Сразу же после Гражданской войны приключилось.
Приехал в Салтыковку красноармеец в коммуну агитировать. Пришел на вечерку. Наши парни, начить, поднесли ему рюмку спирта. Девки, курвы таки, одурели — все с ём, да с ём пляшут. Бравый вопче-то был! Парням забидно показалось.
Мой ухажер, Проша, говорит:
— Ты, гость, с девками герой. Ты нам, мужикам, покажи свою смелость.
— Как ее показать? — спрашивает тот.
— А так: дадим тебе кол да топор, сходи на кладбище, забей его там.
Время-то хоть и позднее, не сробел красноармеец, пошел. Девки прямо без ума от него: вот, мол, какой ястреб, не то, что наши водохлебы! Ждем-пождем, нету… Парни гыргочат:
— Чё его ждать, давно на полатах солдатские обмотки сушит. Ну, разошлись, начить, по домам.
Утром прибегает ко мне подружка, сама как стенка бела.
— Ты ничё, Агрофена, не знаешь?
— Чё такое?
— Красноармейца мертвого с кладбища Прошка на подводе привез.
— Охтимнешеньки! — Меня от страха заколотило всю…
Оказывается, когда красноармеец кол забивал, полу шинели-то и прибил.
Толкнулся обратно идти, ему и поблазнилось, будто его покойник схватил. От страха сердце разорвалось пополам.
Вскорости начальство из Киренска понаехало. Нас всех в коммуну загнали. Назвали мово Прошу «гидрой» и утортали неведомо куда. Как сичас помню.
Жил на окрайке деревни Горбово, около полевых ворот, Митя-бобыль. Бедно жил. К людям в гости не ходил и к себе не зазывал. Кормился рыбалкой.
Поплыл как-то за реку переметы проверять, стружок волной от парохода захлестнуло, утонул Митя. Поневодили, поневодили — не нашли.
Год или два прошло, стали забывать о Мите. Избенка от горя скособенилась, заросла лебедой. Деревенские заходить туда даже белым днем боялись: мало ли что! Странный какой-то Митя был, к тому же — не нашли. Нечисто тут.
Последнее время стали примечать люди, особенно в полнолуние: стонет кто-то по ночам в избе и вроде как свет горит. Страшно!
В лес по дрова или в луга по сено ехать — маета. Только мимо избенки — конь на дыбы, пена с него клочьями в разные стороны летит. Храпит конь, упряжь рвет, назад пятится.
Была бы церква в деревне, пригласили бы попа, он отпел бы эту избенку, закрестил — и все. Где в советское время попа найдешь? Их всех комиссары поубивали, а церквы комсомольцы раскатали по бревнышку.
Мужики уже хотели было полевые ворота на другую сторону деревни переносить.
Освободился, на наше счастье, из тюрьмы Кенка Черкашин. Мужики упали перед ним на колени.
— Ты, Кенка, огни и воды прошел, и медные трубы — выручай, супостат!
Обсказали, что и как.
Кенка загорелся:
— Поставьте два литра спирта, выручу.
— Какой разговор, четыре литра поставим, — обрадовались мужики.
Наступило полнолуние, дата смерти бобыля. Кенка взял у матери крест, надел на шею. Бутылку спирта, два стакана, закуску прихватил и пошел поминки по Мите справлять. Мы-то, дураки, даже девять ден не отвели.
Сидит в Митиной избенке, помаленьку выпивает. От луны светло, как днем. Тихо.
Вдруг ровно в полночь влезает в окно Митя — голый, весь в чешуе, переметом обмотанный, тайменьи крючки в тело впились. Вполз и спрашивает:
— Кто тут расхозяйничался?
— Не ругайся, кореш. Садись выпей со мной, закуси, — пригласил Кенка.
— Какой я тебе кореш?! — взвился Митя и хлесь Кенку по щеке, тот и упал без сознания.
Утром очухался, смотрит: бутылка спирта выпита, а стаканы вверх дном перевернуты. Вот страсти-то!
С тех пор избенка перестала пугать, кони успокоились.
А у Кенки на щеке синий рубец так и остался на всю жизнь. Может, это памятка от зоны, а?
Жили в нашей деревне два кривуна — Степа да Гоша. Дружили, не разлей вода. Степа бригадирил в колхозе, а Гоша счетоводил.
Глаз Степе жена кнутом выстегнула. Возила снопы на колхозное гумно, прихватила муженька там с вербованной хохлушкой — и выстегнула.
Гоше на вечерке пароходские ухари глаз порушили. Пароходские, помню, завсегда флотскими пряжками дрались. Не успел пароход якорь отдать, а они — в баркас, и на берег. Намотают на руку ремень, и пошли наших ребят чехвостить, девок самускать. Зазевался однажды Гоша, ему в глаз эта самая флотская пряжка и прилети.
В деревне быстренько придумали дружкам прозвища. Степу стали звать Кривушей Длинным, а Гошу — Кривушей Коротеньким, росточка он был метр двадцать вместе с шапкой.
Так что я хочу сказать… Ах, да! Кривуша Длинный кое-что петрил в колдовстве. Травки всякие, корешки шибко знал. Не только скотину, даже людей от «сглазу» лечил, умел «хомуты» снимать. От любой ухажерки ухажера отсушит или, наоборот, присушит, только пол-литра поставь.
Вековала в нашей деревне Нютка-скотница, лицо сплошь в бородавках, а на них волоски растут. Ножонки у горемыки ухватом — на подводе свободно проедешь, не зарочишь. Смех и грех, прости господи… Ребята ее и за девку-то не считали.
Что этот Кривуша Длинный удумал? Похвастался на разнарядке в конюховой: «Хотите, бабы, я к Нютке нашего тяпу-ляпу агронома присушу?» Нам потешно, подначиваем: «Куда тебе, филин, с одним глазом…»
Присушил! Агроном — молоденький, из себя евреистый, все на почту шмыгал, с городской невестой по телефону лялякал. Тут как обрезал. Ходит за Нюткой по пятам — теляш теляшом. Навоз ей помогает со скотного двора вывозить, то да сё. Помогал-помогал, и сошлись. Пожил с ней сколько-то и скрылся. Нам непонятно: такая любовь у них была — и на тебе… Нютку в допрос — молчит, как в рот воды набрала. Молчит, а у нас от любопытства мозги набекрень. Спасибо, Кривушу Коротенького осенило: у Нютки раньше тятя на золотом прииске старался!
Нютка захворала, слегла. Давай бабы Кривушу Длинного молить: вылечи, Христа ради, сиротинку. Жалко, человек все-таки… Он и стал ее ходить лечить. На разнарядках бабы хихикают, лекаря подкусывают: «Как там Нютка?» Зыркнет глазом, будто молнией опалит, и разговор на другое перекинет.
Война началась, похоронки в деревню посыпались, не до шуток бабам стало.
Война войной, а жизнь жизнью. Разрешилась Нютка ребеночком. На алименты подала. Кривушу Длинного в заявлении отцом указала.
Тот, как узнал, добровольцем на фронт стал рваться. Отказали. Кому нужен на фронте кривун? С одним глазом-то своих же перестреляет. Загулял с горя, ходит в обнимку по деревне с Кривушей Коротеньким, шепчется.
Вскоре ему повестка пришла из районного суда. По-о-ехал с песнями в город и дружка в свидетели прихватил.
На суде не запирался. Что было, то было, ходил Нютку лечить. Дружок поддакнул: тоже Нютку лечил. Сами хитро перемаргиваются: шиш, дескать, разберетесь, чей ребенок, — оба кривуны, и оба лечить ходили.
Суд посовещался и вынес решение… тому и этому алименты Нютке на ребенка платить.
Зря кривунам алименты припаяли. Слышь-ко, ребеночек-то подрос, на того беглого агронома стал пошибать — особливо носиком и ушками.
Кривуша Длинный и Кривуша Коротенький жалобу Сталину накатали. Вождь прочел ее, посмеялся и отписал: «Смотрите в оба за ребенком, чтобы настоящий советский гражданин вырос! А вашего агрономишку мы уже поймали…»
Приехал к нам откуда-то из-за Урала Слава Разин. Поступил на почту монтером. Нацепит железные когти, обмотается цепью и лазит по телефонным столбам, песни поет. Веселый мужик! Палец покажи — захохочет, аж провода лопаются. Шахматист был, я тебе скажу, каких белый свет не видывал.
Жена и теща голодом Славу морили — редко готовили. Одежонку сам себе стирал. Надоел ему кавардак в семье, вот и начал делать ходы конем.
Жена и теща, к примеру, Славу у кладовщицы Зины ищут, а он у телятницы Глафиры пельмени наворачивает. Они к Глафире — он у Зины щи хлебает.
Порыскают-порыскают по деревне, пошарят-пошарят по вдовьим гнездам, приплетутся домой: Слава за столом сидит, голый чай швыркает.
Глянет исподлобья на нерях:
— Опять ужин не сготовили? Хоть кол на голове теши. Возьмусь я, однако, за вас, лентяйки.
Молчат: не пойман — не вор. Начинают жарить-парить, пуговицы пришивать. Неделя прошла — опять мышей не ловят, опять ходы конем пошли. И никак с поличным Славу поймать не могут.
— Проверь, Нюрка, — стропалит мать, — может, у нашего нетопыря крылья на спине выросли?
— Не городи, мама, ерунду, — сердится дочь, — какие крылья?! Позавчера со столба хряпнулся, всю ночь охал: то пить ему подай, то горшок…
Однажды неуловимый шахматист сделал ошибочный ход. Шел огородами к Зине, а Глафира засекла. Обуяла вдовушку ревность. Сделала ответный ход… этой… как ее… ну да, туркой. Кликнула жену и тещу — айда к Зине. Все в избе вверх тормашками поставили, даже в печку заглянули — испарился Слава.
— Куда мужика, Зинка, дела? Не в трубу же он вылетел? — пытает Глафира. — Своими глазами видела, к тебе зашел.
— Опомнись, Глашка! Зря напраслину буровишь. Отроду женатиков не привечала. Нужен больно… чер-р-рт полосатый… И вообще тебе-то что за дело до чужого мужика? — Зинка схватила голик. — Ну-ка, выметайтесь отсюда, пока я председателя сельского совета не позвала…
Прискакали жена и теща домой, а Слава за столом сидит, голый чай швыркает. Исподлобья смотрит.
— Опять ужин не сготовили, лентяйки? Хоть кол на голове теши. Доберусь я до вас…
Женщины молчат: не пойман — не вор.
Теща подозревать стала, что зять на помеле верхом по воздуху летает.
— Нечисто здесь, дочка, ой, нечисто! Всмотрись-ка ему в шары — черти в них так и пляшут вприсядку. Окрутила бабника нечистая сила.
— Брось, мама, ерунду городить, — плачет Нюра. — Век прожила, а ума не нажила.
Сплетни о нечистой силе по деревне поползли. Чирошный телефон! Особенно заинтересовались молодухи, стали следить за Славой. Посоветовали жене и теще обратиться к верующей бабушке Лукерье, ее, дескать, шибко нечистая сила боится.
Бабушка сходила в гости к Зине и Глафире — в горницах у них опрятно, на столах пироги и шаньги от солнышка жмурятся.
Заглянула к Разиным и охнула: окна не мыты, по углам висит паутина, на столе картошка в мундире да килька в томатном соусе. Поняла все. Давай стыдить нерях:
— Как еще с такими охредями мужичонка живет, по снегу босиком не гонят? Мой бы старик давно на одну ногу наступил, за другую взялся — и вдоль разорвал. Варите, обстирывайте, чистоту в доме соблюдайте — лад в семье будет.
Перекрестилась и метнулась соболюшкой на свежий воздух из разинской избы.
Только жена и теща ужин приготовили — деревенские молодухи в двери. Одни докладывают:
— Слава у кладовщицы…
Другие:
— Слава у телятницы…
Спорят промеж собой, кто прав. Нюра, бедная, зарыдала:
— Что их, два, что ли?
У Зины, у Глафиры все опять вверх дном перевернули: тю-тю Славы. Домой прибегают: сидит за столом, капусту с мясом уплетает — за ушами трещит.
Наелся и похвастался:
— Завтра в город еду, на разряд по шахматам сдавать!
Теща покорно опустила голову, принялась латать Славе меховые рукавицы. Жена подхватилась мыть полы. Мало ли что может быть? Все конем ходил, шахматист, а тут возьмет и сходит ферзем — оставайся тогда лавка с товаром.
На сибирячках надо жениться — аккуратные бабы. Не зря же в старину богатые купцы ездили из России к нам свататься!
Так-то.
С Евгением Плешкой местные мужики в тайгу ходить наотрез отказались: самодур. С ног сбился, искал напарника. Тут я подвернулся: только-только с фронта пришел. Не огляделся, что к чему, а Евгений цоп меня за жабры, насулил золотые горы.
Заехали в тайгу рано — в середине сентября. Заехали — и мой напарник захворал.
Я на зимовье крышу поправил, дров пилой-одноручкой нашоркал, ягод насобирал. Холода стукнули — боровой птицы настрелял, рыбы наловил. Короче говоря, со всеми делами управился.
Евгений хворает, лежит на нарах, охает. Ухаживаю за ним, клюквенным морсом отпаиваю, глухарятиной и сигами кормлю. Евгеньевские собаки тоже хворают: нажрутся до отрыжки, под ель упадут и пыхтят. Мои собаки береглись много лопать, боялись ожиреть, прыгучесть потерять. Больше ольховую кору грызли, глистов из себя, видать, выгоняли: чистились.
Ну ладно. Ждем снега: белочить-соболить. Нет снега!
Все-таки зима свое взяла. На Покров по колени выпал.
Евгений Плешка повеселел, командует, как старший.
— Ванька, в эту сторону ходи, промышляй, я — в эту…
Досталась мне гарь. Согласился, все равно в один котел пушнину таскать. К тому же у меня собаки — огонь, не чета Плешкиным засоням. И сам шибко бегучий, охотничий фарт из рук не выпущу.
Разбежались мы в разные стороны, облетали хребты, вечером сошлись у зимовья.
— Плохо? — спросил Евгений.
— Совсем никудышно, — отвечаю, показываю соболя и десяток белок.
— Молодец, Ванюша! — ласково похвалил напарник. — А я всего три бельчонки спромышлял. — Сам за живот держится. — Опять, паря, скрутило. Ох, ох… Ты уж давай, орел, хозяйничай… — И на нары.
Так и повелось. Хуже собаки по гари наломаюсь, еле обутки к зимовью приволоку, а Плешка уже лежит на нарах, охает. Куда деваться? Начинаю ужин гоношить, пушнину обрабатывать, заряжать патроны, напарника лечить, кормить собак.
Стал замечать: мои Загря и Рыжик до полуночи к корму не притрагиваются, евгеньевские — из рук выхватывают. Или, например, сядем ужинать — больной Евгений метет все подряд, а мне кусок хлеба в глотку не лезет. Чего же, намаешься за день — поджилки трясутся.
Однажды, в ростепель, ударило в голову: дай-ка пройдусь по Плешкиной чуднице. Загрю и Рыжика привязал у зимовья. Пусть, думаю, отдохнут собаки, изработались — кости да кожа.
Прошел по чуднице часа полтора, смотрю, впереди зимовейка стоит, из трубы дым валит. Собачки чьи-то около порога вьются. Ого! Евгеньевские! Вон и топор его в чураке сидит.
Дверь открываю — Плешка на нарах дрыхнет, аж чайник на печке вприсядку скачет.
Как рявкну напарнику в ухо:
— Руки вверх, пузатый германец!
Вскочил, ошалелый, и за ружье. Самодур — застрелит ведь с перепугу. Выкрутил я у него ружье из рук, в горячке — хрясь об пол.
Ствол — в дугу, приклад — в щепки. Ладно, не заряжено, убить бы могло. Эх, разве в такие минуты об этом думаешь!
— Ванька, гад-разгад! — взвыл Евгешка. — Лишил ружья, сорвал промысел… — Боднул меня головой в живот — и на улицу. Цоп топор — и бежать к первому зимовью.
Я вдогон. Самодур же! Собак моих там зарубит, зимовье спалит… Слышит, догоняю. Упал на снег, визжит:
— Ваня, не убивай! Ваня, не убивай…
За живот держится: дескать, видишь, хвораю.
Кого там убивать! Самого, того гляди, по чугунку топором хряпнет. Мимо него кукшей пролетел. Добежал до зимовья, отдышался, собак отвязал. На воле-то их не шибко порешишь. Сел на свои нары, ружье наготове держу.
Немного погодя заходит Плешка с топором. Сел на свои нары.
Исподлобья друг на друга смотрим, молчим. Стемнело. Печку не топим. Лампу не зажигаем.
Сколько ни сиди, а сон долит. Кто-нибудь из нас шелохнется, вскакиваем, орем благим матом. Я за ружье хватаюсь, Евгений — за топор. Всю войну, брат ты мой, прошел, а такой жути не натерпелся, как у самодура в зимовье.
— Евгешка, — стращаю, — не гляди, что темно, не промахнусь: картечь в стволе.
— У меня, Ванька, топор — бритва: гвозди, как масло, режет. Хошь побрею?
— Почто на том зимовье не остался ночевать? — пытаю.
— А ты дров там наготовил? — ехидно хохочет он. — Суп сварил?
Галюсь над ним, чтобы не заснуть:
— Твою бабу знают…
Он в ответ:
— И твою невесту приискатели хвалят…
— Свинячье рыло…
— Баранья харя…
Мерзли и перепирались так ночь напролет. За оконцем разбыряло, Евгений увязал понягу и подался домой. Через речку шел, посохом набродил на снегу: «Ванька, за пузатого германца голову отсеку!» Посмеялся я над его плакатом. Что с самодура возьмешь? Тьфу…
Ну ладно. Промышляю, а Плешку все равно в уме держу. К зимовью вечером возвращаюсь, тропу со стороны деревни обязательно секу, чтобы самодур врасплох не застал.
Как-то раз в непогодь Рыжик и Загря утянулись за проходным соболем. И гаркал, и стрелял — кого там! Ветер гудит, деревья туда-сюда мотаются, снег валом валит. Потыкался-потыкался по релкам, вернулся в зимовье.
День мело. Ночью вызвездило. Не спится, душа о собаках болит: где же вы, мои дорогие? Вышел, прислушался — тихо. Погаркал, стрелил — и спать завалился. Если зверь их где-нибудь не порешил, объявятся.
Снится сон: огромная баба облапила меня, повалить хочет. Борюсь с ней, сопротивляюсь. Куда мне такая махина нужна? Всей деревней не прокормишь!
Сквозь сон слышу, ходит кто-то вокруг зимовья: хруп, хруп… Собаки?! Нет… Походка тяжелая. Евгений? Конечно, он!
Скобка на дверях брякнула. Я ружье схватил, кричу:
— Жечь пришел, Евгешка? Догорать буду, но заряд в лоб тебе, гнида, всажу!
Вдруг в оконце: тар-ра-рах! Осколки на пол посыпались.
Стегнул я картечью по оконцу. Рев на улице — посуденка на столе зазвенела. Какой тут Евгешка? Медведь! Видно, крепко зацепил картечью, коли заревел. Заткнул я оконце ветошью, бодрствую. Кое-как, брат ты мой, утра дождался. На улицу сунуться боюсь, задерет. Чую, затаился зверь около. Эх, собаки, собаки, где же вы, мои дорогие… Хорошо, что крючок на дверях — кованый, а то бы от страха ведро себе на голову надел. Во как мне было жутко!
Под нарами ржавый коловорот валялся, давай дыры в стенах вертеть, медведя выглядывать.
Эвон ты, супостат, у проруби лежишь. Горит, поди, нутро-то, ранил я его крепко. Воду лакает, в мою сторону, как уполномоченный по заготовке хлеба, зыркает. Стрелять — далеко. Вся надежда — собаки объявятся.
С Евгением напереживался, тут еще зверь. Сижу в зимовье, нюни распустил. Вдруг на улице: бах, бах! Лай, рев… Я — в двери. Рыжик и Загря медведя теребят, а тот на Плешку прет. Я с подбега стегнул зверя пулей по уху, так и ткнулся, проклятущий, норкой в снег.
— Ох и добры, Иван, у тебя собаки! — кричит Евгений.
Я спустился на лед. Поздоровались, закурили.
— Собаки-то мои как с тобой оказались? — спрашиваю.
Плешка шапку на затылок сдвинул, испарину со лба рукавом стер:
— Трезвонят и трезвонят вчерась за деревней чьи-то собаки. Уже смеркаться стало, всё трезвонят. Жалко собак. Дай, думаю, схожу. Взял у Авдотьи Кармадоновой ружье, мужика-то ее осенясь гонный сохатый затоптал. Прихожу — твои собаки! Лают на сосну. Глядел-глядел, ничего не видать. Снег порошит. В самой верхушке вроде как черновина. Стрелил наугад — соболь упал. Отнес к твоим родителям. Думали, домой выходишь, коли собаки тут. Ждем-пождем, нет Ивана. Утром хватились собак — в лес ушли. Значит, с Иваном что-то неладно. Ну, я и айда сюда. Иду по чуднице, а на душе муторно. Слышу: в распадке твои собаки тявкают. Добыл тетерю — и дальше. Кобели по хребту шьют. На повороте, у проруби, увидел зверя, мурашки по спине побежали — огромадный! Слава богу, Загря и Рыжик поспели. Я уж думал: хана тебе, Иван…
Поклонился я в ноги Плешке:
— Спасибо, друг, за выручку…
— Это тебе спасибо, — прослезился самодур. — Я ведь промазал.
Обнялись, хохочем, а самих лихорадка колотит. Во как зверь-то достается, паря! Евгений дыры в стенах деревянными шипами затыкал и удивлялся:
— Артелью за неделю, Иван, столько не навертишь, а ты один за утро изловчился.
Неловко мне стало, и я перевернул разговор:
— Собаки-то где твои?
Евгений горько вздохнул:
— На мохнашки пустил. Не везет мне на путевых собак.
— Что-нибудь придумаем, — успокоил я своего спасителя. — А пока с Рыжиком или Загрей походишь.
С тех пор Плешка хворать перестал. Вместе охотились, пока не остарели.
Живал — щи ладошкой хлебал в нашей Подкаменке лесник Костя Рукавишников: удалец! Казенного коня держал — якутской породы, Турпаном звали. Небольшой такой конишка, мохнатенький. До чего ушлый был, я тебе скажу! Набуровит Костя лиственничного швырка на дровни, Турпан покосится на воз, туда-сюда пошевелит дровни — дерг, и пошел. Соображал, что полозья к снегу пристыли. Если не мог воз с места сдвинуть, встанет как вкопанный и заржет: отбавляй, хозяин, поклажу. Тут его хоть стягом понужай, не шелохнется. Характер!
Крепко Турпан любил Костю, как собачонка за ним гонялся. Тот в нем тоже души не чаял: то комочком сахара угостит, то хлебцем, а то и звенышком свежепросольного сига — шибко уважал конишка эту рыбку. Такой от голода не пропадет нигде: все подряд мел, если прижмет жизнь, — и прутья, и ветошь, и кору…
Однажды в тайге тушил Костя Рукавишников пожар. Полыхало — головешки выше солнца летели! Отступ к реке огнем перехватило. Нашел Турпан прогалину, вывез хозяина из пекла.
Или вот еще случай. Поплыл рано утром Костя на стружке за реку сети смотреть, налетел в тумане на топляк и перевернулся.
— Спасите! — орет. — Тону!
Услышал Турпан, перескочил через водяник — и к хозяину. Ухватился Костя за гриву и выкарабкался на отмель. Что ни говори — удалой был конишка и верный!
Как-то на Масленицу катал Костя по улице девчат в расписной кошевке. Турпан — в лентах. Под дугой колокольчики.
Северянка-масленка,
Погулена-масленка!
Твои косы длинны,
Брови соболинны…
Бабушка Аксинья попросила раскудрявого лесника:
— Прокати, соколик…
Можно было и уважить старую, прокатить с ветерком, но парня будто вожжой огрели:
— Поздно тебе, гулена, кататься. Дуй-ка домой, блины в масло макай!
Та обиделась и погрозилась:
— Погоди, придешь на поклон…
— Приду, бабушка, приду, — так и закатился озорник. — Вот ухажерок развезу по дворам, и приду.
А утром стало не до смеха. Зашел в конюшню — и обмер. Турпан мокрый, как ондатра. Дрожит. Грива перепутана. Глаза налились кровью. Тут поневоле обомрешь: казенный конишка, начальство за него крепко спросит. Костя рысаком к ветеринару:
— Спаси Турпана!
Ветеринар хоть и от Масленицы путем не отошел, но осмотрел Турпана и заключил:
— Опой. Гонял-то вчера по деревне, как угорелый.
— Какой опой?! — возмутился лесник. — Выстояться коню дал. Ну, бабушка Аксинья, попляшешь ты у меня на горячей сковородке. Сглазила ведьма Турпана.
— А я говорю: опой! — напустился ветеринар. — Слабым отваром дрёмника{8} отхаживай коня, может, и одыбает.
Их разговор вскользь подслушали ребятишки, и к обеду вся деревня знала: бабушка Аксинья казенного конишку испортила. Суеверные сельчане ругали старую, почем зря, а Костю Рукавишникова жалели:
— Придется родителям корову продавать, иначе до конца жизни сердешному не расплатиться за Турпана — зарплатишка-то у лесника махонькая.
Обиженная молвой, бабушка Аксинья выходила за ворота, высматривая Костю Рукавишникова, чтобы принародно отчихвостить за оговор. Завидев бабушку, тот быстро нырял в переулок: чувствовал — сам скоро запляшет на горячей сковородке. Каких только лечебных средств не перебрал он, Турпану не помогло. Днем вроде спокойный, а ночью, того и гляди, конюшню в щепки разнесет. Маялся парень, маялся, и пошел на поклон к бабушке.
— Прилетел, соколик? — мстительно прищурилась та. — Выкладывай, что стряслось?
«Скажи на милость, какая добренькая! Сглазила коня, и хоть бы хны…» — Костя еле сдержался, чтобы не нагрубить колдунье.
— Турпан захворал, бабушка. Ума не приложу, чем лечить, помоги горю.
— Ветеринар смотрел?
— Смотре-е-ел, — расплакался парень. — На опой грешит…
Бабушка Аксинья хмыкнула, задумчиво побарабанила пальцами по столешне и согласилась:
— Хоть ты и ославил меня на всю деревню, да ладно уж, гляну на мерина.
Хозяина в конюшню не пустила, а когда вышла оттуда, сказала:
— Вечером возьми кота мово, пусти на ночь к Турпану.
Так и сделал. Утром ни свет, ни заря ворвался в конюшню. Конишка встретил хозяина веселым ржанием! О валенки Кости, довольно мурлыкая, терся кот. В яслях лежала задавленная ласка.
Лесник показал зверька бабушке Аксинье, та всплеснула руками:
— Так я и думала! Она, проверка, мерина пугала.
— Не ты ли, бабушка, приколдовала? — подозрительно спросил Костя. — Помнишь, на Масленку грозилась…
— Ах, вон ты про что! Внучке на курсы отписать хотела, как жених, пока она на счетовода учится, девок по деревне катат. А ласка… Мерину-то овса задаешь? Задаешь. Мыши завелись. Она и объявилась.
Бабушка Аксинья рассыпала по избе серебряный смех, а Костя Рукавишников облапил ее, поцеловал крепко и бесшабашно тряхнул смоляными кудрями:
— Поехали, бабушка, кататься!
Женился бы Костя на внучке бабушки Аксиньи, да война помешала. Напали на нас фашисты. Поехал раскудрявый соколик на фронт. Машет родным с парохода белым платочком, а Турпан по берегу бежит, ржет жалобно. Уехал наш веселый лесник — и конишка исчез. Говорили, с утеса в Лену бросился от горя. Чуял, видно, что хозяин никогда не вернется.
Убили Костю Рукавишникова в первом же бою.
Младший брат Саня раньше таксистом работал. Приехал однажды ночью, а сам седой как лунь. Трясет всего, и гачи мокрые…
— Ограбили?! — всполошился я, и в сборы — бандитов ловить.
— Притормози, Ваня, — остудил тот. — Лучше выпить налей.
Достал я из кирзового сапога спрятанную от глазастой жены подальше уже изрядно початую бутылку. Саня проворно выхватил ее из рук, раскрутил и выпил залпом из горлышка.
— Отчего седой-то весь? — стал я пытать. — Пешехода сбил?
— Если бы пешехода… — мрачно буркнул он. Метнулся к зеркалу и погляделся. Вздохнул тяжело, поворошил на голове седые волосы и, трусливо косясь на мутное кухонное окошко, за которым огромной желтой картофелиной повисла осенняя луна, поведал о своем несчастье…
…Высадил я на Большой пассажиров и покатил в таксопарк на пересменку. У ремесленного училища машет старушка. Остановился.
— Свози, — просит, — на Старое кладбище, заплачу хорошо.
— Какое кладбище, мать?! Ночь на дворе, — отвечаю.
— Свози, — протягивает пачку денег. Я и позарился.
Привез, развернулся и мотор выключил, чтобы зря бензин не жрал.
— Жди тут, — приказала и ушла.
Час жду, два жду. Не век же здесь вековать, да и страшновато. Решил поторопить старушку. Смотрю, вроде огонек вдали мерцает. Подкрался поближе, выглянул из-за дерева: старушка на могильном холмике сидит, а на коленях у ней девочка лет шести — сияет как льдинка, лунным светом облита. Замер я и прислушался.
— Мамочка, ты еще придешь? — спросила печально девочка.
— Не знаю, — рыдая, ответила старушка. — Полвека навещала тебя, и никто козни не строил. Чую сердцем, последний раз видимся. Разлучат злые люди, зачахнут на твоей могилке цветочки…
Такая тоска, брат, нахлынула, хоть волком вой. К горлу подкатил комок, того и гляди, задохнусь от жалости. Стою, слушаю, а слезы ручьем по лицу текут.
Долго бы еще они горевали и переговаривались, если бы у меня под ногой не хрустнула сухая веточка.
Девочка испуганно вскрикнула, закружилась вихрем и ушла винтом в землю. Я бросился, как ошпаренный, к такси. Только захлопнул за собой дверцу и включил мотор — старушка тут как тут. Раскосмачена. Глаза безумные. Схватила булыжник — трах по стеклу. Дал я по газам от беды подальше, вот к тебе прямо с кладбища и прикатил…
Саня через силу улыбнулся:
— Интересно сколько рубликов она отвалила? На стекло, поди, хватит?
И вместо пачки денег вытащил из кармана грязные бумажки.
— Слава богу, жив остался, — успокоил я брата. Уложил бедолагу спать и отогнал такси на соседнюю стоянку.
Через неделю на Старом кладбище началось строительство кооперативных гаражей. Могилы вместе с крестами и памятниками сровняли бульдозером. Окрестная шпана, забавляясь, играла человеческими черепами в футбол, подкладывала их, потехи ради, под двери православным. Говорят, всех, кто надругался над прахом усопших, покарал Бог.
Превратилось тихое Старое кладбище в проклятое место для живых: месяца не проходит, чтобы в чьем-то гараже, построенном на человеческих костях, ни с того ни с сего не сгорел синим пламенем дорогой автомобиль.
После той жуткой ночи Саня из таксопарка уволился, заболел и высох, как щепка. Из больницы не вылазил, пока я не посоветовал ему окреститься. Послушался — и на поправку пошел. Сейчас лесником на Байкале работает. Женился. Ребятишек — полная горница. И что удивительно — все седые! Видно, так напугался бедняга, что даже детям седина передалась!
Старушку ту часто люди видят на бывшем Старом кладбище, особенно в полнолуние. Бродит вокруг бетонного забора, слезы льет. Может, могилку доченьки разыскивает?
Эх, Саня, Саня… И зачем только ты их тогда потревожил, побыть подольше вместе помешал? Живет себе в лесу и в ус не дует, а я вечерами на улицу боюсь выйти: вдруг старушка перепутает меня с братом и отомстит? Ведь мы с ним обличьем схожи, как два цинковых ведра на коромысле.
Поделился вчера своими опасениями с женой, а она все на кирзовые сапоги свалила: мол, они виноваты…
Сижу это я на завалинке, наблюдаю, как взятый напрокат боровок за нашей свиньёшкой гоняется. На рыле — пена, глазки — мутные, того и гляди спотыкнется, плати за него. Только собралась свиньёшку и боровка в ограду загнать, почтальонка навстречу по лужам хлыбает.
Бросила взгляд на ее ноги и хохотом зашлась:
— Ты почто, Роза, ботинки-то вразнобой напялила?
— Они специально такими по заказу сшиты, — отвечает. — «Могильные косточки» наросли, мешают нормальную обувь носить.
— Что за «могильные косточки»?! — удивилась я.
— Отложение солей, — объяснила Роза.
— Подержи подольше в теплой воде, они и растворятся, — осенило меня.
— Здоровым легко советы давать, — обиделась она. Сунула в почтовый ящик газету и похлыбала дальше.
Глянула вслед на ее грязедавы, и опять хохот разобрал, еле-еле мать отводилась.
Стали с того дня у почтальонки «могильные косточки» уменьшаться, а у меня расти.
Устала в город ездить, мерки снимать, обувь на заказ шить. Жених бросил, сошелся с Розой. Мать дома поедом ест — много денег трачу на врачей. Прямо голова кругом идет.
Кинулась к знахарке. Та и говорит:
— Одно спасение: со свежей могилы землю прикладывать. Взять ее надо в полночь, имя погребенной обязательно должно совпадать с твоим, иначе толку не будет.
Ушла от нее сама не своя. Как же не закручинишься? На всю деревню я одна — Клавдия. Топиться в Селенге уж было собралась. Да-да. И вот счастье подвалило! Приехала в гости к соседям старушка Клавдия, пожила с недельку и умерла: омуля с душком объелась.
Дождалась я звездочек на небе и дунула на кладбище. Набрала со свежей могилы земли и — домой. Поставила около кровати табуретку со стаканом воды, чтобы лишний раз не вставать, если пить захочется. Приложила землю к «могильным косточкам», обмотала тряпицами. Только задремала — дом ходуном заходил, вода из стакана на табуретку расплескалась, посуда в кухне брякает, как будто по ней черти бегают. Мать на колени — на икону крестится, молитвы бормочет.
Петухи пропели — все смолкло. Утром размотала тряпицы — «могильные косточки» поменьше стали.
Назавтра страхи — тошней того! На улице тихо, а в трубе собаки воют. Дом ходуном ходит, табуретка со стаканом до потолка подпрыгивает… Опять до петухов глаз не сомкнули. Рассветало, размотала тряпицы — «могильные косточки» еще меньше.
Чувствую, третьей ночи не выдержу, и у матери слабое сердце. Пошла к знахарке, рассказала про все.
Та говорит:
— Не так что-то сделала, девка. Случайно, не радовалась, когда старушка померла?
— Радовалась, — честно призналась я. Как было не радоваться? Походи-ка в грязедавах, пусть и по заказу сшитых…
Знахарка побледнела:
— Унеси скорей землю обратно, у покойной прощения попроси, иначе ни мне, ни тебе несдобровать!
— А как же «могильные косточки»?! — растерялась я.
— Попробуй со свинячьим молоком примочки делать, — посоветовала она. И вытолкала за дверь: — Иди, иди, девка, от греха подальше…
Унесла я землю на могилу, у покойной прощения попросила — по ночам в доме тихо стало. А «могильные косточки» опять давай расти. Опять топиться в Селенге собралась, да свиньёшка спасла — опоросилась. Стала ее доить и молочные примочки делать. «Могильные косточки» вроде на убыль пошли…
Выгнала как-то поросяток со свиньёшкой на лужайку травку почавкать — бывший жених нарисовался. Тонкий, звонкий и прозрачный! Мириться пришел. У почтальонки-то во дворе — вошь на аркане, да и та не кормлена. Упал на колени.
— Клава, — плачет, — жить без тебя не могу… — А сам на поросяток волком пялится.
Послала его на художника учиться. Вскоре познакомилась с хор-р-рошим человеком. Не посмотрел на «могильные косточки» — женился. С бородой, а любит как молодой.
Стояло оно за рекой, в истоке речки Арганихи. Добычливое место было, но трусили охотники туда соваться. Во время Гражданской войны казнили там белогвардейцы красного партизана из отряда Каландаришвили за расстрел санитарного обоза. Самого-то около Якутска пуля нашла. Я тогда еще под стол пешком ходил, но частушку запомнил:
На Покровском острову
Знамя развевается,
Кландрашвили там лежит,
Лежит — не поднимается.
Короче говоря, пустовало зимовье. Где кровь пролилась, завсегда живым страшно. Были, конечно, герои, тыкались туда, да тут же обратно выбегали. Плели разные небылицы: то упокойник по ночам стонет, то петухи под нарами кукарекают…
Как-то приехали к нам, в Старые Дворы, на житье два хвата: Оскарка и Рудолька. Читать, писать умели — за словом в карман не лезли. Приглядели себе невест, а деньжат на свадьбу нет. Решили на пушнине заработать.
Ближние-то угодья все были местными заняты, ну и отправились на проклятое зимовье.
По дороге оленя добыли. Сокол-грудинку вырубили, остальное залабазили и на ночлег подались.
Наварили свежей оленины, наелись с устатку и давай «почту» гонять. К полуночи вроде успокоились.
Оскарка задремал, а друг тормошит:
— Слышишь, за печкой кто-то стонет?
— В брюхе у тебя стонет! Поменьше свеженины надо было жрать, — осердился тот и повернулся на другой бок. — Что-то нехорошо мне.
— Стонет, тебе говорю, — не унимается Рудолька.
Оскарка прислушался: правда, за печкой кто-то стонет.
— Чтоб он провалился в тартарары! — пуще прежнего осердился Оскарка.
Только вымолвил так-то, откуда ни возьмись, появился перед ними красный партизан:
— Ах, поганые недобитки, проклинать вздумали? Я вам мошонки-то поотрываю, женихи сопливые…
Растопырил руки, а поймать не может — слепой, глаза-то ему белогвардейцы штыком выкололи. Запнулся о полено и растянулся на полу.
Охотнички через него — и ударились, в чем были, в деревню.
У бедного Рудольки язык отнялся, а Оскарка заговариваться стал. Он-то и проболтался моему старшему брательнику, как дело было.
Брательник и загорелся. Мясо на проклятом зимовье есть, провиант есть. Почему бы не поохотиться на готовеньком? Мать и отец давай отговаривать, красным партизаном пугать.
— Живых надо бояться, а не мертвых, — не послушался он и ухвастал на проклятое зимовье.
Вечером собаку покормил, чаю напился. Спать наладился, а сон не берет: страшные мысли в голову лезут, всякая чушь мерещится: то заяц из котелка выглянет, то ложка по столу запрыгает…
В полночь, только печка протопилась, и началось:
— У-ой, у-ой… У-ой, у-ой…
Вот тебе и бойся живых, а не мертвых!
Давай брательник креститься и молитвы шептать, несмотря на то, что комсомолец.
Дождался утра — и ходу из проклятого зимовья, только пятки мелькают. Дома пришел в себя мало-мало, шапку набекрень и к соседу.
— Егор, ты ведь годок тому на проклятом зимовье?
— Годок, — отвечает. — А в чем интерес?
— Ты знавал его?
— Ну, знавал…
Выложил ему брательник про свои страсти-мордасти, тот и говорит:
— Когда Семена белогвардейцы убили, отец, потаясь, похоронил сына в тайге, а в зимовье печку из сырца-кирпича склал. Между кирпичами ртуть замуровал. Печка прогреется, ртуть и начинает выть, будто человек стонет. Верующий отец-то был у Семена. Думал, у погибшего душа в зимовье поселилась. Вот и не хотел, чтобы ее лишний раз тревожили. Сделал так/, и вскорости сам преставился. Правда, перед смертью шепнул мне о секрете и попросил: «Охоться, Егор, на зимовье-то, Семенушку почаще проведывай, за могилкой приглядывай. Дружком ему приходишься…» Проведывать я проведывал, но не промышлял там — свои угодья богатые. В прошлом году крест Семену обновил: вместо деревянного железный поставил. Припозднился и остался в зимовье ночевать. Лег спать — всякая ерунда грезится, того и гляди с ума сойдешь. Утром встал, голова — как чугунная. Догадался — от ртутных паров это. Печка-то одряхлела, вот и сквозь щели просачиваются…
Перестал с той поры брательник на чужинку зариться. Оскарку и Рудольку старухи парным молоком отпоили — пришли хваты в себя и устроились на лесоучасток Ленского речного пароходства дрова трелевать. Женились и через несколько лет уехали куда-то в Прибалтику. Грамотные нигде не пропадут.
Вскоре в истоке речки Арганихи случился пожар. По непонятной причине вспыхнуло проклятое зимовье, выжгло дотла добычливую таежку. Может, шаровая молния в железный крест ударила?
Расплодилось на гари змей — ступить некуда.
Муж мой — Кольша — рассказывал, как за ним на фронте немецкие асы охотились, листовки с неба сбрасывали: берегись, дескать, Вострецов, все равно скараулим. Однажды Кольша вез на передовую бойцам кашу — подкараулили, скинули бомбу. Лошадь наповал пришибло, кашу по лесам-полям расхлестало, а его осколком в голову стукнуло. Врачи испугались операцию делать, так с осколком в голове и комиссовали домой.
Бакенщиком в водопуть устроился, керосиновые фонари на бакенах и створах зажигал. Жили мы за рекой, почти напротив деревни Чёры.
Кольша страдал шибко. Осколок в голове чуть пошевелится — муж по земле катается, ревом ревет. Сажусь в лодку за лопастники и плыву, фонари зажигаю. При Сталине строго было. Не дай бог пароход ночью на мель сядет, расстреляют Кольшу, как врага народа.
Ой чудил! Особливо зимой, когда Лена-река замерзнет. Вспомню, от ржания отдышаться не могу. Всяко-разно чудил, а я не обижалась: молода была, проворна! Кольша вообще-то был тоже — хоть куда. Только вот…
Как осколок заклинит мозги — муж в деревню к Леонтию Мельникову в гости. Легкие санки смастерил, полозья железными лентами подковал и особую сбрую сшил. Запряжет меня, упадет в санки:
— Аллюр три креста!
Качу его, аж снежный бус клубится из-под санок. К деревне подъезжать — вожжой подхлестывает, горячит:
— Н-но-о-о, квёлая, шевелись!
Речной взвоз беру с разгону и ржу, да так звонко, что колхозные лошади из конюшни откликаются. Ржу, значит, а сама Бога молю, чтобы Кольшу не осенило «кобылу» в стойло определить. Опозорит на всю округу. Раз меня и так чуть не променял за пегого мерина проезжим цыганам. Спасибо Леонтию Мельникову, отсоветовал: мерин-то, дескать, из военных — контуженный…
Выпряжет меня в ограде, привяжет к столбу — и в избу. Фронтовой дружок подаст Кольше граненый стакан «ерша» — бражки со спиртом, — рассусолится мой ямщик. Зевота навалится. Положат его хозяева на топчан и меня кличут:
— Заходи скорей, горемыка, в тепло, уснул твой супостат.
Накормят, горячим брусничным чаем отпоят и советуют:
— Пока жива, беги, девка, на бодайбинские прииски. Глянь в зеркало: на кого похожа? Заездил.
— Куда от судьбы убежишь, — отвечаю. — Видно, на роду написано мурцовку с калекой век хлебать. Да и какая на нем вина? Война проклятая мужика попортила.
На рассвете Кольша очнется, я уже в запрягах стою. Глянет в окно, Леонтия спросит заботливо:
— Овса-то Гнедухе сыпал?
— А как же! Две меры отборного за ночь слопала, — врет напропалую фронтовой дружок.
Выйдут на крылец, обнимаются-прощаются. Кольша тянет за рукав дружка в отгостье:
— Поехали, однополчанин, к нам на пироги. Погулям тамока мало-мало, а вечером обратно оттортаю.
У меня коленки от страху трясутся: вдруг Леонтий возьмет и согласится? Одного куда ни шло, а двух мужиков везти за реку — не ближний свет.
Леонтий сурьезно так в небо поглядит и откажется:
— Некогда, паря, на передовую бойцам кашу доставить надо…
Кольшу с крыльца как сивером сдует: шибко немецкими асами на фронте напуган, сердешный.
Помню, нравилось мужу с «ветерком» ездить. Только спущусь под взвоз на реку, он как оттянет меня плетенным из сыромяти бичом вдоль спины:
— Грабят!
Здесь уж приходилось жилы рвать, второй-то раз не шибко хотелось бича отведывать. Держу скорость — аллюр четыре креста! — в ушах благовестит. Кольта развалится в санках как барин и частушки поет:
Ой, дед, ты мой дед,
Ты наделал мне бед:
Захотелося морковки —
В огороде такой нет…
Подкатит к воротам, вожжи натянет:
— Тпр-р-ру…
Из санок меня выпряжет, березовым голиком старательно обметет — и в поводу поить повел на прорубь. К проруби я завсегда на четвереньках ступала — для рук мне специально из шубинок накопытники сшил. Дрыгну, озорства ради, ногой, вроде лягнуть норовлю, дернет за повод:
— Ну ты, шалая… Всё бы играла!
Наклонюсь к проруби — вроде пью, он гладит меня и свистит протяжно: пей вволюшку, Гнедая…
Напоит, узду снимет, ласково шлепнет по крупу:
— Гуляй!
Кого тут «гуляй»? Бегу ужин гоношить, по хозяйству убираться.
Натокали меня Мельниковы марьин корень парить, да настой Кольше в еду подливать. И правда, к весне мужу заметно полегчало. Меньше в санки запрягать стал…
А летом… конюшню построил и овес собрался сеять…
Не выдержала. Ударилась в бега на бодайбинские прииски. В шахту мантулить пошла.
Приисковые товарки меня поедом ели:
— От инвалида войны убежала — грех!
А как рассказала, что ребятеночка скинула из-за распроклятого «аллюра», перекрестились и замолчали.
Леонтий Мельников все-таки выхлопотал Кольше через военкомат путевку. Отправили мужа на лечение. Осколок академики из головы кое-как магнитом извлекли. Поправился мужик.
Разыскал меня на Васильевском прииске, остался золото мыть. До сих пор живем душа в душу. Сына и дочь вырастили.
Недавно Мельниковы гостили. Сидим за столом под березой, Леонтий в небо посмотрел и говорит:
— Пора на передовую бойцам кашу везти…
Кольша хохочет, заливается.
С невесткой Харитиной стряслось. Ага… Вредная была, боже упаси! Утром на зорьке турнула ее по воду. Несет она от колодца воду, навстречу старичок с посошком шоркат. Шорк-шорк обутками. Незнакомый. Такого старичка в деревне никогда я не видела.
Поравнялся с Харитиной и попросил:
— Птица-молодица, дай воды напитьца.
Невестка в ответ нагрубила:
— Много таких шлятца…
— Попомнишь, птица-молодица, выплюнешь змейку. — Старичок погрозился ей. Ударил посошком оземь, крутнулся на пятке, как веретено и исчез.
Невестка от страху ведра из рук выронила. Кого ее тут материть, у самой поджилки трясутца. Ага… Побоялись-побоялись день-два и забыли. Дело к покосу. Не до старичка.
На лугу с Харитиной сено ворошим. Жарко, трава споро сохнет. Мужики хлестко литовят.
В полдень мой дед литовку обтер травой, воткнул чернем в землю.
— Обедать!
Поели и вздремнули в балагане.
Слышу, дед шепотком будит:
— Мотри-ка, Стася, мотри-ка, Харитине змея в рот ползет…
Батюшки-светы! Хотела было ее выдернуть, да кого там!
Только хвост во рту мелькнул. Прямо околели с дедом от страху. Счас змея в брюхе ожалит, помрет невестка. Хоть и таскала меня по праздникам за волосья, а жалко — работяща, боева. Где еще таку дуру найдешь?
Ага… Чё делать? Герасиму, сыну, сказать? Он же — огонь! Мигом жене брюхо распластат охотничьим ножом, змею выбросит, а рану лыком зашьет. Хорошо бы! Но… Вдруг микробы в рану попадут, зараженье пойдет, загнетца невестка, а сына в тюрьме живьем сгноят за таку операцию. Брат-то у Харитины в районной милиции работат.
Растерялись мы с дедом, сидим ни живы, ни мертвы, ждем, чё дальше будет. Ага…
Проснулась Харитина, вылезла вот таким макаром из балагана, схватилась за брюхо, давай по траве кататьца:
— Ой-ой, ой-ой…
Герасим пробудился, вскочил как ошпаренный. Недолго думая, Харитину в охапку — и поволок в деревню к фельдшеру. Ташшит, слезами обливатца. Мы с дедом в пристяжке бежим, ревем. Ага… Вдруг вижу, тот старичок с посошком встречь шоркат. Остановил нас, поинтересовался:
— Чо приключилось?
Говорю: так и так.
Старичок рассмеялся:
— Эта змейка с рожденья в брюхе у птицы-молодицы живет. Видать, на солнышко погретьца выползала. Полезла обратно — нутро-то и ожгла девке. — Командует Герасиму: — Клади птицу-молодицу на землю, дуй за конем, веревку-волосянку прихвати.
А невестка по траве кататца:
— Ой-ой, ой-ой…
Ага… Прискакал сын на коне. Старичок обвязал коня за выю волосянкой, дает Герасиму:
— Держи крепко!
Сам коня посошком понужнул, давай по кругу гонять, давай гонять, пока с коня пена не поплыла.
— Тпр-р-ру…
Сорвал с моего деда картуз, пену собрал.
— Пей, — поднес Харитине.
Та пьет, сама синя вся. Пила, пила.
— Не могу, — говорит, — больше…
— Пей!
Выпила. Ага. Старичок отпустил коня, а волосянку вокруг Харитины кольцом изладил.
Харитину рвать стало. Старичок посошком огрел ее по спине, змея-то и выпала изо рта. Выпала — и уползать. Куда там уползешь! Волосяна веревка кольцом лежит. Старичок щелк змею посошком, та в пыль рассыпалась.
— Ну чё, птица-молодица, — спрашиват старичок, — выплюнула змейку?
Харитина хлоп-хлоп шарами, молчит. Стыдно роже-то, воды старичку пожалела.
— Ладно, трудовые люди, идите сено стогуйте, успевайте, пока вёдро. Завтра задожжит. — сказал так старичок, ударил оземь посошком, крутнулся на пятке, как веретено и исчез.
Насмотрелась я всяких колдунов на своем веку, а такого доброго первый раз встретила. Невестка перестала меня по праздникам за волосья таскать. Ага…
Феодору-то?! Знаю ее, выдру, как облупленную. По соседству живет. Слово поперек не скажи — оплюет, обзовет всяко разно. Богомольная, а без матерка слова не молвит. Мужичонку своего затуркала. Ласковый, как телок: ладошку подставь — оближет. Начнет, бывало, Ефим по хозяйству хлопотать, Феодора тут как тут: то дрова крупно наколол, то гвоздь косо забил… Подбоченится, выдра, и срамит заботника на весь божий свет.
Ну да… В сеностав и случилось. Ефим отбивает косу на бабке, сено собрался косить. Феодора подошла. Я как раз сквозь тын подсматривала. Подошла Феодора и давай Ефима позорить:
— Гнилая веревка, инструмент портишь… Я тебе!
Рвет мужичонке уши, матами захлебывается.
Пыхтел Ефим, пыхтел — взорвался и отбуцкал выдру.
Феодора сгоряча возьми и накатай заявление Бабаю. Кто Бабай-то? Наш участковый милиционер. Им еще неслухов родители пугают. Страховитый! Арестовал Ефима и увел с поднятыми руками в колхозное овощехранилище. Вскоре в клубе суд состоялся. Присобачили мужичонке срок за то, что Феодоре фонарей наставил.
Подумаешь, фонари! Что, я сама их не носила? Мой Филипп, фитиль этакий, нажрется, бывало, вино аж из ноздрей капает. Хм… Схватит топор и пошел за мной гоняться, деревенские улицы мерить. Вот те крест, никогдашеньки Бабаю не стучала! Пришел раз Бабай на «шумок», сам себе не рад был. Хоть обличье мое и было черней сковородки, но разглядела красноперого супостата, проводила ухватом, понятье дала… Я к чему говорю: муж да жена — одна сатана. А эта выдра, видно, себя в демократки записала.
Через две недели Ефим вернулся домой. Феодора в подполье кирпичные стены подбеливала. Он — хлоп западню, сверху кадку с водой надвинул.
— Я сидел, и ты посиди.
Утром — завтрак сгоношит, поест с аппетитом. Ей — кусок хлеба и кружку воды в подполье сунет… паек на день. Сам бежит сено косить.
Бабы в деревне Феодору потеряли, зашептались:
— Кажись, насмерть прибил девку, по частям вынес и закопал в буераке. Хоть и выдра, а жалко.
Давай меня осаждать: ты, Степанида, по соседству живешь, разнюхай, что там у них творится? Жива ли она?
Высмотрела я сквозь тын, куда Ефим ключ прячет, отомкнула замок, вошла на цыпочках в избу, у самой от страху мурашки по спине бегают.
— Феодора, ты жива?
Слышу:
— Тетушка Степанида, выпусти, голубушка, на красное солнышко…
Перекрестилась, озираюсь.
— Где ж ты, горемычная, не пойму…
— Тут-ка, в подполье…
Отодвинула я кое-как кадку с водой, откинула западню, сама к дверям отпрыгнула: мало ли что?
Вылазит Феодора — глаза навыторочку, косматая… Покойник покойником.
Ух и дала я деру!
Бабай в Кислицино шел по делам, а Ефим траву косил, дорога-то через его покос в Кислицино лежит. Примерещилось заботнику, что Бабай по его душу идет. Ударился в бега.
Дён через пять в сельсовет пришло письмо от Ефима: «Ищите меня в Куде, в смерти повинна Феодора. Не поминайте лихом». Хоть Куду и воробей перепрыгнет, но народ поверил. Искали-искали утопленника, да без толку.
После эдакой страшной вести бабы ходу не давали Феодоре, шипели:
— Лиходейка, такого орла ухохолила, как тебя земля держит…
Феодора от них только на лугу и спасалась. Куда деваться? Не оставишь корову на зиму без корма.
Перед Юрьевым днем прокатился по деревне слух, якобы Ефим объявился в Оёке, у молоденькой продавщицы притулье нашел.
Феодора нарядилась, как невеста, и туда. Хм… Нашла коса на камень. Соперница ей там дала жару-пару. Прихромала, выдра эдакая, обратно несолоно хлебавши, ко мне в избу царапается:
— Выручай, тетушка Степанида! Многих ты свела-развела, помоги вернуть придурка домой.
«Свела-развела», слова эти как ножом по сердцу полоснули. Кого я шибко развела? Глашку с Петром? Так Глашка капустной рассады пожалела. Ну, еще кого? Надо же — Ольгу с Миколаем! Так Миколай опять же меня по ногам солью стегнул из ружья, когда я у него ночью из поленницы дров одолжила. Разве не обидно мне? Сколько на меня напраслины наворочено завидущими людишками! А мимо чужого горя все равно не пройду, дам понятье.
— Знаешь, девка, что, — толкую Феодоре, — приходи-ка в субботу вечером в мою баню, будем Ефима в печку звать, да смотри, «святой водицы» прихвати. — Короче говоря, дала понятье.
А сама в Оёк стреканула. Ефиму тоже дала понятье.
Приходит Феодора в субботу в баню Ефима звать, а он уже на крыше сидит.
Феодора спрашивает меня:
— Тетушка Степанида, придурок-то правда вернется домой?
— Куда денется, — отвечаю, — вернется.
Сама березовым веником машу, вроде баннушку под полок загоняю:
— Кыш, кыш, фулиган, не мешай…
Феодоре понятье дала, она и начала Ефима звать в печку, а он сверху в трубу отвечать.
— Ефим, Ефимушка-а-а…
— О-го-го-о-о-о…
Перекликались, перекликались, вдруг постук в дверь.
Открываю, Ефим стоит.
Спрашивает, сам вроде запыхался, издалека бежал:
— Тетка Степанида, ты звала меня?
— Звала, да не я. Глянь позорче.
Сама сторонкой-сторонкой — и в избу, «святой водицы» хлебнула, в окошко наблюдаю. Эвон идут в обнимку!
Вышла на крыльцо, дала им понятье и проводила с Богом.
Помирила, значит. Зато сама пострадала. Хм… Продавщица мне в отместку такое понятье дала — до сих пор кости болят. Еще и погрозилась: мол, скоро в гости опять наведается…
Зазря я пострадала. Феодора снова Ефиму уши рвать стала. Верующая, а без мата не перекрестится. Попросила намедни у ней машинку масло сбить, выгнала выдра:
— Марш отсюда, сводня, чтобы духу твоего на нашем пороге не было. Ходишь по деревне, шашни разводишь, такая-рассякая…
Обидно мне показалось. Тут еще продавщица из головы не выходит. Ну я и не выдержала: тайком дала Ефиму понятье, подался в Оёк уши лечить.
Сколько на меня напраслины наворочено завидущими людишками! А мимо чужого горя все равно не пройду, дам понятье… Эвон, Феодора-то из сельпо с заговорной водицей ко мне опять за понятьем идет.
Мальчонкой, бывало, шуршу на лыжах по чуднице, ловушки на зайцев проверяю, вдруг выпорхнет, откуда ни возьмись кедровка, потрещит-потрещит и нырь в сугроб — вытащит оттуда кедровую шишку.
Многие великие ученые веками ломали головы над этим фактом. Разгадал его я, простой лесник! Для чего, думаете, кедровка трещит? Чтобы от звука ядрышки в скорлупках вибрировали. Она вибрацию усами ловит — и находит шишку под снегом…
Помню, с тятей завезлись как-то осенью в орешник. Я тогда уже взросленький был, с девчонками заигрывал. Осмотрели орешник — довольные: шишка на кедрах висит крупная, рясная, но зеленовата. Не успела дозреть — лето дождливое было.
Тихо вокруг, только звон в ушах стоит. Небо низко — до Бога близко. Благодать!
Пришли к табору, тятя и говорит:
— Не вздумай колотом баловать. Стукнешь — кедровка мигом всю шишку на землю спустит. Вот начнет сама опадать, тогда и возьмемся за дело.
Хихикаю над тятей: кедровки нет, а он боится?!
Колоты с рябиновыми ручками, чтобы ладони не отшибало, приготовили, меленку подремонтировали — шишку перетирать, решёта навесили — орехи просеивать…
Вокруг табора брусники усыпом, да белобока. По ключу голубицы синё, да водяниста — переспела. Сидим в зимовейке, от скуки друг на друга дуемся. Особенно тятя. Договорились с ним: кто с утра короткую спичку вытянет, тот и готовит завтрак, обед и ужин. Я две коротеньких в пальцах зажму, какую ни вытянет — все кухарничать. Котелками брякает, ворчит. Злись не злись, а уговор дороже денег. Тут еще задождило. Тятя продуктам ревизию провел и поехал скорей на лошаденке домой за добавкой. Ладно подъели на свежем воздухе.
— Переночуешь один-то? — спросил с ехидцей. — Вдруг зверь в гости заявится?
— Заявится, мало не покажется, — отвечаю. — Собака, ружье: кого бояться?
В те времена, кроме зверя, никого и не опасались. Блудные людишки по лабазам не шарились. Это сейчас того и гляди убьют и съедят.
Уехал тятя, тут и солнышко выглянуло. К вечеру орешник обсох. Синички затенькали, бурундуки шиповник бросились заготовлять. Глядя на них, так орехов захотелось пощелкать — моченьки нет. У реки сидеть — и воды не напиться?! Взял и ударил колотом по кедру. Упало пяток шишек. Тут же над головой кедровка протрещала и смолкла. Поджарил я шишки в печке, пощелкал в охотку и спать лег. А сон не берет. Лежу размышляю: «Неужто одна-единственная кедровка всю шишку может спустить? Ну и спустит. Это даже хорошо — колот на себе не таскать! Ходи, готовую собирай. Может, у тяти с мозгами не все ладно, если прямой выгоды тут не видит? У детей-то родители всегда дураки, только одни они умники…»
Посреди ночи встревожил непонятный шум. Приоткрыл дверь, прислушался: по вершинам кедров тихий шелест волной катится. Ну, опять, думаю, задождило. Подкинул в печку полешко — и на боковую.
Утром выхожу, глянул на орешник — пусто. На земле сплошные куколки от шишек валяются. Испугался — как теперь перед тятей оправдываться? Хоть, по моим приметкам, у него с мозгами и не все ладно, а сразу догадается, что это я напакостил.
Приехал тятя, глянул на голый орешник и виновато спросил:
— Стучал?
— Стукнул разок, — честно признался я и нюни распустил от обиды: ночью и молчком обобрала…
Откуда столько сразу налетело — до сих пор не пойму.
Тятя поездил-поездил на лошаденке по кедровым гривам и натокался на перевале на нетронутую шишку. Оправдали продукты!
Да… Загадочная птица эта кедровка. Жизнь в тайге провел, а на ее слетков или гнездо ни разу не наткнулся. Плодится, видно, где-то в далеких краях, а к нам в Сибирь прилетает кормиться и орешники сажать?
Коротенькие спички-то?! Разоблачил меня тятя и командиром над котелками поставил.
Н. С. и М. Б.
На полевых работах родились, на полевых работах и состарились. Колхозную пенсию получали — собаку не прокормишь. Кур, скотину держали. Ельчиков корчагами ловили. Тетка Анюта — свою, за рекой, напротив утесика ставила, а тетка Хрося — на этой стороне, чуть выше деревни. Подружничали, последней коркой хлеба делились!
Тетка Анюта век прожила сиротинкой: замуж не вышла и детей не имела. Часто хворала, но выглядела моложаво.
У тетки Хроси, наоборот, детей народилось — больше, чем зернышек в маковке. Одна их поднимала — сгорбилась раньше времени. Муж ее, Хёдор, снюхался с молоденькой якуточкой, бросил семью. На первых порах письма слал, беспокоился: «Ты уж там, утушка луговая, как печь протопишь, заслонку наглухо не прикрывай — угорят ребятишки…»
— Ужалел волк кобылу, оставил хвост да гриву, — прочтя письмо, плевалась тетка Хрося.
И вот — гром среди ясного неба: Хёдор объявился! Пришел весь потрепанный к старой жене, повинился. Поплакала тетка Хрося и приняла блудного мужа. Обшила, обстирала — на человека стал походить. Идут они по улице под ручку, серебряные вдовушки с завистью вслед смотрят: добрый селезень! А добрый селезень давно от крестьянских забот отвык. То в город шастает, то по Лене с братом-капитаном на райпотребсоюзовском рефрижераторе катается. Как говорится, утром на работу не разбудишь, ночью его дома не найдешь.
Приняла блудного мужа тетка Хрося — и посыпались на ее головушку несчастья. Сначала овцы и бычок исчезли, после — корова…
Всю окрестность дядя Хёдор в шах-мат взял, но так и не обнаружил пропажу, кроме медвежьих следов пятидесятого размера, ведущих прямо в берлогу.
Однажды пришел пьяненький домой и заявил:
— Позоришь, утушка луговая! Слухи про тебя худые по деревне ползут. Рыбу воруешь у Анютки из корчаги…
— С ума спятил, Хёдор?! У меня своя стоит. Каждое утро на лодке проверяю. Хочешь ельников солененьких? — Больше на стол поставить нечего.
Хёдор сморщился брезгливо:
— Может, они ворованные? Курятинки поел бы…
Тетку Хросю так и передернуло от обидных слов.
— Мети-ка, посудочник, отсюда, пока башку топором не смахнула, — и выбросила его немудреное тряпье за ворота.
— Погоди, еще покрякаешь, — весело пообещал он, подбирая с земли свое добро.
Подался к запасной утушке, а встречный народ интересуется:
— Уезжаешь, что ли, Хёдор?
— Кого там уезжаешь, — гневно сверкает глазами тот. — Хроська вшами наградила. Иду вот к Анютке, одежонку в бане над каменкой прокалить…
И началось! Только выйдет за ворота тетка Хрося, ребятишки проходу не дают:
Хрося — воровка,
Вшивая головка!
Сельчане здороваться перестали, шарахаются, как от прокаженной. Тетка Анюта на каждом углу трезвонит:
— Заворовалась, горбатка! Поймаю — накормлю живыми ельцами…
Лопнуло у тетки Хроси терпение, пошла к подружке разбираться. Та мокрец в огороде полет.
— Ты за что, гнилая бадья, помои льешь? До каких пор будешь сплетни вить?
— Не воруй рыбу! — затараторила тетка Анюта в ответ. — Хоть бы задок досточкой прикрывала.
Тетка Хрося испуганно оглядела себя, ничего вроде стыдного не обнаружила.
— Да не свой задок, а у корчаги, горбатка безмозглая… — Тетка Анюта не стала больше разговаривать и ушла в избу, где из-за шторки с ухмылкой наблюдал за утушками луговыми коварный дядя Хёдор. Это по его милости тетка Анюта не вышла замуж. Тайно любила перелетного селезня и мечтала всю жизнь, что когда-нибудь сойдутся. И вот подвалило счастье под старость лет!
Постояла, постояла тетка Хрося у прясла и решила уехать к детям. Нарасхват зовут. От хозяйства одни куры остались, потолок вот-вот обвалится, картошку мокрец глушит… Ничего тут не держит. Пошла на почту телеграмму старшему сыну отбить, чтобы встретил, и не дошла, повернула домой. Глянула на горихвосточку, сидящую на крыше, на скрипучее крылечко, и стала ей родная изба еще милее!
Утром поплыла корчагу проверять, еле из реки вытащила: по самый задок набита галькой.
— Ну, гнилая бадья, отольются кошке мышкины слезки… — Тетка Хрося яростно замахала веслом, направляя лодку к пристани.
В это время за рекой тетка Анюта тоже проверила свою и тоже вытащила полную гальки.
— Заигралась, горбатка, — прошипела она. — Будут тебе ельники…
Сошлись на берегу, вцепились друг в друга мертвой хваткой. По камням катаются, визжат. Всей деревней не могли разнять. Хорошо, мудрый дядя Хёдор сбегал за ведром и разлил утушек луговых водой.
— Не кончится эта вражда добром… — охали напуганные сельчане.
— Бог даст, помирятся, — не согласился дядя Хёдор… и глубокой ночью пустил лодки утушек луговых вниз по течению.
Лишились подружки своего деревянного флота — и виноватить некого: обе стороны пострадали. Сидят рядышком на берегу, пригорюнились.
— Прости, Хрося, что я твоим Хёдором завладела, — повинилась перед подружкой тетка Анюта. — Люблю селезня окаянного еще с девчонки…
— Владей, если жить без него не можешь, — великодушно разрешила, сияя от радости, тетка Хрося.
Двух недель не прожил плешивый молодожен с утушкой луговой — посыпались на ее головушку несчастья, как совсем недавно на подружкину.
Сначала бесследно исчезли овцы и бычок, затем — корова, а после — и дядя Хёдор… Но памятку о себе все-таки оставил: через девять месяцев у тетки Хроси в лохани с теплой водичкой запиликал утеночек.
— Добрый селезень прилетал, — улыбались серебряные вдовы, собираясь по вечерам на завалинке у печальной тетки Анюты.
В. Сафонову
Ну да… В аккурат шесть лет прошло после войны. Отец под Сталинградом погиб, так я его одежонку донашивал. Великовата была, зато сердце грела. После уроков с берданкой за околицу бегал, рябчиков понужал. Ронкое ружьишко, сейчас таких не выпускают.
Так вот. Кочевали мимо деревни по зимней Киренге на оленях тунгусы, отстала от каравана беленькая собачка и приютилась под нашей завозней.
— Не объест, — пожалела мать. — Без собаки двор сирота.
Назвал я маленькую приблуду Вьюгой, погладил и бросил ей в угол охапку соломы.
В лес иду пасти{9} на зайцев проверять, Вьюга по лыжне впереди бежит, мышиные следочки обнюхивает, на дятлов тявкает. Ком снега с ветки обрушится — вся взъерошится, смотрит сердито — что там за зверь бродит?..
Назначил меня летом председатель колхоза скот пасти. Утром гоню коров на поскотину, Вьюга со мной. На месте не посидит. Бурундуков по осеку шерстит, кротов на лугу роет. Лошадку мою так и норовит за храп цапнуть…
К осени Вьюга превратилась во взрослую красивую лайку. Я в седьмой класс пошел. До школы проводит и ждет, пока не выйду.
Увидел ее как-то дедушка Афоня и похвалил:
— Охотница! Такая всё в лесу соберет.
— Откуда знаешь?! — не поверил я.
— Простая арихметика, — объяснил он. — На норке бороздка высокая и лапки востренькие.
Выпал снег, и стал я бегать после занятий в лес. Старательной, умной оказалась Вьюга! Мимо белки не проскочит и колонка не упустит. Богато насобирал пушнины под носом у деревни.
Решил сходить в Рябиновую падь — глухаря матери ко дню рождения добыть. Поднимаюсь по тропке, от ягод — алый туман в глазах. Остановился передохнуть. На лиственнице белка шишку шелушит, чешуйки прямо на меня валятся, а Вьюги нет?! Стрелял и дальше пошел. Смотрю, через тропку перескочил колонок, да крупный, судя по следу. Идет прыжками в хребет, а вдоль его следа Вьюга на мах летит. Я — за ними. Пройду, шапку сниму, послушаю: не лает ли где? Поднялся на хребет — голосит моя пригожая внизу, да так, что эхо до небушка подскакивает. Спустился к ней. На макушке сосны странная кошка сидит: сама черная, ушки круглые. Не стал на нее тратить заряд. Пошел обратным следом на тропку, Вьюгу зову. Она внимания не обращает, вьется вокруг сосны. Рассердился, стеганул дробью по кошке… Принес в деревню и показал дедушке Афоне.
Тот покрутил, покрутил ее, полистал старую книжку с картинками и определил:
— Так ты, паря, соболя чикнул! И откуда он взялся?! Их еще при царе-косаре казачьи ватаги истребили. Разве что в гольцах мало-мало сохранились, вот и объявился. Сучонку-то у кого брал?
— Приблудная. От проезжих тунгусов отстала, — не стал я врать.
— Они своих собак никому не дают, будь ты хоть генералом. На привязи держи, чтобы к тунгусам обратно не ушла. И про соболя помалкивай, авось еще вытропишь. Простая арихметика… — посоветовал дедушка Афоня.
Сажать на привязь Вьюгу я не стал, но про соболя помалкивал. Зато у советчика теплая водичка во рту не удержалась, проговорился соседу. Тот пришел ночью Вьюгу красть. Она взяла вора в оборот, кое-как отбился.
Ну ладно. В хребтах уже снег охотников на лыжи поставил, а я знай себе похаживаю в Рябиновую падь пешком. У реки-то он завсегда мельче. Когда с пяток белок добуду, когда глухаря. Раз припозднился, прихватил сумерки. Вьюга на кедр лает, а на кого — не видать. И с этой стороны зайду и с другой — темно! Встал у комля, выстрелил вдоль дерева, соболь упал к ногам. И — колонок?! Расскажи кому — не поверит, да только не дедушка Афоня.
Рассудил он опять очень ловко:
— Тут, паря, простая арихметика. Соболь гнал колонка с кормового места, и набежали оба на собаку. А то, что ты их одним зарядом опромышлял — редкий фарт. Походи, походи в Рябиновую падь, глядишь, еще кого-нибудь вытропишь.
И вытропил! Седого, как дедушка Афоня, соболя…
Сдал я пушнину в контору «Заготживсырье», и понеслась обо мне слава серебряной поземкой по горбатым сугробам. Радоваться бы, но дедушка Афоня как в воду глядел.
Кочевали мимо деревни тунгусы по зимней Киренге, утянулась за ними Вьюга. Гаркал, гаркал ее, так и не дозвался. Вспомнила, видать, откуда родом.
Прослышав о моей беде, дедушка Афоня только и сказал:
— Сколько волка ни корми, он все равно в лес смотрит.
До того горько было, что и сахаром эту горечь не перешибешь. Тут еще в клубе, при всем честном народе, начальство из района премировало меня новеньким ружьем, а я без кормилицы остался. На будущий год стыда не оберусь. Кто я без Вьюги? Ноль!
Выйду, бывало, на речной взвоз, тоскую. Мать придет, возьмет молча за руку и уведет домой.
Успокаивает, а сама расстроенная вся:
— Хватит, сынок, душу себе мытарить. Как пришла, так и ушла. Чужое добро — что дырявое ведро…
Стою однажды, смотрю в понизовье Киренги, не появится ли моя Вьюга. Вдруг, вижу, катится по санной дороге белое облачко.
— Вьюга?!
От радости чуть с ног не сбила.
Дедушка Афоня даже выпил за ее возвращение и опять очень ловко всё объяснил:
— К жениху летала. Среди местных кобелей достойного не нашлось. О сильном потомстве заботится. Простая арихметика!
В середине марта Вьюга ощенилась, принесла парочку беленьких слепышей. Через две недели глазки распахнули, рычат друг на друга.
У дедушки Афони снова теплая водичка во рту не удержалась, проговорился соседу. Тот прибежал клянчить. Мать погнала его ухватом в двери, он — в окно, мать — обратно, он — в трубу… Воевала, воевала и рассмеялась. Повинился, мы и простили, дали щеночка. Мужик от радости нам полную ограду дров наворочал. Последнего щеночка выпросил учитель, в благодарность за это оставил меня на второй год: завалил на дробях.
Прослышал дедушка Афоня о моем позоре, заявился в гости и давай стыдить еще с порога:
— Эх ты, стрелок на бараньих копытцах, с дробью разобраться не смог! Пришел бы ко мне перед экзаменами, я бы растолмачил, сколько и какой номер класть на птицу и пушного зверя. Выше притолоки вымахал, а простую арихметику не освоил…
На следующую зиму соболя побольше стало. Бегал я в Рябиновую падь после занятий, постреливал. Ни к чему сердце не лежало, кроме тайги.
Окончил с горем пополам семилетку и на одичавших отцовских угодьях срубил новые зимовья, где и проохотился всю жизнь. М-да…
Много лаек повидал я на своем веку, а Вьюга до сих пор перед глазами стоит.
Давным-давно, когда еще только появились ружья, гулял по Сибири молодой казак Ивашка Пущин. Надоела ему походная жизнь, он и основал на правом берегу Лены заимку. Вскоре к нему присоседились другой казак Гошка Богорадников и переселенцы с семьями. Церковь построили, землю распахали, и превратилась заимка в деревеньку Пущину.
Гошка женился на молоденькой переселеночке, а разудалистый Ивашка не мог найти себе невесту по сердцу. Хозяйничал холостым.
Приснился ему однажды сон: плывет по синему морю корабль с черными драконами на белых парусах. На палубе девушка стоит, приветливо улыбается; за спиной солнце всходит…
Побежал утром к бабушке Ульяне, расспросить: к чему бы это?
Та выслушала и растолковала:
— Море — к дальней дороге. Девушка — суженая. Улыбается — беда над ней нависла…
— Иголку в стоге сена легче найти! — огорчился Ивашка.
— Солнышко где встает? — хитро прищурилась бабушка Ульяна.
— На востоке! — смекнул, что к чему, Ивашка.
— Туда, голубь, и лети. А за хозяйством твоим я пригляжу…
Вскочил казак на вороного коня и поехал искать свою суженую. Ехал, ехал и доехал до Тихого океана.
Смотрит — плывет недалечко от берега корабль с черными драконами на белых парусах. На палубе приснившаяся девушка стоит, приветливо улыбается.
Вдруг земля содрогнулась, корабль подбросило, ударило о крутую волну и разломило пополам. Одну только девушку и вынесло на песчаную отмель. Была это дочь императора Японии. Возвращалась из гостей, застигло врасплох землетрясение.
Отнес Ивашка девушку к роднику с пресной водой, построил шалаш из елового корья, стал поить настоями трав. Ночи не спал, за больной ухаживал. На первых порах совсем не понимали друг друга. Он ей — бе, она в ответ — ме. Одно слово только и запомнил — сакура. Ну и стал так звать. Лето урожайное было, голодом не сидели. Грибы, ягоды, мясо, рыба… Еще бы хлебушка — не жизнь, а рай!
Выздоровела Сакура и започаяла ходить на берег, высматривать: не покажется ли корабль с черными драконами на белых парусах? Должен обязательно отец хватиться дочери. Хоть люб ей Ивашка, но чужая страна пугала. К тому же не пристало японской принцессе в шалаше из елового корья на охапке сена спать, у костра греться.
Вот уже листья с деревьев полетели винтом, бабочки исчезли, муравьи к зиме приготовились, а Сакура ходит и ходит на берег, ждет корабль с черными драконами на белых парусах.
— Сколько ждать? — осерчал Ивашка. Вскочил на коня и вроде бы поехал домой.
Девушка испугалась, кинулась вдогонку. Посадил ее себе за пазуху и повез в далекий край, где поющая поземка и северное сияние. Едет Сакура и все о чем-то жалобно щебечет. «Родную сторонку оплакивает», — догадался Ивашка. Сердце кольнуло острой иглой: вспомнил родительский дом, околицу, где мальчишкой бродил босиком по жгучим росам, и вздохнул:
— Велика святорусская земля, и везде солнышко…
Едет жених с невестой, а подзимок берет свое. Зачастили утренники, протяжней по ночам воют волки. Торопит вороного коня, опасается обильных снегопадов.
Доехал до Албазинской крепости и там со своей японской принцессой зазимовал у Ерофея Хабарова. Окрестили Сакуру и обвенчали с Ивашкой. Одели в рысьи да лисьи меха, чтобы не замерзла.
Казачьи женки за зиму обучили японскую принцессу стряпать, шить, вязать — всему, что положено уметь замужней русской женщине. За это время Сакура стала мало-мало толмачить по-русски. Сдружилась с ними, ни одной посиделки не пропускала.
Но отвизжали зимние вьюги, отшумело весеннее половодье, и пришла пора расставаться.
— Эх, Ивашка, будь я помоложе — отбил бы у тебя черноглазую! — пошутил Ерофей Хабаров, провожая загостившихся молодоженов в дальний путь.
— Ивашку в обиду не дам! — грозно насупила брови Сакура.
Албазинцы дружно расхохотались, а вслед за ними и японская принцесса.
Добрался казак с юной женой в свою Пущину в начале осени, когда в притоки Лены шел косяками на икромет серебристый валек, а на полях теребили ячменные суслоны пролетные гуси.
Не успел заехать в деревеньку — колокола зазвонили, сельчане высыпали на улицу.
— Ивашка жену везет!
Хоть и чужих кровей, а красавица, каких днем с огнем по вселенной не сыщешь. Покатился по Лене слух о японской принцессе и докатился до императора Японии. Снарядил он в Сибирь самураев — разыскать Сакуру и доставить на родину. Разыскали, конечно, да никуда она не поехала от Ивашки, приросла к нему душой, как зеленая веточка ивы к бережку. Накормили, напоили самураев и отправили с ними отцу и матери подарки — черных соболей и белых горностаев…
Как-то раз уплыл на стружке Ивашка с товарищем в протоке тугуна неводить, забрел к нему в избу пьяненький Гошка Богорадников и начал к Сакуре вязаться.
— Отойди, убью! — предупредила Сакура.
Гошке даже смешно стало: ростом с вершок, а грозится! Навис медведем, хотел облапить — и не понял, что произошло! Лежит на полу — ни рукой ни ногой пошевелить не может. Еле-еле уполз от позора подальше.
Мужики в деревеньке Пущиной своих жен часто обижали. Это Сакуре не нравилось. Научила она безответных женщин кое-каким самурайским приемам. Стали драчуны с тех пор шелковыми. Батюшка в церкви не нарадуется: мужики за ум взялись!
Уважали в деревеньке Сакуру от мала, до велика. Горе какое, или несчастье случится — бегут к японской принцессе за советом или помощью. Понятно: доброе к доброму тянется.
Как ни обожал, ни берег жену Ивашка, шибко она по родине тосковала. На сенокосе, бывало, ворошит граблями сено, плывут облака по небу. Замрет и смотрит им вслед, по лицу слезы катятся. Видать, мерещились родные корабли с черными драконами на белых парусах…
Жили верная Сакура и Ивашка просто и прожили лет по сто. Детей нарожали: с виду — белые, а обличием — японцы. Сыновья переженились, дочери замуж повыскакивали, и ояпонили деревеньку Пущину окончательно.
Мелькают века, зарастают травой забвения вчерашние дороги, меняют русла реки, а потомки Сакуры и Ивашки живут и здравствуют по сей день. Называют их в народе «белыми японцами».