Занявшись сборниками «Сияющие глубины», «Распятие»[28] и «Лелио»[29], критики вспомнили и об этих прозаических мелочах, которые восемь — десять лет тому назад якобы раздражали, приводили в ужас и утомляли читателей разных газет. Они раздражали всем, вплоть до фамилии авторов, хотя она и не столь уж необычна. Толковали тогда, что писателей с такой фамилией вообще не существует, что это попросту блеф или удачный псевдоним, за которым скрывается один человек, некая гонимая миром личность, какой-то разорившийся банкир или, как говорится, человек с прошлым. Утверждали наконец, что все это мистификация, а сами рассказы — переводы произведений неизвестного французского писателя.
За время, прошедшее с тех пор, авторам удалось доказать, что они существуют. Легенда их молодости развеяна. Читатели, которых некогда интриговал легкомысленный банкир и странник, были разочарованы. Прогоревший финансист, по-видимому, милее их сердцу, чем два мальчика, которые пускали в мир мыльные пузыри своей радужной фантазии.
«Мы принимали ваши непристойности всерьез, — могли бы возразить нам некоторые читатели, — и поэтому искали подходящего автора; нам и в голову не приходило, что все это только безудержная и бесцельная игра. По какому праву вы выказывали такую циничную опытность и дерзкую светскость? Откуда они у вас? И что вы, собственно, хотели этим сказать?»
Именно к этим читателям авторы обращаются снова и с радостью предлагают: «Примите и теперь наши непристойности всерьез. Мы никого не хотим мистифицировать; легенда о банкире фальшива с начала до конца. Мы можем предложить другую легенду о происхождении „Сада Краконоша“. Она не столь увлекательна, как прежняя, но зато она наша собственная. Недавно один неусыпный критик написал где-то, что своими первыми сочинениями авторы мало поведали о себе. Так вот мы с радостью восполняем этот пробел. Ведь никогда не поздно достичь взаимопонимания.»
Сад Краконоша в узком смысле слова — это тот край, та врезавшаяся в земную твердь долина реки Упы, по сторонам которой возвышаются величественные, сказочные, священные силуэты: Снежка, Козий хребет, Бренди, Жалтман, Гейшовина… Здесь вы встретите черные валуны, похожие на каменных идолов, а пермская глина красна тут почти как кровь. Весной со скал и из леса струится серебристая влага, журчат ручейки и низвергаются потоки. И наверное, нигде на свете не цветет столько диких анемонов, богородицыных слезок, вереска и чабреца, горького корня, толии и ятрышников, как здесь. Таинственно расцветает в Краконошах редкостный аконит и дикая лилия. Велика колдовская сила папоротников и диковинных хвощей. Там есть лес, в котором нашли клад арабских монет; туда вела Земская дорога; там наверху, дружище, есть замок с полузасыпанной подземной темницей, где содержали узников, осужденных на голодную смерть; здесь в скалах князь Бржетислав повелел искать золото[30], а там в травянистой ложбине провалился под землю целый храм. А разве не поразительна и не прекрасна пещера с нежными сталактитами, которую однажды нашел ты сам? А кристаллы и мерцающие прожилки колчедана? А отпечатки доисторических растений на плитках каменного угля? Разве не манил тебя мрак пропасти? И разве не отважился ты забраться в давно заброшенную штольню, из которой непрерывно просачивалась ржавая вода? Я предпочту умолчать о еще более удивительных и прямо-таки невероятных вещах, но ты-то ведь знаешь, что все это — правда.
Вон там — дом священника, где ты учился немецкому; но ты заглядывал и в родники, ловил саламандр и коротконожек, остерегался змей и отыскивал нарядную ящерицу, которую в народе называют девушкой-змеей. Наш священник давно уже почил в бозе, а ты живешь и вспоминаешь Сад Краконоша.
Там твоему зачарованному взору открылся рай света. Этим краем ты прошел спозаранку, не переставая удивляться, в сладкой истоме, растроганный, возбужденный всем тем неведомым, что мир открывает мальчишкам, потрясенным его таинственностью и красотой.
Промышленность. Но долина ощетинилась фабричными трубами и затянулась пеленой копоти и мглы. Фабрики шумно дышат паром и дымом. Грязь течет из них и плывет радужными масляными лохмотьями по горной реке, в которой перевелась рыба; хор визгливых и басовитых фабричных гудков встречает и провожает день. Нескончаемым потоком движутся синие блузы, пахнущие машиной: машинным маслом, джутом, крахмалом и текстильной пылью. И единственный человеческий запах — запах пота. Тогда тебе казалось, что все рабочие больны туберкулезом.
Ты сам — очарован и устрашен машинами. Что влекло тебя в цехи огромных и шумных фабрик, где ты дрожал от страха и любопытства, когда машина начинала сотрясаться и реветь, как связанный великан? Словно тысячи металлических москитов, пронзительно и тонко верещат веретена, оглушительно стучат ткацкие станки, свистят ремни, воет динамо, обжигает дыхание топки котла, сопит и чмокает паровая машина. Ужасен вид ощеренной пасти зубчатых передач, раздробивших уже столько человеческих пальцев. Самое сильное впечатление — маховик, огромное, блестящее, обагренное маслом колесо с шипами, которое вращается безостановочно и бесшумно. Детская мечта и апофеоз: взобраться по тонким железным ребрам на самый верх фабричной трубы.
Горе жизни. Прижавшись носом и губами к оконному стеклу, ты мог смотреть прямо в стеклянные двери трактира, расположенного напротив, а зрение у тебя было прекрасное. Если ты столько раз бегал босиком по черной пыли рабочих кварталов (у тебя прекрасное зрение и чуткий слух), то никто уж не сможет убедить тебя, что в мире мало горя, порока, грязи и ужасов. Их так много, что словами не передать.
И тут же рядом, столь же часто и воочию, ты видел миллионеров, спесь, силу и богатство.
Дом врача[31]. Дома ты ежедневно видел раны, болезни и умирание; твоим первым жизненным впечатлением был танец смерти. Смерть стояла в углу приемной, задернутая занавесом. Посетители очень боялись ее, но ты, изображая из себя героя, кощунственно подавал ей руку. Наверное, ни один мальчишка не видел такого множества раздавленных рук и ног, столько самоубийц, утопленников, ран, мучений и обнаженной, стонущей, хрипящей и кричащей, жгуче болезненной человеческой плоти. Прости, что я напоминаю об этом.
Сопровождая отца во время посещения больных и обследований трупов, ты исходил этот обширный край вдоль и поперек. Красивые дороги через холмы и леса вели к домам страданий; дома страданий оставались позади красивых дорог, Ты видел одновременно двоякий лик мира.
Экзотика. Говорят, что экзотика — не для чехов, что мы льнем к своей стране, как тесто к кадке. Конечно, это правда; но неужели вы, господа, никогда не зачитывались «Робинзоном Крузо», «Последним из могикан» и Жюлем Верном? И разве сам ты не жил в Чехии и не было у тебя приятелей, таких же, как и ты, из которых одни — и разве случайно? — подался к бродячим комедиантам, другой сгинул где-то в Америке, а третий затерялся в мире, став моряком? И ты был таким же, как они.
Книги. Признаться, первой книгой, которая захватила тебя, была не Библия и не героический эпос, а большое «Природоведение в картинках». Из этой книги ты почерпнул первые сведения о характерах мирных и грозных и научился подозревать коварство в каждом кусте, быть осторожным и бояться. Недавно А. Н. написал о тебе, что ты любишь змей[32], и ты был возмущен; ведь ты никогда не любил змей, они всегда вызывали у тебя брезгливое отвращение своей осклизлостью, спрятанным ядом и тем, что на солнцепеке они меняют кожу. Свою любовь ты отдал собаке, кошке, бабочкам, льву, слону и лирохвосту. Кроме того, ты читал все дозволенное и недозволенное, лежа на животе под кроватью или раскачиваясь на ветвях в кроне ясеня.
Стать рабочим. Мальчик, который хотел быть шарманщиком, пожарником, капитаном или путешественником, плохо учился, и все решили, что толку из него не выйдет. Поэтому его отдали на фабрику[33]. Он ковал железные скобы, делал подсчеты, монтировал машины, ткал бесконечные полотна для полотенец и скатертей и, наконец, над километрами солдатского тика, предназначенного для Китая, так затосковал по природе, что убежал с фабрики и стал художником, хотя и это пока что не принесло ему особого счастья.
Быть анархистом[34]. Мальчику, который имел склонность к тихой жизни, страшно нравились ремесла. Но так как он был хорошим учеником, его отдали учиться дальше. Там он очень быстро влюбился, писал под партой стихи[35], воевал с учителями и законниками и, попав в весьма невинный кружок анархистов, вынужден был вскоре покинуть негостеприимную провинциальную гимназию. Убеждения его были расшатаны.
Любовь и пол. А теперь, молодой человек, как вы не краснейте и не возражайте, я должен спросить вас еще кое о чем. О сердце, вечно влюбленное! Вспомните с волнением и с любовью — да, с волнением и любовью — тех, кто был для вас образцом красоты и верности, коварства и печали. В годы неиспорченной юности вы писали о женщинах так жестоко и беззастенчиво! Постыдные свидетельства тому есть и в этой книжке, несмотря на тщательный отбор. Сердце, вечно влюбленное! Как вы могли тогда так писать?
Милостивый пан или пани! — не знаю, кто обращается ко мне с вопросом, — я охотнее повинился бы, чем оправдывался. Я не могу объяснить свое тогдашнее поведение ни неопытностью, ни жаждой мести, ни неутоленными желаниями; наоборот, я был тогда вполне счастлив. Но просто не хотелось так легко поддаваться. Вот, собственно, — и все.
Как вы это писали? Мы до сих пор не знаем, как писали братья Гонкуры, братья Рони или как работают либретисты. Мы занялись литературой очень рано, но зато в состоянии полного литературного невежества. Мы даже не подозревали, что у нас на родине писать вдвоем — совершенно необычное дело. Мы приехали из провинции, где вместе росли; в Праге у нас не было даже друзей, и мы полностью были предоставлены самим себе. Мы писали сообща потому, что так нам казалось легче, и потому, что каждый из нас не доверял себе. Когда мы обязались раз в неделю поставлять в газету материал, то нашей заботой стало как можно быстрее и увереннее решать, что от нас хотят получить. Замысел чаще всего подсказывало чтение газет, события дня, текущий момент и погода, форму — неискушенность и молодость.
Авторы тогда даже не вполне осознавали, какими дикими и эксцентричными казались их вещи публике.
Литературные влияния. Если бы авторам пришлось откровенно перечислить, какие литературные влияния они испытывали, то обнаружилась бы их тогдашняя весьма убогая начитанность. Несомненно, они читали те книжки, которыми портила в те годы свой вкус вся молодежь. Их тоже коснулось очарование красивых глаз Мессалины Альфреда Ярри. Увлекали «Саломея» и «Дориан Грэй» О. Уайльда; их трогал также Стриндберг, Гамсун и Гарборг, а позже Стендаль. Они знали Эдгара По, Бодлера и Гюисманса — иными словами, то, что в переводах было тогда доступно каждому человеку, не владеющему иностранными языками. Но много им говорили в то время также Главачек[36], Нейман[37] и Дык[38] — да простят они, что мы упоминаем их в этой связи.
И Прага. Сама жизнь. Прежде чем молодые авторы опомнились от удивления перед размахом большого города, от упоения его чувственной роскошью, от первого восхищения его огромными (казалось бы) перспективами, которые его электрическое искусство набрасывало на чистый экран их сознания, — было уже поздно: эта книжка была написана. Так и осталась в ней лирическая очарованность и странный вкус, эксцентричная крикливость, контрастное освещение, увлечение вульгаризмами, радость новизны и наслаждения жизнью.
Дело критики выжечь на челе авторов клеймо литературных влияний, дело авторов — злиться, что тем самым у них умышленно выбивают почву из-под ног. Неоднократно случалось, что критика находила у нас «влияния испанские, итальянские, французские, английские и американские» (к сожалению, почти всегда без более точного указания источников), так что мы выглядели самыми неоригинальными и самыми бедными авторами в Чехии. Однако на такую нечеловеческую скромность авторы не способны, а потому отправляют в свет и эти старые произведения как свидетельство о самих себе.
Астральное влияние Венеры в этой книге несомненно. Что касается литературных влияний, то авторы будут приятно польщены, если кто-нибудь из добрых побуждений отыщет интеллигентных и знаменитых крестных отцов для этих детищ литературного невежества, от которого авторы постепенно избавлялись.
Их дальнейшая жизнь уже не имеет особого отношения к этой книжке. Для них наступает пора новых событий, путей, занятий и интересов. Если путь их литературного развития показался некоторым критикам извилистым и нелогичным, то еще более извилист и нелогичен сам путь жизни. Думается только, что в ранней юности взору человека открывается слишком много и смотрит он смело, смотрит с удивлением и восторгом, и от этого все представляется ему несколько преувеличенным и искривленным. Лишь потом появляется внимание к вещам, наступает пора более пристального рассматривания и вслушивания. В ранней юности человек неясно чувствует многоликость и загадочность жизни и одолевает ее смелостью фантазии и желаний, обращенных в будущее; только позднее он научится наблюдать — наблюдать, даже если сердце дрожит и замирает от страха. Не ищите поэтому в нашей книжке того, чего в ней и быть но может. Это книжка ранней молодости, книга двадцатилетних.
Кто хочет избить собаку, тот всегда найдет палку. И, наоборот, кто хочет приласкать и погладить ее, у того всегда найдется приветливое слово. Так и с книгами… Вот вам на выбор несколько палок: книжка незрелая, фривольная, надуманная, рассудочная, не чешская, претенциозная, декадентская, парадоксальная, несерьезная, неестественная, поверхностная, устаревшая; а вот для сочувствующих — несколько добрых слов: книжка незрелая, лирическая, дерзкая, наивная, молодая, грустная и дикая.
Солнечным воскресным утром мы вступили в Сент-Огюстине на палубу пароходика «Генерал Годдл», который отправлялся в увеселительную морскую прогулку, — не подозревая, что очутимся в обществе индепендентов[40]. Через полчаса после отплытия из Сент-Огюстина, когда этим набожным людям чем-то не понравилась наша общительность, они за какую-то непристойность вышвырнули нас в море. Мгновение спустя к нам слетел господин в белом костюме, а примерные христиане по доброте душевной скинули вниз три спасательных круга и, распевая религиозные гимны, удалились, предоставив нас воле волн.
— Хвала господу, спасательные пояса фирмы Слэнка — вещь надежная, — попытался было завести разговор господин в белом костюме после того, как мы втиснулись в резиновые круги.
— Это пустяки, господа, — успокаивал нас новый попутчик. — Надеюсь, часов через шесть, если не переменится юго-восточный ветер, мы выберемся на сушу.
После этой тирады он представился по всей форме: Джон Эндрю Рипратон, владелец плантаций и фабрик в Губерстоне. Владелец плантаций гостил у своей двоюродной сестры в Сент-Огюстине. На пароходе он запротестовал против нашего удаления и вскоре получил возможность короче познакомиться с нами — в условиях, правда, несколько необычных.
Мы обменивались любезностями, а безбрежное море гудело равнодушно и ритмично; ленивое течение относило нас к берегу, то поднимая на гребнях волн, то низвергая в глубины вод.
Меж тем мистер Джон Эндрю Рипратон развлекал нас рассказом о том, как он изучал в Европе экономику; в Лейпциге он слушал Бюхера[41]; в Берлине — Листа и Вагнера; штудировал Шеффле, Смита, Кери и Тейлора, покорно посещал все капища промышленности, пока эта богоугодная жизнь не была прервана странным и диким происшествием: взбунтовавшиеся рабочие убили его отца и мать.
Тут мы — люди праздные — в один голос воскликнули:
— Ах, рабочие, опять рабочие! Вы — социальная жертва, мистер Рипратон. Рабочий — производственный продукт девятнадцатого столетия. Что с ним делать после векового перепроизводства! Ведь теперь их миллионы, и каждый из них человек, каждый — проблема, загадка и постоянная опасность. Рука рабочего — это бутон, из которого грозит кулак. Нас, избранных, испокон веков — десяток тысяч; мы вырождаемся, а рабочих становится все больше и больше. Вас, мистер, они лишили родителей, а девятнадцатый век — традиций. И раз уж они посягнули на жизнь ваших родителей, то скоро дойдет черед и до нас: убьют вас, убьют нас, наших милых приятельниц за морем — эта опасность уже нависла над всеми нами.
— Осторожно, волна, — любезно предупредил мистер Эндрю Рипратон и самодовольно улыбнулся. — Pardon, господа, но меня они не тронут. Мои заводы, мой Губерстон — приют архиспокойствия. Я провел там культурные преобразования. Благородный цветок промышленности я привил к грубому стволу рабочей проблемы.
— А — а, — вскричали мы, колеблемые волнами, — так, значит, вы реформатор! Вы организуете воскресные школы, народные университеты, кружки домоводства, воюете с пьянством; учреждаете общества, оркестры, стипендии, дискуссионные клубы, проповедуете теософию, дилетантизм — словом, стремитесь облагородить рабочего, пробудить к новой жизни, дать ему образование, приручить и привить любовь к культуре. Но, уважаемый, позволив ему вкусить от плодов цивилизации, вы разбудите в нем зверя. В любом из нас дремлет сверхчеловек. И в один прекрасный день на земле некуда будет деться от вождей и проповедников; миллионы спасителей, интеллектуалов, идеологов, папы и просветители устремятся на нас с фабрик и заводов; и набег их будет сокрушителен. Все, что не спасется бегством, будет уничтожено. Мир, достигнув апогея, обратится в небесную пыль. Последнее сердце — единственное твердое тело во вселенной — пролетит метеором.
Мистер Джон Эндрю Рипратон выслушал эту декламацию, достал из непромокаемой сигарницы сигару и, закурив ее, предложил нам:
— Не желаете ли, господа? Весьма приятно в столь влажной среде. Что же касается ваших взглядов, то лет двадцать назад я согласился бы с ними. Продолжайте!
Покуривая и ритмично покачиваясь на волнах, мы развивали свои идеи дальше.
— Но ведь можно себе представить идеального рабочего. Это — жаккар, маховое колесо, сельфактор, ротационная машина, это локомотив. Жаккар не желает ни судить, ни властвовать, не объединяется в союзы, не произносит речей; единственная его идея, но сильная, великая и руководящая идея, — нити, как можно больше нитей! Маховик ничего не требует, ничего, только бы ему позволяли вращаться; у него нет иной программы или иных желаний. Вращение — вот величайшая мировая цель, господин Рипратон. Вращение — это все.
— Превосходно, господа, — ликовал Джон Эндрю Рипратон, отталкивая от себя какое-то скользкое морское животное. — Если вы самостоятельно пришли к такому заключению, то наверняка сможете по достоинству оценить мою систему, мое решение рабочего вопроса, конструкцию типа Operarius utilis ripratoni.
Господа, термин «фабрикация» происходит от слова «febris», что означает «лихорадочная деятельность». Да, господа, крупная промышленность — это вам не какой-нибудь мелкий промысел, крупная промышленность — это лихорадка, порождаемая энтузиазмом, взлетом фантазии и честнейшими устремлениями. Уважаемые слушатели! Обработать пятьдесят тысяч мешков хлопка — дело нешуточное, а для того чтобы представить миллион таких мешков, нужна прямо-таки необузданная фантазия художника-энтузиаста. И этот миллион надо обработать! Надо обработать весь мир! Ибо мир — это сырье, не больше. Цель индустрии — обработать мир, господа! Небо, земля, человечество, время, пространство, бесконечность — это всего-навсего сырье для промышленности. Превратить мир в товары!
И мы беремся совершить это. Чтобы справиться с такой грандиозной задачей, необходимо ускорить все процессы. Но дело тормозит проблема рабочей силы, рабочий вопрос. Поэтому мы объявляем войну социализму, туберкулезу, снижению рождаемости, воскресным школам, восьмичасовому рабочему дню и алкоголизму! Ничто не смеет мешать нашему движению вперед! Рабочий должен стать машиной, от него требуется только движение, ничего больше! Любая идея — грубейшее нарушение рабочей дисциплины! Господа! Система Тейлора — это систематизированное заблуждение, ибо эта теория прошла мимо вопроса о душе. Душа рабочего — это вам не механизм; ее необходимо устранить. И это удается в моей системе! Моя система предлагает кардинальное решение всех социальных проблем!
С самого начала своей деятельности я грезил о рабочем, который был бы лишь рабочей единицей — и только. Поэтому я брал к себе на службу людей по строгому отбору — тупиц, убогих, флегматиков, неграмотных, альбиносов, орангутангов, гидро-, макро- и микроцефалов, представителей неполноценных рас и так далее, то есть исключительно тех, кто, пройдя специальный экзамен у профессора Мюнстерберга, обнаруживал полное отсутствие мыслей, знаний, увлечений, кто не имел понятия о поэзии, астрономии, политике, социализме, истории, забастовках и организациях, чья жизнь состояла исключительно из наследственных пороков и благоприобретенных привычек. С помощью своих агентов я выискивал эти редкостные экземпляры по всему миру. Теперь мой Губерстон работает безотказно.
— Эге-ге, мистер Рипратон, осторожнее, как бы вас не задело вон то бревно! — воскликнули мы. — Конечно, ваша система превосходна! Но вас не пугает, что ваш идеальный рабочий со временем выродится и деградирует? Скажем, разве вследствие неких пагубных влияний он не может испортиться и настолько опуститься, что примется изо всех сил искать применение своим душевным силам? Не считаете ли вы целесообразным раз в неделю проводить медицинские освидетельствования? Не наблюдаются ли у ваших рабочих случаи внезапного прозрения?
— Нет, никогда! — торжествовал мистер Рипратон, отталкивая от себя невесть откуда взявшуюся балку. — Я, уважаемые господа, преобразил своего рабочего, стерилизовал и очистил; прежде всего я уничтожил в зародыше его альтруизм, всякие коллективистские, семейные, поэтические, трансцендентные чувства; я отрегулировал его пищеварение и половые потребности, все отвлекающие факторы в его окружении, воздействовал на него архитектоническими, астральными, диетическими влияниями, температурой, климатом, четкой систематизацией жизни.
Произнося этот монолог, мистер Джон Эндрю Рипратон запутался в скользких водорослях, — выбраться из них он уже не смог; в то время как слабое течение медленно относило нас к берегу, его узкий спасательный круг все еще белел на горизонте. Торопясь изложить свой метод, мистер Рипратон все громче кричал нам вслед:
— Погодите, господа! У меня каждый рабочий располагает удобствами, он привык к ограничениям и регулярности. Каждый равен себе подобному, как элементы в электрической батарее. Я построил для них казармы. У каждого нечто вроде кельи или камеры, они как две капли воды похожи одна на другую; у моих рабочих одни и те же впечатления, они все делают в одно и то же время, у них одинаковые мечты; им нечего сказать друг другу, нет надобности попросить о какой-нибудь услуге или желания чем-либо поделиться. Секунду, господа! Я окружил их скукой, достатком, равнодушием, удобствами и чистотой. Эге, господа! Вы спросите, а как у вас обстоит дело с женщинами? Женщина? Женщина возбуждает эстетические, семейные, этические, общественные, романтические, поэтические и общекультурные чувства. Да, господа, и во мне тоже; я знаю это по собственному опыту. Женщина — ах, женщина! Женщина — враг любой системы! Женщина, господа… еще один момент, господа!.. Я позволяю рабочим пользоваться женщиной лишь изредка; мастерам — раз в три дня; металлистам — раз в неделю; рабочим прядильных цехов — раз в две недели; поденщикам на плантациях — раз в месяц, и все это лишь ночью, под покровом тьмы, чтобы они не видели женской красоты и не познали эстетического наслаждения, — алло, господа, вы меня еще слышите? — чтобы они не ощутили эстетического и нравственного воздействия или… вообще каких-либо высоких чувств и… господа… я говорю… женщина… умиротворение рабочих… мой метод… Прощайте, господа!
Мистер Джон Эндрю Рипратон вынужден был кричать все громче и громче. Наконец он совершенно скрылся из виду, плененный водорослями, словно буй, и ветер, дувший в сторону суши, уже не доносил до нас его пронзительного голоса. Вскоре на океан как-то сразу опустилась тихая лунная ночь, а в полночь мы выбрались на берег неподалеку от Чарлстона, откуда послали лодку на розыски мистера Джона. Бедняга явно провел на воде не слишком приятную ночь.
Из Чарлстона, без каких-либо чрезвычайных происшествий, мы на извозчике добрались до Сент-Огюстина и на следующий день нанесли визит мистеру Рипратону и его кузине. Мы застали его в кресле-качалке с письмом в руках; на лице нашего приятеля застыло выражение глубочайшей скорби. Он поклоном ответил на наше приветствие и, не говоря ни слова, протянул письмо следующего содержания:
«Губерстон, 27 января.
Уважаемый сэр!
Письмо мое огорчит Вас. Разразилась катастрофа. Рабочие взбунтовались, подожгли фабрики, спасти ничего не удалось, Ваша супруга и трое детей убиты.
Все произошло неожиданно. У молодого рабочего Боба Гиббона (№ С 10707) случайно (эта случайность оказалась роковой!) забыли выключить свет в ту ночь, когда к нему привели женщину — к несчастью, редкой красоты. В Бобе, видимо, проснулось чувство прекрасного и понимание высокого предназначения человека, в нем возродились все светлые силы души, вследствие чего на следующий день, невзирая на замечания и побои надсмотрщиков, он принялся распевать песни, рисовал что-то, мечтательно улыбался, разговаривал сам с собой, делал значительное лицо и вообще всячески — причем самым гуманным образом — проявлял свои чувства.
По его наущению остальные рабочие запаслись на ночь свечами, и все пришли в неописуемое волнение. После этого их начали интересовать белые манишки, булавки, зеркала, открытки, стихи, музыкальные инструменты, картины и тому подобные предметы, возбуждающие любовные чувства. Они тут же организовали четыре певческих кружка, два общества декораторов, два клуба театралов-любителей и несколько спортивных команд. Администрация оказалась бессильной воспрепятствовать этому движению. Затем рабочим удалось проникнуть в женские кварталы; разобрав женщин, они стали жить семьями. Назавтра они уже потребовали сокращения рабочего дня и повышения заработной платы, а в последующие дни объявили всеобщую забастовку и основали три профсоюза — металлистов, текстильщиков и батраков-поденщиков. 25 января были основаны три газеты и разбиты лавки и склады в центре города, 26 января свершилось убийство. Такие события имели место в последние дни, пока Вы благоволили пребывать вне стен отчего дома.
Попытайтесь найти утешение, дорогой сэр, если сможете.
Преданный Вам Фрэнсис Д. Мюлберри».
Мистер Джон Эндрю Рипратон отвернулся к окну, чтобы выплакаться всласть. А мы заметили про себя с глубоким вздохом: «Бедный Рипратон! Бедняга Гиббон, новый Адам! Какая опасность таится в вас, о наши милые заморские подруги! Да хранят небеса вашу молодость!»
«Пшеница поднимается в цене на 20 %», — прочли мы в своей газете, и господин Гауденциус, агент господина Офена, появившийся в дверях, застал нас глубокомысленно изрекающими эту истину.
— Пшеница поднимается в цене на двадцать процентов, — произнесли мы и с беспокойством присовокупили: — Просвиры подорожают; наверное, и бедняки примут на свои плечи новое бремя забот, поскольку будут затронуты и их особые интересы. Вчера вечером, когда мы шли по предместью, один бедняк сказал нам: «Нам уже невыгодно быть бедными. Если цены не снизятся, мы просто будем лишены средств существования».
— Но боже, — возразил господин Гауденциус, — ведь цены всюду падают. Ожидается кризис. Акции и имущество падают в цене. Ажио снижается[43]. Благодаря Дернбургу[44] и немецким колониям дешевеют бриллианты. Все становится более доступным для бедняков.
— Верно, верно, — возликовали мы.
— И нравственность упала в цене, — продолжал господин Гауденциус — Профессор Антон Шёнбах[45] в Граце констатирует, что девица, не потерявшая чести, нынче попросту неполноценна в общественном отношении. Нравственность сейчас настолько упала в цене, что стала доступна и самому бедному человеку.
— В самом деле, — радовались мы, — ценность человеческой жизни падает. Обесценена даже любовь. Лишь госпоже Офен ее последняя любовь обошлась слишком дорого.
— У госпожи Мэри Офен сегодня званый ужин, и она просит вас пожаловать, — торжественно произнес господин Гауденциус и раскланялся.
Был вечер, когда мы преодолели коридор дома Офена и вступили в салон, где нас приветливо встретила госпожа Офен.
— Meine Herren, — вцепился в нас господин Офен, хозяин, биржевик, спекулянт и торговец хлебом. — Wie schreibt man bohmisch pšenice или pšjenice?[46] Позвольте пригласить вас на минутку в бюро. Будьте любезны посмотреть eine Handschrift, ob est gut bohmisch geschrieben ist[47]. Я хочу послать некоторые заметки в газету. Пожалуйте сюда, господа.
«Гана, спец. корр., — читали мы, исправляя текст. — В результате длительных морозов погибли озимые, особенно пшеница. Жители края на грани отчаяния. Мы апеллируем к депутатам и правительственным кругам. Львов, соб. корр.; Банат, спец. корр. (Loca nom abwechseln[48].)».
«Буэнос-Айрес. Телегр. сообщ. Неурожай вследствие засухи. Посевы пшеницы выгорели. Торговые круги встревожены».
«Из Венгерского сейма. Телегр. Депутат гр. Миклош Эрчи предложил выдать 800 тысяч в качестве субсидий Сатмарскому комитату, пострадавшему от катастрофического неурожая, особенно пшеницы, которая погибла под снегом».
«Лондонская биржа. Угрожающие сообщения из Сибири, Аргентины и Соединенных Штатов о нехватке пшеницы. Уныние в торговых кругах».
«Голод. „Новое время“ сообщает о голоде в Казанской губернии в результате прошлогоднего неурожая пшеницы. Правительство принимает широкие меры, чтобы воспрепятствовать страшной беде».
«Венская биржа. Паника на хлебном рынке. Предполагается, что цена пшеницы повысится на 35 %. Не исключено дальнейшее повышение цен».
— Wissen Sie, — доверительным тоном сказал затем господин Офен, — das sind unsere Stimmungslieder. Zuerst Abshlusse, dann Musik.[49] Но все это еще пустяки. Нам нужна война. И она будет. Мы организуем ее. Inter arma — cresunt pretia[50], — шептал господин Офен про себя. — Я уже заключил сделки на тысячу вагонов пшеницы. А пшеница поднимется в цене на тридцать пять процентов. Три миллиона… пять… семь с половиной…
А пока господин Офен тихим, мечтательным голосом производил подсчеты, наше внимание привлекла старая гравюра (М. Бертелли) по известной картине Тициана, на которой юная Даная, откинувшись на спину, доверчиво принимает олимпийского сластолюбца, что снизошел на нее в подобии золотого дождя. И сказали мы себе, взирая на картину:
— Отныне Данаи на земле гораздо охотнее будут желать божественного любовника в виде пшеничного дождя.
— Пшеница дорожает на двадцать процентов, — мечтательно шептал господин Офен, забывшись в приливе чувств, — и дальнейшее повышение цен не исключено… О, боже милостивый, не исключено…
— Как это Соломон воспевал Суламифь? — мечтательно вспоминали мы. — «Твой пупок, словно чаша, увитая пшеничными колосьями…» О, Суламифь! Твои зубы как овны, идущие к водопою, твоя шея была башней из слоновой кости; твои груди были как два детеныша серны; но всего прекрасней, неизменно прекрасным был твой пупок, ибо пшеница поднимается в цене на двадцать процентов, и дальнейшее повышение цен не исключено.
В комнате под самой крышей, где капеллан Хродеганг, которого раз в год, под рождество, умытого и приодетого выносили в господские покои и показывали гостям как крестного отца и воспитателя уже ставших достоянием истории и несуществующих дедов, коротал свои ревматические дни и служанки кормили его кашами и обкладывали горячими кирпичами и ватой, собралось небольшое общество, чтобы поздравить капеллана Хродеганга с днем рождения, сто двадцатым по счету.
Присутствовали здесь швейцар Лобелиус, с белой бородой и ликом красивого старого короля, камердинер Пайенс, камердинер Франсуа Сиксо, камердинер Альбине Солар — все в летах, с бритыми лицами, пепельными бакенбардами и давно застывшим выражением лиц; мистер Франц Смит, английский портной с тоскливым взглядом, Чантори — лакей с баками, главный повар пан Ижак, весь в белом; мужчины с пряжками на икрах, несколько старцев.
— Ваше преподобие, — вяло начал Сиксо, — мне выпала честь передать вам поздравление и наилучшие пожелания от имени всей прислуги и обитателей славного дома наших знатных господ.
Капеллан Хродеганг задрожал, глядя затянутыми пленкой глазами и пуская слюни дряблыми уголками рта.
— Досточтимый отец, — зашептал Альбине Солар, — только пятисот лет недостает тебе, чтобы ты был современником возникновения нашего знатного рода.
— Святой отец, — растроганно продолжал Сиксо, — мы жалеем, что уже нельзя видеть того, что видел ты, а теперь ты не видишь и не слышишь и видишь только то, чего уже нет. Благослови тебя бог.
— Мир изменился, — холодно сказал Пайенс. — Я стар и с неудовольствием гляжу на то, что происходит. Теперь мне уже четыреста лет, потому что я потомственный… Я был слугой еще во чреве матери и во плоти моего отца, и мои родители служили еще до того, как родились, и мои деды были зачаты отцами-слугами от матерей-служанок. Четыреста лет я был слугой в лице своих предков, а завтра уйду с господской службы, потому что не желаю видеть того, что вижу теперь.
— А что увидишь теперь? Все люди стали равны, — отозвался Альбине Солар. — Уже не считается недостойным не быть дворянином. Да, мир изменился, и быть дворянином считается уже недостаточно высокой честью, а грядут времена, когда будет честью не быть им. И я покину этот дом, ибо недостойно служить людям, которые больше уже не господа.
— Я не желаю видеть того, что творится нынче, — тихо повторил Пайенс. — Барон П. в Кладно стал национальным социалистом. Благородный рыцарь Т. работает на пивоваренном заводе. Князья становятся директорами винодельческих фирм. И татуировкой чаще всего украшают себя теперь преступники и дворяне. Графиня И. О. из Ш. устроилась кормилицей. О, боже, не обманывает ли меня зрение, не ослеп ли я от слез, что застилают мне глаза?
— Мы плачем, проходя по коридорам предков, — присовокупил Альбине Солар. — Уже ни в чем нет величия. Мои предки прикрепляли меч к поясу своего господина, я же надеваю ему бандаж на грыжу и сгораю со стыда. Но, слава богу, я уже ухожу из этого дома, потому что не пристало мне прислуживать рядовым гражданам. Я ухожу, потому что гнушаюсь.
— Какие были времена! — задумчиво и мечтательно проговорил Сиксо. — Вижу величественные кавалькады; и крепостной мужичок, гнущий спину на поле, выпрямляется, чтобы проводить взглядом золотую господскую карету. Ибо почитать можно только блеск и силу.
— О слабые вежды, о демократические зеницы! Вы уже ничем не насладитесь, потому что нет уже иного блеска, кроме блеска пота и машинного масла. Вы не увидите больше ничего, потому что ничто уже не ослепляет вас.
— Когда они возвращались из боевых походов, грудь у каждого пылала алым цветом, — мечтательно продолжал Сиксо. — Грудь благородного дуэлянта была багряной, как перчатка архиепископа. Их власть была пурпурной, как королевский плащ. А теперь не видать уже больше ничего красного.
— Ты не прав, Сиксо, — возразил Альбине Солар. — Разве не алеют знамена собраний и красные галстуки рачителей слов? Ты не прав, Сиксо. Сегодня людям не нужен другой пурпур.
— О, довольно, Сиксо, — запросил пощады Пайенс. — Мы глотаем слезы, поклоняясь портретам предков. И в то время как наши господа подражают тем, кого презирали наши предки, мы остались такими же, как те, что служили предкам наших господ. В то время как наших господ, променявших прошлое на новое и современное, забывают, мы сохранились, как традиция и нерастраченное наследство. Мы исторические люди. О, Сиксо, ведь и все возвышенное — это старое и давнее наследство. На наших ливреях сияет блеск золота и давних времен, и наши лица несут на себе печать столетий, они подобны гербам. Если бы наш предок повстречал сегодня нашего господина, он с презрением посмотрел бы на его слишком демократическое платье. Да, Сиксо, единственно мы сохранили дух и величие давних эпох. Мы — традиция. Мы — история. Мы — старина.
Капеллан Хродеганг захрипел.
— Мы последние аристократы, — закончил Чантори.
Хоть я знаю массу книг и всяческих премудростей, но нигде ничего не читал о том, сколь различны могут быть средства для достижения цели. Но вот я однажды поднял с пола обычную банную губку и удивился, до чего она легкая. Это навело меня на мысль, а нельзя ли из губки делать пояса для плавания. Свое маленькое изобретение я претворил в жизнь и необыкновенно разбогател.
«Хм… — скажут мне. — Это называется слишком легко разбогатеть». Но у меня уже давно открылись глаза, и я давно знаю, что все в жизни достигается или слишком большими, или слишком малыми средствами.
Я вижу и знаю: существует только хаос, и его надо использовать. Если бы в мире царил закон и строгий порядок, причины и следствия двигались бы друг за другом, как солдаты в строю. Но разве вы не видите, что причины то и дело обгоняют следствия, разве не замечаете бездетных причин и не зачатых следствий, не замечаете танцующих причинно-следственных рядов а Царящего всюду беспорядка?
Вы поднимаете камень, чтобы бросить в огород соседа, и находите под ним клад. Обратите внимание, сколько дураков извлекает выгоду из людской хитрости, посмотрите, как умные изобретения превращаются в горы глупой продукции. Нужно уметь использовать хаос. Создавайте маленькие причины, и вы пожнете большие результаты. Результат — чудо, причина для него только повод и предлог. Нынче уже никто не может совладать с миром. В мире господствует закон диспропорции: от маленькой искры вспыхивает большой пожар, за грошовую милостыню грешник попадает в рай, а тяжелый труд дает мизерные доходы.
Подобно большим и малым средствам, существуют большие и малые неожиданности. Но и замыслы бывают большие и малые. Мы всегда хотим не того, что следовало бы, делаем не то, что хотим, а из наших рук выходит не то, что мы делаем.
Мы ходим по улице и спотыкаемся о средства, дробим их, сидим на средствах. Средств в мире гораздо больше, чем предметов. Мы живем на культурном слое из средств. Но это зыбкая почва. Все средства прогибаются, колеблются, как живые, меняют места, плодят новые средства, хотя мы и не заботимся о них. Все это великая тайна. Единственно, что мы знаем о средствах — это то, что они бывают большие и малые.
Слишком большие средства используются в любви, в политике и в погоне за деньгами. И слишком малые в этих случаях используются тоже. Чем более сильные средства мы употребляем, чтобы обольстить девушку, тем меньше она нам верит. Поэтому в любви надо делать глупости. Использование мелких средств называется инстинктом. Но если у вас инстинкт отсутствует, не верьте ничему и ждите чуда, вам в равной степени предназначено и малое и великое.
Такова правда о больших и малых средствах.