Итак, мы видим Юлия Цезаря на вершине славы: титул Отца Отечества дал ему власть над всеми подданными, которые должны были почитать его как отца, а он в то же время являлся их Спасителем.
Силой Гения Цезаря, хранящего его от рождения, он смог обеспечить стабильность государства, а оно признало его неприкосновенным (sacrosanctus).
Как и почему случилось, что за несколько недель в начале 44 года составился жесточайший заговор, который должен был превратить будущих убийц Цезаря в отцеубийц и сделать Мартовские иды днем, запятнанным отцеубийством?
Как и почему решились противники диктатора перейти свой поистине мрачный Рубикон?
Сколь захватывающим полицейским расследованием стало бы выяснение побудительных мотивов, приведших к убийству! Сколь удивителен был бы этот римский детектив, в котором мы заранее знаем и жертву, и убийц, и время совершения преступления!
Открывая процесс над убийцами, остается выявить глубокие причины их покушения, которое в конечном счете явно не достигло своей цели. Ведь разве Август, вознеся своего приемного отца на небо, превратив его в Божественного Юлия (Divus Iulius) и провозгласив себя самого сыном божественного (divi filius), не воскресил навеки этого всеобщего Отца и не обессмертил его?
Слухи будоражат общественное мнение, неточности же являются уделом историков, которые тоже разносят слухи. Так что приходится с трудом прокладывать путь через лес утверждений и отрицаний, принадлежащих перу пяти авторов, которые помогут нам раскрыть заветные намерения диктатора и, соответственно, причины, заставившие заговорщиков задумать и привести в исполнение убийство Цезаря[680].
Но, говоря по правде, помогут ли нам эти авторы? Ведь в нашем распоряжении лишь рассказы историков, которые сами не были современниками событий, а брали материал из вторых рук. Впрочем, даже если бы мы располагали «дневником» непосредственных участников драматических событий Мартовских ид, мы не были бы застрахованы от перелицовки истины: этим средством авторы — и в первую очередь сам Цезарь — пользовались как психологическим оружием для уничтожения внутренних врагов и для манипулирования мнением граждан, которое в Риме было решающим при выборах должностных лиц, при наделении правами и средствами для ведения войн, суливших добычу и славу. Писатели провозглашают свою преданность государству, но лишают нас правды.
Один лишь Цицерон мог бы рассказать как свидетель о ходе событий, об интригах, о слухах, ходивших в последние годы, особенно между 46 и 44 годами, поскольку «Письма к Аттику» и «Письма к близким» доносят до нас горячие новости с разных сторон. Однако Цицерон находился в стороне от заговора. На следующий день после убийства Цезаря он пишет одному из заговорщиков, Л. Минуцию Басилу[681], о своем удовлетворении: «Поздравляю тебя; радуюсь за себя; люблю тебя; оберегаю твои дела; хочу быть любимым тобой и знать, что ты делаешь и что делается». Но его оценка этого события не оставалась неизменной: «несмотря на все несчастья, которые нам грозят, утешают Мартовские иды»[682]; «тем не менее до сего времени меня не радует ничто, кроме Мартовских ид»[683]; «освободители стяжали себе славу навеки»[684]; «это божественные мужи»[685]. Тем не менее вскоре он разочаровывается: «поэтому Мартовские иды утешают меня не в такой степени, как раньше»[686]; «так что утешаться Мартовскими идами теперь глупо»[687]. Утверждая в трактате «О дивинации», что знание будущих событий бесполезно, он приводит в пример судьбу Цезаря: «Или Цезарь, если бы предвидел, что в том самом сенате, большую часть состава которого он сам же и назначил, в курии Помпея, пред самой статуей Помпея, на глазах у стольких преданных ему центурионов, он будет заколот знатнейшими гражданами, часть которых получила от него же всякие награды, и что к упавшему телу его не подойдет не только никто из его друзей, но даже из рабов; если бы Цезарь все это знал заранее, подумать только, какие душевные муки он испытал бы при жизни!»[688] Несмотря на шекспировские интонации оправдания этих «весьма достойных людей» (all, all honourable men)[689], Цицерон мало чем может помочь в разрешении вопроса о причинах Мартовских ид. Он лишь констатирует насмешку судьбы, ее роковой исход, положивший начало кровавой эпохе, когда помпеянцам и цезарианцам предстояло сражаться друг с другом вплоть до окончательного поражения первых при Филиппах, а цезарианцам суждено было расколоться и встать одним — под знамена Октавиана, а другим — Марка Антония. Независимо от того, станем ли мы примыкать к республиканскому направлению (которому Азиний Поллион, фанатично преданный Октавиану военачальник, был верен в своей «Истории», которая решающим образом повлияла на историографию от Светония до Диона Кассия) или к «придворной» традиции (скажем, в лице Николая Дамасского, который, будучи современником Августа, прославлял нового императора и его приемного отца в излишне льстивой «Биографии»), нам предстоит столкнуться с противоположными точками зрения, которые часто противоречат друг другу. Каждая партия утверждает, что именно она защищала свободу, но свобода эта была настолько лишена своего «республиканского» смысла, что только император, а не заговорщики, смог похвалиться тем, что вернул ее «республике, притесняемой владычеством одной группировки»[690].
Будучи современником Августа, Николай Дамасский собирал информацию, даже если не был непосредственным очевидцем драмы: в этом его серьезное преимущество перед другими историками, писавшими более века спустя после 15 марта 44 года.
Николай Дамасский родился около 64 года — в то время, когда завоевание Сирии Помпеем открыло широкие горизонты перед знатными жителями сирийских городов. Владея с детства двумя языками, Николай по отцу принадлежал к среде первых людей города, и образование, полученное им в Александрии и на Родосе, сделало его ученым-космополитом, который поступил на службу к восточным правителям, связанным с Римом. Так он оказался воспитателем детей Клеопатры и Антония при дворе Птолемея. В 30 году, после смерти Клеопатры, он стал советником и доверенным лицом Ирода, честолюбивого царя Иудеи, который стремился расширить свое царство и свое влияние на евреев диаспоры. Около 25 года Николаю было предложено написать биографию Августа, используя сочинение самого Августа «О своей жизни» (De vita sua). Николай был придворным историком: он утверждал права Августа на наследие Цезаря и всеми силами отрицал, что Цезарион был сыном Цезаря. В то же время он воспевал миссию Рима на Востоке, куда Рим пришел, чтобы принести мир и справедливость. Август неоднократно принимал его и пользовался его услугами как дипломатического советника по делам евреев. Так что Николай Дамасский, будучи слишком тесно связан с иудейским царем и с Августом, мало годился для выполнения работы историка. Он остался послушным эхом придворной традиции — проавгустовской, а значит, и процезаревской.
По мнению Николая Дамасского, убийство Цезаря было сознательно задумано заговорщиками. Он изображает их, стараясь очернить и усугубить их вину, доказывая, что одни из них действовали лестью, другие — вероломством, чтобы вызвать ненависть к Цезарю, третьи же действовали из ревности и неблагодарности. На фоне этих восьмидесяти заговорщиков Цезарь оказывается единственным человеком, вызывающим сочувствие. Его ответственность всячески умаляется: простой человек, чуждый политических махинаций, чуть ли не наивный. Его одолевают ложные слухи: о переносе центра империи в Александрию под предлогом того, что Цезарион его сын. Николай ссылается на завещание Цезаря, в котором его единственным сыном назван Октавиан. Он считает, что история со статуей, увенчанной диадемой,[691] была целиком и полностью подстроена трибунами Луцием и Гаем. В отношении того, что произошло на Луперкалиях 15 февраля 44 года,[692] он не занимает никакой позиции: жест Марка Антония вроде бы отвечал ожиданиям друзей и преданных сторонников Цезаря. Николай доходит даже до того, что позволяет подозревать Марка Антония в том, что он хотел стать приемным сыном Цезаря, — предположение, абсолютно не обоснованное.
Будучи одинок, Цезарь окончательно остается один, когда отсылает свою свиту и полагается на заявления сенаторов об их преданности ему, а также на свой статус священной персоны и Отца Отечества. Итак, он падет невинной жертвой, а его собственная ответственность еще надежнее растворится в тени рока: сенат был созван в тот день, когда Цезарь собирался доложить о планах своей восточной кампании. Роковым было и место собрания — курия Помпея, напоминавшая о былом сопернике Цезаря.
Описывая эти превратности судьбы, Николай уходит от реального объяснения Мартовских ид. Невероятная наивность военачальника? Неслыханная дерзость тех, кто осмелился убить человека, чтимого наравне с богами? Смерть тирана, все действия которого получили одобрение? Драматическое чутье биографа сбило Николая с толку: Мартовские иды невозможно свести к убиению лучшего из людей группой негодяев. В определенном смысле Николай Дамасский написал антиисторию.
После «чужеземца» перед нами — римлянин (возможно, родом из Африки), ученый, как и Николай Дамасский, и также хорошо осознающий свою принадлежность к классу, необходимому как для славы, так и для управления империей.
Будучи рожден в семье всадника на заре правления Флавиев,[693] Светоний мог гордиться тем, что его отец сражался под Бедриаком в армии Отона.[694] Сам он не испытывал никакой особой склонности к военному делу. Он был человеком, ценящим досуг и учение (scholasticus), «приятелем» (contubernalis) Плиния Младшего, который добыл ему штабную должность военного трибуна. Однако Светоний от нее отказался в пользу кого-то из родственников. Не больше привлекал его и Форум, где произносились судебные речи. Напротив, он посвятил себя истории и собирался опубликовать книгу «О знаменитых мужах» (De viris illustribus). Траян отметил его и включил в число судей, что предвещало административную карьеру. Он одолел несколько ступеней в иерархии дворцовых должностей: был министром образования (a studiis) и в июле-августе 118 года н. э. следил за занятиями Адриана; затем был министром библиотек — латинской и греческой; наконец, в апреле 121 года н. э. стал министром по переписке (ab epistulis) и руководил общим секретариатом имперской канцелярии. Он впал в немилость, проявив излишнюю фамильярность по отношению к императрице Сабине. Несмотря на то, что его карьера резко оборвалась, она была типичной для образованного человека в империи и стала удачей для этого любознательного ко всему историка, который поделился с нами тем, что узнал, в книге «Жизнь двенадцати Цезарей».
Первая из этих биографий — жизнь Юлия Цезаря — была опубликована, как и другие, в 121 году н. э. Начало ее не сохранилось, и повествование начинается только с шестнадцатого года жизни Цезаря. Светоний не оставался безучастным к влиянию процезаревской пропаганды, отразившейся в надписях на монетах, чеканившихся Траяном, начиная со 107 года н. э. Давление этой пропаганды сыграло свою роль в создании книги Светония. Светоний описывал жизнь императоров, стараясь раскрыть особые черты их характера и нравов. Он оставляет в тени советников, ибо историю творят именно императоры, и историк не боится приподнять занавес, скрывающий их личную жизнь, вступить в их интимный круг, сообщить пикантные подробности их поведения.
Немало информации Светоний почерпнул у своих предшественников, он использовал Николая Дамасского, Азиния Поллиона, а также официальные документы (acta senatus или diurna), не обходил благосклонным вниманием и памфлеты. Он работал как биограф, который отыскивает разнообразную информацию и усердно трудится над неизданным и неизвестным, а не как историк, который, подобно Тациту, старается выявить в ходе событий роль каждого действующего лица и не отказывает себе ни в морализаторских рассуждениях, ни в широких обобщениях.
Для того чтобы изучать своих героев, Светоний располагал учеными образцами, применявшимися в Александрии при характеристике писателей. Жизнеописание каждого персонажа разворачивается по одной линии — восходящей от рождения до вершины его славы и нисходящей от этой точки к смерти. Именно на пересечении этих двух кривых Светоний описывает характер героя исходя из различных категорий (species). В то время как Плутарх побуждает читателя восхититься героем, Светоний беспристрастно расчленяет исследуемую личность. Разумеется, он не скрывает своей симпатии к Августу, однако его композиции недостает энергии, самые разные факты ставятся на одну доску и никогда не складываются в решительные обобщения, позволяющие очертить судьбу героя. Поэтому и по отношению к Цезарю он занял противоречивую позицию.
Поначалу он следует мнению Азиния Поллиона и ищет оправдания Мартовским идам. Так, он представляет Цезаря с самого начала снедаемым страстной жаждой власти и потому внушающим страх. Упиваясь привычкой командовать, Цезарь достиг высшей власти (dominatio), которой жаждал с ранней юности. Итак, Светоний a posteriori конструирует монолитную личность для того, чтобы лучше объяснить убийство. Разве не повторял Цезарь эти два стиха Эврипида:[695]
Коль преступить закон — то ради царства,
А в остальном его ты должен чтить?
Но у Светония есть и другой Цезарь, который может вызвать симпатию. И правда, он умеет быть справедливым, никогда не забывает добра, и Светоний особо подчеркивает его поразительные умеренность и милосердие как во время гражданской войны, так и в том, как он пользовался плодами победы[696]. Цезарь умеет прощать. Какая же чаша весов перевесила? Похоже, что все-таки первая. Цезарь принял чрезмерные почести, превосходящие человеческий предел[697]. Он проявлял величайшее высокомерие как по отношению к людям, так и по отношению к институтам. Главное, он стремился к титулу царя, чтобы наверняка добиться победы над парфянами и исполнить предсказание «Сивиллиных книг». Однако Цезарь не мог обойти свою судьбу: боги постоянно вмешиваются в его решения и он признает их превосходство, демонстрируя суеверное отношение к ним.
Светоний в основном изображает Цезаря способным дойти до крайности в своих страстях (somptuosus in libidines) и не боится упомянуть о его гомосексуальных наклонностях, чтобы обвинить любовника царя в любви к царской власти. Ради цельности характера, однако попирая ногами хронологию, он удостаивает Цезаря звания «мужа всех жен и жены всех мужей»[698]. Какая невоздержанная игра слов! Цезарь получается из ряда вон выходящим героем, который внушает страх в то время, как народ жаждет покоя, зиждущегося на чувстве меры и человечности. Прежде всего Светоний описывает Цезаря как самого революционного из властителей, которых знал Рим. Цезарь руководит государством, повинуясь прихотям своей фантазии, отдает власть в руки своих друзей, передает отдельные общественные должности рабам. Так вырисовывается противоречивый итог, где милосердию (dementia) противостоят злоупотребление властью, необузданность (ΰβρις), и в конце концов неблагоприятный диагноз выливается в утверждение приговора iure caesus («убит по праву»). Заговор описан с бесстрастностью нотариуса, который регистрирует факты, не высказывая своего суждения, и этот недостаток чувства, несомненно, заставляет его пройти мимо истины.
Этот грек, живший почти одновременно со Светонием, родился в Херонее Беотийской около 50 года н. э. и остался верен своей малой родине. Он был архонтом-эпонимом в родном городе, а также исполнял должность эпимелета амфиктионов в Дельфах.[699] Глубоко укорененный в местной жизни, он проявлял полную лояльность по отношению к Риму, который отвечал ему благосклонностью: он получил личное римское гражданство в эпоху Флавиев. Траян вручил ему знаки консульского отличия и наделил неким правом вершить правосудие в городах Ахайи. Будто бы он был даже прокуратором Ахайи при Адриане. Эта двойная приверженность к своей родине и к Риму пронизывает его «Сравнительные жизнеописания» знаменитых греков и римлян: Александра и Цезаря, Диона[700] и Брута.
Плутарх проявляет себя как моралист, и к такому взгляду на великих людей он был предрасположен в силу своей принадлежности к Академии и своих бесед в Риме с учеными и философами своего времени. Самое важное для него — это вопросы морали. Он стремится постичь движущие силы человеческой души, подчеркнуть выдающиеся особенности той или иной личности во имя нравственного возвышения своих собственных современников. В этом он весьма далек от Светония и, выбирая для себя такой способ восприятия, вполне осознает, что не пишет историю. Он совершенно ясно говорит об этом во введении к биографиям Александра и Цезаря: «Мы пишем не историю, а жизнеописания»[701]. Так, заинтересовавшись Брутом и Цезарем, он рисует историческую драму между этими двумя людьми, не представляя ее в собственно историческом свете, поскольку сквозь все перипетии жизни его героев торжествует его собственная нравственная и политическая позиция: он упрекает Брута в том, что тот стал убийцей своего освободителя. Вследствие этого в Плутарховом историописании источники играют ограниченную роль. Он обращается к работам авторов — современников описываемых событий, таких, как Оппий, Цезарь, Тит Ливий, Страбон и, особенно, Азиний Поллион, «Историю» которого он в сокращенном виде перевел на греческий язык и следовал ей в своем жизнеописании Цезаря вплоть до параграфа 56. Далее, с 57 по 69-й параграф, он находится под влиянием источников, крайне отрицательно относящихся к Цезарю. В целом его выбор хорош, и суждения об источниках удовлетворяют историков.
Какое же нравственное восприятие своего героя хочет нам навязать Плутарх? Цезарь — человек, которого отличает честолюбие (philotimia): он родился для того, чтобы стремиться к славе и почестям, и ничто не могло заставить его отказаться от них. С самого начала он стремится к государственному перевороту, опираясь на мнение народа. Благодаря первому триумвирату и консульству 59 года он достигает своей цели. Затем он характеризуется как человек, чьим предназначением было выполнение великих задач и который беспрестанно показывал свою жадность до почестей. Плутарх смягчает эту картину, упоминая человеколюбие Цезаря, превратившееся после Фарсала в милосердие, и Цезарь, который породил эту добродетель будущих императоров, возводит храм в ее честь. В конце концов, что же осталось от этого стремления к власти? Имя и слава, возбуждающие зависть. Цезарь хотел стать царем. Он не мог остановиться и без конца демонстрировал всепожирающее честолюбие, требовавшее все новых титулов и новых завоеваний. Портрет довершает весьма нравоучительное рассуждение о непрочности дел человеческих.
Эта Плутархова конструкция изолирует Цезаря от его современников: окружение, советники не играют никакой роли. Вместе с тем в других местах своего сочинения Плутарх показывает, что способен серьезно анализировать положение в Риме в начале гражданской войны, когда государственный корабль потерял управление. Ведь он констатирует: «Многие уже осмеливались говорить открыто, что государство не может быть исцелено ничем, кроме единовластия, и нужно принять это лекарство из рук наиболее кроткого врача».[702] Значит, Цезарь стал тираном не только в результате развития собственной личности и стремлений собственного темперамента, жаждавшего власти. На самом деле установления монархии требовала историческая ситуация. Разве Катон не затем добился присуждения Помпею единоличного консульства, чтобы монархия стала законной? В глазах Цезаря республика уже умерла, и он не мог быть ее реставратором. Итак, проблема Мартовских ид оказывается под вопросом: то есть убийство более не является законным, так как монарх был нужен. Но какой монарх? Позиция Плутарха в отношении ответственности Цезаря за это возвращение монархии остается неоднозначной.
С одной стороны, он признает[703] историческую необходимость установления монархии и оправдывает назначение Цезаря пожизненным диктатором. Вместе с тем он считает эту форму власти плохой. Он называет ее тиранией, поскольку она никому не подотчетна и не должна прекращаться. Плутарх реагирует на это как архонт Херонеи, который, согласно демократической конституции, ежегодно давал отчет о своей деятельности. С другой стороны, как могла бы монархия оказаться временной, если только не иметь в виду ежегодное возобновление трибунских полномочий императоров, которое создавало иллюзию регулярного переизбрания? Плутарх не дает правильного объяснения желанию Цезаря обладать пожизненной диктатурой. Он хотел этого для того, чтобы избавиться от необходимости обходить соперников на выборах и чтобы избежать политического конфликта в обществе по вопросу о государственном устройстве. Даже будучи единоличной, консульская власть ограничивалась сроком должностных полномочий и не могла обеспечить преемственность, необходимую для того, чтобы переустроить мир, подвергшийся столь жестоким испытаниям в братоубийственных войнах. Цезарь понял, что традиционный механизм республиканского и коллегиального правления неадекватен, и он постоянно старался его ослабить и принизить. Итак, эпоха требовала появления монарха: так можно ли при этом говорить, что Цезарь стремился к тирании? Плутарх не высказывается определенно. Конечно, Цезарь принимал чрезмерные почести, однако, вынося все новые и новые почести на одобрение сената и народа, не стремились ли его враги накопить побольше поводов для того, чтобы потом предъявить более серьезные претензии? Плутарх считает, что Цезарь вел себя безупречно, когда отсылал охрану, приглашал народ на пиры и хлебные раздачи, приступал к выведению колоний. Однако тут же писатель вновь говорит о стремлении Цезаря к еще большей славе: противоречия не в счет.
Ненависть, толкнувшую на убийство, породила история о стремлении к царскому титулу. Этот весьма благовидный предлог не мог не возбудить народ и посрамленный сенат и не объединить их против диктатора. Так, Плутарх, следуя какому-то враждебно настроенному к Цезарю источнику, показывает Цезаря в полной изоляции. Однако в биографии Брута он пишет, что народ жалел Цезаря (первое несоответствие) и что, когда народ отшатнулся от цезарианцев, он вдруг превратился в смятенную толпу, готовую чинить беспорядки[704] (второе несоответствие).
С тем же затруднением сталкивается Плутарх и при ответе на вопрос: ответствен ли сам Цезарь за свою судьбу? С одной стороны, очевидно, что нельзя избежать своей судьбы[705] и не обращать внимания на предзнаменования. С другой стороны, Плутарх оставляет место случайности. Он дает понять также[706], что всеми этими событиями руководил гений (δαίμων) Помпея: курия Помпея и статуя Помпея привносят в Мартовские иды драматический оттенок. Однако Плутарх преуменьшает ответственность людей, да ведь и боги, похоже, не все были единодушны в осуждении Цезаря, поскольку все заговорщики впоследствии погибли насильственной смертью, в свою очередь преследуемые «даймоном» Цезаря, призрак которого дважды являлся Бруту. В момент вознесения Цезаря к звездам в виде блиставшей в течение семи ночей кометы солнце поблекло и весь мир облекся в траур.
Итак, Плутарх оставляет нас в недоумении. Он нарисовал неоднозначный образ своего героя, не пригнав детали друг к другу. Он не ответил на вопрос, почему же Цезаря убили.
Александрийский грек Аппиан писал после Плутарха и вдохновлялся его сочинениями, не отказывая себе при этом в праве изложить свою личную точку зрения на события и дать нам оригинальный взгляд на Мартовские иды.
Аппиан, родившийся около 90–95 годов н. э., принадлежал к греческой аристократии Александрии и занимал высокие должности в Египте. После иудейского восстания (115–117 гг. н. э.) он приехал в Рим, где занялся адвокатской деятельностью. Его друг Фронтон — ученый муж, влиятельный при императорском дворе, — выхлопотал для него у Антонина Пия должность прокуратора, которую он и занимал в 150–155 годах н. э. Умер Аппиан в 163–165 годах н. э.
Аппиан посвятил пять книг (XII–XVII) своей «Римской истории» гражданским войнам: эти события были уже далеки от II века, в котором он жил счастливой жизнью верноподданного, вдохновляемого идеей основанного на справедливости величия Рима. Для него эти счастье и справедливость были нераздельно связаны с монархическим режимом, который он воспринимал с идиллической точки зрения. Существует два типа режима: хороший — монархическое правление императоров и дурной — господство партий или, как он их называет, группировок. Эта зависимость от императорского режима замутняет понимание Аппианом смысла истории: смерть Цезаря знаменует пробуждение группировок, которые он осуждает. Тем самым Аппиан оправдывает Цезаря и его режим.
Особого разговора заслуживает отношение этого историка к его источникам, зачастую весьма разноречивым, а иногда даже содержащим противоположные точки зрения. Собрать их воедино Аппиану нигде не удается. Работая с республиканским источником, он конструирует Цезаря-республиканца: ведь тот достиг высшей власти законным путем, а диктатура не заслуживает обвинения в том, что это тирания, dominatio. Не противоречит ли подобный образ монархической позиции Аппиана? Следуя за Азинием Поллионом, который остался верен Цезарю, несмотря на то, что провозглашал себя врагом тирании (dominatio), Аппиан, похоже, приходит к выводу о политической законности убийства диктатора. Однако заговорщики нарушили узы почтения и благочестия (pietas), связывавшие их с их благодетелем, и потому достойны лишь осуждения. В своем осуждении Аппиан, похоже, находится под влиянием еще одного, третьего источника — Николая Дамасского, настроенного в пользу Октавиана Цезаря и против Антония. Таким образом, история Аппиана представляет собой компиляцию, скроенную из наложения разных источников. Историк не делает выбора, что приводит к весьма путаному объяснению Мартовских ид, что, возможно, вполне соответствует его противоречивым задачам. С одной стороны, Аппиан — монархист, приверженец римского порядка, с другой стороны, он отвергает человеческое честолюбие, жажду власти и любую чрезмерность (ΰβρις). Он восхваляет свободу, воплощенную в образах Брута и Кассия, в образе Помпея: «Рим находится там, где есть хоть один свободный человек, где есть бруты и кассии». Таким образом Аппиан отворачивается от придворной историографии.
Итак, он дает прореспубликанскую версию планов Цезаря: военная победа сделала его величайшим (Maximus) из партийных вождей, превзошедшим Помпея, которого величали только Великим (Magnus), и он смог усмирить все межпартийные распри. Никто не был в состоянии ограничить его могущество, и вполне логично, что он пожелал стать царем. Аппиан рассматривает все события с 15 февраля по 15 марта, которые свидетельствуют об этом желании Цезаря, и приходит к выводу, что 15 марта сенат официально присвоил бы ему титул царя, чтобы он мог победоносно вести римскую армию на войну с Парфией, как гласило Сивиллино предсказание. Аппиан хочет изобразить Цезаря человеком, одолеваемым страстью к чрезмерному, и переходит, таким образом, от объективного суждения к субъективной точке зрения. Разумеется, подобную схему, воспринятую от Светония и присутствовавшую уже у Азиния Поллиона, можно было бы интерпретировать и по-другому: ведь Цезарь раз за разом отвергал корону и отказывался от царского титула. Однако эта удобная схема очень быстро утвердилась в качестве своего рода исторического объяснения: нужно же было как-то обосновать мотивы действий заговорщиков. Так каковы же были эти мотивы?
Аппиан рисует Брута и Кассия людьми, «движимыми завистью к его огромной власти и желанием восстановить традиционный порядок». Однако подобные мотивы скорее противоречат друг другу, нежели дополняют друг друга: либо они хотели занять место Цезаря, либо мечтали защитить Республику и восстановить обычаи предков (mos majorum), то есть нобилей (сенатской аристократии) II века. И в конце концов, о какой республике здесь идет речь? Не надо забывать, что ради военных побед сенат неоднократно нарушал сложившиеся правила игры: уже в 210 году в войне против Ганнибала Сципион Африканский получил военное командование в нарушение установленного порядка. Так что же, речь идет о республике недееспособных и продажных сенаторов, которых обвиняли в том, что в 109 году они продали Африку Югурте[707], молодому нумидийскому царю, утверждавшему, что Рим — это город, где все продается? Или скорее о республике военачальников-императоров, необходимость существования которой диктовалась соображениями блага государства? Одной лишь зависти, конечно, мало, чтобы обосновать заговор, однако Аппиан не отдает предпочтения и другому объяснению — любви к республике. Так смерть Цезаря оказывается бесполезной, тем более абсурдной, что, если верить Аппиану[708], его убили из-за названия: ведь власть диктатора ничем по существу не отличалась от власти царя.
Итак, Аппиан не дает объяснения Мартовским идам, не проясняет мотивов заговорщиков. Отчаявшись найти причину, он прибегает к идее вмешательства Фортуны-судьбы и, воспользовавшись этой слишком простой лазейкой, приходит к тому, что дает в конце концов фаталистическое объяснение хода событий. Фортуна — это слепой жребий, случай, который снижает ценность Цезаревой победы, а действия Помпея превозносятся. Вмешательства Фортуны, а также других богов, божественного начала и личного гения (δαιμων) ограничивают свободу действий Цезаря, и именно эти отзвуки антицезаревских толков в конце концов одерживают верх у Аппиана. Историк обличает стремление Цезаря к власти, его всепожирающую страсть к овладению государством, и в конце концов выводит в роли поборника свободы Помпея — императора, также обладавшего единоличной властью.
Если историк должен делать выбор и не руководствоваться ни собственными политическими взглядами, ни мнениями своих предшественников, то Аппиан не является настоящим историком: ему так и не удалось распутать клубок событий, которые он изображает весьма противоречиво и неоднозначно. Сегодня нам уже не стоит принимать его утверждения на веру.
В лице Диона Кассия мы имеем дело с сенатором, который должен дать оценку рассказу об убийстве, совершенном на заседании сената двадцатью четырьмя сенаторами. Такое жестокое внутреннее противоречие, даже если оно касается события, произошедшего более чем два с половиной века назад, вторгается в реальность и привносит в нее предубеждения того сословия, достоинством которого был облечен этот грек из Вифинии.
Дион Кассий родился около 163–164 годов н. э. в Никее в семье сенатора. Его отец, консул Кассий Апрониан, был наместником Ликии-Памфилии-Киликии и Далмации. Он был потомком богатого гражданина Никеи времен Юлиев-Клавдиев и принадлежал к числу тех зажиточных горожан, которые естественным образом служили Риму. Помимо семейных владений в Никее и ее окрестностях, у него был собственный дом в Риме, вилла в Капуе, куда он удалялся, чтобы писать свои труды, а также земли в Италии — так что и его богатство, и общественные связи (он породнился с Дионом из Прусы) делали его заметным человеком, преданно служившим императору.
Дион Кассий приезжал в Рим в 180 году н. э., сопровождал своего отца в Киликии в 182–183 годах н. э. и начал восхождение по ступеням сенаторской карьеры: он был квестором в 188–189 годах; претором при Септимии Севере; присутствовал в Риме летом 193 года при церемонии обожествления Пертинакса.[709] После наместничества в ранге претора в 197–202 годах н. э. он вновь приехал в Рим и жил там с 202 по 208 год, а в 205–206 годах был назначен консулом-суффектом. Будучи другом (amicus) Септимия Севера,[710] он стал членом совета при императоре. В 214–215 годах н. э. он сопровождал Каракаллу[711] в Никомедию и в присутствии императорского двора декламировал знаменитый диалог Агриппы и Мецената,[712] в котором сопоставляются две политические системы. В 215 году н. э. он вернулся в Рим, в 217-м присутствовал при восшествии на престол Макрина[713], который в конце своего царствования назначил его куратором Пергама и Смирны, где он и провел зиму 218/219 года. Известно, что впоследствии он был проконсулом Африки в 223 году н. э., а затем императорским легатом в Далмации (224–226 гг.). Наивысшей точкой его карьеры стало совместное консульство с Александром Севером[714] в 229 году н. э. Однако репутация сурового человека породила враждебное отношение к нему преторианских когорт. В возрасте семидесяти лет, больной подагрой, он вернулся в Никею, где и завершил свою «Историю».
В общем, его карьера была типичной для представителя провинциальной сенаторской семьи, пусть и не изобиловала заметными поступками. В своем управлении провинциями он выказал твердость перед лицом беспорядков, спровоцированных отсутствием дисциплины в войсках. Не желая возврата к республиканскому сенату, он тем не менее хотел обеспечить свободу, то есть личную безопасность, и гарантировать членам сенаторских семейств доступ к традиционным должностям, а сенату — должное почтение.
Таким образом, труд Диона Кассия изначально отмечен печатью классового эгоизма, стоящего на страже интересов его сословия и императора, которому он служил с 197 по 207 год н. э. Он весьма тщательно готовил свою «Римскую историю», которую писал с 207 по 219 год н. э., то есть главным образом во времена Септимия Севера и Каракаллы. Будучи кабинетным историком, он прочел труды всех своих предшественников и в первую очередь Августа и его «Автобиографию». Он пользовался также документами канцелярий и надписями. Не сочиняя хронику-анналы в полном смысле этого слова, он пишет скорее историю в жанре анналов, в которой тем не менее живо ощущается вкус к историческим обобщениям. В своем изложении истории конца Республики Дион Кассий осознанно занимает антицицероновскую позицию и разделяет взгляды Азиния Поллиона, а также Саллюстия. В других местах он черпает вдохновение из противоречивых источников, и вопрос о его заимствованиях из Плутарха остается неясным. В целом, и в жизни, и в творчестве он оставался крайне ангажированным: его политические взгляды, как и у Аппиана, влияли на изложение им событий более ранней истории, и это уменьшает значение его труда.
В отношении Мартовских ид он занимает определенную и категоричную позицию.[715] Цезарь был убит вопреки закону и вопреки благочестию. Следовательно, заговорщики несли ответственность за это убийство и своим преступлением отдали Республику во власть партийных группировок: демократию нельзя восстановить при помощи преступления, и если она означает равенство перед законом, влекущее за собой равенство прав, то практика демократического режима сама уже не соответствовала этому определению. Напротив, монархия воплощает в себе такую форму правления, которая предоставляет больше преимуществ, — речь идет об эмпирической монархии, находящейся в соответствии с идеалом республиканцев и партии порядочных людей (viri boni), столь милой сердцу Цицерона. Легче найти одного добродетельного человека — и избавиться от него, — нежели многих. Даже самая доблестная демократия не может оставаться таковой, поскольку обеспечиваемое ею благополучие граждан порождает честолюбие, насилие и соперничество, в то время как следует придерживаться умеренности и скромности, чтобы избежать избытка богатства и гордыни. Богатство, достигнутое Римом и распространившееся по всей территории Империи, привело к исчезновению согласия между гражданами (consensus civium). Один лишь император воссоздает это согласие, только монархия способна спасать государства, являющиеся империями, — подобные рассуждения должны были бы остановить руку убийц. Таким образом, Дион Кассий принимает Цезаря за образец для императоров. Готов ли он водрузить его на пьедестал? Отнюдь: это значило бы забыть о влиянии Плутарха, заставляющем Диона противоречить самому себе.
Для Диона Кассия, как и для Плутарха, Цезарь с самого начала снедаем жаждой власти.[716] В Галлии он готовился к захвату власти, и Дион Кассий позволяет думать, что замыслы Цезаря могли развиваться. Он единственный из историков передает речь,[717] будто бы произнесенную Цезарем в сенате по возвращении из Африки в мае 46 года. В этой речи Цезарь предстает перед нами сочувствующим сенату, который все же дорог его сердцу: он объявляет, что не собирается становиться ни Марием, ни Суллой. Он не будет обманывать избирателей благими обещаниями, сдержать которые впоследствии окажется невозможно. Он также не собирается создавать тиранию, опираясь на свои военные успехи. Идеал Цезаря — быть добродетельным человеком, чтобы наслаждаться славой своих побед. Ему надлежит превзойти свои военные успехи и победить самого себя, явив пример осторожного, умеренного поведения, позволяющего достичь добродетели. Так что сенату нечего опасаться этого философа-военачальника, говорящего в стиле Александра Севера. Цезарь сам называет себя не господином, а защитником, не тираном, а руководителем, — это уже идеология принципата Августа. Эти намерения находят свое институционное воплощение в консулате и диктатуре. Сенаторам следует успокоиться: больше не будет казней, не будет и проскрипций. Цезарь завершает свою речь, призывая к единению и добрым чувствам: он будет отцом, а они — детьми, вся Империя будет всего лишь одной большой семьей. В этой идиллической картине мы снова имеем дело с имперской пропагандой образа Отца Отечества (Pater patriae). Вместе с тем Дион Кассий не может обойти молчанием две опасности, грозившие Империи в III веке н. э.: армию и деньги. Говоря об армии, Цезарь напоминает сенаторам, что она является гарантом их безопасности. В отношении денег он говорит, что налогов больше не будет. Таким образом, в этой речи Дион Кассий изображает монархический режим, основанный на добродетели и справедливости.
Но отчего же тогда трагическая развязка Мартовских ид? В основе первого объяснения — недостатки Цезаря: незнание меры, гордыня, безжалостность, тщеславие. Дион Кассий, подобно Плутарху, готов осудить Цезаря за одни лишь намерения: тот отказывается от титула «царя, не делая, впрочем, ничего, что позволило бы поверить, что этот титул ему ненавистен».[718] Он не отталкивает — как должен был бы — тех, кто вручает ему царский титул; пожалуй, он хотел бы, чтобы его заставили его принять: в искренность Цезаря Дион Кассий совсем не верит. Вместе с тем он возлагает на него лишь ограниченную ответственность, упоминая о его милосердии, о великодушии, доходящем до наивности, когда он распускает свою охрану, отказывается от сопровождения сенаторов и всадников и оставляет слишком много места случаю и проявлению надчеловеческой необходимости. Именно боги решили, что Цезарь должен умереть, судьбами управляет провидение[719]; другая безымянная необходимость заставляет его стать жертвой мести Помпея[720].
Но все же главная ответственность лежит на заговорщиках. Дион упрекает их в зависти и ненависти, обличает их будто бы благородные намерения: они называли себя освободителями Рима и отдали город на милость противоборствующих партий. Наконец, он обвиняет сенаторов в том, что они сами оказывали Цезарю непомерные почести — то ли желая польстить, то ли провоцируя его — и тем самым открыли путь гневу богов.
Таким образом, Дион Кассий, исходя из категорических политических суждений и отстаивая монархию как форму правления, представляет нам такого Цезаря, который в упомянутой речи изображал себя способным соответствовать этому политическому идеалу. Однако для того, чтобы объяснить его убийство, Дион не может избежать двойного обвинения и осуждает намерения и Цезаря, и заговорщиков, не выявляя при этом ни его, ни их глубинных побуждений.
Итак, перед нами пять Цезарей: невинный Цезарь Николая Дамасского, убиенный злодеями; Цезарь Светония, убитый по праву; Цезарь Плутарха, раздираемый между славой и милосердием; Цезарь Аппиана, стремящийся к царской власти и заслуживающий того, чтобы исчезнуть с лица земли; и наконец Цезарь Диона Кассия — идеальный образ монарха, которого погубила лесть. Сходство этих образов не утоляет их противоречий. Все эти пять историков на разных должностях, в разных званиях служили Империи. Убийство Цезаря беспокоит и смущает их. Защищать убийц они не могут и дают весьма путаные объяснения Мартовским идам. Будучи частью имперского режима, они неизбежно становятся консерваторами и не могут понять Цезаря-революционера. Они забывают его живого, чтобы помнить только о мертвом и обожествленном, вносящем весомый вклад в идеологию Империи. Видя в смерти Цезаря роковое стечение исторических обстоятельств и подробно разбирая его достойные осуждения намерения, они убили своего героя во второй раз.
Когда историк пытается установить личности заговорщиков, он не чувствует такой растерянности, как при знакомстве с противоречивыми и расплывчатыми мнениями древних авторов. Не составляет большого труда обнаружить данные о них в картотеке действующих лиц последнего века Республики, выявить основные этапы их карьеры, которые освещаются во многих источниках, в том числе в сочинениях Цезаря и Цицерона, совпадения между которыми лишь подтверждают объективность. Такого рода исследования по установлению «гражданского состояния» тех или иных персонажей приводят к воссозданию картины связей между поколениями в век торжества клиентелы, равно гражданской или военной. В результате выясняется, насколько важными или незначительными были эти будущие убийцы, все величие которых, впрочем, и было заключено в их преступлении.
Сколько же было заговорщиков, сколько убийц? Это первый вопрос, на который должно ответить наше следствие. За исключением Николая Дамасского,[721] который, насчитав 35 ран, наверняка преднамеренно сгустил краски при описании настроений в среде сенаторов и всадников, историки сходятся в том, что было нанесено 23 удара кинжалами в соответствии с числом убийц, равным 23, поскольку каждый должен был участвовать в этом ритуальном убийстве. Николай Дамасский упоминает о 80 заговорщиках, Светоний[722] — о 60, что уже ограничивает масштабы следствия. Однако вряд ли заговорщиков было больше, чем убийц. Тайну тщательно оберегали, и никто не выдал их имен: многочисленные доносы, которыми пренебрег Цезарь, исходили от людей, к заговору не принадлежавших. И сама эта многочисленность, в которой историки находили удовольствие, свидетельствует только о желании произвести драматический эффект — сказать, что Цезарь держал в своих руках сообщение о грозившей ему участи и отказался раскрыть его как неправдоподобное! Страшную тайну знали только сенаторы, занимавшие места поблизости от кресла, на котором должен был сидеть Цезарь, и от идеи о 80 или 60 заговорщиках следует отказаться.
Вовсе незачем записывать под знамена заговорщиков всех противников Цезаря, которые больше болтали, чем делали. Превосходным их образцом был Цицерон: он не любил диктатора, хотя вовсю прославлял его гений, и был готов примкнуть к любой политической комбинации, которая законным путем сбросила бы власть (dominatio) Цезаря. Похоже, его скомпрометировал Марк Брут, который на следующий день после Мартовских ид, «потрясая окровавленным кинжалом, выкрикивал имя Цицерона и поздравлял его с восстановлением свободы».[723] Сам же Цицерон защищался от обвинения Антония в том, что он был замешан в заговоре. Не был он ни участником, ни посвященным.
Так что не следует расширять круг за пределы двадцати четырех заговорщиков, принявших решение о смерти диктатора. Удары ему нанесли только двадцать три, потому что Требоний, задачей которого было помешать консулу Антонию войти в курию, непосредственного участия в убийстве не принимал.[724]
Сначала его звали — М. Сатрий. Потом его усыновил очень богатый дядя по материнской линии, так что Л. Минуций Басил даже стал патроном территории Пицена и Сабинской области. С 53 года он был легатом Цезаря в Галльской войне и в войне гражданской, отличился при Диррахии и вернулся в Рим после Фарсала. В 45 году он был претором[725], но Цезарь отказал ему в управлении провинцией. Л. Минуций Басил почувствовал себя лично глубоко оскорбленным. Он был готов уморить себя голодом, но согласился принять денежную компенсацию: человек с чистой совестью, который однако позволил себя купить и не простил этого покупателю.
Во времена Галльской войны он был молод (adulescens),[726] служил военным трибуном, префектом флота Цезаря в действиях против венетов, префектом в Галльской войне. В начале гражданской войны Альбин в ранге легата руководил морскими операциями против Марселя под началом Г. Требония. В 48–46 годах он стал легатом-пропретором, наместником Трансальпийской Галлии; возможно, в 45 году он был претором,[727] так как в 44 году стал проконсулом Цизальпинской Галлии.[728] Цезарь пообещал ему консульство на 42 год. Альбин был вторым наследником Цезаря и, следовательно, одним из наиболее видных его сподвижников. Он ужинал вместе с диктатором у Лепида накануне Мартовских ид. Он был человеком решительным и смелым, владел множеством гладиаторов, Цезарь на него вполне полагался, — тем не менее он позволил Бруту втянуть себя в заговор.
Сын видного всадника, квестор в 60 году[729] и трибун в 55 году,[730] он провел закон (lex Trebonia), по которому Крассу передавалось управление Сирией, а Помпею — обеими испанскими провинциями, каждому сроком на пять лет. В 54–49 годах он был легатом Цезаря, активно участвовал во всех военных действиях как во время Галльской, так и во время гражданской войны. В 48 году он стал городским претором[731] и проявил лояльность по отношению к Цезарю, воспротивившись демагогическим мерам, которые предлагал Целий Руф[732]. В 47 году он был направлен в Дальнюю Испанию,[733] а летом 46 года был изгнан из своей провинции помпеянцами и вернулся туда вместе с Цезарем в конце года.[734] Первого октября 45 года он стал консулом-суффектом[735], и ему сулили проконсульство в Азии. Так что это был цезарианец, осыпанный почестями. Во время встречи в Нарбоне с Антонием он прощупывал его отношение к заговору против Цезаря. Так что он, естественно, входил в заговор, где его роль в конечном счете состояла в том, чтобы не допустить Антония в зал курии. За то, что он сделал такой выбор, Цицерон воздал ему хвалу: «Это был человек, который поставил свободу римского народа выше дружеских чувств к отдельному человеку и предпочел свергнуть тиранию, нежели участвовать в ней».[736]
Его отец состоял в совете (consilium) Помпея Страбона в Аскуле во время Союзнической войны. С 58 по 56 год, на первом этапе Галльской войны, он был легатом Цезаря, а в 56 году вернулся в Рим. В 54 году он стал претором,[737] но потерпел неудачу при выборах консулов 49 года, когда были избраны противники Цезаря Г. Клавдий Марцелл и Л. Корнелий Лентул[738]. Он отказался примкнуть к партии помпеянцев, и Цезарь помог ему выйти из денежных затруднений.
Плебейский трибун 44 года,[739] он принял денежную помощь от Цезаря, чтобы справиться с затратами на исполнение должности эдила. Его невысокое положение наполняло его горечью. Он первым нанес удар Цезарю, и этот первый удар не стал смертельным.
Брат предыдущего, сенатор. В курии он бросился на помощь брату.
Сторонник Цезаря. Наверняка был претором в 45 году,[740] поскольку в 44 году стал проконсулом Вифинии и Понта.[741] Возможно, он был втайне уязвлен изгнанием своего брата, с просьбой о возвращении которого он и бросился к Цезарю в курии.
Ко второй категории относятся сторонники Помпея, прощенные Цезарем, но при первой возможности вернувшиеся к первоначальным политическим пристрастиям.
Он был единственным из помпеянцев, кто обладал военным талантом и умением. В 53 году он служил квестором[742] в Сирии под началом Красса, уцелел в битве при Каррах и возглавил оборону Сирии. В 52 году, будучи проквестором Сирии,[743] он подавил мятеж в Иудее и продолжал защищать провинцию от парфян, которым в 51 году нанес близ Антиохии серьезное поражение.[744] В 49 году он был избран плебейским трибуном как противник Цезаря[745]: он командовал сирийской эскадрой во флоте Помпея. В 48 году, будучи префектом,[746] он провел удачные атаки на корабли Цезаря при Мессане и Вибоне. После Фарсала он сдался на милость Цезаря и был им прощен. Цезарь взял его к себе на службу в качестве легата в 47[747] и 46 годах. Тем не менее Кассий оставался в оппозиции: он отказался голосовать за постановления в честь диктатора, и то, что он воздержался, позволяет предположить существование некой фракции Кассия. Цезарь не таил на него за это зла и поддержал его кандидатуру на пост претора, однако претора более низкого ранга (praetor pereginus — по делам чужеземцев)[748], чем Брут, назначенный городским претором. Кассий был этим уязвлен, ибо, если ему было обещано наместничество в Сирии, один из наиболее важных постов, то он знал, что Брут рассчитывал стать консулом в ближайшее время, тогда как ему приходилось довольствоваться лишь более отдаленными видами на консульство (в 41 г.?). Обманутые ожидания пробудили в нем политическую оппозиционность, и этот властный человек, сознающий свои военные качества и исполненный глубокой горечи, стал мозгом заговора.
В 53 году, будучи квестором,[749] он отказался служить под началом Цезаря в Галлии и отправился в Киликию вместе со своим тестем Аппием Клавдием Пульхром. В 49 году мы застаем его в той же провинции в качестве легата Сестия[750].[751] После Фарсала этот помпеянец также получил прощение Цезаря. В 46 году[752] он был легатом-пропретором, наместником Цизальпинской Галлии до 45 года. В 44 году[753] он стал городским претором, и ему было обещано консульство. Он был всем обязан Цезарю, своему родному отцу,[754] однако проникся ревностью к любовнику своей матери. Этот доблестный муж, наделенный большой силой духа, стал душой заговора против диктатора.
В 51–50 годах мы встречаем этого помпеянца в Африке в качестве легата[755] под началом Г. Консидия Лонга. Был ли он легатом-пропретором в 50–49 годах? Это неизвестно. Во всяком случае, получив помилование из рук Цезаря, он, по словам Плутарха,[756] «не испытывал ни малейшей признательности к тому, кто избавил его от наказания, и ненавидел власть, из-за которой предстал перед судом». В общем, это был враг Цезаря и близкий друг Брута.
Аппиан относит его к числу помпеянцев. Его враждебность к Цезарю дала о себе знать в октябре 45 года, когда он, будучи плебейским трибуном,[757] не встал во время процессии, отмечавшей триумф над Испанией. Цезарь был возмущен таким неуважением и превратил оппозицию Понтия Аквилы в объект насмешек, повторяя при каждом своем решении: «Впрочем, если это позволит Понтий Аквила». Вряд ли трибуну нравились Цезаревы обидные выходки и юмор («Аквила, требуй же от меня, чтобы я вернул тебе Республику, благо ты трибун!»). У него конфисковали земли, и это пришлось ему по вкусу еще меньше. У выставленного на посмешище магистрата и обобранного собственника было целых две причины для мести.
Сенатор[758].
Брат предыдущего.
Сенатор.
Политические пристрастия третьей группы определить трудно.
Квестор в 43 году,[759] он командовал флотом, сразившимся 13 июня с Долабеллой на юге Малой Азии. В 42 году он был проквестором[760] и возглавлял флот в Азии во время битвы при Филиппах.
Отец известного юриста М. Антистия Лабеона. Друг Брута, он был легатом в битве при Филиппах и после сражения приказал своим рабам, чтобы они его убили[761].
Он отправится с Аннием Кимвром в Вифинию и примет там командование флотом, который Кимвр приготовит в 44-м и двинет против Долабеллы в 43 году.
Наше следствие оказалось плодотворным: мы нашли 20 имен из 24. Недостающими четырьмя можно пренебречь, раз уж имена этих сенаторов стерлись из людской памяти. В целом, среди заговорщиков мы находим поколение людей, которые начали свою карьеру в 60–58 годы и, по разным причинам испытав разочарования, смаковали свои обиды, а также нетерпеливую молодежь, которая в 44–43 годах, закусив удила, устремилась в погоню за почестями и должностями.
Каким образом можно было сплотить эту кучку стареющих генералов и молодых волчат и заставить их переступить через личные обиды и политические разногласия, чтобы совершить главное — убить властителя, чтобы свергнуть монархический режим и восстановить свободное взаимодействие республиканских институтов? Те, кто мог бы стать действующими лицами этой «революции», один за другим сходили со сцены, либо пав на поле битвы, либо получив прощение Цезаря. Его противникам нужен был знаменосец. После Фарсала (9 августа 48 г.) эту роль мог сыграть Катон, принявший командование войсками, сохранившими верность древним идеалам гражданской общины. После битвы при Тапсе (6 апреля 46 г.) и одержанной Цезарем победы он вышел из игры, поскольку в партии помпеянцев ему не нашлось места, а вернуться в Рим он не мог. Катон предпочел самоубийство (12–13 апреля 46 г.), продемонстрировав тем самым приверженность определенному представлению о политической жизни, в основе которого была роль наследственной аристократии, призванной, при посредстве магистратов и сенаторов, представлять интересы народа. Такая respublica управляется добродетелью, и только неподкупные ее члены оказываются достойны награды. Не приемля более режим, внушавший ему отвращение, и отказываясь (по крайней мере до 49 г.) поступаться принципами ради каких-то уступок и компромиссов, Катон предпочел свести счеты с жизнью.
За этим последовала война памфлетов, которая не зашла слишком далеко и не возбудила народ: да и была ли она вообще серьезной в то время, когда Цицерон искал сближения с цезарианцами, а Брут как раз перед возвращением Цезаря из Испании надеялся привлечь диктатора в партию оптиматов? Подобные иллюзии едва ли могли усилить оппозицию Цезарю, наоборот, они вызывали в ней разброд и шатание. Только Кассий и его друзья не присоединились к единодушному решению сенаторов удостоить Цезаря исключительных почестей, но они мало что значили в тот момент, когда Цезарь расколол лагерь своих врагов, определив на должность городского претора Брута и вызвав этим ревность его шурина Кассия: оба возможных руководителя организованной оппозиции публично поносили друг друга, вовсю пользуясь в то же время плодами сделанного Цезарем выбора и рассчитывая на перспективы, которые сулило это решение в будущем.
В первый день января 44 года казалось, что оппозицию удалось приручить и Цезарь может приступить к выполнению своего грандиозного проекта завоевания Востока. Прежде чем принять верховное командование «Великой армией», он решил еще больше укрепить свой режим: 14 февраля 44 года он получил пожизненную диктатуру, а также трибунскую неприкосновенность. Отныне он стал несменяемым и неприкосновенным. Все сенаторы присягнули ему на верность и, чтобы создать видимость «цивильного» режима, он распустил свою охрану. С этого момента он стал единственным источником власти, и соперничество традиционных олигархических фракций, как и манипулирование клиентелами военачальников, потеряло смысл. И у помпеянцев, и у цезарианцев оставалось лишь то будущее, которое им отводил Цезарь. В своем разочаровании они не могли не объединиться в заговоре.
Цезарь повелел принести клятву своему гению,[762] и присяга эта продолжалась в разных уголках Империи, когда грянули Мартовские иды. Все подданные Империи становились детьми этого нового отца: верность и благочестие (fides et pietas) должны были сплотить общество и связать его с Цезарем. Подобно тому, как патрон принимает своих клиентов сидя, Цезарь не стал вставать, когда делегация сенаторов принесла ему в храм Венеры-Прародительницы декреты 14 февраля. Разумеется, ни Бруту, ни Кассию, да и никому из будущих заговорщиков не хватило мужества покончить с собой или отказаться от принесения клятвы, однако скорее всего именно эта сцена 15 февраля, а не самоубийство Катона, привела к осознанию сложившейся ситуации, знаменовала момент возникновения заговора.
Кто должен был встать во главе? Кассию удалось преодолеть свою мелочную ссору с Брутом, в лице которого общественное мнение приветствовало потомка того Брута, который ниспроверг царскую власть.[763] Подлог очевиден: тот Брут предал смерти двух своих сыновей[764] и, следовательно, не оставил потомства[765]. Маневры Кассия и его агентов оказали давление на Брута, который старался держаться в стороне. Чтобы заставить его отказаться от неудобного и возмутительного нейтралитета, у подножия статуи его предполагаемого предка стали разбрасывать листовки и делать надписи: «Нам нужен Брут. О если бы ты был жив!» На трибунал городского претора, где он восседал, подбросили записку: «Ты спишь, Брут. Ты не Брут».[766] Когда статую Цезаря установили подле статуй царей и статуи «предка» Брута, такое соседство будто бы внушило ему мысль о свержении Цезаря[767]. Конечно, отнюдь не идейные и не пространственные ассоциации объясняют решение Брута придать заговору законность, олицетворенную его чистой совестью. С Брутом встречался Кассий, и Цицерон должен был помнить, что еще в 59 году он искал новых Сервилия Агалу или Брута для того, чтобы избавить Рим от трехглавой монархии Цезаря, Помпея и Красса[768]. Предполагаемый предок Брута отомстил в 510 году за бесчестие Лукреции, решив свергнуть царей.[769] Сервилий Агала в 434 году собственной рукой убил молодого всадника Спурия Мелия, которого обвиняли в стремлении к царской власти[770]. Цицерон одобряет эти расправы и уже в августе высказывает идею о возможности нового убийства[771]. Брут был воплощением философа — приверженца школы стоиков, ходил вечно растрепанным и представлял собой антипода элегантному Цезарю. Его жена Порция могла потягаться с мужем в способности превозмогать физическую боль. Брут даже собирался покончить с собой, если 15 марта 44 года ничего не удастся сделать для спасения Республики. Кассий отговорил его от этого, ведь Брут был носителем антимонархической традиции, так как по матери Сервилии он происходил также и от Г. Сервилия Агалы.
Итак, в конце концов оптиматы сошлись именно на этой чисто негативной программе: устранении Цезаря, — а имя Брута объединило самые разные политические планы на будущее.[772] Ни Кассий, ни Брут не предусмотрели никакого альтернативного способа правления, никакого плана восстановления Республики и свободы. Да и понимали ли они вообще смысл этих магических слов одинаково? Республика, которой некогда управляли предводители благородных семейств, давно стала добычей императоров, военных вождей, опиравшихся на своих солдат. Цезарь с полным основанием мог говорить, что «республика — ничто, пустое имя без тела и облика»[773]. На продажу был выставлен уже не Рим, а римляне из лучших семей.
Тем не менее — в этом и заключалась слабость и даже просчет Цезаря — великая добродетель может вызвать необыкновенный подъем и поддерживать всеобщее воодушевление в среде, любящей красивые слова и театральные позы. Позднее Брут вспоминал[774]: он желал возвращения к достоинству (dignitas) и к справедливой республике (iusta respublica) и сознавал необходимость убийства Цезаря, поступка неотвратимого и освященного безупречной чистотой того, кто свершил кару.
Действительно, в Риме уже несколько месяцев велись разговоры о тираноубийстве. Наравне с героями превозносили тираноубийц, которые некогда составили заговор против тирана Гиппия.[775] Не случайно потом, в августе 44 года, статуи Кассия и Брута установят в Афинах подле статуй Гармодия и Аристогитона. Таким образом, греческий мираж свободы послужил рычагом, сдвинувшим общественное мнение. Бруту, учитывая его двойную наследственность, казалось, было предопределено стать тираноубийцей: еще в 50 году он превозносил свободу (libertas).
С другой стороны, Цицерон в своем сочинении «О государстве» (De Republica) пространно рассуждал о наилучшей форме правления. В его труде Сципион отстаивает идею монархии. Однако монархия, даже там, где правит справедливый и мудрый царь, — как, например, персидский царь Кир — поражена одним неискоренимым пороком (vitium): в ней все зависит от одного человека. Как только царь становится несправедлив — тогда это тиран, — от него следует избавиться с помощью оружия либо изгнания. Тирания рождается не в результате узурпации новых властных полномочий, а в результате неправедного использования той власти, что уже есть, и избавление общества от тирана вполне законно.
Цицерон не посмел настаивать на убийстве Ромула, которого он упоминал в мае 45 года,[776] ведь тот после смерти стал богом Квирином. Однако когда статуя Цезаря была помещена в храм Квирина, Цицерон позволил себе зловещее замечание вполголоса: уж лучше пусть будет этот храм, который предвещает скорый конец Цезаря, нежели храм Благополучия (Salus), надежная гарантия его долголетия. Принося клятву, сенаторы признавали в Цезаре отца, parens patriae; однако в этой психологической драме сыну следовало убить отца. Умирая как понтифик — покрыв голову краем тоги, надетой в Габиновом стиле (cinctus Gabinus),[777] — и восклицая: «И ты, дитя мое!» — Цезарь признает всю горестную очевидность попранного благочестия (pietas).
Итак, заговорщики разработали скорее подробный сценарий, нежели программу. Они распределили между собой роли: Требоний должен был задержать консула Антония, которого Брут решил пощадить, и это доказывает, что речь не шла о сведении счетов между цезарианцами и оптиматами. Метили только в самого Цезаря, и связывал заговорщиков, заставляя их рисковать своей жизнью, тайный сговор. Он был заключен ради совершения преступления, угрожавшего безопасности государства, и подобный тайный договор когда-то уже стоил смертного приговора приверженцам Вакханалий[778]. Заговорщики поклялись, что каждый из них нанесет Цезарю удар кинжалом, и все это должно было произойти в храме. И вот Тиллий Кимвр подает Цезарю прошение о возвращении брата из изгнания, он спутывает ему руки полами своей тоги. В это время Каска поражает Цезаря сзади, а его брат наносит ему единственную смертельную рану. Затем наступает черед Брута и всех остальных. Двадцать три удара кинжалом служат подписями под смертным приговором. Охваченные какой-то экстатической яростью, заговорщики ранят и друг друга, кого в руку, кого в бедро, и их тоги обагряются кровью.
Таким образом, сценарий был выверен, а его выполнение назначено на 15 марта — день ид — в курии Помпея. Одно время заговорщики намеревались убить диктатора на Священной дороге, либо сбросить его с мостков в день комиций, либо покончить с ним в день гладиаторских игр[779].
Совершив убийство, можно было призвать сограждан к свободе, но к свободе ради чего? Солдаты Цезаря по-прежнему находились совсем рядом под командованием Антония и Лепида, скорее всего в Аполлонии, где сосредоточивались войска для войны с парфянами. В 11 часов утра 15 марта представителем законной власти оказался консул Антоний, и Брут попал в глупое положение, пытаясь доказать, что именно он является с этого момента ее воплощением. Рим отнюдь не воспламенился благородной любовью к добродетели и не встал на сторону заговорщиков.[780] Антоний скрылся, переодевшись простолюдином.
Таким образом, горстка раздраженных и завистливых людей смогла принять решение о политическом убийстве и привести его в исполнение. Тем не менее у них не нашлось головы, способной к политическому мышлению. Политику не строят на одной лишь добродетели. Только Цицерон, выдвигавший идею партии середины, в которую вошли бы порядочные люди (optimi viri) со всей Италии, способная носить оружие молодежь и цвет вольноотпущенников, — только Цицерон мог бы стать порукой эффективности действий. Однако заговорщики ему не доверяли, поскольку он все время был склонен идти на переговоры с Цезарем, и они не захотели посвятить его в свою тайну.
Разумеется, для того, чтобы казнить Цезаря, нужны были смелость и решимость, но действительно ли, совершая это, заговорщики были движимы соображениями справедливости и достоинства? Любимец Катона Фавоний[781] заявил, что гражданская война хуже незаконной монархии. Убийцы избавились от объекта своей ненависти, от зависти и угрызений совести, но при этом сохранили за собой все должности, которыми были обязаны щедрости своего благодетеля. Стремясь выиграть в обоих случаях и ввергнув Рим в пучину неизвестности, разве не заслужили они осуждения как люди без стыда и совести (об этом говорит Дион Кассий)?
Что древние историки, что сами заговорщики мало чем помогли в нашем расследовании. Не будем переживать из-за этой двойной неудачи и обратимся к главному действующему лицу, стоявшему на авансцене и вынесенному оттуда ногами вперед после того, как ему были нанесены 23 удара кинжалами. Какой же панический страх должен был он внушать, чтобы люди, обязанные ему всем, осмелились в свою очередь перейти Рубикон и решиться на одиозное убийство, похожее на отцеубийство? Скорее именно Цезарь и его образ правления, революционный с точки зрения республиканских традиций, а не его стремление к царской власти заставили заговорщиков броситься в безумное предприятие, целью которого должно было стать устранение диктатора.
Хотел ли Цезарь стать царем? Не было ли это обвинение придумано для пользы дела, чтобы придать видимость законности действиям убийц, будто бы избавивших государство от того, кто был воплощением Зла? Это обвинение вписывается в логическую схему. Принимая все новые почести, Цезарь возбуждал зависть и ненависть тех, кто опрометчиво предоставлял их ему, надеясь возмутить общественное мнение и настроить его против популярного вождя. Такой логической схеме хронология ни к чему: историки изображают все эти почести, свалив их в кучу, не уточняя дат и последовательности событий. Дион с некоторой наивностью дважды признается в этом: «Решение об этих отличиях принималось не за один раз, а скорее следуя случайному стечению обстоятельств: одно — в один день, другое — в другой»[782]; «Я расскажу здесь сразу обо всех, хотя решения эти предлагались и принимались не одновременно»[783]. Однако это пренебрежение хронологией приводит к противоречиям, которые лишают аргументы убедительности.
Ходили слухи, что Цезарь готовится к войне с парфянами. Согласно Плутарху, речь идет о периоде между 1 и 26 января 44 года. Парфян же якобы мог победить только царь. Согласно Аппиану,[784] этот план Цезаря оформился после Луперкалий, то есть после 15 февраля, и тогда же стало распространяться предсказание «Сивиллиных книг». Согласно Светонию[785], именно 15 марта внучатый племянник диктатора квиндецемвир Л. Аврелий Котта должен был внести в сенат предложение провозгласить его царем перед его отъездом, намеченным на 18 марта. Таким образом была бы удовлетворена потребность в реванше за памятный разгром Красса при Каррах и одновременно была бы сделана уступка традиции культа Аполлона, отправляемого коллегией квиндецемвиров. Однако Цицерон[786] опроверг существование подобного оракула: «Мы сохраняем и чтим стихи Сивиллы, которые она, как говорят, изрекла в исступлении. Недавно, если верить ложным слухам, их хранитель и толкователь намеревался выступить в сенате и объявить, что если мы хотим быть спасены, то должны провозгласить царем того, кто на деле уже был царем. Если это даже и есть в «Сивиллиных книгах», то о каком человеке идет речь? К какому времени относится? Уж очень хитро автор этих стихов сочинил их, что бы ни произошло, это будет выглядеть как предсказание, вследствие того, что в них определенно не указаны ни человек, ни время».
Таким образом, что бы ни утверждал по этому поводу Ж. Каркопино, идея о существовании предсказания в пользу Цезаря лишена всяких оснований. «Сивиллины книги» в этом смысле значат не больше, чем центурии Нострадамуса.
Распространялся и другой слух: Цезарь хочет перенести столицу империи в Александрию в первую очередь потому, что Цезарион — сын Клеопатры и Цезаря. Однако Николай Дамасский[787] первым (при Августе) опроверг отцовство Цезаря, и, как мы видели[788], аргументация Каркопино вполне убедительна. Цезарион, родившийся 20 апреля 44 года, не мог быть сыном Цезаря. Избавившись от этой двойной легенды, следует уточнить хронологию событий первых месяцев этого года, ибо эту хронологию каждый автор представляет на свой лад, часто внося путаницу.
26 января Цезарь вернулся из Альбы в Рим после того, как председательствовал на Латинских играх на Монте Каво, где почитался Juppiter Latiaris — покровитель Лация. Согласно Плутарху[789] и Аппиану,[790] именно тогда его впервые приветствовали титулом «царь». Напротив, Светоний[791] относит это событие к тому моменту, когда сенат торжественно преподнес Цезарю свои постановления об исключительных почестях: неясно, случилось это в конце 45 года или после 14 февраля следующего. По мнению как Светония, так и Диона Кассия[792], именно лавровый венок, возложенный на статую Цезаря, заставил действовать двух трибунов — Г. Эпидия Марулла и Л. Цезетия Флава, что и вызвало ответную реакцию Цезаря, сместившего их с должности.
Однако у Плутарха,[793] как и у Николая Дамасского[794], этот эпизод происходит после Луперкалий, а у Аппиана — еще до 26 января. Со своей стороны Дион Кассий удваивает эти инциденты, разводя их по времени, — титул царя и царский венок, но в порядке, обратном тому, который мы находим у Николая Дамасского, и дело трибунов — сначала, а затем, 26 января, по возвращении из Альбы — реакция Цезаря против Эпидия Марулла и Цезетия Флава.
Так поднес ли сенат Цезарю пресловутые постановления до или после Луперкалий? Произошло ли это в храме Венеры-Прародительницы, как говорят Светоний и Дион Кассий, или на Рострах, как считают Плутарх и Аппиан? Не спутали ли они это событие с помещением перед Рострами золотой статуи Цезаря, которую, по мнению Николая Дамасского, первой увенчали диадемой? Путаница могла произойти и в связи с церемонией Луперкалий, на которой 15 февраля Цезарь председательствовал, восседая на Рострах на золотом кресле.
Кто первым протянул диктатору лавровый венок? По мнению Николая Дамасского, — Лициний, по мнению остальных историков, — Антоний. После того как Цезарь от него отказался, был ли этот венок возложен на его статую, как это представляет Николай Дамасский, или на статую Юпитера Капитолийского на Капитолии, в чем единодушны остальные историки?
Как не обратить внимание на такое обилие противоречий! Не доказывают ли они, что каждый автор черпал сведения из плохо скроенного и шитого белыми нитками «дела», состряпанного из враждебных провокаций или неуместных начинаний чересчур ревностных льстецов?
Конечно, грешные мысли у Цезаря имелись, но поведение его было каждый раз безупречным: он отказался от титула царя и от венка, ибо считал такое высшее отличие чрезмерным или недопустимым. Он никогда не соглашался принять титул царя — в этом единодушны все источники. Не соглашался он и повязывать при жизни повязку, как эллинистические цари[795]: «Я — Цезарь… стало быть я римлянин».
Поскольку известно, что Цезарь поддавался разным соблазнам, его сочли способным поддаться наивысшему из них — соблазну царской власти. Скажем ясно: мы не можем в это поверить, ибо подобное искушение, о котором каждый автор сообщает более или менее подробно, описывается с подозрительно умозрительным нагнетанием страстей: сначала обычный венок, возложенный на статую, анонимное провозглашение царем во время официального въезда в Город (adventus), затем предложение диадемы самому Цезарю с тем, чтобы увенчать его как живого бога, — все это было сфабриковано для того, чтобы обеспечить моральный комфорт заговорщиков и не смущать души историков, все это так логично и объяснимо! Как же этому убийству, выглядящему отцеубийством и навсегда вычеркнутому из календаря Августа, не стать законным, коль скоро речь шла о ниспровержении царя и о том, чтобы пробудить славные воспоминания о Бруте и об основании Республики, которую каждая партия тешила себя надеждой восстановить одновременно со свободой? Все это лишь магические слова, дающие в руки оружие и скрывающие глубинные мотивы, будь они достойными или неблаговидными.
Мы уже видели, что у всех заговорщиков были основания испытывать к Цезарю ненависть и зависть. Каждому было в чем себя упрекнуть: в неспособности к действию, в трусости или в предательстве. Уничтожить тирана, желающего стать царем, — вот что могло помочь возродить мужество, познавшее унижение. Все становилось поводом к игре в слова и к инсинуациям. Его статую поместили в храм Квирина? Цицерон радуется: лучше уж Квирин, ипостась убитого Ромула, чем Salus, Благополучие. Так всем противникам Цезаря навязывалось искаженное представление о его намерениях, и им показалось весьма удобным приписать ему стремление к царской власти, — жертвой такого обвинения в свое время стал Тиберий Гракх,[796] — для того, чтобы составить заговор и принять решение об убийстве.
Да и не было ли все это, по выражению Николая Дамасского, благовидным предлогом для сокрытия истинных причин и мотивов? Как мог Цезарь, прекрасно знавший историю Рима, повести себя столь безрассудно? Он, кто всегда желал лично общаться с народом, кому было необходимо погружаться в толпу, исцелявшую его от низости льстецов и глупости олигархов, — как мог он надеяться заслужить овации, заставляя величать себя царем в Риме, где именно цари были ненавистны? Зачем стал бы он бесить народ «оскорбительным для слуха титулом, вызывающим ненависть и зависть»?[797]
«Я — Цезарь…» Не содержится ли в этом горделивом ответе, приведенном Аппианом, утверждения о том, чем он был и чем хотел быть, то есть самим собой? Он не называет себя даже диктатором или императором, и его ответ предвещает тот, что Тит Ливий вложил в уста Сципиона Африканского в момент, когда Эдекон, вождь иберийского племени эдетанов, провозгласил его «царем»: «Сципион сказал, что для него звание императора, данное ему солдатами, самое почетное; а царское звание, столь уважаемое у других народов, в Риме ненавистно (regium nomen alibi magnum, Romae intolerabile esse). Пусть про себя думают, что у него душа царственная, — если они считают это признаком душевного величия, — но не произносят вслух этого слова»[798]. Цезарь был всего лишь человеком, гениальным полководцем, воплощением военной доблести, и своим великодушием он показывал, что он — вождь, освободивший сограждан от варваров и от внутренних раздоров. «Я — Цезарь…»
В любом случае ни одно событие до 15 марта не кажется решающим: этот день оказывается одновременно и днем, когда Л. Аврелий Котга должен был короновать Цезаря, и днем его убийства — такое хронологическое совпадение не может не насторожить. Впрочем, распространялась и еще одна клевета относительно поведения Цезаря в будущем: по возвращении из победоносной экспедиции против гетов и парфян никто не осмелится отказать ему в царском титуле. Но тогда возникает новое противоречие: стало быть, Цезарь собирался принять царскую диадему не до отъезда на Восток, а после своего возвращения оттуда?
Да и вообще, не был ли этот царский титул бесполезным? Ведь, как отмечает Аппиан,[799] «власть диктатора на деле равна царской». Так что республиканские установления предоставляли Цезарю достаточно возможностей как для того, чтобы удовлетворять свои амбиции, так и для того, чтобы решать текущие задачи. Именно сенат и народ своим голосованием узаконили режим диктатуры, при котором правая рука диктатора, начальник конницы (magister equitum) Лепид командовал истинно царской силой — конницей. Цезарь вполне мог удовлетвориться тем, что заставлял народ судачить, нося красные сапоги на манер древних царей Альбы, от которых он будто бы и происходил по линии Юла[800]. Однако связывать себя с добродушными альбанскими царями — это не то же самое, что возрождать этрусскую монархию, низложенную первым Брутом.
Так что не следует доверять всей той клевете и тем лживым слухам, которые отравляли первые два месяца 44 года. Надо ли принимать даже гипотезу, будто Цезарь желал быть диктатором в Риме и царем в провинциях? Не значит ли это пытаться возвести на этом раздвоении будущий принципат и выдвинуть новое обвинение в одних лишь намерениях?
В конце концов пора развенчать столь заботливо поддерживаемый миф о том, что Цезарь стремился к царской власти. Не будем забывать: это он велел сделать запись в официальном календаре о том, что по велению народа консул Марк Антоний предлагал ему царскую власть, но он ее отверг[801]. На самом деле великий страх заговорщикам внушала личность Цезаря, то, как он вел себя в роли вождя партии и как управлял государством.
Перейти к действиям заговорщиков заставили именно страх перед революционером и боязнь потрясения устоев государства: haec commutatio rei publicae[802].
Действительно, общественный кризис в момент заговора Катилины (63 г.) обнажил множество язв, разъедавших Италию: погрязшие в долгах люди были готовы на вооруженный мятеж и получали в этом тайную поддержку верхушки муниципиев. Так что армия Цезаря набиралась на полуострове, где вновь поднимала голову партия марианцев. «Вся Италия» (tota Italia) — вот что было неотъемлемым условием осуществления власти, не допускавшим существования олигархии. Именно к этой Италии вовсю взывал Цицерон, и вот она вступает в сенат благодаря диктатору: более 400 сенаторов представляли собой молодых людей боеспособного возраста (juventus) Умбрии, Этрурии и Сабинской области. К ним присоединились также всадники из Кампании, а сверх того и те, кого римские нобили осыпали оскорблениями и глупыми шутками, насмехаясь над галльскими штанами, снятыми ради тоги.[803]
Народы, объединившиеся некогда, во время Италийской войны[804] ради борьбы, теперь берут реванш, и Азиний Поллион, потомок предводителя марруцинов[805] Герия Азиния, сопровождал Цезаря при Рубиконе, а многие сенаторы из числа давних сторонников Помпея были родом из Пицена.
Итак, сенат наполнялся всеми этими италийцами, которых нужно было объединить. Цезарю надлежало создать единую нацию из мозаики рас, языков и диалектов, и сделать это ценой социальной и политической революции, при том что из Нарбонской и Цизальпинской Галлий и из обеих Испаний прибывали первые сенаторы-провинциалы, которые с трудом находили дорогу в курию.
Разумеется, представители традиционной олигархии не могли допустить такого переворота, хотя в выборе кандидатов на посты консулов пока еще не просматривалось ничего революционного. С 48 по 44 год знаки консульской власти носили девять человек. Пятеро из них были нобилями и даже патрициями, четверо — «новыми людьми» (novi homines), которые были обязаны избранием своей службе в Галлии. Так что заслуги начали соперничать с происхождением, хотя резких перемен еще не ощущалось.
Впрочем, было достаточно того, что эти новые люди, за которыми вскоре должны были последовать многие другие, стали претендовать на должности. «Генералы» обеспокоились, и в домах нобилей стали собираться тайные сходки недоброжелателей.
Еще больше страшились самой той игры, которую Цезарь режиссировал как спектакль. Разумеется, все места были распределены заранее, все должностные лица были, можно сказать, уже назначены, а военачальники пристроены. Хотя теперь можно было сэкономить, так как больше не было необходимости покупать голоса центурий на выборах, нобили боялись зависеть от одного Цезаря, который увеличивал число консулов-суффектов, вплоть до смехотворного случая, когда Г. Каниний Ребил получил должность всего на один день 31 декабря 45 года. Они не хотели зависеть от того, кто вручил десяти бывшим преторам консульские отличия и кто в конечном счете поставил знак равенства между высшей властью и диктатурой, а не каким-нибудь из традиционных институтов власти. В Риме больше не было места для обсуждения (consilium) или принятия решений (auctoritas), традиционно бывших прерогативой сената[806].
У Цезаря, правда, была своя партия, которую составляли центурионы его войск, командиры конницы, аферисты вроде обогатившегося на снабжении армии П. Вентидия, секретари, советники и политические агенты, образованные люди наподобие Лансы и Гирция, Оппия и Бальба, первый из которых был римским банкиром, а второй — магнатом из Гадеса. Итак, это была партия, в которой меч обеспечивался расписками ростовщиков и банкиров-аргентариев и был поставлен на службу деньгам. В этой партии мы находим Г. Рабирия Постума, который ссудил деньгами египетского царя, чтобы стать у него министром финансов, и нажился на этом настолько, что смог демонстрировать свою щедрость. К этой партии следует также отнести знатные галльские и испанские семьи, восточных династов и греческие города, которых Цезарь сумел переманить из партии Помпея.
Это была партия, с помощью которой он правил римским миром, опираясь на меч и деньги; партия, которая множила свое богатство, делила между своими членами должности, число которых все увеличивалось: сорок квесторов, шестьдесят преторов, девятьсот сенаторов! Однако традиционный нобилитет вряд ли мог рассчитывать получить выгоду от этого нежданного обилия мест, тем более что Цезарь разработал план организации управления государством на многие годы вперед.
Это, разумеется, трудно доказать, поскольку убийство Цезаря остановило создание революционного режима в самом начале. Вместе с тем некоторые знаменательные меры не могли не встревожить — если не взбесить — римлян старой закваски. Ведь каким посягательством на устои предков (mos maiorum) было, например, назначение префектов-пропреторов, в задачу которых входило управлять Римом и государственной казной в отсутствие Цезаря! Тем самым создавался прообраз будущей должности префектов Города — нововведения, пришедшегося совсем не по вкусу сенаторам времен Августа. Больше нет традиции, и учитывается лишь желание (libido) Цезаря, то, что ему заблагорассудится, как выражается Светоний, следуя своему явно просенатски настроенному источнику. Но больше того: Цезарь считает дела Римского государства своими личными делами, он передает монетное дело от магистратов своим людям[807] и чеканит монеты на манер царских, с собственным изображением.[808] Для управления государственными доходами он назначает собственных рабов и людей из своего дома. Делая это, он оберегает доходы государства и право чеканки монеты от возможных манипуляций олигархов: он конфискует государство в пользу собственного дома. Таким образом он лишает сенат какой бы то ни было административной власти в Риме, а также каких бы то ни было финансовых полномочий. Он доходит даже до того, чтобы посягнуть на бывшие прерогативой сената высшие военные должности, доверив сыну одного из своих вольноотпущенников Руфиону командование четырьмя легионами, оставленными в Александрии. Даже если отбросить слишком примитивное обвинение в том, что это был его любимчик, все равно факт остается фактом: едва став всадником, Руфион командует четырьмя легионами — такую непомерную власть не могли бы предоставить ни Август, ни Септимий Север. То, что Светоний не придал значения этим трем фактам, вполне соответствует его бесцветному стилю, однако эти факты имеют первостепенное значение и дают ключ к пониманию покушения, случившегося в Мартовские иды.
Так возникала новая концепция государства, в котором обесценивавшиеся магистратуры становились лишь фасадом, плохо скрывающим глубокую революцию, в результате которой к управлению государством приходили люди, выдвинувшиеся благодаря своим заслугам, или выходцы из фамилии Цезаря.[809] Более того, Цезарь не только воспринимал управление государством как пожизненное, но и с помощью своего завещания предопределил его будущее. Несмотря на то, что были и жены, и множество покоренных им женщин, в живых не осталось ни одного официально признанного его ребенка, Цезарион не был его сыном, и только Брут был рожден от его плоти и крови. Однако у него, как и у всех римлян благородного происхождения, имелось законное средство для продолжения своего рода — усыновление. Столкнувшись в расцвете лет с проблемой наследника, он поначалу, со времени своего первого консульства и вплоть до начала гражданской войны, предполагал назначить наследником своего зятя Гн. Помпея — об этом мы знаем от Л. Туберона. Однако в результате гражданской войны и изменений политической ситуации Цезарь пересмотрел первоначальные намерения. Возможно, он собирался сделать своим наследником Брута, если только Плутарх[810] не придумал это наследство, светившее будущему убийце Цезаря, чтобы придать своему рассказу еще больше драматизма. Как бы то ни было, 13 сентября 45 года, находясь на своей вилле в Лабиках[811], Цезарь составил новое завещание и передал его на хранение старшей весталке.
Теперь он обратился к своей собственной семье, ведь у его замужних сестер было потомство. Его старшая сестра Юлия была замужем дважды: в первый раз за Пинарием, во второй — за Кв. Педием, и у нее было двое внуков: Л. Пинарий Скарп и Кв. Педий. Другая Юлия вышла замуж за М. Атия Бальба, а ее дочь Атия в свою очередь родила от Г. Октавия сына по имени Г. Октавий.
Именно эти три внука сестер Цезаря должны были разделить — но не в равных долях — его состояние. Три четверти отходили Г. Октавию, оставшуюся четверть следовало поделить между Л. Пинарием и Кв. Педием. Это уже само по себе давало Г. Октавию определенные преимущества в мире, где по богатству (opes) судили об отдельных людях и деньги позволяли покупать энтузиазм солдат и совесть политиков. Но сверх того, внизу вощеной таблички с завещанием Цезарь объявляет об усыновлении Г. Октавия: после смерти Цезаря тот станет его сыном и будет носить его имя.
Передавая свое имя (вспомним горделивое «Я — Цезарь…»), он наделял Октавиана всем престижем, всей славой, всей магией имени, которое уже приводило в трепет Запад и готовилось завоевать гетов и парфян. Именно его имени присягали солдаты, и потому наследнику не составит труда добиться от них той же преданности. Рабы, которых Цезарь поставил во главе государственных служб, станут его рабами; ему же должны будут оказывать услуги (obsequia) вольноотпущенники Цезаря. Таким образом власть (dominatio) Цезаря получит продолжение во власти его сына. Более того — и об этом не следует забывать — сын этот должен был автоматически стать главой римской религии, поскольку сенат постановил, что после смерти Цезаря его сын будет назначен великим понтификом[812]. Мера эта, решение о которой было принято в 45 году, сама по себе не имела никакого значения. Но при рассмотрении в перспективе тайного усыновления Октавиана, при том что Децим Брут был в числе наследников второй очереди, а многие из будущих убийц должны были стать опекунами сына, который мог бы родиться у Цезаря, эта мера становится краеугольным камнем замысла основания Империи: император (imperator) — диктатор, который дает почувствовать всю весомость своего имени, своего состояния, когда государство вручается в качестве вотчины, а все религиозные акты зависят от военного и политического вождя. Октавиан будет подобием Цезаря, ставшего великим понтификом в 63 году в результате настоящего государственного переворота и знавшего, насколько важен был в его восхождении к абсолютной власти этот этап, позволивший овладеть, следуя выражению Ж. Каркопино, «духовным рычагом для того, чтобы перевернуть государство». Более того — и никто в Риме не заблуждался на этот счет, — если Цезарь и не удовлетворил желание своего внучатого племянника получить назначение на пост начальника конницы, а выбрал Лепида, чтобы тот исполнял эту важную должность, находясь рядом с ним самим, в то же время, обдумывая восточную кампанию, он послал Октавиана в Аполлонию вовсе не для того, чтобы тот посвятил себя там учебе, а для того, чтобы он руководил подготовкой великой армии, с которой Цезарь намеревался вторгнуться в самое сердце Парфянского царства. Тем самым Цезарь как раз и выделил Октавиана как наследного принца, способного командовать армией во время военной кампании и призванного в случае смерти пожизненного диктатора (dictator perpetuus) принять всю диктатуру целиком.
Итак, как справедливо отметил Ж. Каркопино, «пожизненная диктатура Цезаря подразумевала самодержавие в настоящем и наследование самодержавия на будущее». К этому добавлялась еще и мобилизация войск, которые должны были сосредоточиться в Эпире. Как тут было не содрогнуться, не пожелать избавиться от «тирана»? Ни один род, за исключением рода Юлиев, уже не получил бы доступа к власти. Только цезарианская партия имела право делить между собой магистратуры. Отныне благородным фамилиям предстояло мириться с продвижением на должности рабов и вольноотпущенников и довольствоваться крохами с чужого пиршественного стола. А ведь для того, чтобы поддерживать свой обычный образ жизни, им нужно было на чем-то наживаться, быть среди первых при дележе мира. Так что дело даже не в том, что переставала действовать старая общественная система, а в том, что создавалась угроза самому смыслу их жизни и существования. И потому теперь достаточно было найти благовидные предлоги для того, чтобы привлечь к своему делу совестливых мужей или, по крайней мере, Брута, что должно было произвести впечатление на толпу и отравить общественное мнение, а затем и самому стать жертвой этой отравы, уверовав в то, что Цезарь стремится к царской власти.
Итак, в марте 44 года все уже было готово для того, чтобы старая Республика исчезла с лица земли. Однако новый режим зависел от жизни одного человека, просто от его существования: убить его казалось не только моральным долгом, но и необходимостью для спасения сенаторских и всаднических семейств, которые, не колеблясь, подготовили «утро длинных ножей».
По мере того как нарастала ненависть, чреватая убийством, Цезарь все больше и больше оставался один. Он распускает свою испанскую стражу, уступая общественному мнению, которое вовсе не забыло о проскрипциях диктатора Суллы и о том военном аппарате, при помощи которого Помпей удушал свободы. Цезарь отказывается и от того, чтобы его безопасность обеспечивали сенаторы и всадники.
Он был, можно сказать, «царственно» одинок, хотя и позволял приближаться к себе как заговорщикам, так и своим друзьям Антонию и Лепиду. Наполеон, находясь на острове Святой Елены, верно заметил, что Цезарь совершил ошибку, недооценив своих противников и не веря в силу заговорщиков, объединившихся без программы, раздираемых политическими противоречиями и, по его мнению, неспособных его заменить.
Его предупреждали о том, что затевается заговор, или, по крайней мере, о формирующейся оппозиции. Он знал ее возможных вожаков, но так и не нашел в себе сил поверить в то, что Кассий и Брут отважатся на подобный шаг. Гордость одинокого человека, не желающего принимать в расчет какие бы то ни было предсказания, предупреждения и сообщения… Будь то его жена Кальпурния, прорицатель Спуринна[813] или софист Артемидор Книдский[814] — Цезарь не желал ничего слышать. Ни разу он и не подумал прибегнуть к жестоким мерам.
Одна ли гордыня двигала им? Не было ли у этого человека действия, у этого военачальника презрения к смерти, смешанного с сильным отвращением к борьбе, а также тайного желания освободиться от давящего груза ответственности? До него другие — Сципион, Сулла — уже испытывали такие чувства, и он был всего лишь еще одним человеком в длинном списке тех, кто хотел бы снять с себя тяжкое бремя. Цицерон говорит об этом его одиночестве: «Ты говоришь, что уже достаточно пожил для себя»[815] и упрекает его в забвении нужд государства. Может ли Цезарь жить только для себя, был ли он рожден для себя одного? Накануне Мартовских ид, направляясь на ужин к своему начальнику конницы Лепиду, он признался в ответ на вопрос своего будущего убийцы Кассия, какую смерть он бы предпочел, что самой лучшей для него была бы смерть внезапная.
И все же не станем включаться в игры заговорщиков, которым хотелось бы a posteriori видеть в этом и предвестие его собственной участи, и еще больше — наказание за недостаток благочестия. Здесь мы прикасаемся к психологии Цезаря: он одинок, он забыл своих старых товарищей, хотя и раздает им посты и другие безделки; он хочет построить новый мир, но не доверяет людям; он хочет общаться только с богами.
Именно в этом Цезарь был революционером. Не то чтобы его предшественники, от Ромула до Помпея, не поддерживали с богами особых отношений, но он-то желал почти божественных почестей для себя, причем не от случая к случаю и на время, а постоянно, можно сказать, навечно. Уже в силу самого своего рождения он причислял себя к родам троянского происхождения, возводившим себя к Энею и его спутникам. Сын Энея Асканий, называемый также Юлом, некогда воцарился в Альбе Лонге, и Цезарю нравилось вызывать воспоминания об этой древней царской власти. Главное же, отныне его сопровождает Победа Цезаря (Victoria Caesaris) и дарует ему судьбу пожизненного императора, точно так же как Судьба Цезаря (Fortuna Caesaris) и Счастье Цезаря (Felicitas Caesaris) помогают ему в дни мира и во время войны. Его персоне приписывают главные политические добродетели: так же, как Брут, он стал освободителем Рима, так же, как Ромул, — его основателем. Собой он подводит итог всему прошлому Рима и намерен в себе одном, независимо от факта своего присутствия или отсутствия в столице, воплощать все будущее Города.
В частном порядке на Западе его называют богом.[816] Уже в 46 году одна из его статуй носит посвящение полубогу; и пусть даже в 45 году он приказал сбить эту надпись[817], на статуе, установленной в храме Квирина, все равно было начертано: «Непобедимый бог» (Deus Invictus), как обычно писали об Александре. Цезарь, который по семейной традиции почитал в Бовиллах Вейовиса, юного Юпитера, обещавшего ему власть над миром, даже получает титул Юпитер-Юлий. Его золотой венок напоминает корону Юпитера, однако он не теряет чувства меры: он знает, что только Юпитер может быть царем в Риме и только Юпитер может носить диадему. Цезарь мечтал о фламине, отправляющем его собственный культ по образцу жреца Юпитера (flamen dialis), и определил на эту жреческую должность Антония, которому так и не довелось пройти «инаугурацию» при жизни Цезаря: только в октябре 40 года после соглашения в Брундизии[818] Антоний получит посвящение в жрецы культа Божественного Юлия. Впрочем, для настоящего культа нужны были бы храмы: Цицерон не упоминает ни об одном таком.
Итак, Цезарь никоим образом не навязывал римлянам культ своей личности. Он прощупывал ситуацию, и еще неизвестно, действительно ли он пытался прививать в Риме политический культ восточного владыки или греческих героев. Конечно, на греческом востоке к нему относились, как к своим собственным царям, почитая его так же, как до него почитали и других римских военачальников. Род Цезаря был известен в Илионе и на Делосе. Статуя его отца красовалась в храме Аполлона, его собственная — в храме Ники в Траллах[819]. После битвы при Фарсале число таких статуй растет наравне с количеством соответствующих жрецов; его величают богом в Эфесе, в Митиленах, в Деметриаде Фессалийской; в Эфесе провинция Азия объявляет его Видимым богом (θεος έπιφανής). Так что его божественность была очевидна — города, например Никея, чеканили монету с его изображением; в Александрии в 48 году построили первый Кесарион, в 47 году в Антиохии-на-Оронте поставили Цезареум со статуями богини Ромы и самого Цезаря.
Вот этого-то — то есть обилия божественных почестей, воздаваемых восточным миром, — традиционалисты тоже испугались. Италию могла захлестнуть эта новая религиозная волна, тем более что Цезаря навязчиво преследовал образ Александра и он также хотел навеки затмить славу завоевателя Востока Помпея. Разве не вел он в 46 году свой триумф на колеснице, запряженной белыми конями, как это было принято в церемониале персидских царей? Возможно, он собирался носить в Парфии царскую диадему, чтобы отстоять свое право на политическое господство и обеспечить римское завоевание. Не ошиблись ли люди в отношении его намерений, распространяя слухи, что он потребует диадему перед отъездом на парфянский фронт? Не пал ли он жертвой ловко подстроенного недоразумения? Может быть, он довольствовался бы тем, что стал бы вести себя как персидский царь у парфян, подобно тому как Августу впоследствии удалось сохранить за собой царскую власть фараонов в Египте, куда не было доступа сенаторам, проявляя при этом в Риме полное уважение к традиционной религии?
В любом случае революционный характер замыслов Цезаря сомнению не подлежит. Если он и отказался от царского титула, то все же сосредоточил в своих руках всю полноту царской власти; и если он сохранил за Юпитером небесное царствование, то дал понять, поднимаясь все выше по пути божественности, что достаточно приблизился к Юпитеру, чтобы рассчитывать на власть над землей и умами людей. В зависимости от места действия он принимал славословия в адрес своего гения, или даймона, или, в Персии, своего «фраваши»: наложением и отождествлением этих понятий он обеспечивал посредством своей монархии единство римского мира. Но может ли монарх быть одиноким человеком? Отрезанный от своих прежних соратников, не в ладах с взбудораженным и беспокойным общественным мнением, которое было встревожено из-за того, что он на три года исчезнет в пустынях Востока; слишком уверенный в себе и своих богах, которые не могут его покинуть, — «он пал жертвой этого одиночества, которое, похоже, заставило пасть духом и его самого» (А. Пиганьоль).
Итак, решением Цезарева сына и наследника Августа 15 марта 44 года[820] было объявлено «Днем отцеубийства», а курия Помпея, место преступления, была навсегда зажата позорными стенами отхожего места (forica).[821] Следовало навеки вытравить из памяти это гнусное деяние, но при этом извлечь из гибели Цезаря политические уроки.
Объяснение этой гибели стоит искать скорее в нем самом, нежели в его противниках, скорее в страхе перед этой исключительной судьбой, нежели в решительности кровожадных заговорщиков. Страх этот, который когда-то увлек нерешительный сенат на путь имперских амбиций, теперь снова терзал нутро республиканцев, притупляя всякое чувство преданности, всякое уважение к законам божеским и человеческим.
Это был случайный заговор, неожиданное осложнение, потому что речь не шла ни о возврате к республике морализаторов и доктринеров, ни о возврате к идеалам первого Брута, ни даже об обращении к идеалам Цицерона. Просто доблесть сама по себе не способна взять власть.
Это была отчаянная защитная реакция небольшой группы людей, которая сумела тогой общественного блага прикрыть отсутствие программы действий. Они желали предъявить самим себе доказательства своего достоинства, стараясь добиться благосклонности (captatio benevolentiae) как людей, так и богов. Им казалось невыносимым, что всё, включая их благополучие и счастье, должно зависеть от Цезаря. Более того, они понимали, что в любом случае оказались включены в систему, в рамках которой Цезарю искусно удалось остановить историю, сделать ее неподвижной. Он назначил консулов и преторов на много лет вперед, избавив всех от неопределенности и необходимости борьбы. Сенаторов охватила депрессия: во что же теперь играть, если не в заговор? Но помимо этой мелкой и жестокой игры их постоянно одолевал безотчетный страх. Цезарь мечтал править без сенаторов, без традиций. Внешне опираясь на одну единственную партию, он на деле правил с помощью своих людей, рабов и вольноотпущенников. Так что под угрозой оказалась не столько приверженность сенаторов к служению государству, каковая сочеталась у них с экономическими интересами либо со стремлением к славе и власти, сколько само место, занимаемое ими в обществе. Все могло рухнуть полностью, и последствия могли оказаться куда более серьезными, чем от появления огромного разношерстного совета, состоявшего из 900 сенаторов.
Кому и чему оказалось на пользу это убийство? Разумеется, оно не послужило делу восстановления республики, за неимением республиканцев. Уже 16 марта убийцы Цезаря были вынуждены защищаться и радовались уже тому, что не были растерзаны чернью, которая 20 марта соорудила из сенаторских скамей погребальный костер для своего кумира! Сами боги отвернулись от столь ужасного поступка и, похоже, вскоре вновь стали оказывать покровительство представителям закона и порядка. Конечно, Цезарь умер, но при этом он стал еще более велик, чем при жизни. Антоний, Лeпид и Октавиан наперебой старались использовать эту смерть к своей выгоде и приписать Цезарю, к примеру, целую политику предоставления прав римского гражданства.
Вместе с Цезарем умерла также и диктатура как конституционный способ правления, хотя бы даже и в сочетании с консулатом. Под рукоплескания сенаторов Антоний упразднил ее,[822] а вместе с ней надолго исчезли и определенный тип поведения, и определенная ментальность. Ни разу не принял диктатуры Октавиан Август[823], как и ни один император после него. Сам Август постарался заставить всех забыть, что он был начальником конницы у Цезаря ввиду кампании против парфян. Он стер из памяти это ужасное прошлое, этот «День отцеубийства», потому что ему удалось при основании принципата дополнить предоставление проконсульского империя постоянным возобновлением трибунских полномочий, прибрав таким образом к рукам все слишком вопиющие атрибуты власти, которые наперебой возлагали на плечи диктатора сенаторы. Но именно благодаря этому Октавиан Август и сумел соединить свободу с режимом своей личной власти и гениальным образом создал режим, в котором соседствовали подобные несовместимые вещи.
Бесполезное преступление? «Да», если сопоставить надежды заговорщиков на восстановление нормального функционирования республиканских учреждений и реальность второго триумвирата, заключенного в 43 году в Болонье тремя военачальниками: Октавианом, Антонием и Лепидом, которые приговорили к смерти Цицерона. «Да» — для Брута и Кассия, которым удалось всего лишь воссоздать помпеянскую партию и положить начало новому периоду гражданских войн и проскрипций, которым было суждено еще более обескровить олигархические кланы. В 42 году при Филиппах «освободители» и вожди Мартовских ид избежали поражения, сведя счеты с жизнью. В конце концов в 31 году в битве при Акции один вождь (dux), один военачальник — Октавиан, положив конец восточным грезам Антония и Клеопатры, остался единственным главным действующим лицом на политической сцене, и его победа как раз и знаменовала поражение цицероновского идеала принцепса. Кто посмел бы отныне противостоять пожизненной власти одного человека, в чем Цицерон усматривал основную черту тирании Цезаря?
Бесполезное преступление? «Да», если не забывать, что осталась цезарианская программа, пусть даже она и не была сразу же осуществлена и пришлось ждать времен Каракаллы, чтобы тема единства человеческого рода зазвучала снова. Убийство Цезаря разве что замедлило ход истории, но не остановило его.
Бесполезное преступление? «Нет», если учесть последующие исторические события. Заговорщики, не сознавая того, оказались участниками диалектического процесса, который позволил в 27 году установить монархическую власть Августа, положив в ее основание более надежные и потому более жизнеспособные установления. В них на этот раз во исполнение надежды Цицерона удалось примирить монархическую власть проконсула и демократическую власть трибуна, и эта «смешанная конституция» воплотилась в лице одного человека.
Несомненно, понадобилось, чтобы умер отец, Цезарь, для того чтобы сын, Октавиан, будущий Август, унаследовал его имя, состояние и войска, и для того чтобы этот сын навек избавился от искушения принять власть диктатора. Более того, обожествленный Цезарь открыл дорогу к обожествлению Августа: отныне его власть упрочилась и на земле, и на небесах. Так — с согласия богов и людей и под покровительством Юлия Цезаря, Божественного Юлия, — суждено было начаться веку Августа.