги?

— М-м… Вероятно… — Мария Михайловна как-то неуверенно пожала плечами. — Он приходил и еще раз. В день смерти Каргина. И снова мама была дома. Почему-то маме стало страшно. Оба пили, и тот требовал денег. Каргин его грязно обругал, в комнате что-то разбилось. Мама подумала, не позвать ли на помощь. Но кого? Все на работе. Только она. Да я гуляла на улице… Но ничего не случилось. Тот человек ушел. Все успокоилось. Каргин еще долго бродил по комнате и что-то бормотал. Дал ли еще Каргин денег или нет, мама не знала. А ночью старик Каргин умер. Врачи нашли, что он скончался от сердечного приступа. Возможно, так оно и было. Во всяком случае, мама никому ничего не сказала. Позднее она рассказала все это только мне, когда я выросла. Вот и все.

— А тот тип? — спросил я.

— Он больше не приходил. И мама его никогда и нигде потом не встречала.

— А бумаги? — снова осторожно спросил я.

— Знаете, то, что вы слышали, — это все, чем я могу вам помочь, — вздохнула Мария Михайловна и принялась набивать ватой мундштук очередной папиросы. — Вы приезжий? — в свою очередь задала она мне вопрос.

— Да. Я из Ленинграда.

— Никогда, к сожалению, не бывала в Ленинграде. А где вы остановились?

— В гостинице «Двина», — ответил я. — Жаль, что вы ничего не знаете про те бумаги.

— Да, жаль… Может быть, выпьете чаю? — спросила Мария Михайловна.

— Нет. Спасибо. Мне пора. Завтра я бы хотел уехать, а билета на поезд у меня еще нет.

— Билетная касса от нас недалеко. Пройдете по Энгельса, последний дом по проспекту справа. Внизу — билетные кассы. Увидите…

Мы распрощались.

Глава тринадцатая. «СИМ ДОНОШУ…»

Я действительно должен был уехать из Архангельска на следующий день. Поезд уходил вечером. Утром, когда я отдавал дежурной ключ от номера, она спросила:

— Вы такой-то? Вы из Ленинграда? Только что звонили снизу от администратора: вас разыскивает какая-то женщина.

Я не очень удивился, увидев Марию Михайловну. Она выглядела смущенной, но быстро взяла себя в руки и сказала:

— Простите, но я должна была вас разыскать. Когда вы ушли, я подумала и пожалела, что сказала вам не все. Те бумаги — у меня… Да, да! И я вам их отдам. Пойдемте на улицу, поговорим.

Мы спустились к Двине. Мы шли молча, и я ни о чем не спрашивал. На набережной, найдя свободную скамью, мы сели, и Мария Михайловна продолжала:

— Я отдам их вам. Возможно, они вам пригодятся. Почему не отдала их сразу? Знаете, я заколебалась. Видите ли, к маме они попали таким образом, что мне казалось, это бросит тень на ее память. Но я понимаю: вам эти бумаги очень нужны. — Она вздохнула. — И мама, будь она жива, сделала бы то же самое. Я вам объясню. Когда старик Каргин умер, комната его, естественно, освободилась. В нее должен был вселиться тот самый Ласточкин Семен Иванович. Так вот, пока комната стояла пустая, мама решила осмотреть ее. Не могу сказать, что ею руководило тогда. Показалась ли странной смерть Каргина или простое любопытство. Скорее, и то и другое. Комнату осмотреть было не трудно: она была почти пуста. Вещи за неимением прямых наследников были свезены управхозом на склад до объявления хотя бы дальних родственников. И вот, по словам мамы, она нашла свернутые в трубку бумаги и… Я рассказываю вам все, и вы, думаю, не осудите маму… Там были еще золотые пятирублевки. Немного, несколько монет, завернутых в тряпку. Мама их взяла. Она мне потом говорила, что простить себе этого не могла. Но тогда взяла. В те годы я часто болела, что-то было с легкими. Мне требовалось хорошее питание — масло, мясо, мед. И мама снесла золото в «Торгсин». Был в те годы в Архангельске такой магазин, куда сдавали ценные вещи. Ну, бог с ним, со всем этим… Сознание того, что она сделала, мучило маму, и она ждала: если объявится кто-нибудь из Каргиных, она вернет стоимость сданных в «Торгсин» монет. Ведь все равно они бы так и лежали там спрятанными, как лежало все то, что Каргин спрятал в печи. Бумаги же мама сохранила.

И Мария Михайловна, быстро-быстро порывшись в сумочке, нашла и протянула мне небольшой пакетик, перетянутый аптекарской резинкой.

— Вот, — сказала она. — И не благодарите меня. Чем могла, я вам помогла, и то хорошо… Прощайте…

Она ушла, и я остался один, держа в руках маленький пакетик.

Я не спешил заглянуть в него. А вдруг я не найду там ничего для меня интересного? Я спрятал пакетик в карман и вернулся в гостиницу.

— Вас разыскали? — спросила дежурная, возвращая мне ключ.

— Да, — отвечал я. — Спасибо. Все в порядке.

И только в номере я дал волю своему любопытству и прочитал то, что получил от Марии Михайловны и за что старик Каргин расплатился золотом…

РАПОРТ НАЧАЛЬНИКУ СВЕАБОРГСКОЙ ТЮРЬМЫ

«…Сим доношу, что, будучи подсажен к матросам в камеру № 19, смог войти к ним в доверие так, что меня не опасались. Хотя сперва и не очень доверяли, но, видя, что я как бы избит и как бы с допросов, то говорили при мне потом в полный голос…

Из ихних разговоров все больше были о родственниках и что скоро будет матросам суд и могут их казнить. Когда же шешнадцатого ноября матрос Лепешкин вернулся с прогулки, то и принес переданную ему неизвестно кем во дворе тюрьмы записку, с которой он, Лепешкин, подсел к матросу Салтыкову. Записку ту мне не показали, но остальные, собравшись скопом, читали и говорили: «Ах скотина какая! Ах иуда! Удавить бы его сейчас же!» И всякое прочее. Потом ночью того же шешнадцатого они дали святую матросскую клятву, что ежели случится, что кто из них останется живой и не будет по приговору расстрелян, то чтобы отомстить непременно тому человеку. Записку же ночью мелко изорвали и спустили в парашу.

Более ничего узнать не мог и буду следить далее.

Известный вашему благородию агент «Глухарь».

Резолюция на рапорте:

«Дуракам надзирателям вменить, чтобы на прогулке лучше глядели за арестантами, чтобы последние сношений через записки или иначе как не имели. Рапорт переслать в жандармское управление при Главнокомандующем Его Императорского Величества Балтийским флотом, чтобы там разобрались, какой из агентов работал среди матросов на «Гангуте», и приняли меры к его безопасности. За начальника Свеаборгской тюрьмы». (Подпись неразборчива.)

Глава четырнадцатая. НЕЧТО ВРОДЕ ПАСЬЯНСА

В середине лета травы под Новороссийском высушивают теплые ветры, и предгорья, такие зеленые весной, в июле делаются желтыми, как карта пустыни Сахары.

Сохнут в палисадниках мальвы. Жухнут листья-стрелы красавцев тюльпанов. Буреет и сворачивается листва грецкого ореха. Жара и сушь. Зеленеют только волны Цемесской бухты. Лениво плещутся они тогда на горячие камни побережья, нисколько не охлаждая их.

Бурь не бывает в июле, и тысячи больших и маленьких медуз заплывают в бухту, двигаясь плавными толчками в разных направлениях, неизвестно, впрочем, куда и зачем…

Дороги становятся пыльными. В горах звенят бубенчики коз и коров, которые выискивают среди колючек хоть что-нибудь, что можно было бы еще сжевать.

Неумолкаемый шум и цвирканье миллионов кузнечиков, сверчков и цикад висит днем и ночью над берегами бухты. Они стараются так, как будто считают, что знойный этот мир только им и принадлежит.

В июле я навестил Петра Петровича.

Виноград в его садике уж начинал созревать, и повсюду из темных листьев выглядывали кислые, еще светлые, гроздья мелких ягод.

Все было неизменным в кабинете Петра Петровича.

Попугай Федька приветствовал меня словами: «Всех наверх! Картечью по неприятелю! Огонь!» Неприятель этот был я.

Петр Петрович, однако, был другого мнения и крепко, как старому знакомому, пожал мне руку.

— Ну, ну… — сказал он, — изрядно вы продвинулись во всей этой истории, надо сказать… Теперь есть над чем и поразмышлять. А?

И я согласился, что есть над чем поразмышлять. Мы подсели к письменному столу.

Чтобы Федька нам не мешал, Петр Петрович накрыл клетку большим темным платком, и попугай, решив, что настала ночь, замолчал и затих.

— Итак, — сказал Петр Петрович, — давайте-ка посмотрим, что у нас на сегодняшний день имеется.

Он сдвинул стопку книг в одну сторону, пачку исписанных листов бумаги в другую, потеснил чернильный прибор и осторожно переставил настольную лампу, очистив таким образом большую часть своего письменного стола.

Первым перед нами легло письмо моего дедушки. Петр Петрович сказал:

— Будем считать его как бы вещественным доказательством номер один… О чем оно говорит? Оно говорит прежде всего о том, что на дредноуте «Воля», когда тот вошел в Цемесскую бухту, ваш дедушка заметил человека, который был известен вашему дедушке и прежде. Далее: ваш дедушка по каким-то неизвестным еще нам причинам не хотел, чтобы этот человек его увидел и узнал. Об этом он думал сообщить в следующих письмах, но не сообщил — иначе бы ваша бабушка помнила такое письмо — или если и сообщал в письме, то в те трудные времена письмо могло и затеряться. Так? Так. Но что мы можем теперь добавить к этому?

— Что фамилия этого человека, вероятно, Каргин! — сказал я.

— Пожалуй! — согласился Петр Петрович. — Если вспомнить бас-геликон.

Далее: вещественное доказательство номер два — фотография, на которой лицо матроса скрыто черным чернильным пятном. Поскольку теперь мы имеем точно такую же фотографию, но без всякого пятна и с обозначением, кто на снимке, то мы можем сказать точно: человеком, чье лицо скрывает пятно, был унтер-офицер Каргин.

Вопрос: почему ваш дедушка вымарал на фотографии его лицо? Каргин ведь был его другом юности. Может быть, он чем-то досадил вашему дедушке? Обидел его? Обманул? Совершил что-нибудь плохое? Пожалуй, что так. Одно из предположений самое естественное: Салтыков, узнав, что его бывший друг ушел на дредноуте «Воля» к врагам революции, к белым, тогда-то и решает вымарать его на фотографии. И забыть. Возможно, так оно и было. Затем Каргин вместе с дредноутом попадает в заграничный город Бизерту, где и кончает бесславно свои дни в эмиграции. Но судя по тому, что и позднее ваш дедушка проявлял интерес к тому, что с Каргиным, причины могут быть и иные. Какие? Мы с вами утверждать пока не можем. Точны только факты. Значит, этот вопрос остается все-таки открытым.

Вещественные доказательства номер три и номер четыре, — продолжал он, — письмо и фотография из Бизерты. Письмо доказывает факт смерти унтер-офицера Каргина, а фотография помогает нам установить, кто же именно на снимке.

— Четыре! — сказал я. — Четыре доказательства, которые пока доказывают очень немного.

— Пять! — сказал Петр Петрович. — Рапорт полицейского агента по кличке «Глухарь»… А точнее, сообщение о записке, которую передали во время прогулки в тюремном дворе Свеаборгской крепости матросу Лепешкину. На мой взгляд, чрезвычайно важный документ.

— Но в записке, то есть в рапорте, не сказано — кто.

— Верно. Однако подумаем: человек, запродавший сей документ старому Каргину, был, безусловно, опытный шантажист… Оставим вопрос происхождения этих бумаг. Предполагаю, что во время разгрома в феврале 1917 года жандармского управления в Петрограде многое оказалось просто на мостовой, а кое-какие бумаги попали в частные руки и путем долгим и сложным пришли в Архангельск… Вернемся к факту купли-продажи. Человек этот не рассчитывал продать сразу все, что у него имелось. Очевидно, было у него еще кое-что. А именно: фамилия того, о чьей безопасности пекся начальник Свеаборгской тюрьмы. И Каргин, не умри он так внезапно, наверное, купил бы и остальное. А сейчас можем ли мы сказать точно — кто? Нет, не можем. Записка — будем называть этот документ так — лишнее звено в цепи, где, к сожалению, не хватает соседних звеньев. Мы обозначим ее номером пять. Не возражаете?

С этими словами Петр Петрович нарезал из плотной бумаги карточки и написал на них:

Письмо А. Салтыкова — № 1.

Фотография с пятном — № 2.

Фотография без пятна — № 3.

Письмо из Бизерты — № 4.

Записка — № 5.

Остальные карточки остались пустыми, и Петр Петрович поставил на них только вопросительные знаки.

Затем он начал раскладывать нечто похожее на пасьянс. Пронумерованные карточки он разложил в таком порядке: № 3, № 5, № 2, № 1, № 4.

Между карточками № 3 и № 5 он положил карточки с вопросительными знаками, как, впрочем, и между № 2 и № 1.

— Вы думаете, — спросил я Петра Петровича, — между № 5 и № 2 есть связь?

— Только один из предполагаемых вариантов, — отвечал Петр Петрович. — Одна из догадок. Точными, как я уже сказал, бывают только факты. Кстати, — спросил он поспешно, видя, как я комкаю ту самую иностранную газету, в которую было прежде завернуто наше доказательство № 3,— что это вы делаете?!

— А зачем она нам? — отвечал я. — Это же просто старая газета.

— В данном случае, — сказал Петр Петрович, разглаживая газету, — просто старой газеты быть не может. Позвольте, позвольте. Газета на французском языке. К сожалению, я читаю только по-английски. Но газету мы приобщим к делу. — И Петр Петрович заполнил еще одну карточку: «Газета — № 6». — И поищем, — добавил он, — кого-нибудь, кто хорошо владеет французским языком.

Затем он смешал все карточки, выбрал две с вопросительными знаками и приписал на них несколько слов. Получилось вот что:



И пояснил:

— Если кто и может нам что-нибудь еще сказать по этому делу, то это матрос Иван Лепешкин, если он жив. И кто-нибудь из оставшихся в живых моряков эскадры. Из тех, что сначала попали на чужбину, а потом все-таки вернулись на родину. Есть и такие. И вот тут-то нам с вами поможет мой старинный друг водолаз Харитон Осадчий, которого я и ожидаю к обеду.

Оказалось, что Харитон Осадчий приехал в Новороссийск из Одессы еще вчера, а сегодня с раннего утра пошел вместе с внуком Мишей по городу — показать ему места боевой славы.

Сказав мне все это, Петр Петрович удалился на кухню — жарить особенным кавказским образом мясо, а меня попросил открыть Федькину клетку и располагаться как дома в кресле-качалке.

Глава пятнадцатая. ХАРИТОН И МИША

Ожидая водолаза, я раскачивался в кресле и думал: «Вот сейчас я увижу и познакомлюсь с человеком, который много раз бывал под водой. Может быть, доставал с затонувших кораблей сокровища? Или встречался с чудовищами глубин?»

Приходилось мне когда-то читать про водолазов, которые в Балаклавской бухте хотели поднять сундуки с золотом с английского корабля «Черный Принц». Они опускались на такую глубину, что когда выбирались снова на поверхность, кровь шла у них из ушей и многие даже умирали. Но золота так и не нашли.

А еще более ужасную историю встречал я в каком-то старинном журнале. История была про то, как решили снять один кинофильм — о затонувшем корабле. На дне моря установили киноаппарат в водонепроницаемом ящике, устроили декорации, как будто это затонувший галеон, полный серебра. Все к съемке приготовили и спустили водолаза. Киноаппарат начал снимать, он сам снимал, без кинооператора. Наверху смотрят — большие пузыри воздуха поднимаются из-под воды. Что случилось? Потянули сигнальную веревку, а она не подается, словно зацепилась за что-то. Вдруг и шланг воздушный и веревка так дернулись, точно кто водолаза поволок. Начали шланг и веревку отпускать, чтобы не порвались. А шланг все сильнее тянется. Уж больше и тянуть некуда. Конец шлангу. Еще минута — и оборвались и шланги и веревка. А это значит — гибель водолазу… Спустили под воду второго. Он ничего внизу не нашел. Только песок на дне разворочен. И киноаппарат лежит на боку. Поднялся этот, второй водолаз на поверхность и киноаппарат с собой прихватил. Киноаппарат-то ведь все, что там было, снимал, наверное?

Проявили пленку поскорее и стали смотреть, что заснято. Видят: стоит галеон, к нему спускается водолаз. Спустился, рукой зрителям помахал и начал, как в сценарии было задумано, работать, серебро из галеона выгружать. Вдруг сзади водолаза словно тень промелькнула. Люди, которые пленку смотрели, ахнули и замерли: за спиной водолаза плыл громадный осьминог. А водолаз стоит и, конечно, ничего не замечает. Осьминог водолаза как схватит! И потащил в сторону. Потом облако песка закрыло все и ничего не стало видно — опрокинулся киноаппарат.

Да мало ли чего с водолазами случается…

А тут пришел и Харитон Осадчий с Мишей, Федька поднял крик, и из кухни вернулся Петр Петрович. Мы, взрослые, занялись своими разговорами, а Миша принялся кормить Федьку бананом, который он принес из города. Федька ел банан осторожно, держа лапой и сдирая кожуру клювом.

— Так, значит, это ваш дедушка был на «Калиакрии»? — спросил Осадчий-старший. — Так, так.

При виде водолаза я сразу забыл про ужасные подводные истории. С Осадчим они как-то не вязались. Не зная, кем Осадчий работал когда-то, никто, глядя на него, не назвал бы профессию водолаза.

Был Осадчий толст, как Гаргантюа, и, наверное, большой любитель покушать. Дышал он шумно, как кит, и отирал пот разноцветным, как сигнальный флаг, платком. Долго он пыхтел и отдувался, ругая жару, прежде чем начал рассказывать про «Калиакрию».

— Подымал я ее, — сказал он, плотно утвердившись на диване и блаженно вдыхая шедший из кухни, куда снова удалился Петр Петрович, запах жареного мяса, — подымал «Калиакрию». Первой-то мы нашли не ее, а транспорт «Эльбрус». На нем, можно сказать, мы учились. ЭПРОН[1] наш только зарождался. А уж после взялись за «Калиакрию». Я ее на грунте из водолазов первым и осматривал. Было это в 1925 году. Пошел я вниз, и стравили мне сигнального линя, каната то есть, чтобы не соврать, метров сорок. Большая была глубина. И сумрачно. Но видеть можно. И вот смотрю: стоит на ровном киле тот миноносец. И словно не я к нему в своих свинцовых бахилах подгребаю, а он медленно на меня выплывает. Таинственное это дело, когда под водой на потонувший корабль смотришь. Что за корабль? Откуда? Какой судьбы? Кто по нем плакал? Да… Мы тогда еще не знали, что нашли «Калиакрию». По бухте-то много было кораблей раскидано. Но потом поднял я заглушку с вентилятора, по ней и узнали, что за корабль.

— А как же его поднимали? — спросил я.

— Да обыкновенно. Под днищем промыли водой из шлангов под большим давлением туннели, подвели канаты стальные — по-нашему полотенца, закрепили на них у бортов понтоны, дали воздух, и всплыла «Калиакрия». После, когда воду откачали и ремонтники все дыры позабивали, я внутри миноносца поползал. Надо вам сказать, дедушка ваш на совесть потрудился: смазаны были все машины тройным слоем машинной смазки. Так что морская соль до металла нигде за эти семь лет и не добралась. Когда все протерли и просушили, можно было в машине пары поднимать да идти своим ходом в порт. Вот какое дело.

Потом Осадчий рассказывал, как они поднимали другие корабли эскадры. А подняли их все. Не осилили только линкор «Заря свободы»: слишком был велик и тяжел.

Потом мы ели удивительное жареное мясо, приготовленное Петром Петровичем, и пили чай.

А когда Петр Петрович, спросил Осадчего-младшего, что они с дедом Харитоном сегодня видели, тот сказал, что они были на Малой земле и видели гранаты, пушки, пулеметы, мины, торпеды, автоматы, карабины, пистолеты… И еще пойдут смотреть завтра, что сегодня не досмотрели.

— А если бы вы взяли и меня с собой? — спросил я.

— Конечно! — почти закричал Осадчий-младший. — Идемте завтра с нами! Такое увидите! На пушке колесики покрутим! На танк залезем! А может, и пульку найдем, если повезет.

— Да, — сказал Петр Петрович, — на Малой земле побывать надо. Без Малой земли о Цемесской бухте что бы вы ни узнали, все будет мало и неполно.

— А мой дедушка завтра расскажет нам про десант, — сказал Миша.

И мы тут же условились, где завтра встретимся в городе, чтобы ехать на Малую землю.

— Харитон, — сказал Петр Петрович. — В прошлый раз ты говорил, что в Одессе есть кто-то с дредноута «Воля». Кто?

— Да живет, по слухам, кочегар с того дредноута. В эмиграции мыкался много лет. Когда фашисты начали войну, тот кочегар пошел к французам в партизаны. Про французское Сопротивление слыхали? Вот он там и сражался. Так что потом, когда он попросился, чтобы его пустили обратно на родину, в Россию, наше правительство простило ему старые грехи и разрешило. Карнаух вроде бы его фамилия. Живет в нашем городе-герое Одессе. Да я наведу справки, когда вернемся. Если, конечно, тот кочегар не помер.

Глава шестнадцатая. МАЛАЯ ЗЕМЛЯ

Невелика оказалась Малая земля. Галечная полоса берега да повыше — пологие холмы, разделенные неглубокими оврагами. И холмы эти и овраги покрыты сухой травой, отцветшими маками, желтоватыми зонтиками молочая, запыленным мышиным горошком, колючками да вьюнком. Все это пространство можно было разом окинуть взглядом, стоя на самом высоком месте Малой земли, там, где сейчас памятник-стела павшим героям-десантникам…

Мы сидели с Харитоном Осадчим на теплом сухом камне-плитняке возле бруствера старого окопа. Цемесская бухта блестела на солнце, словно мятая фольга, и была перед нами как на ладони.

Фашистская пушка — темно-зеленая, с желтыми пятнами для маскировки — стояла в окопе. Когда-то она охраняла берег, и ее оставили здесь в доказательство того, как трудно было под дулами таких вот пушек, стороживших днем и ночью вход в бухту, высадиться нашему десанту на эту узкую полоску берега.

— Во-он, — сказал Харитон, когда Осадчий-младший перестал ковыряться в пыли и камешках, отыскивая осколки от гранат или снарядов, и уселся рядом с нами. — Вон там, под тем берегом Цемесской бухты, и шли ночью наши катера с десантом.

Десант был не главный. Его назвали отвлекающим. Наши должны были навалиться на фашистов в другом месте, а здесь морякам задание было пошуметь да оттянуть на себя силы врага. А потом отойти.

Но так уж получилось, что в другом месте удар по фашистам не удался, а здесь десантники закрепились и даже потеснили фашистов. И тогда наше командование решило кусочек этой береговой полосы не отдавать, а подбросить еще подкрепления и держаться дальше. Землю же назвали Малой землей. И не зря о ней песни поют: здесь сражались богатыри…

— Ты про Кайду расскажи, про Кайду, — попросил Мишка.

— Про Кайду не слыхали? — спросил меня Харитон. — Кайда был в первом десанте. Невероятной силы матрос! Их от первого-то десанта за девять месяцев обороны Малой земли осталось всего трое. И Кайда в том числе. То, что о нем рассказывают, похоже на легенду. Но самое невероятное, что все это — чистая правда.

С ним, к примеру, на Малой земле вот какой был случай. Послали Кайду в разведку. Зашел он незаметно в тыл к фашистам, но тут пришлось ему вступить в бой. Все патроны Кайда расстрелял. Гранаты тоже кончились. Плохи дела. В это время налетели фашистские бомбардировщики бомбить Малую землю. А она ведь и вправду мала. Летчикам трудно разглядеть, где наши в щелях да землянках зарылись, а где рядом фашисты оборону вокруг держат. Так что бомбы и начали падать в боевые порядки врага, то есть как раз в то место, где Кайда один ведет бой. Бомбы рвутся совсем рядом. Вот-вот накроют. Тут Кайда выждал момент и побежал. Полсотни метров пробежал, свалился в окоп и замер: совсем рядом в окопе, зажав уши и спрятав голову в колени, в своих касках с рожками, сидят два гитлеровца. Бомбы рвутся рядом, фашисты сжались, не только уши — глаза закрыли. А у Кайды ни патронов, ни ножа. И тогда он решился. Удар матросского кулака, второй. И вот Кайда, перекинув через плечо два трофейных автомата, ползет к своим. Так и выбрался из окружения.

Потом мы с вами пойдем на набережную, так я вам покажу памятник Неизвестному матросу. Это он так называется — Неизвестный матрос, но каждый в Новороссийске знает, что делал скульптор тот памятник с матроса Кайды. Он, Кайда-то, жив и сейчас. И можно его увидеть где-нибудь на улице Новороссийска. Узнать его можно сразу — по богатырской фигуре, по тому, что носит он всегда свою матросскую форму со всеми орденами и медалями, так как поклялся до самой смерти не снимать ее. Так его здесь и зовут: Кайда — черноморский матрос. Вот из каких людей был тот, первый десант, — закончил свой рассказ про Кайду Харитон Осадчий.

Я смотрел на бухту, на белые катера с праздной, отдыхающей публикой, и трудно мне было представить этот теперь такой мирный и тихий берег грохочущим от разрывов бомб и гранат, черным от дыма и пожаров и как на этом берегу то тут, то там вспыхивали крики «ура!» и «полундра!» и в рукопашных схватках мешались черные матросские бушлаты с зелеными шинелями фашистов… И саму Цемесскую бухту, сверкающую теперь на солнце, теплую и ласковую, не мог я представить себе другой, холодной, темно-свинцовой в декабре, с белыми столбами — всплесками от мин и тяжелых снарядов…

И, словно понимая мои мысли, Харитон сказал:

— Ох, сколько металла лежит там, на дне Цемесской бухты! В сорок четвертом чистили мы, водолазы, вместе с минерами подходы к берегам — чего только не поднимали! И затонувшие катера, и ящики с боеприпасами, и неразорвавшиеся бомбы. А раз даже самолет-штурмовик подняли. А дно Цемесской бухты так все было усеяно осколками — водолазы по ним шли, как по галечной россыпи.

При этих словах достал Харитон свой платок — сигнальный флаг и принялся вытирать потное лицо и шею.

Потом мы поднялись и пошли к памятнику-стеле.

Ветерок, чуть тянувший с бухты, сник, и начало припекать. Харитон жаловался на одышку, так что мы брели тихо-тихо, а я все оглядывался на пушку, уткнувшуюся стволом вниз, и на окопы, которые с годами, наверное, совсем осыплются, сгладятся и затеряются в травах.

А пока мы медленно шли, Осадчий-младший отбегал то влево, то вправо в поисках реликвий войны, пока не подбежал, наконец, к нам и не показал на раскрытой, потной, грязной от земли ладони два осколочка от гранаты-лимонки.


Потом мы бродили по Новороссийску и Харитон показывал нам с Мишкой разные памятники — и командиру десанта майору Цезарю Куникову, и тот, Неизвестному матросу, и даже — на каменной крутой волне — большой, настоящий торпедный катер… И тут я вспомнил про вагон, который видел еще тогда, в первую поездку. Харитон знал и про вагон. Это тоже был памятник — остов вагона, пробитый пулями и осколками. Он был поставлен на последнем рубеже обороны Новороссийска, на том месте, дальше которого фашистов ни на шаг не пропустили…

Мы расстались только к вечеру, но зато как давние-давние и хорошие знакомые.

— А знаете, — сказал я Харитону, — я ведь, в сущности, как бы давно с вами познакомился. Несколько лет назад.

— Как так? Чего ж я вас не упомню? У меня память на людей цепкая.

— Да нет, видел я ваш водолазный костюм. В музее.

— Ах, это… — сказал Осадчий. — То пустяки. Костюм старый. Для работы уже не годится. Я его в музей и отдал. Просили… Подумаешь, музейная ценность…

— Вы нам в Одессу пищите, — сказал Мишка. — И приезжайте. У нас в городе тоже много всего интересного.

И на прощанье Мишка подарил мне один из найденных осколков от лимонки. И это был настоящий подарок! Осколок с Малой земли…

Глава семнадцатая, ОЧЕНЬ КОРОТКАЯ

Вернувшись в Ленинград, я попытался узнать что-нибудь относительно Ивана Лепешкина. Но узнал только то, что он, будучи в 1915 году после суда над гангутцами осужден на каторгу в числе тех двадцати пяти матросов, с каторги через полгода бежал. Верные люди помогли ему перебраться за границу.

И все. Больше об Иване Лепешкине, матросе с «Гангута», ничего не было известно. В Россию он после 1916 года не возвращался.

Глава восемнадцатая. ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД

Быстро летит время. Я и не заметил, как прошло больше года. И настала осень.

«Думаю, что теперь Вы сможете услышать конец давно интересующей Вас истории, — написал мне Петр Петрович. — Да и вообще, навестите старика».

А в конверте был засохший лист винограда.

Ах, как мне захотелось поехать! Снова увидеть голубую Цемесскую бухту. Пройти по ее берегам. Увидеть горы, сиреневые на закате. Услышать снова голос Петра Петровича, сесть в глубокое кресло в его кабинете. Я даже по невоспитанному Федьке соскучился и по его болтовне.

Взял я отпуск на неделю и поехал.

В день моего приезда в Новороссийск задул сильный ветер, который местные жители называют бора.

Между двух самых высоких гор заклубилось вдруг серое облако. Облако быстро сползло вниз, и ветер, словно прицеливаясь, ударил несколько раз по зеленой глади Цемесской бухты и погнал короткие волны на пристань, на мол, на набережную.

Потом сыпанул дождь и бора задул по-настоящему.

Ночью в гостинице я несколько раз просыпался и слушал, как беснуется ветер. По крыше стучали и скрипели ветки деревьев, и казалось, что неведомое чудовище цепляется когтями за дом и хочет опрокинуть его или хотя бы сорвать крышу.

Где-то рвало и трепало лист железа. Где-то хлопала фанера. Где-то звенело вдруг разбитое стекло.

Но уже к вечеру следующего дня, когда я направлялся знакомыми улочками к домику Петра Петровича, ветер стих. Только осыпавшиеся в садах яблоки да сломанные цветы в палисадниках говорили о прошедшей ночи.

Зато бора начисто подмел мостовые — все до последней соломинки и бумажки.

— Залп всем лагом! — приветствовал меня Федька.

— Вам повезло, — сказал Петр Петрович. — Бора дул всего одни сутки. Это бывает редко. Обычно, если бора не кончает дуть в один день, он дует три дня. Не два, а именно три. Или шесть. Или девять. Или двенадцать. Но не будем отвлекаться. Итак, мой друг, известный уже вам Харитон Осадчий, как и обещал, разыскал-таки в Одессе кочегара с «Воли». Кочегара по фамилии Карнаух.

Я хотел было сразу связаться с вами, но подумал, что времени терять нельзя: кочегару шел восемьдесят шестой год. И как сообщал Осадчий, старик уже плохо слышит, да и видеть стал худо. А тут пока бы я вам писал, да пока бы письмо шло, да вы бы раздумывали, с чего начать, — и узнавать было бы не у кого. Так, впрочем, и случилось: через два месяца после того, как Карнаух ответил мне более-менее обстоятельно, он, к сожалению, умер… Что делать, все мы смертны… Н-да… Но вспомнить он успел кое-что любопытное.

С этими словами Петр Петрович положил передо мною обыкновенную ученическую тетрадь, на розовой обложке которой корявым почерком было выведено:

НЕКОТОРЫЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ О ДАВНИХ ГОДАХ, ЗАПИСАННЫЕ ИВАНОМ КАРНАУХОМ, КОЧЕГАРОМ С ДРЕДНОУТА «ВОЛЯ», В г. ОДЕССЕ, ПО ПРОСЬБЕ КАПИТАНА ДАЛЬНЕГО ПЛАВАНИЯ ПЕТРА ПЕТРОВИЧА В МАРТЕ — АПРЕЛЕ СЕГО ГОДА.


— Читайте, — сказал Петр Петрович. — Карнаух писал все это, отвечая на мои вопросы. Отсюда и некоторая непоследовательность его изложения.

И я начал читать.

«С Новороссийска мы на «Воле» снялись ночью в Севастополь. За нами в кильватере пошел «Георгий Победоносец», за ним крейсер «Кагул», а потом и эсминцы и транспорты.

Я, конечно, не думал, что жизнь моя после этого двинется в худшую сторону, а то бы лучше остался в Новороссийске. Мы тогда не понимали, что обратного пути уже не будет. Но дело было сделано. Я в ту ночь на вахте у топок как раз не стоял, а был свободен и был на верхней палубе.

Когда мы проходили мимо миноносца «Керчь», который стоял при выходе возле бонового заграждения, была у нас боязнь, что с «Керчи» саданут нам в борт миной, но, слава богу, «Керчь» мы миновали благополучно. Вслед же они нам просигналили фонарем: позор, мол, вам, изменникам… И вправду, чувствовали мы себя если еще тогда не изменниками, но убегавшими шкурами, о чем между собой на палубе матросы «Воли» говорили.

И верно, потом «Воля» наша побывала в разных руках, точно худая кобыла… Послужили мы и немцам, и французам, и Деникину, чтоб его и имя не вспоминать, и даже барону Врангелю. Врангель в 1920 году увел дредноут вместе с другими кораблями эскадры сперва в турецкий город Константинополь, а потом приткнулись мы к Северной аж Африке, в городе Бизерте. Здесь поставили наши корабли на прикол. Тут-то и начались новые наши беды и мытарства. Никому мы там не были нужны, в чужих краях. Языка не знали. Денег не было. Кто пристроился швейцаром, кто сторожем, кто шофером, кто и посудомойкой — лишь бы с голоду ноги не протянуть. Мне еще повезло, и взяли меня в портовую кочегарку.

С эскадрой в Бизерту пришло русских моряков около пяти тысяч человек. И многие так в Бизерте и остались, никуда не поехали дальше, потому что боялись, что попадут в места еще глуше и хуже. А еще нам казалось, что здесь, рядом с кораблями, у нас остается какая-то надежда. А вернее-то, крохи надежды. И даже вовсе никакой. Но корабли нам казались частичкою России. Хотя какая Россия? Даже русских флагов над кораблями уже не было. Власти велели убрать. Топки были погашены, электричества динамо-машины не давали, и стояли корабли, как пустые гулкие железные гроба… Но все-таки они были рядом, эти корабли…

Офицеры — те устроились получше. Кое-кто и языки знал, и работу нашел почище, и хорошие места. А кое-кто увез из Одессы и деньги и кой-какое золотишко.

Помню ли я унтер-офицера Константина Саввича Каргина? Да, помню. В Бизерте его знали многие. Работал он там в ресторане «Голконда» — играл на большой трубе. Знали же его многие потому, что Каргин занимал морякам кое-какие суммы — под проценты. То есть занимался ростовщичеством. И многие у него брали…

Раз в году у нас в Бизерте происходил, если так можно назвать, парад. В порту перед кораблями собирались все наши с эскадры. Все экипажи. Было и немало зевак. Еще бы! Парад русских моряков!

Из матросских сундучков или там из офицерских саквояжей извлекалась сберегаемая годами форма, завернутые в суконку кресты да медали, кортики офицерские да боцманские дудки. Все мы выстраивались во фронт по ротам, по названиям кораблей. Где «Дерзкий», где «Жаркий», где «Пронзительный»… Эти названия ничего не говорили местным жителям, а для нас-то это была наша прежняя жизнь.

Для нас это был единственный в году праздник. И быть может, один только этот день мы и ощущали себя русскими…

Экипажи выстраивались за экипажами и на правом фланге, как и полагалось, стоял оркестр с нашего дредноута «Воля». И Каргин в тот день всегда был при оркестре, со своей большой трубой.

Как же проходил наш парад? В Походной часовенке судовой поп отец Николай служил молебен. Наступала торжественная минута, и перед всем фронтом выходил наш адмирал — толстый и важный, с седой бородой во весь мундир. Он снимал с лысой головы фуражку, крестился на походную нашу часовенку, фуражку надевал и давал знак офицеру начинать парад. Оркестр играл царский гимн, и мы все — экипаж за экипажем, ряд за рядом — проходили мимо адмирала, отца Николая и оркестра… Мимо толпы зевак. Мимо своих кораблей…

И так повторялось год за годом.

Конечно, нас, моряков, становилось все меньше. Кто в конце концов срывался с места и уезжал в другие страны в поисках лучшей доли. Кто умирал. Кто пропадал неизвестно куда…

Одежда оставшихся, у нас то есть, год от году ветшала. Серебряные медали подчас отправлялись в заклад, а то и продавались на бизертинской барахолке.

Но все-таки наступал день, и выстраивались остатки экипажей, и оркестр на правом фланге, и большая медная труба того самого Каргина была, как всегда, на месте. Адмирал унтера отличал и знал лично. И, оглядывая редеющие наши ряды, он при виде большой блистающей трубы всегда оживал, светлел лицом и как бы набирался бодрости. И давал знак начать парад…

Но в поздние годы это было уже довольно жалкое зрелище. Потому что нестройным шагом проходили мы, поседевшее, иссохшее воинство, в белых-белых от стирки, а некогда синих, как море, матросских воротниках, во фланелевках, подколотых кое-где английскими булавками. Кто в сапогах по форме, а кто — увы! — и в штиблетах да башмаках.

И только неизменно вились за плечами нашими ленточки бескозырок.

Но вот случилось событие, прошедшее, впрочем, тогда незаметно. В 1936 году был убит тот самый, которым вы интересовались, унтер-офицер Каргин. Вроде бы подозревали убийство с целью ограбления, потому что, как я говорил, он был человек со средствами. На следующий день уголовная полиция Бизерты арестовала моряка с проходившего рейсом из Австралии трампа — так называют суда-бродяги, развозящие грузы из порта в порт по всему свету. Моряка этого опознал случайно в день убийства Каргина один нищий-попрошайка.

Как раз началась война в Испании, когда фашисты напали на республиканцев, и дело то с убийством унтера Каргина забылось за новыми газетными сообщениями. Но для нашего ежегодного празднества, как вы сейчас увидите, это сослужило плохую службу. О чем я и расскажу также…

Потому что в тот же год, когда наш адмирал, еще более согнувшийся за эти годы, как всегда, справился, на месте ли в оркестре большая бас-труба, ему отвечали, что унтер-офицер его императорского величества флота Российского Каргин преставился…

— Как — преставился? — спросил адмирал.

— Так и преставился. Помер. И уже похоронен. И заменить его в оркестре некем совершенно.

Вот как доложили нашему адмиралу.

И тогда адмирал как-то неопределенно махнул рукой, повернулся и, еще больше сгорбившись, пошел почему-то прочь от нашего строя и кораблей.

Все мы недоумевали. Мы стояли и ждали, что он вернется. Но адмирал так и ушел. Совсем. И больше его уже никто никогда не видел.

Подкосил его, значит, этот самый бас-геликон навсегда. А может, понял, что ни к чему он, наш парад. Впрочем, кто его знает? Дело давнее.

Это был последний день, когда мы, русские моряки, все собрались в Бизерте у наших кораблей. Это был наш последний парад. Вернее, парада-то уже и не было. Некому было его принимать.

Потом началась вторая мировая война, и остатки экипажей эскадры судьба разбросала по свету, кого куда. Мне, к примеру, довелось воевать во Франции вместе с антифашистами. Сражался я верой и правдой, искупая свои прежние заблуждения. Был и ранен, и награжден французским орденом. После войны я попросил Советское правительство разрешить мне, старику, вернуться на Родину, чтобы хотя умереть на родной земле. Правительство снизошло до моей просьбы и разрешило мне вернуться в СССР. И даже велело назначить мне для прожития пенсию. За что я ему весьма благодарен. Вот и все, что по просьбе вашей имею я вспомнить.

Насчет матроса с эсминца «Поспешный» Николая Евстафьева ничего сказать не могу, так как я его не знал — ни лично, ни через других матросов…

В чем и подписываюсь Иван Карнаух, бывший кочегар с дредноута «Воля».

Глава девятнадцатая. ДОКАЗАТЕЛЬСТВО НОМЕР ШЕСТЬ

— Но ведь это же лишь некоторые добавления к тому, что мы с вами уже знаем! — сказал я Петру Петровичу, закрывая тетрадь.

— А вы не спешите, — сказал он. — Не спешите, не спешите. Вы забыли, что у нас есть доказательство номер шесть.

И Петр Петрович развернул пожелтевшую французскую газету, в которую была некогда завернута фотография, присланная из Бизерты матросом Евстафьевым.

— Не могу утверждать, — продолжал Петр Петрович, — завернули ли фотографию именно в эту газету намеренно, или сделали это случайно. Но здесь, — он уткнул свой длинный тонкий палец в нижний правый угол страницы, — да, именно здесь и есть конец всей истории. Я попросил перевести мне заметку. — И Петр Петрович отчеркнул резко ногтем колонку мелкого шрифта. — Это, — пояснил он мне, — отчет из зала суда, сделанный местным репортером судебной хроники. Я прочитаю вам точный перевод.

«ИЗ ЗАЛА СУДА

Мы имеем возможность сообщить нашим читателям некоторые дополнительные сведения относительно убийства моряка русской колонии в Бизерте К. С. Каргина матросом с грузового судна «Сен-Валери» Жаном Лепешем.

Судебно-медицинской экспертизой было установлено, что Каргин не был убит каким-либо орудием, как ранее предполагалось, но умер от разрыва сердца, и дело по обвинению Жана Лепеша в прямом убийстве суд отклонил.

Когда обвиняемому был задан вопрос, как все это произошло, он ответил, что лишь показал кулак месье Каргину и кое-что сказал (что именно он сказал, Жан Лепеш повторить суду отказался).

Он же заметил, что есть давние дела, которые не могут касаться французов. При этом он добавил, что вообще-то убить Каргина стоило бы, как бешеную собаку, потому что он является предателем. В чем он, Жан Лепеш, может представить доказательства.

Данное предложение не было принято к рассмотрению, так как касалось прошлого, имевшего место в России.

Суд обратил внимание на личные мотивы мести в поступке Жана Лепеша, косвенно послужившей причиной смерти Каргина. А именно: словесные угрозы и угрозы кулаком.

Тогда обвиняемый сказал, что Каргин — дважды предатель. Во-первых, он выдал восставших матросов с «Гангута» в 1915 году, а во-вторых, когда он, Каргин служил на русском же линейном корабле «Воля» и корабль стоял под красным флагом в бухте Цемесская, то был он послан к генералу Краснову и обратно. В секретных же бумагах он, Каргин, доставил тайно план сдачи эскадры немцам, что частично и было совершено позднее.

Судом все это было принято к сведению. Ввиду позднего времени заседание суда было перенесено на утро следующего дня.

Тем не менее не далее как вчера ночью осужденный бежал из здания казарм Буживиль.

Мы уже обращали внимание наших читателей на неприспособленность и ветхость помещений, которые используются под места заключения в нашем небольшом, но процветающем городе. Обращаем еще раз. И пусть данный случай послужит упреком городским властям».

Вот так… — сказал Петр Петрович. — Это и есть конец истории. Потому что если мы французское имя Жан превратим в русское Иван, а искаженную французским произношением фамилию Лепеш — в обыкновенную русскую Лепешкин, то…

— Иван Лепешкин! — воскликнул я, ловивший в продолжение чтения Петром Петровичем всего репортажа ускользающее сходство в звучании двух этих фамилий — французской и русской. — Конечно же, Жан Лепеш — это Иван Лепешкин, друг детства моего дедушки. Один из тех, кто тогда ночью в тюремной камере Свеаборгской крепости дал клятву расправиться с предателем. Иван Лепешкин, бежавший с царской каторги и переправленный друзьями за границу. Пропавший с тех пор неизвестно куда.

— Да, — сказал Петр Петрович, — да, да, да. И он исполнил свою клятву. Мы не можем сказать, как произошла их встреча с Каргиным в Бизерте. Думаю, что, плавая матросом на случайных иностранных судах, он долгие годы искал Каргина. И встретил, наконец, в Бизерте. А вот откуда он узнал, что именно Каргин был послан с «Воли» к генералу Краснову, — трудно сказать. Но вероятно, так оно и было. Если уж человек встал на путь предательства, то пойдет по нему до конца. Так что ваш дедушка вычеркнул его на той своей фотографии не зря. Он вычеркнул его из своей жизни.

И Петр Петрович возвратил мне фотографии из старого альбома, письмо моего дедушки, с которого, можно сказать, и началась вся эта история, и голубую акварель, на которой Иван Лепешкин когда-то изобразил быстроходный корабль, и корабль этот мчался по бурному морю, и не было видно конца его боевому походу…

В это время попугай Федька встрепенулся и едва не свалился с жердочки, но удержался, хотя для этого ему пришлось совершить полный оборот вниз головой.

— Мар-р-рсовые по вантам! — проскрипел он голосом удавленника. — С якоря сниматься! Паруса ставить!

— Совсем уж постарел мой Федька, — грустно сказал Петр Петрович.

Глава двадцатая, ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ

Я уезжал из Новороссийска вечером.

Было тепло и тихо. И было странно, что совсем недавно над городом и Цемесской бухтой бесновался и грохотал бора.

В воздухе пахло выброшенными на берег и уже чуть загнившими водорослями.

Казалось, вот-вот пойдет дождь, но дождя не было, а лишь туман кое-где начал рождаться над водой. Потом туман загустел, и проходившие корабли, катера и буксиры тревожно гудели сиренами, чтобы не натолкнуться друг на друга. И эхо замирало в горах.

Мне казалось, что это и не туман вовсе, а белые тени старинных кораблей витают над бухтой. Тени еще тех первых парусных эскадр Черноморского флота. Тех первых линейных кораблей с громадами парусов на высоких мачтах. С пеной, шелестящей под крутыми бортами. С белыми полосами орудийных палуб.

Ах, какие это были славные корабли! Над ними колыхались боевые флаги, простреленные в битвах при Корфу и Чесме, Силистрии и Синопе… И не гудки и сирены теплоходов разносило в горах эхо, а звуки боцманских дудок и рожков горнистов да скрипы тяжелых блоков.

Проплывали эти корабли и, отсалютовав, уходили.

А на смену им приходили другие — и тоже великая слава Черноморского флота: корветы и броненосцы, эсминцы и дредноуты. В шумной пене шел славный «Потемкин», а за ним в кильватер — миноносец «Свирепый», и, как и на «Потемкине», на гафеле его трепетал не андреевский сине-белый флаг, а красный флаг революции. И не солнце это бросало вечерние отблески в полосах тумана, а пылал взбунтовавшийся крейсер «Очаков».

Прощаясь с бухтой, думал я почему-то о словах Петра Петровича: «Нельзя не помнить тех, кто был прежде нас…»

Удивительное дело: живешь на свете и не ведаешь о тех местах, которые есть на белом свете. А потом узнаешь про них многое и начинаешь любить всем сердцем. И людей узнаешь и начинаешь любить…

И уж куда бы ни уехал, где бы ни жил, все это будет в тебе навеки.


Загрузка...