Мучительные рассказы[62]

Отцы © Перевод Е. Аникст

Небо безоблачно, и площадь с утра пылает, как огромная раскаленная каменная плита. Белые фронтоны, аркады, в окнах цветущие кактусы и герань; рыжая собачонка отряхивается на мостовой. От мрачных фасадов богатых домов, как всегда в знойный день, дышит прохладой; большие темные ставни закрытых окон хранят благодатный сумрак.

Перед домом аптекаря, словно сфинкс, спит сенбернар. Тихо на этой площади; здесь всегда тихо: тихо в дождь, тихо в полуденную жару, тихо по воскресеньям, тихо по будним дням. Посреди площади, словно огромный корабль, высится костел. Вот здесь и ходила девочка, пока была жива.

Она умерла, и никогда прежде городок не видел горя большего, чем горе ее отца. В последние дни он не покидал изголовья ее кровати; лишь когда малютка засыпала, отец подходил к окну и смотрел на площадь. Здесь он с ней гулял, пока она не заболела, держал ее за руку и разговаривал; аптекарский сенбернар всегда вставал, подметая землю тяжелым хвостом, чтобы она могла его погладить. Старый аптекарь совал руку в стеклянную банку и давал ей горсть серых леденцов от кашля. А девочка потом с отвращением их выплевывала, и ее тоненькие пальчики еще долго оставались измазанными и липкими.

Этой дорогой он спускался с ней к реке. Девочка боялась некоторых домов и никогда не говорила почему; боялась людей, злых собак, колодцев с железными ведрами, мостов, нищих и лошадей, боялась реки и машин. В страхе она крепко стискивала руку отца, а он в ответ покровительственно пожимал ее ручонку: не бойся, я тут. Здесь он ходил с ней на прогулку в лес, бросал шишки с откоса и заставлял себя шутить; ребенок никогда ни о чем не спрашивал. Их знали все: он, степенный отец, толстый, заботливый, склонившийся над ребенком; она, безвкусно одетая шестилетняя светловолосая и светлоглазая девочка с запавшими щечками. Дети кричали ей вслед: «Заморыш», — отец багровел и ходил к родителям жаловаться на озорников. Так они гуляли.

Сенбернар встает и оглядывается. Три недели проболела девочка и умерла. Несколько нищенок уже стоят перед осиротевшим домом; сходятся люди на похороны, немного погреются на площади, а потом заходят в дом. Уже ждут музыканты и служки с крестами и светильниками, четыре работницы из отцовской мастерской в новых черных платьях несут погребальные носилки, покрытые длинным суконным покрывалом, в белом одеянии подходят девочки, довольные и немного смущенные, певчие с нотами под мышкой, рослые, смеющиеся девушки — светлые платья, букеты цветов; не спеша собираются сливки городского общества — длинные черные сюртуки, тяжелые цилиндры, дамы в шелковых юбках, чинные и торжественные лица; сходится весь город, ибо отец богатый и видный здесь человек. Наконец появляется каноник, и с ним два священника в белых облачениях — знак благости небес. Наверху, в большом зале, лежит девочка, на русых волосах венок, в восковых ручках сломанная свеча.

Тихо на площади, и сенбернар ложится, подняв голову к затихшему дому. И вот в открытое окно несется звучный голос священника: «Sit nomen Domini».[63] Нищенки падают на колени. «Laudate, pueri, Dominum: laudate nomen Domini».[64] Мужской хор вступает: «Sit nomen Domini benedictum».[65] Нищенки перед домом начинают неразборчиво что-то бормотать, и лишь постепенно становятся различимыми слова молитвы «Отче наш». «Hic accipiet»,[66] — поет мощный голос каноника. «Kyrie eleison. Christe eleison. Kyrie eleison. Et ne nos inducas in tentationem. Sed Libera nos a malo».[67] Сенбернар, поджав хвост, убегает домой. «Oremus».[68] Тихо в доме, даже нищенки смолкли. Лишь фонтан журчит посреди площади.

Умерла девочка, была она слабенькая и совсем некрасивая; боялась широкой площади, боялась большого пса и фонтана, который казался ей бездонным, шла по жизни, держась за руку отца, заболела у него на руках, а ныне — восхвалите за это имя господне — преставилась в свои несчастные шесть лет, дабы стать ангелочком.

По раскаленной площади движется траурная процессия: служки с крестами и светильниками, заунывная музыка, девочки с веночками розмарина и сломанными свечками на подушках, священники с горящими свечами, а за ними гробик, легонький, несмотря на все роскошные украшения, жесткие, широкие ленты, восковые венцы и банты из черного крепа, согбенный отец, с лицом как бы стертым горем, бледная, хрупкая мать под черной вуалью, следом люди в черном, хмурые, с лысинами, блестящими на солнце, с белыми носовыми платками, небольшая перешептывающаяся толпа, а позади, как отдаленный и бормочущий островок, нищенки со своей нескончаемой молитвой.

Выжженной ложбиной процессия восходит на голгофу человеческой скорби. За голой стеной лежит новое кладбище, белое и сухое, песчаная земля мертвых, на ней не выросло ничего, кроме белых крестов, лилий из жести да тонкой башни погребальной часовни. Все голо и высохло добела, точно кости. Белый, мертвый полдень. Белая раскаленная дорога. Плывет в вышине маленький гробик и тянет за собой черную толпу; маленький гробик, маленькая покойница в белом платье и со сломанной свечой; сюда ходила она, держась за руку отца.

— Бедняга, он так ее любил! Женился поздно и очень хотел ребенка, а потом, да вы сами знаете, приехал сюда новый регент и соблазнил его супругу. Всему городу об этом известно. Вот и родилась русая девочка у брюнетов; вся в органиста, похожи друг на друга как две капли воды. Будто пальцем указывала на своего настоящего отца.

Легкий гробик, видно, превратился в свинцовый. Носильщики останавливаются и ставят носилки на землю. Да, именно здесь бывала она со своим отцом; вот тут они садились и смотрели вниз, на дорогу с повозками комедиантов, деревенскими колясками и бричками, смотрели отсюда на улицы городка, стараясь угадать, кто там идет.

Весь городок знал, за кем бегает его жена, лишь он ничего не видел; у него был ребенок, светловолосая и светлоглазая девчушка, с ней он нянчился, пока жена его устраивала сцены ревности каждой девице, которую ее музыкант учил тыкать пальцами в клавиши. В конце концов, чтобы не лишиться уроков, пришлось ему бросить любовницу; причем каждому, кто интересовался, он давал читать ее письма, а интересовались этим все.

Вновь зазвучал надрывный похоронный марш, и процессия медленно, под звон колоколов, тяжело подымается в гору. Маленькая дама под вуалью со строго поджатыми губами путается в подоле юбки; она держится прямо, как бы бросая вызов всем любопытным, а потом снова скроется дома, со своим бесконечным вышиванием сядет у окна, бледнея от одиночества и злобы.

Да, он бросил ее, и осталась она с немилым и противным ей ребенком и мужем, все чувства которого принадлежали этой умершей девочке, хотя он не был ее отцом. Он привязался к ней всей своей унылой душой, и городок не знал, то ли смеяться, то ли жалеть его, когда он выводил нелепо одетую девочку, бледную и испуганную, из холодных комнат дома на площадь.

Звон колоколов вдруг оборвался коротким гулом.

Маленький гробик стучится в ворота вечности. Покоится на досках над свежей могилой, посреди большой, безмолвной толпы; в мертвой тишине лишь хористы шелестят нотами да каноник не спеша перелистывает черную книжку. В толпе заплакал ребенок. Узкая тень башни пересекает раскаленное поле мертвых. Только год, как здесь хоронят, а может, это кладбище слишком велико и его никогда не заполнят, может, никогда оно не зарастет и навеки останется таким пустым и голым. Толпа дышит тяжело и беспокойно. В чем дело? Почему не начинают? Тишина становится все мучительней, тревожней, все более угнетающей…

«Laudate Dominum de coelis, laudate eum in excelsis. Laudate eum omnes angeli eius,[69] — возвещает хор. — Laudate eum omnes virtutes eius».[70] Толпа перевела дух. «Laudate eum sol et luna; laudate eum stellae et lumen. Laudate eum coeli coelorum».[71] Легкий ветерок, словно разбуженный хором мужских голосов, овеял прохладой бледные лица, поднял облачко ладана, зашелестел лентами и венками, дохнул из могилы холодом глины. Отец склонился, словно падает, не сводит глаз с гробика; люди становятся на цыпочки, чтобы лучше его видеть: вот-вот начнется прощание.

«Kyrie eleison. Christe eleison. Kyrie eleison». Молодой священник раскачивает кадило; цепочки его слабо позвякивают, из кадила выходит дымок и расплывается в воздухе… «Oremus». Широкое пылающее небо безмолвно разверзается над белым кладбищем; мгновение тревожней вечности; лишь сердце бьется сильнее от напряжения страшного, величественного и мучительного момента. «Per omnia saecula saeculorum. Amen».[72] Капли освященной воды окропляют гробик, отец, громко рыдая, опускается на колени; гроб медленно спускают в могилу, и хор приглушенно начинает нежный, печальный хорал: «Призвал господь…»

Маленькая дама под вуалью стоит как пригвожденная. Слишком хорошо знаком ей этот сочный, звучный, самоуверенный и самодовольный голос. Когда-то она слушала его в другой обстановке и страстно млела, завороженная его звучанием. Горожане слушают, склонив головы: поет сам регент с первой певицей хора Марией, Венерой городка, высокой, цветущей девушкой. Из всего хора выделяются эти два голоса. Говорят, она к нему ходит, эта Мария. Два голоса ласкаются и обнимаются при ярком солнце, сам каноник внимает им, закрыв глаза; маленькая дама судорожно рыдает, голубое облачко ладана летит к небу, и тихо, еле слышно разносятся над кладбищем заключительные слова хорала. Каноник, как бы пробудившись от сна, наклоняется к земле. Один, два, три комочка глины.

Один, два, три комочка; каждый пробирается к открытой могиле, где отец стоит на коленях на куче земли и всхлипывает так, словно уже никогда не сможет остановиться. Все уже бросили свои три комочка в могилу и рады бы уйти. Они только ждут, когда подымется отец, чтобы пожать ему руку. Священники переминаются, нужно еще идти к часовне; могильщик громко сморкается и лопатой бросает сухую, раскаленную землю в могилу. Вся толпа, изнывая, растерянно молчит.

Среди хористов пронесся легкий смешок. Пан регент сверкает глазами, он рад удачной шутке. Бледная Анежка порозовела, Матильда кусает платок, а Мария корчится в беззвучном хохоте. Регент, с довольным видом причесав волосы и усы, наклонился к Марии и что-то шепнул ей. Мария прыснула и убежала. Люди оглядываются, одни с улыбкой, другие укоризненно.

Отец быстро встает, дрожит и хочет что-то сказать.

— Вам… вам всем, кто моей единственной, любимой доченьке оказал… — Он не в силах продолжать и уходит, рыдая, не подав никому руки, словно во сне. Поднимается суматоха. Пока священники идут в часовню, толпа рассеивается. Одни наспех ставят три крестика на могилах своих близких, другие ненадолго останавливаются у чьего-нибудь надгробия, и почти никто не ждет конца обряда; только регент с Марией и певчими, громко смеясь, поднимаются на хоры кладбищенской часовни.

Несколько женщин в черном молятся у могил и, утирая слезы, оправляют жалкие засыхающие цветы.

Из открытой часовни доносится пение каноника: «Benedicite omnia opera Domini Domino». «Benedicite angeli Domini Domino»,[73] — вторит регент. «Benedicite coeli Domino».[74]

Могильщик полными лопатами зарывает ребенка двух отцов.

Трое © Перевод Е. Аникст

Солнце, с самого раннего утра припекавшее желтую стену противоположных дворов, медленно передвинулось в напряженной тишине. Стены напротив очутились в тени, и показалось, что стало чуть прохладнее. Сейчас узкая солнечная полоска, зацепившись за оконную раму, начнет шириться и, как только попадет в комнату, муж рядом в спальне проснется, громко зевнет и, как всегда по воскресеньям, войдет сюда. Мария, передернув плечами от тоски и отвращения, опустила шитье на колени.

Невидящим взглядом она уставилась в окно. Каштан во дворе еще недавно цвел, а теперь на нем остался только обглоданный околоцветник. Почему даже ни в чем не повинное дерево становится противным? Беспокойная, растущая, непосильная тяжесть теснит грудь Марии… Если бы она захотела рассказать о себе, то, наверное, все это показалось бы ей воспоминанием; однако ни мужу, ни тому, другому, она никогда о себе не рассказывала. Да и какие там воспоминания! Скорее — прошлое как бы смоталось в тяжелый клубок, ухватишь кончик — и начнет разматываться событие за событием: и то, что она с радостью воскресила бы в утешение себе, и то, что хотела бы навеки позабыть. Ни о чем Мария не думает, ни о чем не хочет думать, но многое могла бы вспомнить. Прошлое — все тут — так близко, что страшно задумываться, — того и гляди, коснешься его.

Полоска солнечного света протянулась за оконную раму.

Мучило бессильное сознание, что все об этом знают, что каждому известны даже подробности ее супружеской неверности. Ах, вначале она сердилась, когда столько людей давали ей понять, что знают… одни грубо, иные с бесстыдной прямотой, третьи попреками, а остальные… да, каждый считал себя вправе сказать ей какую-нибудь гадость. Одна соседка, встречая ее, громко говорит о распутницах, другая качает головой, дескать, почему же молодому человеку не воспользоваться тем, что ему предлагают от чистого сердца, третья неустанно намекает о муже, четвертая не отвечает на приветствие, а иная преисполнена показным сочувствием и то и дело прибегает что-нибудь одолжить. Ах, боже милостивый, неужели она должна все сносить?

Да, вначале Мария пыталась сопротивляться, но трудно сопротивляться угрызениям своей нечистой совести. А потом безутешно плакала от ярости и обиды. Она даже не могла пожаловаться возлюбленному, ибо, покоренная тихой, тяжелой и властной любовью этого страстного, нескладного человека, просто не знала, что ему говорить. В конце концов Мария сделала вид, что не понимает намеков, как будто речь шла не о ней. Человеку постепенно все становится привычным, однако от этого «все» не очистится, не изменится, не переделается

Солнечная полоска скользнула на шнур жалюзи.

Да, еще муж у нее. Вначале он, видимо, не верил тому, что люди говорили о его жене, затем впал в отчаяние и, не сказав ей ни слова, запил. Пил страшно, он, такой порядочный, и вскоре опустился самым плачевным образом. Но когда на службе пригрозили вывести его на пенсию, он сразу бросил пить, стал прежним, только еще более бережливым и домовитым. С Марией он долго не разговаривал вообще, потом пришлось говорить о расходах, о белье, о пище… После своего «исправления» муж стал скупым и разборчивым в еде, потребовал к себе особого внимания и на этом успокоился. Однажды он застал дома Баудыша, возлюбленного Марии; ни на кого не глядя, хлопнул дверью и уединился в другую комнату, но едва гость ушел, откликнулся на приглашение ужинать, вначале молчал, а поев, завел речь о том о сем с мучительными паузами, словно понимая, что ему лучше бы помолчать. И когда после того Мария предпочла сама ходить к Баудышу, он не раз поднимал крик, что она отсутствовала слишком долго: ему, мол, приходится ждать с ужином. Люди называли его добряком. Марии муж опротивел и потому, что она ему изменяла, и потому, что он совсем перестал следить за собой.

Солнечный луч переместился на стену. Мария следила за ним, как за стрелкой роковых часов: пока еще слышен равномерный храп мужа, но вот-вот заскрипит кушетка, муж начнет зевать, с трудом поднимется и, почесывая затылок, в расстегнутом жилете, в одних носках войдет сюда, как каждое воскресенье. Будет расхаживать по комнате, ощупывать мебель, рассматривать старые щербинки, ворча при этом о расходах, и осторожно, окольными путями заведет свой странный, еженедельный разговор… Мария вздрогнула. Этот разговор он начал уже давно. Тысячи раз говорил о том, как дорого обходится человеку жена, сколько денег стоит супружество. «А лучше всего, — заявил он в одно воскресенье, — устраиваются молодые люди, которые обхаживают замужних женщин. Кто-то ее кормит, кто-то ее одевает, а им это ничего не стоит. Разве что преподнесут букетик фиалок», — добавил он, уставившись на Марию… — Им это дешево обходится, — без конца повторял он нарочито, словно открыл что-то новое. Целый месяц муж жил этой мыслью, и Мария думала, что он ревнует.

Однажды она пришивала отделку на платье. Муж пришел, выспавшись, и спросил, сколько стоят кружева, а сколько то-то и то-то… Впрочем, в таких вещах он ее никогда особенно не ограничивал, видимо, понимая, что жена должна хорошо одеваться, но тем не менее заговорил об этом и пожаловался на расходы. «Нынче, — сказал он, — мужу одному не по силам одеть свою жену, нет, одному мужу по нынешним временам столько не заработать. Кое-кому, конечно, это обходится дешево, жена ему ничего не стоит, она ведь чужая…» Мария начала понимать и почувствовала, как холодеет сердце, но молчала, словно это ее не касалось. Муж уставился на нее тяжелым взглядом и вдруг выпалил:

— А как Баудыш?

Он впервые произнес его имя.

— Что Баудыш? — сразу испугалась Мария.

— Ничего, — ответил он уклончиво и, помолчав, спросил: — Он-то сколько зарабатывает?

Тогда и началось, вспоминает Мария. А теперь разговор об этом заходит каждое воскресенье. Что это он заспался сегодня? Вот придет и, почесывая спину, спросит: «Говорила с Баудышем? А сколько раз? А что, много он зарабатывает?» Затем переведет разговор на себя. Денег, мол, нет, а ему нужна новая шляпа, — шляпа и в самом деле уже неприличная. «Да что поделаешь, коли хозяйство все поглощает?» Говорит он один. У Марии противный ком подкатывает к горлу, хочется его выплюнуть. Муж покачивает головой и неожиданно грустно заключает: «Тебе-то что, ты никаких забот не знаешь».

Мария смотрит на движущийся луч и впивается ногтями в ладонь. Ах, если бы хоть об этом не вспоминалось! Она пришла к любовнику как раз после того воскресенья. Баудыш посадил ее на кушетку, а она сопротивлялась и плакала, считая необходимым плакать, и долго-долго заставила его просить, прежде чем объяснила причину слез: муж жадный, не дает денег ни на платье, ни на что другое… Любовник слушал мрачно и как-то холодно, был он… видно, тугодум и в уме подсчитывал, сколько это может стоить. Наконец произнес неуверенно и даже неохотно: «Об этом, Мария, позабочусь я!» Мария почувствовала, что сейчас могла бы расплакаться без притворства, но ей пришлось уступить его поцелуям; ах, пришлось быть гораздо уступчивее, чем до тех пор!

На следующий раз он ждал ее с подарком — материей на платье, которая ей не понравилась; домой она возвращалась подавленная стыдом. До того дня Мария встречалась с любовником как жена с мужем; ласки ее были искренни и беззаветны, теперь же она закрывала глаза на все, чтобы не ужаснуться самой себе. Когда она раскраивала материю, пришел муж.

— Это от Баудыша? — спросил он с живостью.

Мария вздохнула и стала сметывать материю крупными стежками. Она шила себе шелковую блузку, этот отрез ей тоже купил любовник. Даже странно, что ему понравилось засыпать ее дорогими, роскошными и соблазнительными подарками. Временами она с радостью думала, что это от большой любви, но порой чувствовала иное, и ей становилось не по себе. Кончилась ее сдержанная, целомудренная любовь, от этих подарков веяло распущенностью и безрассудством, и Мария принуждала себя к неестественной, легкомысленной необузданности, которая была чужда ее спокойному, сильному телу. Эту резкую перемену любовник воспринял как запойный пьяница, а Мария — как нечто неизбежное и отвратительное. Такая любовь казалась ей невыразимо грешной, ибо была противна ее натуре. Но отступать она уже не могла, примирилась и в отчаянии тщетно старалась просто не думать об этом. На этой неделе он заставлял ее пить вино, а сам был уже пьян. Пить она отказалась, но когда оп дохнул ей в лицо пьяным, горячим и возбужденным дыханием, она от ужаса готова была закричать.

Луч солнца бесшумно скользнул на фотографию ее матери. Он осветил круглое, ясное, жизнерадостное лицо деревенской женщины, которая нарожала детей и, благодарная, с лихвой вернула жизни все, что та дала ей. Мария уронила руки на колени; не слышно дыхания мужа, невыносимо жарко и угнетающе тихо. Но вот за стеной закряхтел муж, затрещала кушетка, скрипнули половицы под неуверенными шагами. Мария сразу принялась за шитье. Муж открыл дверь, громко зевнул и, почесывая затылок, растрепанный, потный и разомлевший от сна, вошел к ней. Мария даже глаз не подняла, лишь иголка быстрее замелькала в ее руках.

Муж прошелся по комнате в носках, наклонился над шитьем жены, зевнул и поинтересовался:

— Чего шьешь?

Мария молча разложила перед ним свою работу.

— Это от Баудыша? — спросил он равнодушно.

Она взяла в рот иглу и промолчала. Муж вздохнул и с видом знатока пощупал шелк, как будто знал толк в материи.

— Это от Баудыша, — сам ответил он на свой вопрос.

— Давно уже, — проронила Мария уголком губ.

— Охо-хо! — зевнул муж и принялся расхаживать по комнате.

— Ради бога, надень хоть туфли, — не сразу отозвалась Мария.

Муж молча продолжал ходить из угла в угол.

— Ну, да, — начал он, — без конца тряпки да тряпки! На что только такая ерунда? Тебе не жаль денег! Тебе, Мария, не жаль денег!

— Но ведь ты не платишь, — решительно возразила Мария. Она знала, что он заведет тот же разговор, как в прошлые воскресенья.

— Не плачу, — согласился муж. — Знаешь, что не плачу. Откуда мне взять? У меня… другие расходы. Опять надо уплатить страховые взносы… На лишнее у нас денег нет. Ты расходов не считаешь. Сто двадцать за квартиру. А страховые? Тебе все нипочем. Говорила с Баудышем?

— Говорила.

— Боже ты мой, — зевнул муж, разглядывая шитье жены. — И не жаль тебе, Мария, этих денег? Сколько же стоит такая материя, не знаешь?

— Нет.

— Сколько раз ты говорила с ним за эту неделю?

— Два.

— Два раза, — повторил муж задумчиво. — Жалко этих денег. Ведь у тебя столько тряпок! Послушай, Мария!

Молодая женщина опустила голову: начинается.

— За два года мы ничего не сэкономили. Так-то, Мария! А не ровен час, заболеет кто, или еще что приключится… нарядов у тебя хватает. Не правда ли?

Мария упорно молчала.

— Нам надо бы хоть немного отложить да угля купить на зиму. Я хотел бы к старости… чтобы у тебя было… Ты хоть о своей старости могла бы подумать!

Наступила мучительная тишина; Мария машинально, куда ни попадя втыкала иглу. Муж смотрел в окно поверх ее светловолосой головы и собирался что-то сказать, как вдруг его небритый подбородок, жалкий, с застрявшими крошками, задрожал.

— Перестань, — крикнула Мария.

Подбородок застыл, муж глотнул слюну и сказал:

— И мне бы надо кое-что из одежды, но знаю, у нас на это денег нет. Так-то, Мария!

Он сел, сгорбившись, и уставился на пол.

Мария втыкала иглу в шелк. Да, неделю тому назад он говорил то же самое; она готова была плакать над его изношенной одеждой: каждый день держала ее в руках, знала каждую протертую нитку и уже стыдилась, когда он в таком виде шел на службу.

Вчера она была у любовника; шла к нему с готовым планом, но вышло не так, как ей хотелось. Она села к нему на колени (решив, что сегодня это необходимо) и заставила себя быть озорной и веселой, однако он сразу насторожился и спросил, что ей надо. Она, смеясь, ответила, чтобы он больше не делал ей подарков, уж лучше она сама купит, что ей вздумается, если у нее будет на что… Он посмотрел на нее и опустил руки. «Встань!» — сказал он, поднялся, походил по комнате, затем отсчитал двести крон и положил их возле ее сумочки. Ах, она не случайно оставила сумочку на столе, все обдумано заранее; почему он не понял этого, почему заставил ее при прощании собирать бумажки и торопливо, неловко совать их в сумку? Почему он хотя бы не отвернулся, почему так испытующе и пристально смотрел на нее? Мария сухими, широко раскрытыми глазами следила за острием иглы, машинально царапая шелк и бессознательно делая в нем извилистую дыру.

— Так-то, Мария, — глухо отозвался муж. — Не хватает у нас денег.

— Сумку, — раздраженно произнесла Мария.

— Что тебе?

— Возьми… мою сумку!

Он открыл сумку, нашел скомканную пачку банкнот, которую она вчера туда запихнула.

— Это твои? — вырвалось у него.

— Наши, — обронила Мария.

Муж, оцепенев, глядел на склоненную голову жены, не зная, что сказать.

— Могу их спрятать? — тихо осведомился он.

— Как хочешь.

Он в одних носках переминался с ноги на ногу, подыскивая то ли оскорбительное, то ли нежное слово, и наконец молча ушел с деньгами в соседнюю комнату. Был он там долго, а вернувшись, застал жену в той же позе, иглой царапающую шелк.

— Мария, — спросил он мягко. — Не хочешь ли пойти со мной погулять?

Мария покачала головой.

Муж растерянно помолчал; говорить сейчас было невозможно…

— Ну, что ж, Мария, — произнес он наконец с облегчением. — Может, мне сегодня заглянуть в кофейню? Ведь уж столько лет я…

— Иди, — шепнула Мария.

Он одевался, не зная, что еще сказать. Мария даже не пошевелилась, склонившись над пестрым шелком, прелестная, женственная, безмолвная…

Он торопливо одевался — скорее бы уйти; в дверях еще остановился и, поколебавшись, сказал нерешительно:

— Слушай, Мария, если тебе захочется пойти куда-нибудь… так ты… иди. Я найду, где поужинать.

Мария опустила голову на разодранный шелк. В этот день ей не даны были спасительные слезы.

В замке © Перевод Т. Аксель

— Ре, Мери, ре, — машинально повторяет Ольга. Девочка нехотя разыгрывает на рояле легонький этюд, который они долбят уже две недели, но дело идет все хуже и хуже. Ольгу даже во сне преследует этот несносный детский мотивчик.

— Ре, Мери, слушайте же! До, ре, соль, ре, — терпеливо напевает Ольга слабым голоском и наигрывает на рояле. — Будьте повнимательней: до, ре, соль, ре… Нет, Мери, ре, ре! Почему вы все время берете ми?

Мери не знает, почему она фальшивит, она помнит только одно: надо играть. В глазах у нее ненависть, она бьет ногой по стулу и вот-вот убежит к «папа». Пока что девочка упорно берет «ми» вместо «ре». Ольга, перестав следить за игрой, устало глядит в окно. В парке светит солнце, громадные деревья раскачиваются под горячим ветром; однако и в парке нет свободы, как нет ее в ржаном поле за парком. Ах, когда же конец уроку? И опять «ми», «ми», «ми»!

— Ре, Мери, ре! — в отчаянии повторяет Ольга и вдруг взрывается: — Вы никогда не научитесь играть!

Девочка выпрямляется и окидывает гувернантку высокомерным взглядом:

— Почему вы не скажете этого при папа, мадемуазель?

Ольга закусывает губу.

— Играйте же! — восклицает она с ненужной резкостью, ловит враждебный взгляд девочки и начинает нервно считать вслух:

— Раз, два, три, четыре. Раз, два, три, четыре. До, ре, соль, ре… Плохо! Раз, два, три, четыре…

Дверь гостиной чуть приоткрылась. Это, конечно, старый граф — стоит и подслушивает. Ольга понижает голос.

— Раз, два, три, четыре. До, ре, соль, ре. Вот теперь правильно… (Положим, неправильно, но ведь под дверью стоит старый граф!) Раз, два, три, четыре. Теперь хорошо. Ведь не так уж это трудно, не правда ли? Раз, два…

Дверь распахнулась, хромой граф вошел, постукивая тростью.

— Кхм, Mary, wie gehts? Hast du schön gespielt![75] А, мадемуазель?

— О да, ваше сиятельство, — поспешно подтвердила Ольга, вставая из-за рояля.

— Mary, du hast Talent![76] — воскликнул хромой старик и вдруг — это было почти отталкивающее зрелище — тяжело опустился на колени, так что заскрипел пол, и с каким-то умиленным завыванием принялся осыпать поцелуями свое чадо.

— Mary, du hast Talent, — бормотал он, громко чмокая девочку в шею. — Du bist so gescheit, Mary, so gescheit! Sag'mal was soll dir dein Papa schenken?[77]

— Danke, nichts,[78] — ответила Мери, слегка ежась под отцовскими поцелуями. — Ich möchte nur…[79]

— Was, was möchtest du?[80] — восторженно залепетал граф.

— Ich möchte nur nit so viel Stunden haben,[81] — проронила Мери.

— Ха-ха-ха, ну, natürlich![82] — рассмеялся растроганный отец. — Nein, wie geseheit bist du![83] Не правда ли, мадемуазель?

— Да, — тихо сказала Ольга.

— Wie gescheit![84] — повторил старик и хотел встать. Ольга поспешила помочь ему. — Не надо! — резко крикнул граф и, стоя на четвереньках, попытался подняться сам. Ольга отвернулась. В этот момент пять пальцев конвульсивно стиснули ее руку; уцепившись за Ольгу и опираясь на нее всем телом, старый граф поднялся. Ольга чуть не упала под тяжестью этого громоздкого, страшного, параличного тела. Это было свыше ее сил. Мери засмеялась.

Граф выпрямился, нацепил пенсне и посмотрел на Ольгу с таким видом, словно видел ее впервые.

— Мисс Ольга?

— Please?[85] — отозвалась девушка.

— Miss Olga, you speak too much during the lessons: you confound the child with your eternal admonishing. You will make me the pleasure to be a little kinder.[86]

— Yes, sir,[87] — прошептала Ольга, зардевшись до корней волос.

Мери поняла, что папа отчитывает гувернантку, и сделала безразличное лицо, будто разговор шел не о ней.

— Итак, всего хорошего, мадемуазель, — закончил граф.

Ольга поклонилась и направилась к выходу, но, поддавшись жажде мщения, обернулась и, сверкнув глазами, заметила:

— Когда учительница уходит, надо попрощаться, Мери!

— Ja, mein Kind, das kannst du,[88] — благосклонно подтвердил граф.

Мери ухмыльнулась и сделала стремительный книксен.

Выйдя за дверь, Ольга схватилась за голову. «О боже, я не выдержу, не выдержу этого! Вот уже пять месяцев нет ни дня, ни часу, чтобы они не мучили меня…»

«Нет, тебя никто не мучит, — твердила она, прижимая руки к вискам и прохаживаясь в прохладном холле. — Ты для них чужой, нанятый человек, никто и не думает о тебе. Все они такие, нигде человек так не одинок, как на службе у чужих людей. А Мери злая девчонка, — внезапно пришло Ольге в голову, — ненавидит меня. Ей нравится меня мучить, и она умеет это делать. Освальд озорник, а Мери злючка… Графиня высокомерна и унижает меня, а Мери — злючка… И это девочка, которую я должна была бы любить! Ребенок, с которым я провожу целые дни! О господи, сколько же лет мне здесь еще жить?»

Две горничные хихикали в коридоре. Завидев Ольгу, они притихли и поздоровались с ней, глядя куда-то в сторону. Ольге стало завидно, что они смеются, ей захотелось свысока приказать им что-нибудь, но она не знала — что. «Жить бы в людской вместе с этими девушками, — подумала гувернантка. — Они там хохочут до полуночи, болтают, возятся… С ними лакей Франц; то одна взвизгнет, то другая… как это противно!» Ольга с омерзением вспомнила вчерашний случай: в пустой «гостевой» комнате, рядом со своей спальней, она случайно застала Франца с кухонной девчонкой. Ей вспомнилась его глупая ухмылка, когда он застегивался… Ольге хотелось в ярости ударить лакея своим маленьким кулачком…

Она закрыла лицо руками. «Нет, нет, я не выдержу! До, ре, соль, ре… До, ре, соль, ре… Эти горничные хоть развлекаются! Они не так одиноки, им не приходится сидеть за столом вместе с господами, они болтают между собой весь день, а вечером тихонько поют во дворе… Принимали бы меня по вечерам в свою компанию!» Со сладким замиранием сердца Ольга вспоминает песенку, которую служанки пели вчера во дворе, под старой липой:

…Сердце у меня болит,

Слезы просятся…

Ольга слушала их, сидя у окна, глаза у нее были полны слез, и она вполголоса подпевала служанкам. Она все им простила и мысленно от всей души протягивала руку дружбы. «Девушки, ведь я такая же, как вы, — всего лишь прислуга, и самая несчастная из вас!»

«Самая несчастная! — повторяла она, расхаживая по холлу. — Как это сказал граф? „Мисс Ольга, вы слишком много говорите во время урока и лишь путаете ребенка… своими вечными… наставлениями. Сделайте одолжение — будьте поласковее с девочкой“».

Ольга повторяла эти фразы слово за словом, чтобы до конца прочувствовать их горечь. Она стискивала кулаки, пылая от гнева и обиды. Да, в этом ее слабость: она слишком серьезно отнеслась к роли воспитательницы. Она приехала сюда, в замок, полная энтузиазма, заранее влюбленная в девочку, воспитание которой ей доверили, и с восторгом взялась за уроки, была усердна, точна, всегда подготовлена. Она безгранично верила в значение образования, а сейчас еле копается со скучающей Мери в азах арифметики и грамматики, постоянно раздражается, постукивает пальцами по столу и подчас в слезах убегает из классной комнаты, где, торжествуя, остается своенравная Мери.

Сначала Ольга пыталась играть с девочкой. Она делала это с живым интересом, даже с увлечением, а потом поняла, что, собственно, играет одна, а Мери смотрит на нее холодным, скучающим и насмешливым взглядом. Совместным играм пришел конец. Ольга, как тень, тащилась за своей воспитанницей, не зная, о чем говорить с ней, чем ее развлечь. Да, она приехала сюда, исполненная благоговейной готовности любить, быть снисходительной и терпеливой, а сейчас поглядите в ее горящие глаза, прислушайтесь, как быстро и прерывисто бьется ее сердце. В этом сердце только мука и ни капли любви. «„Будьте поласковее с девочкой“, — повторяла Ольга, содрогаясь. — О боже мой! Способна ли я еще быть ласковой?»

Щеки Ольги пылали от волнения, и она металась среди рыцарских лат и доспехов, которые прежде так потешали ее. В голове у нее рождались тысячи возражений графу, ответы на его упреки, слова, полные достоинства, решительные и гордые, — они раз и навсегда создадут ей независимое положение в этом доме. «Граф, — могла бы сказать она, вскинув голову, — я знаю, чего хочу. Я хочу научить Мери серьезно относиться ко всему окружающему и быть взыскательной к себе, хочу сделать из нее человека, который остерегается ошибок. Дело не в фальшивой ноте, ваше сиятельство, дело в фальшивом воспитании. Я могла бы быть безразличной к Мери и не замечать ее недостатков, но если я ее люблю, то буду к ней требовательна, как к себе самой…»

Мысленно произнося этот монолог, Ольга разволновалась, глаза у нее сверкали, сердце еще жгла недавняя обида. Ей стало легче, и она твердо решила поскорее, завтра же поговорить с графом. Граф — неплохой человек, иногда он даже великодушен, и, кроме того, он так страдает! Если бы только не эти его страшные, светлые глаза навыкате и пронзительный взгляд сквозь пенсне!..

Она вышла из замка. Солнце ослепило ее. Только что политая водой, мостовая блестела, и от нее поднимался пар.

— Берегитесь, мадемуазель! — крикнул ломающийся мальчишеский голос, и мокрый футбольный мяч шлепнулся прямо на белую юбку Ольги. Освальд хихикнул, но умолк, заметив испуг несчастной девушки: юбка была вся в грязи. Ольга приподняла ее и молча заплакала. Освальд покраснел и сказал, запинаясь:

— Я… я не заметил вас, мадемуазель…

— Beg your pardon, Miss…[89] — вставил гувернер Освальда, мистер Кеннеди, валявшийся на газоне в белой рубашке и в белых брюках. Одним прыжком он вскочил, дал Освальду подзатыльник и снова лег.

Ольга ничего не видела, кроме своей испорченной юбки — она так любила этот белый костюмчик! Не сказав ни слова, девушка повернулась и вошла в дом, с трудом сдерживая слезы.

В горле у нее стоял комок, когда она открыла дверь своей комнаты. Тут Ольга остановилась в изумлении и испуге, не понимая, что такое происходит: посреди комнаты восседала на стуле графиня, а горничная рылась в платяном шкафу.

— Ah, c'est vous?[90] — сказала графиня, даже не обернувшись.

— Oui, madame la comtesse,[91] — с трудом ответила Ольга, едва дыша и широко раскрыв глаза.

Горничная вытащила целую охапку платьев.

— Ваше сиятельство, здесь этого наверняка нету!

— Так, карашо, — отозвалась графиня и, тяжело поднявшись, направилась к двери. Остолбеневшая Ольга даже не посторонилась, чтобы дать ей пройти. Графиня остановилась в трех шагах.

— Mademoiselle?

— Oui, madame?[92]

— Vous n'attendez pas, peut-être, que je m'excuse?[93]

— Non, non, madame![94] — воскликнула девушка.

— Alors il n'y a pas pourquoi me barrer le passage,[95] — сильно картавя, сказала графиня.

— Ah, pardon, madame la comtesse,[96] — прошептала Ольга и посторонилась. Графиня и горничная вышли. Разбросанные платья Ольги остались на столе и на постели.

Ольга как истукан сидела на стуле. Глаза ее были сухи. Ее обыскивали, как вороватую служанку! «Уж не ждете ли вы от меня извинений? Нет, нет, ваше сиятельство, упаси боже, зачем же извиняться перед девушкой, которой платят жалованье! Можете обыскать еще мои карманы и кошелек, вот они, и выяснить, что еще я украла. Ведь я бедна и наверняка не чиста на руку… — Ольга тупо уставилась в пол. Теперь ей стало ясно, почему она так часто находила в беспорядке свое белье и платья. — А я сижу с ними за одним столом, отвечаю на их вопросы, улыбаюсь, составляю им компанию, стараюсь быть веселой!..» Чувство безграничного унижения охватило Ольгу. Глядя перед собой широко открытыми глазами, она прижимала руки к груди; в голове не было ни одной связной мысли, лишь сердце мучительно колотилось.

Муха уселась на сжатые руки девушки, потерла себе лапками головку, потом поползла, шевеля крылышками. Руки Ольги были по-прежнему неподвижны. Время от времени из конюшни доносился стук копыт или звяканье цепи в стойле. В буфетной звенела посуда, над парком свистел чеглок, вдали, на повороте железной дороги, прогудел паровоз. Мухе наскучило сидеть, она взмахнула крылышками и вылетела в окно. В замке воцарилась полная тишина.

Один, два, три, четыре… Четыре часа! Громко зевнув, кухарка пошла готовить ленч. Кто-то пробежал по двору, заскрипело колесо колодца, в доме возникло легкое оживление. Ольга встала, машинально провела рукой по лбу и начала аккуратно складывать свои платья на столе. Потом нагнулась к комоду, вынула белье и выложила его на постель. Свои книги она собрала на стуле и, когда все было готово, остановилась, как над развалинами Иерусалима, и потерла себе лоб: «А чего я, собственно, хочу? Зачем я это делаю?»

«Да ведь я уезжаю отсюда! — ответил ей ясный внутренний голос. — Заявлю, что ухожу немедленно, и уеду завтра утром, с пятичасовым поездом. Старый Ваврис отвезет мои вещи на станцию». — «Нет, это не годится, — смущенно возразила сама себе Ольга. — Куда же ехать? Что я буду делать без работы?» — «Домой поедешь, домой!» — отвечал внутренний голос, который уже все решил и взвесил. «Мамочка, правда, будет плакать, но отец одобрит мой поступок». — «Правильно, доченька, — скажет он, — честь дороже, чем сытный харч». — «Но, папочка, — возразит Ольга с тихой и гордой радостью, — что же мне теперь делать?» — «Пойдешь работать на фабрику, — отвечает голос, который все решил. — Займешься физическим трудом, раз в неделю будешь получать получку. Матери начнешь помогать по хозяйству, она уже стара и слабеет, — белье простирнешь, пол вымоешь. Устанешь — сможешь отдохнуть, проголодаешься — найдется еда, собирайся домой, доченька!»

Ольга даже раскидывает руки от радости. «Уехать, уехать отсюда! Завтра к вечеру я буду дома! И почему только я раньше не решилась на это? И как только я выдерживала здесь? Сразу же после ленча заявлю об уходе и уеду домой. Вечером сложу свои вещи, приведу сюда графиню, покажу ей: вот это я беру с собой, если тут есть хоть одна ваша нитка, забирайте. Из вашего я увожу с собой только вот эту грязь на платье!»

Радостная, раскрасневшаяся Ольга сняла с себя испачканное платье. «Завтра, завтра! Заберусь в уголок вагона, никто меня и не заметит… Улечу, как птичка из клетки!» Ольгой овладело озорное настроение. Насвистывая, она повязала красный галстук и, улыбнувшись зеркалу, гордая, со взбитыми волосами, засвистела еще громче: до, ре, соль, ре, до, ре, соль, ре…

По двору торопливо прошли люди; дребезжащий гонг прозвонил к ленчу. Ольга устремилась вниз по лестнице, ей захотелось в последний раз увидеть занимательное зрелище — торжественный выход графской семьи в столовую. Вот входит старый, хромой граф, опираясь на плечо долговязого Освальда. Грузная, болезненная графиня злится на Мери и поминутно дергает ее за ленту в волосах. Шествие замыкает атлетическая фигура мистера Кеннеди, которому в высшей степени безразлично все, что творится вокруг.

Старый джентльмен первым спешит к дверям, распахивает их и произносит:

— Madame?

Графиня тяжелыми шагами вступает в столовую.

— Mademoiselle? — Граф оглядывается на Ольгу. Та входит, вскинув голову. За ней следует граф, Кеннеди, Мери, Освальд. Граф усаживается во главе стола, справа от него — графиня, слева — Ольга. Графиня звонит. Неслышной поступью, опустив глаза, входят горничные, похожие на марионеток, которые ничего не слышат, кроме приказа, ничего не видят, кроме барского кивка. Кажется, что эти молодые губы никогда не произносили ни звука, эти опущенные глаза ни на что не смотрели с интересом и вниманием. Ольга впивается глазами в эту пантомиму: «Чтобы никогда не забыть!»

— Du beurre, mademoiselle?[97] — осведомился граф.

— Merci![98]

И Ольга пьет пустой чай с сухим хлебом. «Через неделю, — восхищенно думает она, — я буду ходить на фабрику!»

Граф жует, усиленно двигая своей вставной челюстью, графиня ничего не ест, Освальд пролил какао на скатерть, Мери увлеклась конфетами, и только мистер Кеннеди мажет толстым слоем масло на хлеб. Торжествующее презрение ко всему и ко всем наполняет сердце Ольги. «Жалкие люди! Я одна буду завтра свободна и с отвращением вспомню эти застольные встречи, когда нечего сказать друг другу, не на что пожаловаться, нечему радоваться».

Все свое безмолвное презрение Ольга обратила на мистера Кеннеди. Она ненавидела его от всей души с первого же дня; ненавидела за непринужденное безразличие, с которым он умел жить так, как ему хотелось, ни с кем не считаясь; ненавидела за то, что никто не осмеливался его одернуть, а он всем пренебрегал с равнодушной независимостью. Бог весть почему он попал сюда. Он свирепо боксировал с Освальдом, ездил с ним верхом, разрешал мальчику обожать себя, уходил на охоту когда вздумается, а если валялся где-нибудь в парке, ничто не могло заставить его сдвинуться с места. Иногда, оставшись один, он садился за рояль и импровизировал. Играл он превосходно, но без души, думая только о себе. Ольга тайком прислушивалась к этой музыке и чувствовала себя просто оскорбленной, не понимая этой холодной, сложной, себялюбивой игры. Кеннеди не обращал внимания ни на кого и ни на что, а если ему задавали вопрос, он едва раскрывал рот, чтобы ответить «yes»[99] или «no»[100]. Молодой атлет, жестокий, честолюбивый и ленивый, делал все как-то снисходительно и свысока. Иной раз старый граф отваживался предложить ему партию в шахматы. Не говоря ни слова, мистер Кеннеди садился за шахматную доску и, почти не думая, несколькими быстрыми и беспощадными ходами делал шах и мат старику, который потел от волнения и лепетал, как дитя, по полчаса обдумывая ходы и по нескольку раз беря их назад. Ольга не скрывала возмущения, наблюдая за этим неравным поединком. Она сама иногда играла в шахматы с графом, хорошим и вдумчивым игроком, и обычно это бывали бесконечные партии, когда партнеры подолгу размышляли и задумывали различные комбинации; разгадать их было лестно для противника, это означало воздать должное его игре. Сама не зная почему, Ольга считала себя выше мистера Кеннеди со всеми его совершенствами, которые не стоили ему никаких усилий, с его самоуверенностью и высокомерной независимостью, подчинявшей себе всех. Она презирала Кеннеди и давала ему понять это. Вся ее девическая гордость и самолюбие, так часто уязвляемые в замке, выливались в этом подчеркнутом презрении.

Сейчас мистер Кеннеди невозмутимо завтракал, не обращая ни малейшего внимания на убийственные взгляды разгневанной Ольги. «Игнорирует, — возмущенно думала Ольга, — а сам каждую ночь, когда идет спать, стучится в мою дверь: „Open, miss Olga…“[101]»

В самом деле, это была одна из тайн замка. Ольга даже не подозревала, как сильно эта «тайна» занимала прислугу. Молодой англичанин, прямо оскорбительно пренебрегая горничными, давно уже вел на Ольгу тайные ночные атаки. Ему вздумалось поселиться в башне замка, где, как издавна считалось, бродят привидения. Ольга, разумеется, не верила в них и считала, что со стороны Кеннеди это просто позерство, что между тем не мешало ей самой, оказавшись ночью в коридоре или на лестнице, дрожать от страха… Впрочем, иной раз по ночам в замке слышались звуки, которые нельзя было объяснить любовными похождениями лакея Франца или эротическими забавами в девичьей… Словом, однажды ночью, когда Ольга была уже в постели, Кеннеди постучал в ее дверь. «Open, miss Olga!» Ольга набросила халат и, приоткрыв дверь, через щелку спросила гувернера, что ему нужно. Мистер Кеннеди начал молоть по-английски какой-то амурный вздор, из которого Ольга смогла разобрать едва ли четверть, но все же поняла, что он называет ее «милой Ольгой» (sweet Olga) и другими нежными именами. Этого было достаточно, чтобы она захлопнула и заперла дверь у него перед носом, а утром, при первой же встрече, строго глядя на гувернера широко открытыми глазами, спросила, что он делал ночью у ее дверей. Мистер Кеннеди не счел нужным объяснить или вообще показать, что он помнит что-то, но с тех пор стучал ежедневно, повторяя: «Open, miss Olga», нажимал на ручку двери и отпускал какие-то шуточки, а Ольга, спрятавшись чуть не с головой под одеяло, кричала в слезах: «You're a rascal!»[102] — или: «Вы с ума сошли!» — пользуясь всем богатым запасом синонимов, которым располагает для этих понятий только английский язык. Она была возмущена и приходила в отчаяние, оттого что этот негодяй и кретин смеется. Смеется — первый и единственный раз за день.

Блестящими глазами смотрит сейчас Ольга на мистера Кеннеди. «Когда он поднимет взгляд, — решила она, — я спрошу его при всех: „Мистер Кеннеди, почему вы каждый вечер ломитесь в мою комнату?“ То-то будет скандал. Перед уходом я скажу им и еще кое-что!» Ольгой овладела жажда мести.

И вот мистер Кеннеди устремляет на нее безмятежный взгляд серо-стальных глаз. Ольга, уже готовая заговорить, вдруг заливается краской. Она вспомнила…

В этом была повинна одна чудная лунная ночь. Неописуемо прекрасны эти волшебные ночи в летнее полнолуние, подобные серебристым ночам языческих празднеств! Ольга бродила около замка, у нее не хватало сил уйти спать в такую ночь. В одиночестве она чувствовала себя счастливой и окрыленной, очарованная красотой, что окутывала спящий мир. Медленно и робко, замирая от восторга, девушка отважилась спуститься в парк. Она любовалась березами и темными дубами на сверкающих серебром лужайках, таинственными тенями и обманчивым лунным светом… Это было слишком прекрасно!

По широкой лужайке Ольга дошла до бассейна с фонтаном и, обогнув кусты, увидела на краю бассейна белую, похожую на изваяние, нагую мужскую фигуру. Лицо человека было обращено к небу, руки заложены за голову, могучая выпуклая грудь выдавалась над узкими бедрами. Это был мистер Кеннеди.

Ольга не была шальной девчонкой — она не вскрикнула и не бросилась бежать. Прищурясь, она пристально глядела на белую фигуру. Изваяние жило напряженным движением мышц. От икр поднималась «мышечная волна» — атлет поочередно напрягал мускулы ног, живота, груди и красивых, сильных рук. Вот опять волна прошла по мышцам от стройных ног до каменных бицепсов… Мистер Кеннеди занимался гимнастикой по своей системе, не двигаясь с места. Вдруг он прогнулся, поднял руки и, сделав заднее сальто, нырнул в бассейн. Всплеснув, зашумела вода, Ольга отошла и, не думая больше о таинственных и пугающих ночных тенях, направилась прямо домой. Почему-то теперь она не замечала красавиц берез и вековых дубов на серебристых полянах…

Воспоминание об этом заставило девушку покраснеть.

Право, Ольга не знала, почему, собственно, краснеет. Во встрече не было ничего постыдного, наоборот, столько странной красоты ощутила девушка в этом неожиданном приключении. Но через день произошло кое-что похуже. Ночь снова выдалась чудесная, ясная. Ольга прохаживалась перед замком, но в парк, разумеется, не пошла. Она думала о Кеннеди, который, наверное, и сегодня опять купается, о таинственных тенях в глубине парка, о белом живом изваянии на краю бассейна. Заметив невдалеке болтливую экономку, Ольга обошла ее стороной, желая побыть в одиночестве. Тем временем пробило одиннадцать, и Ольга побоялась идти одна по лестницам и коридорам замка в такой поздний час. Кеннеди, засунув руки в карманы, возвращался из парка. Увидев Ольгу, он хотел было опять начать свое нелепое ночное ухаживание, но Ольга резко оборвала гувернера и повелительным тоном приказала проводить ее со свечой. Кеннеди смутился и молча понес свечу. Около двери в комнату Ольги он совсем кротко сказал: «Good night»[103]. Ольга стремительно обернулась, бросила на Кеннеди необычайно потемневший взгляд, и вдруг ее рука безотчетно вцепилась в его волосы. Волосы были влажные, мягкие, как шерсть молодого, только что выкупанного ньюфаундленда. Глубоко вздохнув от удовольствия, Ольга, сама не понимая зачем, изо всех сил рванула их, и не успел англичанин опомниться, как она захлопнула за собой дверь и повернула ключ в замке. Мистер Кеннеди поплелся домой как пришибленный. Через полчаса он вернулся, босиком, наверное, полуодетый, и тихо постучал, шепча: «Ольга, Ольга!..» Ольга не отозвалась, и Кеннеди, крадучись, убрался восвояси.

Таково было происшествие, которого стыдилась Ольга. Этакое глупое сумасбродство! Ольга готова была провалиться сквозь землю. Теперь она удвоенным пренебрежением мстила Кеннеди, который в какой-то мере был причиной этого инцидента. На следующую ночь она взяла к себе в комнату пинчера Фрица, и, когда Кеннеди постучался, песик поднял оглушительный лай. Мистер Кеннеди пропустил несколько вечеров, а затем опять являлся два раза и молол какую-то любовную чушь. Возмущенная Ольга, охваченная брезгливым презрением к этому бесстыдному человеку, закрывала голову подушкой, чтобы не слышать.

Честное слово, ничего больше не произошло между Ольгой и мистером Кеннеди. Поэтому Ольге было невыносимо досадно, что она покраснела под его взглядом; ей хотелось побить себя за это. Безмерная тяжесть легла на девичье сердце. «Хорошо, что я уезжаю, — думала Ольга. — Из-за него одного стоит уехать, если бы даже не было других причин». Ольга чувствовала, что устала от ежедневной борьбы, собственное малодушие было унизительно; ее душили слезы досады и такого отчаяния, что хотелось кричать. «Слава богу, я уезжаю, — твердила она, стараясь не вдумываться в свое решение. — Останься я здесь еще на день, я устроила бы ужасный скандал».

— Prenez des prunes, mademoiselle.[104]

— Pardon, madame?[105]

— Prenez des prunes.

— Merci, merci, madame la comtesse.[106]

Ольга перевела взгляд с Кеннеди на красивое лицо Освальда. Оно немного утешило ее ласковым и приветливым выражением. Для Ольги не было тайной, что мальчик по-детски влюблен в нее, хотя это проявлялось лишь в излишней грубоватости и в уклончивом взгляде. Ольге нравилось мучить мальчика: обняв его красивую нежную шею, она ходила с ним по парку, забавляясь тем, что он злится и млеет. Вот и сейчас, почувствовав ее взгляд, Освальд проглотил огромный кусок и сердито посмотрел по сторонам. «Бедняжка Освальд! Во что ты превратишься здесь, в этом страшном доме, ты, подросток, еще только формирующийся в юношу, неженка и дичок одновременно? К чему потянется твое сердце, какие примеры ты здесь увидишь?» Грусть охватила Ольгу. Ей вспомнилось, что недавно, войдя в комнату Освальда, она увидела, как он борется с горничной Паулиной, самой испорченной из всех служанок. Ну конечно, мальчик просто играл, словно задиристый щенок. Но почему он был возбужден, почему ярко горели глаза и щеки у Паулины? Что это за забавы? Вести себя так мальчик не должен. Охваченная подозрениями, Ольга с тех пор была настороже. Она больше не ерошила волосы Освальда, не обнимала его, а как Аргус стерегла мальчика, тревожась за него. Она унижалась даже до слежки, чтобы порочный опыт преждевременно не омрачил детство Освальда. Нередко Ольга покидала Мери ради ее брата. Она стала обращаться с мальчиком холодно и строго, но достигла лишь того, что его юная любовь начала постепенно превращаться в упрямую ненависть.

«Зачем, зачем, собственно, я его сторожу, — спрашивала себя теперь Ольга. — Что за дело мне, чужому человеку, какой жизненный урок преподаст Освальду Паулина или еще кто-нибудь? К чему мучиться тревогой и страдать от собственной строгости, которая для меня еще мучительнее, чем для мальчика? Прощай, прощай, Освальд, я не скажу тебе ласковых слов, не скажу, как любила тебя за твою мальчишескую чистоту, которая прекраснее чести девической. Не буду больше сторожить тебя, иди, раскрывай объятия, лови момент, — меня ужо не будет здесь, я не заплачу над твоим падением… А вы, графиня, — Ольга мысленно перешла к последнему объяснению с графиней, — вы не доверяли мне, подглядывали за мной во время уроков с Освальдом, вы дали мне понять, что „для мальчика будет лучше находиться в обществе мистера Кеннеди“. Может быть, для него больше подходит и общество Паулины, вашей наушницы… Когда однажды ночью Освальд тайком отправился с Кеннеди на охоту за выдрой, вы явились в мою комнату и заставили меня отпереть вам; вы искали мальчика даже у меня под одеялом. Ладно, графиня, это ваш сын. И вы посылаете по утрам Паулину будить его, Паулину — ей за тридцать, и она распутна, как ведьма. Вы обыскиваете мой шкаф и роетесь в моих ящиках, а потом сажаете меня к себе в карету, чтобы я развлекала вас, угощаете меня сливами! Ах, спасибо, madame, вы так любезны! Если вы считаете меня распутницей и воровкой, не приглашайте меня к столу, пошлите обедать с прислугой, а еще лучше с прачками. Я предпочту грызть корку хлеба, политую слезами гнева и унижения, зато… зато мне не придется улыбаться вам».

— Вы слышите меня, мадемуазель?

— Pardon, — вспыхнула Ольга.

— Может быть… вам… нездоровится? — осведомился граф, пристально глядя на девушку. — Нет ли у вас… температуры?

— Нет, ваше сиятельство, — торопливо возразила Ольга. — Я совсем здорова.

— Тем лучше, — протянул граф. — Я не люблю… больных людей.

Ольгина решимость разом сдала. «Нет, я слабее их, — чувствовала она в отчаянии, — я не могу противиться им. Боже, дай мне силы!» Ольга заранее ощущала, как страшен ей предстоящий разговор с графом. Он, конечно, поднимет брови и скажет: «Сегодня же хотите уехать, барышня? Так это не делается».

«Что бы такое придумать? Как объяснить, что мне нужно, нужно ехать домой немедля, вот сейчас же! Я сбегу, если они меня не отпустят, обязательно сбегу! Ах, как это страшно!» — с ужасом думала Ольга о предстоящем разговоре.

Семейство поднялось из-за стола и уселось в соседней гостиной. Граф и Кеннеди закурили, графиня принялась за вышиванье. Все ждали дневной почты. «Вот уйдут дети, — решила Ольга, — тогда я и скажу все». Сердце у нее учащенно билось, она старалась думать о родном доме, представляла себе мамин синий передник, некрашеную, чисто вымытую мебель, отца без пиджака, с трубкой в руке, неторопливо читающего газету… «Дом — единственное спасение, — думала Ольга, а на сердце у нее становилось все тревожнее, — здесь я не выдержу больше ни одного дня! Боже, дай мне силы в эту последнюю минуту!»

Паулина, опустив глаза, вошла с письмами на серебряном подносе. Граф смахнул их себе на колени, хотел взять и последнее письмо, лежавшее отдельно, но Паулина вежливо отступила. «Это барышне», — прошептала она.

Ольга издалека узнала дешевенький грязный конверт, ужасную мамину орфографию — одно из тех писем, которых всегда стеснялась и которые все же носила на груди. Сегодня она тоже покраснела: «Прости меня, мама!» Дрожащими пальцами девушка взяла деревенское письмецо и, растроганная, прочла адрес, написанный как-то слишком старательно и подробно, словно иначе письмо в этом недоброжелательном мире не дошло бы по назначению, туда, далеко, к чужим людям. И вдруг словно камень упал с души Ольги: «Мамочка, как ты мне помогла!

Начну читать письмо и воскликну: „Отец заболел, нужно немедля ехать к нему“. Соберусь и уеду, и никто не сможет меня задержать! А через неделю напишу, что остаюсь дома совсем, пусть пришлют мне мой чемодан. Так будет проще всего», — радостно подумала Ольга. Как для всякой женщины, отговорка была для нее легче, чем аргументация. Она спокойно разорвала конверт, вынула письмо — ах, как кольнуло в сердце! — и, затаив дыхание, стала читать.

«Милая доченка

сопчаю тибе пичальную весть што Отец у нас занемог доктор говорит сердце и он ослап ноги опухли ходить неможет Доктор говорит Его ни за што нельзя волноват говорит Доктор не пиши нам што тебе плохо Отец оттого мучится и страдаит Так ты непиши а пиши што тибе хорошо штобы он не тревожился Знаишь как он тибе любит и што ты живьошь на хорошим месте слава богу.

Помолис за нашиво Отца а приизжат к нам ни надо сюды на край света Денги мы получили спасибо Тибе доченка Дела у нас плохи как Отец слег Франтик у ниво украл часы а сказат ему нелзя это Отца убьет так мы говорим что они в починки Он все спрашивает когда будут готовы мол хочу знат сколько время а я даже плакать при Нем несмею.

Милая доченка пишу тебе штоб ты молилась Богу што послал тибе такое хорошие место Молис господу Богу за твоих хозяив и служи старайся им угодит где ищо найдешь такое место штобы так кормили это тибе на ползу для здоровья ты ведь унас слабенкая и нам посылаиш каждый месяц спасибо тибе доченка и бог тебя наградит за Родителей.

Слушайся хозяив во всем как прослужит им много лет они тибе обеспечат досмерти все равно как на казенной службы будь без задоринки Кланийся господам отминя с Отцом плохо с ним таит как свича

Кланиетца тибе Твоя мать Костелец № 37»

Граф перестал читать свои письма и уставился на Ольгу.

— Вам нехорошо, мадемуазель? — воскликнул он в непритворном испуге.

Ольга встала ни жива ни мертва, прижала руки к вискам.

— Только мигрень, ваше сиятельство, — прошептала она.

— Идите лягте, мадемуазель, идите! — резко и встревоженно крикнул граф.

Ольга машинально поклонилась и медленно вышла.

Граф вопросительно поглядел на свою супругу. Та пожала плечами и строго сказала:

— Oswald, gerade sitzen![107]

Мистер Кеннеди курил, глядя в потолок. Царило гнетущее молчание.

Графиня вышивала, поджав губы. Немного погодя она позвонила. Вошла Паулина.

— Паулина, куда пошла барышня? — спросила графиня сквозь зубы.

— В свою комнату, ваше сиятельство, — ответила та. — И заперлась там.

— Вели запрягать.

На дворе прошуршали по песку колеса экипажа, кучер вывел коней и начал запрягать.

— Papa, soll ich reiten?[108] — робко спросил Освальд.

— Ja,[109] — кивнул граф, тупо глядя в одну точку. Графиня метнула на него враждебный и испытующий взгляд.

— Wirst du mitfahren?[110] — спросила она.

— Nein,[111] — рассеянно ответил граф.

Конюх вывел верховых лошадей и оседлал их. Конь Кеннеди плясал по всему двору и не сразу дал взнуздать себя. Полукровный мерин Освальда спокойно рыл землю ногой и печальным глазом косился на собственное копыто.

Семейство вышло во двор. Ловкий наездник, Освальд тотчас вскочил в седло и не удержался, чтобы не бросить взгляд на окно Ольги, откуда она частенько махала ему рукой, когда он выезжал верхом. В окне никого не было.

Графиня, тяжело дыша, села в экипаж.

— Мери! — бросила она.

Юная Мери с недовольной усмешкой последовала за матерью. Графиня еще колебалась.

— Паулина! — подозвала она горничную. — Поди взгляни, что делает барышня Ольга. Только потихоньку, чтобы она не слышала.

Мистер Кеннеди отбросил сигарету, одним прыжком очутился в седле и дал коню шенкеля. Конь пустился рысью, копыта гулко простучали по деревянному настилу проезда и зацокали по мостовой.

— Hallo, Mister Kennedy![112] — крикнул Освальд и пустился вслед за гувернером.

Прибежала Паулина, засунув руки в кармашки белого фартучка.

— Ваше сиятельство, — доложила она вполголоса, — барышня Ольга вешает платья в шкаф и укладывает белье в комод.

Графиня кивнула.

— Ну, поезжай! — крикнула она кучеру.

Экипаж тронулся, старый граф помахал вслед отъезжающим и остался один.

Он уселся на скамейке под аркадой, поставил трость между колен и, скучая, стал мрачно смотреть во двор. Так он просидел полчаса, потом встал и, топая негнущимися ногами, пошел в гостиную. Там он опустился в кресло около шахматного столика, где осталась незаконченной партия, начатая вчера с Ольгой. Граф стал обдумывать партию: он явно проигрывал. Конь у Ольги продвинулся вперед и грозил противнику атакой. Склонившись над доской, граф старался разгадать замысел гувернантки. Это ему в конце концов удалось, — да, его ждет изрядный разгром. Граф встал и, выпрямившись и стуча палкой, направился наверх, в крыло, где были комнаты для гостей. У Ольгиной комнаты он остановился. Там было тихо, страшно тихо, ни шороха. Граф, наконец, постучал.

— Мадемуазель Ольга, как вы себя чувствуете?

Минута молчания.

— Теперь лучше, спасибо, — раздался приглушенный голос. — Есть какие-нибудь распоряжения, ваше сиятельство?

— Нет, нет, лежите! — И вдруг, словно опасаясь, что он слишком снисходителен, граф добавил: — Чтобы завтра вы смогли давать уроки!

И с шумом вернулся в гостиную.

Останься граф на минуту дольше, он услышал бы слабый стон, а за ним тихий плач.

Долго, бесконечно долго тянутся часы, проведенные в одиночестве. Вот наконец вернулся экипаж, конюх водит по двору разгоряченных лошадей; в кухне, как всегда, слышно торопливое звяканье. В половине восьмого бьет гонг к ужину. Все идут к столу, только Ольги нет. Некоторое время собравшиеся делают вид, что не замечают этого, потом старый граф поднимает брови и удивленно осведомляется:

— Was, die Olga kommt nicht?[113]

Графиня бросает на него быстрый взгляд и молчит. После долгой паузы она зовет Паулину:

— Спроси у барышни Ольги, что она будет есть.

Через минуту Паулина возвращается.

— Ваше сиятельство, барышня велела благодарить, говорит, что не голодна и завтра утром придет к завтраку.

Графиня слегка покачивает головой: в этом жесте есть что-то большее, чем недовольство.

Освальд ковыряет вилкой в тарелке и бросает просительные взгляды на своего гувернера, — вызволи, мол, меня отсюда сразу после ужина. Но мистер Кеннеди, как обычно, предпочитает ничего не замечать.

Спускаются сумерки, наступает вечер, милосердный для усталых, нескончаемый для несчастных. Было светло, и вот свет померк, приближалась ночь. Незаметно все окутала тьма, удушливая и гнетущая. Тьма, подобная пропасти, на дне которой залегло отчаяние.

Ты все знаешь, тихая ночь, ибо ты слышишь дыхание спящих и стоны больных. Ты чутко прислушивалась и к слабому, горячему дыханию девушки, которая так долго плакала, а теперь молчит. Ты приложила ухо к ее груди и сдавила горло под разметавшимися волосами. Ты слышала плач, приглушенный подушкой, а потом еще более страшное молчание.

Ты все знаешь, безмолвная ночь, ибо ты слышала, как затихал замок, этаж за этажом, комната за комнатой. Горячей рукой ты заглушила страстный женский стон где-то под лестницей. Ты разнесла эхо шагов молодого человека с мокрыми после купания волосами, который, тихо насвистывая, последним идет по длинному коридору.

Темная ночь, ты видела, как измученная слезами девушка вздрогнула при звуке этих бодрых шагов, ты видела, как она, словно гонимая слепой силой, вскочила с постели, откинула волосы с пылающего лица, бросилась к двери, отперла ее и оставила полуоткрытой.

И снова замерла в жаркой постели, как человек, для которого уже нет спасения.

Деньги © Перевод Т. Аксель

Ему опять стало плохо: едва он съел несколько ложек супа, как все тело охватила сильная слабость, голова закружилась, на лбу выступил холодный пот. Отставив тарелку, он подпер голову руками, упрямо отводя глаза от преувеличенно заботливого взгляда квартирохозяйки. Наконец она ушла, вздыхая, а он лег на диван отдохнуть, с испуганным вниманием прислушиваясь к жалобным голосам своего тела. Дурнота еще не прошла, Иржи казалось, что в желудке у него лежит камень; сердце билось быстро и неровно, слабость была такая, что даже лежа он обливался потом. Ах, если бы уснуть!

Через час постучалась квартирохозяйка. Телеграмма. Иржи вскрыл ее с опаской и прочитал: «19 10 7 ч 34 приеду вечером Ружена». Он никак не мог понять, что это значит? Иржи через силу поднялся, снова перечитал цифры и слова и наконец понял: телеграмма от Ружены, замужней сестры. Она приезжает сегодня вечером, значит, надо ее встретить. Наверное, собралась в Прагу за покупками… Он вдруг рассердился на женскую бесцеремонность, которая всегда причиняет столько хлопот. Шагая по комнате, он злился: вечер испорчен! Лежать бы с книгой в руке на своей старой кушетке. Рядом приветливо гудит лампа… Зачастую такие вечера тянулись бесконечно, но сейчас, бог весть почему, Иржи показалось, что это были приятнейшие часы, исполненные покоя и мудрости. Пропащий вечер. Конец спокойствию! В приступе мальчишеской досады он разорвал злополучную телеграмму в клочки.

Вечером, когда в высоком сыром вокзальном зале Иржи дожидался запоздавшего поезда, его охватила еще более глубокая тоска: вокруг только грязь и нужда да усталые лица напрасно ожидающих людей. Потом, в нахлынувшей толпе, он с трудом отыскал свою маленькую, худенькую сестру. Глаза у нее испуганные, в руках большой чемодан. Иржи сразу понял: случилось что-то серьезное. Он посадил Ружену на извозчика и повез домой. Дорогой он вспомнил, что не позаботился о ночлеге для сестры, и спросил, не хочет ли она остановиться в гостинице, но в ответ услышал только всхлипывания. Какая уж тут гостиница, если женщина в таком состоянии! Иржи сдался, взял нервную, тонкую руку Ружены в свою и очень обрадовался, когда сестра наконец слабо улыбнулась ему.

Дома он рассмотрел ее внимательнее и ужаснулся. Измученная, дрожащая, глаза горят, губы пересохли. Сидя на кушетке среди подушек, которыми обложил ее Иржи, Ружена начала рассказывать. Брат попросил говорить потише — ведь уже ночь.

— Я ушла от мужа! — торопливо говорила она. — Ах, если бы ты знал, Иржи, если бы ты знал, что я перенесла! Знал бы ты, как он мне противен! Я убежала и приехала к тебе за советом… — Она расплакалась.

Иржи мрачно расхаживал по комнате. Из рассказа сестры слово за словом возникала картина ее жизни с мужем, человеком жадным, низменным, грубым, который оскорблял ее в присутствии служанки, унижал в спальне и отравлял жизнь дикими придирками; этот человек глупо растратил ее приданое, скупердяйничал дома и наряду с этим позволял себе дорогие прихоти, порожденные его дурацкой ипохондрией… Иржи услышал историю мелочных попреков, унижений, жестокостей и напускного великодушия, злых ссор из-за грубых домогательств и колкостей заносчивого глупца.

…Иржи ходил по комнате, задыхаясь от отвращения и сострадания, слушал нескончаемые излияния обид и муки; и в душе его росла безмерная, невыносимая боль. Перед ним маленькая, испуганная женщина, которую он никогда хорошо не знал, его своенравная, гордая и неугомонная сестренка. Какая она была прежде задорная, несговорчивая, как сердито вспыхивали ее глаза! А сейчас! У нее дрожат губы, она плачет и не может сдержать жалоб; она измучена, полна горечи. Иржи хочется погладить сестру по голове, но он не решается.

— Замолчи, — резко обрывает он. — Хватит, я все понял.

Но разве ее удержишь!

— Дай мне выговориться, — в слезах возражает Ружена, — ведь ты один у меня.

И снова льется поток обвинений и жалоб, но более прерывистый, вялый, тихий. Подробности начинают повторяться. Ружене нечего больше рассказывать брату. Она умолкает на минуту, а потом спрашивает:

— Ну, а тебе как живется, Иржик?

— Что ж я? — бурчит Иржи. — Мне жаловаться не на что. Скажи лучше, ты к нему вернешься?

— Никогда! — взволнованно отвечает Ружена. — Это невозможно! Лучше умереть… Знал бы ты, что это за человек!

— Погоди, — уклоняется Иржи. — Ну, а что ты думаешь делать?

Ружена ждала этого вопроса.

— Я это уже давно решила, — оживленно начинает она. — Буду давать уроки, или поступлю гувернанткой, или куда-нибудь на службу… или вообще. Вот увидишь, работать я сумею. Прокормлю себя. Ах, с какой радостью, Иржик, я возьмусь за любую работу! Ты мне посоветуешь, что делать. Сниму маленькую комнатку… Я так рада, так рада, что буду работать. Скажи, удастся ли мне где-нибудь устроиться?

Ей не сиделось, она вскочила и принялась ходить по комнате. Лицо ее пылало.

— Я все уже обдумала. Перевезу к себе ту старую мебель, что осталась после наших. Вот увидишь, как у меня будет уютно! Ведь мне ничего, ничего не надо, кроме покоя. Пусть я буду бедна, лишь бы не… Нет, мне ничего не надо от жизни, мне хватит самого малого, я всем буду довольна, лишь бы подальше… от всего этого… Я так рада, что начну трудиться… Сама буду себе шить и петь песни… Ведь я столько лет не пела! Ах, если бы ты знал, Иржик!

— Устроиться… — в сомнении размышлял брат. — Не знаю, может, и найдется какая-нибудь работа… Но… ты ведь не привыкла работать, Руженка, тебе будет трудно, да, да, трудно…

— Нет! — вспыхивает Ружена. — Ты не представляешь себе, что значит терпеть попреки из-за каждого куска, каждой тряпки, из-за всего!.. Вечно слышать, что я ничего не делаю, а только сорю деньгами. Я готова была швырнуть ему все эти платья, — так он меня извел. Нет, Иржик, ты увидишь, с какой охотой я буду трудиться, с какой радостью жить. Каждый кусок, заработанный своими собственными руками, станет для меня отрадой, пусть это будет даже сухой хлеб. Я оденусь в ситец, сама стану стряпать и буду спать спокойно, с чистой совестью… Скажи, нельзя ли мне поступить на фабрику работницей? Если не найду ничего, пойду на фабрику. Ах, я так хочу этого!

Иржи взглянул на нее в радостном изумлении. О боже, сколько сердечной ясности, сколько мужества, несмотря на такую трудную жизнь! Ему стало стыдно собственной вялости и безразличия; заразившись восторгом этой странной, взволнованной женщины, он вдруг с любовью и радостью подумал и о своей работе. Ружена даже помолодела, она выглядит как девушка, разрумянилась, возбуждена, по-детски наивна… Ах, все наладится, иначе быть не может!

— Устроюсь, вот увидишь, — говорит сестра. — Мне ни от кого ничего не надо. Прокормлю себя сама. Как-нибудь на еду и на букетик цветов я заработаю. А если не хватит на букетик, буду бродить по улицам и смотреть, что творится вокруг. Знал бы ты, как у меня легко на душе с тех пор, как я… решила уйти. Как мне весело! Началась новая жизнь!.. Я и не представляла себе, как прекрасен мир. Ах, Иржи, — со слезами восклицает она, — я так рада.

— Глупенькая, — блаженно усмехается Иржи. — Не так-то все это будет легко. Ладно, попробуем. А сейчас ложись спать, а то разболеешься. Теперь оставь меня одного, мне еще надо кое-что обдумать. Утром я тебе скажу. Ложись спать и не болтай…

Как он ни настаивал, ему не удалось уговорить сестру лечь в постель; Ружена, не раздеваясь, прилегла на кушетке, брат накрыл ее всем теплым, что у него нашлось, убавил огонь в лампе. Было тихо, слышалось только частое, детское дыхание Ружены; оно словно взывало к состраданию, и Иржи осторожно открыл окно.

Стояла холодная октябрьская ночь; мирный высокий небосвод искрился звездами. Когда-то в родительском доме он и маленькая Ружена вот так же стояли у распахнутого окна. Сестренка вздрагивала от холода и жалась к брату. Дети ждали падающей звезды.

— Когда пролетит звездочка, — шептала Ружена, — я пожелаю стать мужчиной и прославиться!

В комнате спит отец, крепкий, точно ствол, даже здесь слышно, как поскрипывает постель под его мощным, усталым телом. У Иржи тоже как-то празднично на душе, он тоже думает о великих и славных делах и с мужской серьезностью обнимает за плечи маленькую сестру, дрожащую от холода и волнения. Над садом падает звезда…

— Иржи! — слышен за спиной тихий голос Ружены.

— Сейчас, сейчас! — отзывается брат, ежась от прохлады и внутреннего волнения. «Да, да, надо свершить нечто великое, другого пути нет! — думает он. — Безумный, можешь ли ты свершить великое? Неси собственное бремя. А если жаждешь совершить нечто великое, неси еще и чужое. Чем тяжелее бремя, которое ты несешь, тем более велик ты сам. Ничтожный, ты падаешь под собственным бременем? Встань и помоги встать другому. Только так ты должен поступить, чтобы не упасть!»

— Иржи! — вполголоса зовет Ружена.

Брат оборачивается к ней.

— Слушай, — нерешительно начал он, — я думал над твоими словами. По-моему, тебе не найти подходящей работы… Вернее, работа-то найдется, да не такая, чтобы тебе хватило на жизнь… Это фантазия!

— Я удовольствуюсь любым заработком… — тихо сказала Ружена.

— Погоди, ты ведь ничего не понимаешь в таких делах. Вот послушай. У меня сейчас, слава богу, приличное жалованье, и я мог бы брать еще работу на дом. Иной раз я даже не знаю, как убить вечером время… В общем, я на свои заработки вполне проживу. А тебе я уступил бы проценты…

— Какие? — прошептала Ружена.

— Ну, с той доли наследства, что осталась мне от родителей. И проценты, которые на нее наросли. Это получается… получается тысяч пять в год, нет, не пять, а только четыре. Понимаешь, это только проценты. Мне пришло в голову уступить их тебе, вот и будет на что жить.

Ружена вскочила с кушетки.

— Быть не может! — воскликнула она.

— Не кричи, — проворчал Иржи. — Говорю же: это только проценты. Когда у тебя не будет нужды в деньгах, можешь не брать их из банка. Но сейчас, на первое время…

Ружена стояла ошеломленная.

— Да как же так, тебе-то что останется? — вырвалось у нее.

— Об этом ты не беспокойся, — сказал Иржи. — Я давно собирался взять вечернюю работу, да все стыдно было отнимать кусок у сослуживцев. Видишь ведь, как я живу: для меня только удовольствие чем-нибудь заняться по вечерам. Поняла? А эти деньги мне просто мешали. Так как, хочешь или нет?

— Хочу, — шепнула Ружена, на цыпочках подошла к брату, обняла и прижалась к его лицу своей мокрой щекой.

— Иржи, — тихо произнесла она, — мне и во сне ничего подобного не снилось. Клянусь, я от тебя ничего не хотела… но если ты такой хороший!

— Погоди, — волнуясь, сказал он. — Дело совсем не в этом. Просто мне эти деньги не нужны. Ружена, когда человек жизнью сыт по горло, он должен что-то сделать для своих близких. Но что именно, если ты одинок? Что ни делай, в конечном счете видишь самого себя, живешь словно среди зеркал и, куда ни глянешь, всюду видишь только свое лицо, свою скуку, свое одиночество… Знала бы ты, что это такое! Не хочу распространяться о себе, но я так рад, что ты здесь, так рад, что все это произошло! Гляди, сколько там звезд! Помнишь, как мы однажды дома ждали падающей звезды?

— Не помню что-то, — сказала Ружена, подняв к нему бледное лицо; в холодном сумраке ее глаза сияли, как звезды. — Почему ты такой, Иржи?

Его даже слегка знобило от избытка чувств. Он погладил сестру по голове.

— Хватит о деньгах. Так хорошо, что ты пришла ко мне! О боже, как я рад! Словно окно открылось среди… среди этих зеркал! Понимаешь? Я все время был занят только собой, мне это так надоело, я так устал от самого себя! Как все это было бессмысленно! Помнишь, как падали тогда звезды и какое ты загадывала желание? Чего бы ты пожелала сейчас, если бы упала звезда?

— Чего мне желать? — ласково улыбнулась Ружена. — Чего-нибудь для себя… Нет, и для тебя тоже: чтобы исполнилось и какое-нибудь твое желание.

— У меня нет желаний. Ружена, я так рад, что избавился… Скажи, как ты устроишься? Завтра я найду тебе хорошую комнату. У меня окно выходит на двор: днем, когда нет звезд, вид довольно унылый. А тебе нужен простор, тебе нужен вид покрасивее…

Он увлекся и, бегая по комнате, рисовал ей будущее, восхищался каждой новой подробностью, смеялся, болтал, обещал. Жилье, работа, деньги — все будет! Главное — начать жить по-новому. Иржи чувствовал, как во тьме блестят смеющиеся глаза сестры, как она следит за ним сияющим взглядом. Ему хотелось смеяться от радости на весь дом, он не умолкал, пока наконец, утомленные счастьем и разговорами, они не стали затихать, полные усталости и взаимопонимания.

Наконец он уложил Ружену спать. Она не противилась его смешной материнской заботливости и не в силах была благодарить. Но поднимая глаза от пачки газет, где он искал объявления о сдаче комнат внаем, Иржи встречал взгляд сестры, исполненный восторга и безмерного ликования, и сердце его сжималось от счастья. Так он просидел до утра.

Да, это была новая жизнь! Приступы слабости и вялости у Иржи исчезли: он быстро съедал обед и бежал по бесчисленным адресам — с этажа на этаж — искать комнату для Ружены; возвращался он усталый, как охотничий пес, и счастливый, как жених, а вечерами сидел над сверхурочной работой и засыпал как убитый в восторге от хлопотливого дня. Пришлось, правда, удовольствоваться комнатой без вида, скверной комнатой с бархатной мебелью, к тому же безбожно дорогой. Иногда во время работы Иржи охватывала слабость, веки у него дрожали, в глазах темнело, холодный пот выступал на бледном лбу. Но он умел овладеть собой. Стиснув зубы, он клал голову на прохладную доску стола и упрямо твердил: держись, держись, ты должен держаться, ты живешь не только для себя!

И он действительно свежел со дня на день. Это была новая жизнь!

Но однажды к Иржи явилась нежданная гостья, его вторая сестра Тильда, жена незадачливого мелкого предпринимателя; жили они где-то недалеко от Праги, и Тильда всегда навещала брата, когда приезжала в столицу, — она бывала здесь по торговым и хозяйственным делам. Зайдя к брату, она обычно сидела опустив глаза и тихими, скупыми фразами рассказывала о трех своих детях и о множестве домашних хлопот, словно на свете не могло быть других интересов.

Иржи ужаснулся, взглянув на сестру: она тяжело дышала; забота покрыла ее лицо паутиной морщинок. При взгляде на обезображенные шитьем и работой руки Тильды сердце брата мучительно сжалось.

— Дети, слава богу, здоровы и ведут себя хорошо, — отрывисто рассказывала сестра. — Да вот мастерская стоит, станки больше не нужны, приходится искать покупателя…

— А Ружена здесь?! — сказала она вдруг полувопросительным тоном, тщетно стараясь глядеть в глаза брату.

На какую бы вещь ни падал ее взгляд, всюду она видела то дыру в ковре, то драный чехол на мебели; обстановка в комнате была жалкая, запущенная, ветхая… «А ведь в самом деле, — подумал Иржи, — ни я, ни Ружена как-то не замечали этого». Он смутился и стал смотреть в сторону, стесняясь измученного, вечно озабоченного взгляда Тильды, ее бдительных глаз.

— Она сбежала от мужа, — вяло начала Тильда. — Говорит, что он ее мучил… Может, и мучил, но… на все есть свои причины… Вот и у него была причина, — продолжала она, не дождавшись реплики брата. — Видишь ли, Ружена… Я и сама не знаю… — Сестра замолчала и уставилась на большую дыру в ковре. — Ружена — не хозяйка, — начала она после паузы. — Ну, конечно, детей у нее нет, заботиться не о ком. Но все-таки…

Иржи хмуро смотрел в окно.

— Ружена — мотовка, — выдавила из себя Тильда. — Делала долги, вот что. Ты заметил, какое у нее белье?

— Нет.

Тильда вздохнула и провела рукой по лбу.

— Знал бы ты, сколько оно стоит… Она, например, купит себе меха… тысячные! А потом их продает за сотню-другую, чтобы купить туфли. Счета от мужа прятала — и получались неприятности… Разве ты об этом не знаешь?

— Нет. Я с ним не разговариваю.

Тильда покачала головой.

— Видишь ли, он странный человек, не спорю… Но если жена мужу даже белья никогда не починит и он ходит весь драный, а сама одевается как герцогиня… Да еще обманывает его, гуляет с другими…

— Перестань! — взмолился измученный Иржи.

Тильда грустно оглядела рваное покрывало на постели.

— А Ружена не предлагала тебе помочь по хозяйству? — спросила она неуверенно. — Чтобы ты взял квартиру побольше, а она бы тебе стряпала?

У Иржи больно сжалось сердце. Об этом он до сих пор даже не подумал. Да и Ружена тоже! А как бы он был счастлив!

— Я и не хотел этого, — резко сказал он, едва владея собой.

Тильде наконец удалось поднять взгляд.

— Да и она бы, вероятно, не захотела. Тут у нее… этот офицер. Его перевели в Прагу. Потому она и сбежала сюда. Погналась за женатым. Этого она тебе тоже, конечно, не сказала?

— Тильда, — хрипло сказал Иржи, гневно глядя на нее, — ты лжешь!

У Тильды вздрагивали руки и щеки, но она пока не сдавалась.

— Увидишь сам, — запинаясь, возразила она. — Ты такой добряк. Я бы не сказала этого, если бы… если бы не жалела тебя. Ружена никогда тебя не любила. Она говорит, что ты…

— Уходи! — крикнул Иржи вне себя от гнева. — Ради бога, оставь меня в покое!

Тильда медленно поднялась.

— Снял бы ты себе квартиру получше, Иржи, — невозмутимо продолжала она. — Погляди, как здесь грязно. Не оставить ли тебе корзиночку груш?

— Ничего мне не надо.

— Мне пора… У тебя тут такая темень… Ах, боже, Иржик… Ну, до свидания!

Кровь стучала в висках у Иржи, в горле стоял комок. Он попытался работать, но, едва усевшись за стол, сломал от злости перо, вскочил и побежал к Ружене. Запыхавшись, он поднялся по лестнице и позвонил. Открыла квартирная хозяйка. Жиличка, мол, ушла с утра. Передать ей что-нибудь?

— Ничего, — пробурчал Иржи и потащился домой, словно под тяжестью непосильного бремени. Дома он снова сел за стол, подпер голову руками и стал вчитываться в документы. Прошел час, но Иржи не перевернул ни одной страницы. Настали сумерки, в комнате стемнело, а он все еще не зажег света. В передней бодро и весело звякнул звонок, зашуршало платье, и в комнату вбежала Ружена.

— Спишь, Иржи, — ласково засмеялась она. — Как здесь темно! Да где же ты?

— Гм… я работал, — отчужденно сказал Иржи.

В комнате повеяло морозной свежестью и легким ароматом дорогих духов.

— Слушай… — весело начала Ружена.

— Я хотел зайти к тебе, — прервал он, — но подумал, что тебя, наверное, нет дома…

— Где же мне еще быть? — искренне удивилась она. — Ах, здесь так хорошо, Иржи! Я так люблю бывать у тебя!

Она вся дышала радостью, молодостью и счастьем.

— Поди посиди со мной, — попросила она и, когда брат уселся рядом с ней на кушетке, обняла его и повторила: — Я очень люблю бывать у тебя, Иржик!

Он прижался щекой к холодному меху ее шубки, чуть влажному от осеннего тумана, и, пока сестра легонько баюкала его, думал: «Не все ли равно, где она была? Зато она сразу же пришла ко мне». И сердце у него замирало и сжималось от странной смеси чувств — острой скорби и сладостного томления.

— Что с тобой, Иржик? — испуганно спросила она.

— Ничего, — сказал он, убаюканный. — Заходила Тильда.

— Тильда! — ужаснулась Ружена и, помолчав, сказала: — Пусти!.. А что она говорила?

— Ничего.

— А обо мне говорила? Плохое что-нибудь?

— Так, кое-что…

Ружена разразилась злыми слезами.

— Подлая женщина! От нее хорошего не жди! Виновата я разве, что им плохо живется? Она наверняка разнюхала, что ты мне помог. Вот и притащилась! Живи они лучше, Тильда и не вспомнила бы о тебе! Как это низко! Все только для себя… и для своих противных детей…

— Хватит об этом! — попросил Иржи.

Но Ружена не унималась.

— Ей хочется испортить мне жизнь! — плакала она. — Только-только все стало налаживаться… а эта Тильда тут как тут, поносит меня и хочет все отнять… Скажи, ты веришь тому, что она наболтала?

— Нет.

— Ведь я решительно ничего не хочу, кроме свободы. Разве у меня нет права хоть на капельку счастья? Мне так мало нужно, я тут так счастлива, и вот является она и…

— Не бойся, — сказал он, вставая, чтобы зажечь лампу.

Ружена тотчас перестала плакать. Брат пристально глядел на нее, словно видел впервые. Потупленный взгляд, вздрагивающие губы… Но как она молода и прелестна! Новое платье, шелковые чулки, перчатки туго обтягивают руки… Маленькие нервные пальцы перебирают бахрому рваного чехла на кушетке.

— Извини, — сказал Иржи со вздохом, — мне надо работать.

Ружена послушно встала.

— Ах, Иржи… — начала она и замолкла, не зная, что сказать. Прижав руки к груди, она стояла как олицетворение испуга: губы у нее побелели, в бегающем взгляде было страдание.

— Не беспокойся, — лаконично сказал Иржи и взялся за перо.

На следующий день он до темноты сидел над бумагами, стараясь погрузиться в механизм работы, и писал все быстрее, но с каждой минутой в сознании нарастала мучительная тревога, рабочее настроение падало.

Пришла Ружена.

— Пиши, пиши, — шепнула она. — Я тебе не помешаю.

Она тихонько села на кушетку, но Иржи все время чувствовал на себе пристальный, беспокойный взгляд сестры.

— Что ж ты не зашел ко мне? — внезапно спросила она. — Я сегодня весь день была дома.

Иржи угадал в этом признание, которое тронуло его. И, положив перо, повернулся к сестре. Она была в черном платье, похожая на кающуюся грешницу. Лицо ее казалось бледнее обычного, и даже издалека было заметно, как озябли робко сложенные на коленях руки.

— У меня довольно холодно, — виноватым тоном проворчал он и попытался разговаривать с сестрой спокойно, не вспоминая о вчерашнем. Ружена отвечала покорно и нежно, тоном благодарной девочки.

— Ох уж эта Тильда! — неожиданно вырвалось у нее. — Им потому не везет, что муж у нее просто дурак. Поручился за чужого человека, а потом пришлось за него платить. Сам виноват, надо было подумать о своей семье. Но что поделаешь, если он ничего не понимает! Держал коммивояжера, а тот его обобрал, и вообще он доверяет первому встречному… Ты знаешь, что его обвиняют в умышленном банкротстве?

— Я ничего не знаю, — уклонился от ответа Иржи. Он понял, что она всю ночь обдумывала это, и ему стало как-то стыдно. Но Ружена не почувствовала тихого протеста брата: она разошлась, раскраснелась и принялась выкладывать свои главные козыри.

— Они просили моего мужа помочь им. Но он навел справки и поднял их на смех… Дать им деньги, говорит, — все равно что выбросить. У них триста тысяч пассива… Дурак будет тот, кто вложит в их дело хоть геллер: все вылетит в трубу!

— Зачем ты говоришь это мне?

— Чтобы ты знал. — Она старалась говорить непринужденно. — Ведь ты такой добряк, чего доброго, дашь еще обобрать себя до нитки…

— Ты хорошая, — сказал он, не сводя с нее глаз.

Ружена напряглась, как натянутый лук. Ей, видно, очень хотелось сказать еще что-то, но смущал пристальный взгляд брата; побоявшись переборщить, она перевела разговор на другое и стала просить найти ей какую-нибудь работу, потому что она никому, никому не хочет быть в тягость. Она ограничит себя во всем, ей не нужна такая дорогая квартира…

«Вот сейчас, сейчас она, может быть, предложит вести у меня хозяйство…» Иржи ждал с бьющимся сердцем, но Ружена отвела взгляд к окну и переменила тему.

Через день пришло письмо от Тильды.

«Милый Иржи,

жаль, что мы расстались, так и не поняв друг друга. Если бы ты знал все, я уверена, ты по-другому отнесся бы и к этому письму. Мы в отчаянном положении. Но если мы сумеем заплатить сейчас 50 000, мы будем спасены, потому что у нашего дела надежное будущее и года через два оно будет приносить доход. Мы готовы дать тебе все гарантии на будущее, если ты нам сейчас одолжишь эту сумму. Ты стал бы нашим компаньоном и получал бы долю с прибылей, как только они будут. Приезжай поглядеть на наше предприятие и убедись своими глазами, что это верное дело. Познакомься с нашими детьми, увидишь, какие они милые и послушные, как прилежно учатся, и твое сердце не позволит тебе погубить их будущее. Помоги нам хотя бы ради них, ведь мы кровная родня, а Карел уже большой и смышленый, оп многого достигнет в жизни. Извини, что я так пишу, мы все очень волнуемся и верим, что ты спасешь нас и будешь любить наших детей, ведь у тебя доброе сердце. Приезжай обязательно. Тильдочка, когда вырастет, охотно пойдет к тебе в экономки, вот увидишь, какая она славная. Если ты нам не поможешь, мой муж не переживет этого, и дети останутся нищими.

Будь здоров, дорогой Иржи,

твоя несчастная сестра Тильда.

P. S. Насчет Ружены ты говорил, что я вру. Мой муж будет в Праге и предъявит тебе доказательства. Ружена не заслуживает твоей великодушной поддержки, она позорит нас всех. Пусть лучше вернется к своему мужу, он ее простит, и пусть она не отнимает хлеб у невинных детей».

Иржи отшвырнул письмо. Ему было горько и противно. От работы, разложенной на столе, веяло отчаянной пустотой, душу переполняло отвращение. Он бросил все и пошел к Ружене, но уже на лестнице, у дверей, остановился, махнул рукой и отправился бродить по улицам. Увидя вдалеке молодую женщину в мехах, под руку с офицером, он, как ревнивец, побежал за ней, но оказалось, что это не Ружена. Иржи шел, заглядывая в ясные женские глаза, слышал смех, видел счастливых женщин, овеянных радостью и красотой.

Наконец, усталый, он вернулся домой. На кушетке лежала Ружена и плакала. На полу валялось раскрытое письмо Тильды.

— Какая подлая! — безутешно всхлипывала Ружена. — И как ей не стыдно! Она хочет обобрать тебя, Ирка, обобрать до нитки. Не поддавайся, не верь ни единому слову! Ты и представления не имеешь, до чего это лживая и жадная баба! За что она меня травит? Что я ей сделала? Из-за твоих денег… так меня… позорит. Ведь ей от тебя нужны только деньги! Это просто срам!

— У нее дети, Ружена, — тихо сказал Иржи.

— Не надо было заводить детей! — грубо воскликнула Ружена, обливаясь слезами. — Всегда она нас обирала, ей дороги только деньги! Она и замуж-то вышла по расчету, еще девчонкой хвалилась, что будет богата!.. Бессовестная, низкая, глупая!.. Ну скажи, Иржи, что это за человек? Знаешь, как она держалась, когда им везло? Зажиревшая, спесивая завистница… А теперь хочет… отыграться на мне… Неужели ты допустишь, Иржи? Неужели выгонишь меня? Я лучше утоплюсь, а обратно не поеду!

Иржи слушал, опустив голову. Да, сейчас Ружена борется не на жизнь, а на смерть, отстаивает все — свою любовь, свое счастье… Она плачет от ярости, в ее голосе страстная ненависть и к Тильде, и к нему, Иржи, который может лишить ее всего. Деньги! Это слово бичом хлестало Иржи каждый раз, когда Ружена произносила его; оно казалось ему гнусным, циничным, оскорбительным…

— Я не поверила, когда ты предложил мне деньги, — плакала Ружена. — Ведь они означают для меня свободу и все в жизни. Ты сам мне предложил эти проценты, Иржи. Не надо было предлагать, если ты собирался отнять их. А теперь, когда я так рассчитываю…

Иржи не слушал. Жалобы, выкрики, плач Ружены доносились до него словно издалека… Он чувствовал себя безгранично униженным. Деньги, деньги и деньги! Да разве все дело в деньгах? Что же такое случилось, господи боже? Почему так отупела, ожесточилась замученная заботами, хлопотливая мать Тильда? Почему скандалит другая сестра, почему очерствело его собственное сердце? Да разве в деньгах дело? Иржи с удивлением почувствовал, что способен и даже хочет оскорбить Ружену, сказать ей что-то злое, обидное, презрительное.

Он встал, полный решимости.

— Погоди, — сказал он холодно. — Это ведь мои деньги. А я… — Он сделал эффектный отрицательный жест. — Я раздумал!

Ружена вскочила, в глазах у нее был испуг.

— Ты… ты… — запиналась она. — Ну, конечно… само собой, разумеется, ты вправе… Прошу тебя, Иржи, ты, наверное, не понял меня. Я совсем не хотела.

— Ладно, — отрезал он. — Я сказал, что раздумал.

Молния ненависти сверкнула в глазах Ружены, но она закусила губу, опустила голову и вышла.

Назавтра к Иржи явился новый посетитель — муж Тильды, неуклюжий, краснолицый, застенчивый человек, с выражением какой-то собачьей покорности в лице и фигуре. Иржи был вне себя от стыда и злости и даже не сел, чтобы не предлагать сесть гостю.

— Что вам угодно? — спросил он безразличным, чиновничьим голосом

Неуклюжий человек вздрогнул и с трудом проговорил:

— Я… я… то есть Тильда… посылает вам документы, которые вы просили… — Он стал лихорадочно шарить по карманам.

— Ничего я не просил! — Иржи отмахнулся.

Настала мучительная пауза

— Тильда писала вам, шурин… — начал несчастный фабрикант, покраснев еще больше, — что наше предприятие… в общем… если вы захотите войти в долю…

Иржи упорно молчал, не желая выручать зятя.

— Собственно говоря… положение не такое уж плохое… Если бы вы захотели участвовать… короче говоря… у нашего дела есть будущее… и вы… как совладелец…

Дверь тихо отворилась — на пороге стояла Ружена. Она остолбенела, увидев мужа Тильды.

— В чем дело? — резко спросил Иржи.

— Иржи… — прошептала Ружена.

— У меня гость, — отрезал Иржи и повернулся к зятю. — Пожалуйста, продолжайте.

Ружена не шевелилась. Муж Тильды обливался потом от стыда и страха.

— Вот… пожалуйста… эти бумаги… письма от ее мужа и другие… перехваченные…

Ружена ухватилась за косяк.

— Покажите, — сказал Иржи и взял письма, словно собираясь просмотреть их, но скомкал в руке и протянул Ружене.

— На, возьми, — сказал он со злой усмешкой. — А теперь извини. И в банк за процентами больше не ходи. Не получишь.

Ружена молча отступила, лицо у нее стало пепельным. Иржи закрыл за ней дверь и сказал хрипло:

— Итак, вы говорили о вашем заводе.

— Да, у него самые лучшие перспективы… и если бы нашелся капитал… пока что, разумеется, без процентов…

— Слушайте, — бесцеремонно прервал его Иржи, — мне известно, что вы сами довели завод до краха. У меня есть сведения, что вы неосторожный и даже… даже не деловой человек.

— Я бы… я бы так старался… — бормотал зять, собачьими глазами глядя на Иржи, избегавшего его взгляда.

— Как же я могу вам доверять? — Иржи пожал плечами.

— Уверяю вас, что я высоко ценил бы ваше доверие… и всячески стремился бы… У нас дети, шурин!

Сердце Иржи сжалось от страшной, мучительной жалости.

— Приходите… через год! — закончил он последним усилием воли.

— Через год… о боже! — вздохнул Тильдин муж, и в его потухших глазах показались слезы.

— Прощайте, — заключил Иржи, протягивая ему руку. Зять, не замечая ее, пошел к выходу и, натыкаясь на стулья, нащупал ручку двери.

— Прощайте… — надломленным голосом сказал он с порога, — и… спасибо вам.

Иржи остался один. Неимоверная слабость охватила его, пот выступил на лбу. Он собрал бумаги, все еще разложенные на столе, и позвал квартирохозяйку. Когда она вошла, он расхаживал по комнате, держась руками за грудь, и уже не помнил, что хотел сказать.

— Погодите, — воскликнул он, когда она уходила. — Если сегодня или завтра… или вообще когда-нибудь придет… моя сестра Ружена, скажите ей, что я нездоров и просил к себе никого не пускать.

Он лег на свою ветхую кушетку и уставился на новую паутину, которая появилась в углу у него над головой.

Жестокий человек © Перевод Т. Аксель

В бухгалтерию, освещенную двумя десятками ламп и сиявшую, как операционный зал, доносился грохот и лязг из цехов. Был шестой час вечера. Сотрудники уже поднимались со своих мест и шли к умывальникам. Вдруг зазвонил внутренний телефон. Бухгалтер снял трубку и услышал одно слово: «Блисс». Положив трубку, он кивнул молодому человеку, который, облокотясь на сейф и сверкая золотыми зубами, болтал с двумя машинистками. Молодой человек блеснул всеми своими пломбами и коронками, отбросил сигарету и вышел.

Прыгая через три ступеньки, он бегом поднялся на второй этаж. В холле никого не было. Блисс постоял, кашлянул и через двойные двери вошел в кабинет Пеликана. У стола принципала он увидел директора завода; тот стоял навытяжку, как солдат, рапортующий командиру.

— Pardon! — извинился Блисс и отступил.

— Останьтесь! — послышалось ему вслед.

На лице директора, выражавшем напряженное внимание, конвульсивно, как от тика, дергалась одна щека. Пеликан писал и, закусив сигару, говорил сквозь зубы. Внезапно он бросил перо и сказал:

— Завтра объявите об увольнениях.

— Это вызовет забастовку, — мрачно заметил директор.

Пеликан пожал плечами.

У директора нервно подергивалось лицо — у него, видимо, накипело на сердце. Блисс деликатно отвернулся к окну, как бы желая показать, что его, Блисса, собственно, тут нет. Но ему было совершенно ясно, в чем дело. Уже год он следил за титанической борьбой, которую вел Пеликан. Немецкая конкуренция, что ни день, все сильнее душила огромный, шумный завод, и завтра он, быть может, затихнет навсегда. Хочешь не хочешь, а немцы продают свои изделия на тридцать процентов дешевле! Год назад Пеликан расширил завод, вложил сумасшедшие деньги в новое оборудование, — все для того, чтобы удешевить свои товары. Он приобрел новые патенты и рассчитывал, что производительность труда поднимется наполовину. Но она не поднялась ни на один процент: сказывалось сопротивление рабочих. Пеликан устремился в атаку на нового врага, терроризировал цеховых уполномоченных и постарался выжить их с завода. Однако этим он только вызвал две ненужные забастовки и в конце концов был все же вынужден повысить оплату труда и попытался купить рабочих премиями. Но накладные расходы возросли ужасающе, а производительность еще больше снизилась. Молчаливая вражда между фабрикантом и рабочими превратилась в открытый поединок. Неделю назад Пеликан вызвал к себе уполномоченных и предложил участие в прибылях. В душе он задыхался от злобы, но перед представителями рабочих распинался с необыкновенным красноречием: повысьте, мол, выработку, проявите добрую волю, и завод будет наполовину ваш.

Рабочие отказались. Значит, быть сокращению! Блисс знал, что Пеликану нужна передышка и что фабрикант не считает себя побежденным.

— Это вызовет стачку, — повторил директор.

— Блисс! — крикнул Пеликан, как кричат любимой собаке, и снова стал писать.

Директор откланялся и ушел, нарочито медля и явно рассчитывая, что его остановят, но Пеликан и бровью не повел.

Блисс молча прислонился к шкафу и стал ждать дальнейших событий, с улыбкой разглядывая то свои блестящие ботинки, то ногти, то узор ковра… Он щурил свои томные еврейские глаза, как довольный кот, задремавший здесь в тепле, под шорох пера, бегающего по бумаге.

— Поезжайте в Германию, — сказал Пеликан, продолжая писать.

— Куда? — улыбнулся Блисс.

— К конкурентам, поглядеть… Вы знаете, на что.

Польщенный Блисс улыбнулся. Это был прирожденный лазутчик и промышленный шпион. Найдись государственный деятель, который захотел бы использовать мягкую элегантность и изумительную дерзость этого человека с девическими глазами, Блисс охотно служил бы любой политике или предательству. Пока же он разъезжал по разным странам, проникая взглядом своих прищуренных, насмешливых глаз в производственные и коммерческие тайны и патенты различных предприятий и продавая их конкурентам. Он был до странности предан Пеликану, который «открыл» и вывел в люди его, безвестного нищего беженца из Польши. Сейчас надо было подставить ножку немецким конкурентам, и Блисс это сразу понял. Впервые Пеликан сам попросил его о такой услуге.

— Съездить в Германию, — повторил Блисс и блеснул всеми своими золотыми зубами. — И больше ничего?

— Если представится возможность, почему бы и нет, — процедил Пеликан. — Но долго не задерживайтесь.

Наступила минутная пауза. Блисс неслышно отошел к окну и посмотрел на улицу. Завод уже затих и сверкал огромными окнами, как стеклянный дворец.

Пеликан все еще сосредоточенно писал.

— Сегодня утром я видел вашу жену, — раздался от окна сдавленный, серьезный голос.

— Та-ак… — произнес Пеликан, не шевелясь, но скрип пера вдруг прекратился, словно писавший замер в ожидании.

— Она поехала в Стромовку, — не оборачиваясь, сказал Блисс. — Там вышла, переехала на тот берег, в Трою. В павильоне ее ждал…

— Кто? — не сразу спросил Пеликан.

— Доцент Ежек. Они пошли по набережной… Ваша супруга плакала… У перевоза они расстались.

— О чем они говорили? — спросил Пеликан как-то слишком спокойно.

— Не знаю. Он сказал: «Ты должна решиться, так больше нельзя, невозможно!..» Она заплакала.

— Он с ней…

— …на «ты». Потом он сказал: «До завтра». Это было в одиннадцать утра.

— Спасибо.

Перо снова заскрипело по бумаге. Блисс повернулся лицом к хозяину. Он щурился и улыбался по-прежнему.

— Я заеду в Швецию, — добавил он, осклабясь, — у сталелитейщиков там есть кое-что новенькое.

— Счастливого пути! — отозвался Пеликан и подал ему чек.

Было видно, что принципал намерен еще работать, и Блисс на цыпочках вышел. В кабинете воцарилась такая тишина, словно Пеликан окаменел.

Внизу, под окнами, в ожидании ходит продрогший шофер. Какие-то голоса озябших людей доносятся со двора. Пробили часы: семь мелодичных металлических ударов. Пеликан запер письменный стол, взял трубку, набрал номер своего домашнего телефона.

— Барыня дома?

— Да, — последовал ответ. — Позвать?

— Нет. — Он повесил трубку и снова опустился в кресло.

«Так, значит, сегодня утром, — твердил он себе. — Вот почему Люси была такая смущенная… такая… бог знает…» Когда он днем приехал обедать, она играла на рояле и не заметила мужа. Пеликан слушал ее игру, сидя в соседней комнате. Никогда прежде он не думал, что на свете может быть нечто столь страшное, душераздирающее и властное, как то, что слышалось ему в этой музыке. К обеду жена вышла бледная, с горящими глазами и почти не дотронулась до еды. Они обменялись несколькими словами — в последнее время, слишком занятый борьбой на заводе, о которой жена даже не подозревала, он не знал, о чем говорить с ней. После обеда Люси опять играла и не слышала, как он уходит. Что за страшную, исполненную отчаяния силу и окрыляющую решимость, какой тайный смысл искала она в этой буре звуков, чем она упивалась, с кем говорила, взволнованная, потрясенная? Пеликан покорно опустил голову. Его крепкий лоб был словно забронирован от звуков, он умел спокойно работать под грохот парового молота и пронзительный вой металлорежущих станков. Крик страдания и нежности, который извергал раскрытый рояль, был для Пеликана чужой, непонятной речью, и он тщетно пытался ее понять.

Пеликан ждал, пока жена доиграет и встанет из-за рояля. Тогда он посадит ее рядом с собой на диван, скажет ей, как он устал, скажет, что все, что он сейчас делает, — выше сил человеческих… Он даже не закурил сигары, чтобы дым не беспокоил Люси. Но она не замечала его, погруженная в иной мир. Наконец он поглядел на часы и на цыпочках вышел — пора было ехать на завод.

Пеликан стиснул зубы, словно стараясь перекусить что-то. Так, значит, Ежек, друг детства… Ему вспомнилось, как он впервые ввел Ежека в гостиную своей жены, волосатого, бородатого, сутулого Ежека, очкастого ученого, немного смешного и рассеянного, с удивленным, детским выражением глаз. Тогда Пеликан привел приятеля почти насильно, притащил с благодушным превосходством, как новую забавную игрушку. Ежек изредка заходил, стеснялся и вскоре безумно влюбился в молодую хозяйку дома. Пеликан отметил это с удовлетворением собственника: он был горд своей интересной женой, образованной, одаренной женщиной.

«Приходи почаще», — говаривал он приятелю. Ежек робко уклонялся, краснея от смущения и сердечных терзаний, и предпочел бы совсем не показываться у Пеликанов, однако не выдерживал и приходил снова, все более измученный, молчаливый, тревожный и вместе с тем безмерно счастливый в те минуты, когда хозяйка дома, уводя его от других гостей, садилась за рояль и говорила с Ежеком языком прелюдов, разыгранных ее белыми руками; ее глаза, сияющие и чуть насмешливые, были устремлены на взъерошенную шевелюру несчастного доцента. О, тогда Пеликан не питал ни малейшего сочувствия к этому мученику и по-королевски забавлялся его терзаниями, уверенный, слишком уверенный в своих силах, чтобы предположить…

Сильные челюсти Пеликана дрогнули. «А ведь это происходило не только у меня дома», — лишь теперь вспомнил он. Он изредка сопровождал жену на концерты и, довольный уже тем, что сидит рядом с Люси, думал о своих делах. На концертах всегда оказывался и доцент Ежек: опустив голову, он стоял где-нибудь у стены. Бог весть что такое кроется в музыке, но минутами Люси вздрагивала и бледнела от волнения; и в ту же минуту Ежек поднимал голову и издалека глядел на нее напряженным, пылким взглядом, словно вся эта музыка извергалась из его сердца. И Люси тоже искала его взглядом или, в каком-то безмолвном сговоре с ним, замыкалась в себе самой. Они понимали друг друга на расстоянии, они говорили сверхчеловеческим языком звуков, заполнявших концертный зал. По пути домой Люси бывала молчалива, не отвечала на вопросы, прятала лицо в меха, словно изо всех сил старалась сохранить в своей душе что-то великое, созданное музыкой… и неведомо чем еще.

Пеликан закрыл лицо руками и застонал. Он сам виноват, что дело зашло так далеко! В последние месяцы он действительно совсем не уделял Люси внимания, отгородился от нее молчанием. Но ведь у него столько работы, он был так занят жестокой борьбой! Приходилось сидеть на заводе, в банке, в десятке правлений. Нужны деньги, а доход от завода слишком мал. Нужны деньги… прежде всего для Люси! У нее такие широкие запросы. Он никогда не говорил ей об этом, но, черт побери, ведь все его время уходит на то, чтобы обеспечить ей ту жизнь, которую она ведет. Все его время, все дни! Да, последние месяцы Пеликан чувствовал: что-то не в порядке, что-то происходит в его семье. Почему Люси такая грустная и отчужденная, почему она побледнела от раздумий, как-то осунулась и замкнулась в себе? Пеликан ясно видел это и тревожился за жену, но усилием воли подавлял свое беспокойство. Приходилось думать о других, более важных делах…

В памяти Пеликана вдруг с мучительной отчетливостью всплыл последний визит Ежека. Доцент пришел поздно, какой-то всклокоченный, сам не свой, сел в сторонке, ни с кем не разговаривал. Люси, чуть побледнев, подошла к нему и принужденно улыбнулась. Ежек встал и, словно бы тесня ее взглядом, заставил отойти к нише у окна. Там он шепотом сказал ей несколько слов. Люси наклонила голову в знак грустного согласия и вернулась к гостям. У Пеликана тогда сжалось сердце от беспокойного предчувствия, и он решил, что надо быть настороже. Но у него столько забот, столько неотложных дел!

Часы мелодично пробили восемь.

…На набережной Трои стоит пара. Красивая дама плачет, прижимая платочек к глазам. К ней склоняется бородатое лицо со страдальческой и страстной улыбкой. «Ты должна, должна решиться, — говорит он. — Так больше нельзя, невозможно!» Эта картина терзает Пеликана своей беспощадной отчетливостью. «Как далеко зашли у них отношения? — подавленно спрашивает он себя. — Боже, что же мне делать? Объясниться с Люси или с ним? А как быть, если они скажут: „Да, мы любим друг друга“? И зачем добиваться того, чтобы услышать это, если… если и так все ясно?»

Тяжелые руки Пеликана сжаты в кулаки и лежат на столе. Он ждал бешеной вспышки гнева, но чувствует лишь, что его гнетет неимоверная слабость. Сколько сражений уже решено за этим столом! Отсюда он распоряжается людьми и вещами, здесь получает и наносит удары, стремительные, страшные удары, как на матче бокса. А сейчас с каким-то ужасом и глухим гневом на самого себя сознает, что не способен ответить на этот удар.

Масштабы своего поражения он измеряет своей слабостью. «Надо что-то предпринять, что-то сделать», — мрачно твердит он и тотчас же представляет себе рояль, Люси с прикрытыми, горящими глазами, Люси, бледную и пошатывающуюся, на влтавской набережной… И снова нестерпимая мука бессилия охватывает Пеликана.

Наконец, собрав все силы, он встает и идет к машине. Автомобиль тихо спускается к центру Праги. Глаза Пеликана вдруг наливаются кровью.

— Скорей, скорей, — кричит он шоферу и тяжело дышит от внезапного прилива ярости. Ему хочется врезаться в толпу, как пушечное ядро, давить людей, с грохотом налететь на какую-нибудь преграду… — Быстрее, быстрее, ты, олух! Зачем ты объезжаешь препятствия?

Испуганный шофер гонит машину на предельной скорости, непрерывно сигналя. Слышны крики прохожих, кто-то чуть не попал под колеса…

Домой Пеликан вернулся внешне спокойным. Ужин прошел в молчании. Люси не проронила ни слова и была чем-то подавлена. Сделав несколько глотков, она встала, чтобы уйти.

— Погоди, — попросил он и с дымящейся сигарой подошел, чтобы заглянуть ей в глаза. Люси подняла взгляд, внезапно исполненный отвращения и страха.

— Оставь меня, — попросила она и нарочно кашлянула, словно от табачного дыма.

— Ты кашляешь, Люси, — сказал Пеликан, пристально глядя на жену. — Тебе надо уехать из Праги.

— Куда? — в испуге шепнула она.

— В Италию, к морю, куда угодно. На курорт. Когда ты выедешь?

— Я не поеду! — воскликнула она. — Никуда я не хочу. Я совершенно здорова!

— Ты бледна, — продолжал он, не сводя с нее испытующего взгляда. — Пражский климат вреден тебе! Надо полечиться два-три года.

— Я никуда не поеду, никуда! — воскликнула Люси в страшном волнении. — Прошу тебя… что это… Я не поеду! — еще раз крикнула она срывающимся голосом и выбежала из комнаты, чтобы не разрыдаться. Пеликан, сгорбившись, ушел к себе в кабинет.

Ночью старый слуга долго ждал Пеликана в комнатке около спальни, чтобы приготовить ванну. Вот уже полночь, а хозяин все еще не выходит из кабинета. Слуга на цыпочках подошел к двери и прислушался. Слышны равномерные, тяжелые шаги из угла в угол. Старик вернулся на свой диванчик и задремал, иногда просыпаясь от холода. В половине четвертого он вскочил, пробудившись от крепкого сна, и увидел хозяина, который надевал шубу; лакей забормотал извинения.

— Я ухожу, — прервал его Пеликан. — Вернусь к вечеру.

— Вызвать машину? — осведомился слуга.

— Не надо.

Пеликан зашагал пешком к ближайшему вокзалу. Морозило. Спящие улицы были безлюдны. Город будто вымер. На вокзале несколько человек спали на скамейках, другие тихо, терпеливо мерзли, свернувшись в клубок, как звери. Пеликан выбрал в расписании первый же отходящий поезд и в ожидании стал расхаживать по коридору. О поезде он забыл, и поезд ушел. Пришлось выбирать другой, и вот наконец Пеликан едет один, в пустом купе, сам не зная куда. Еще не рассвело. Пеликан убавил свет лампы и забился в угол.

Его сознание затуманила безмерная усталость. С каждым оборотом колес на него словно накатывалась новая волна слабости. Было смертельно тоскливо и вместе с тем безгранично покойно, словно он впервые за много лет отдыхал всем своим существом. Впервые в жизни, не сопротивляясь, принять удар и со странным удовлетворением сознавать, как глубоко он тебя ранит. Он уехал, попросту бежал из дому, чтобы весь день пробыть одному, все обдумать и твердо, без колебаний решить, как быть с Люси, что делать, как вообще покончить с этим ужасным положением. Но сейчас он не может — и не хочет — ничего, только бы терзаться своей мукой. Там, за окном, рождаются огоньки нового дня, люди, просыпаясь, неохотно расстаются с теплым сном. Люси сейчас еще спит… Он представил себе большую подушку, русые, разметавшиеся волосы. Быть может, они еще мокры от слез, детских слез, утомивших ее. Она бледна и прекрасна… ах, Люси! Ведь моя слабость — не что иное, как любовь. Какое же решение я ищу, ведь и так все решено, я люблю тебя!

«Действовать, действовать, действовать!» — настойчиво стучат колеса. «Нет, нет, зачем? Как ни действуй, от любви никуда не уйдешь. Но если Люси несчастна, значит, надо сделать так, чтобы она стала счастливой». — «Действовать, действовать!» — «Погоди, Люси, погоди, я покажу тебе, что такое любовь! Ты должна быть счастлива, если даже…» — «Итак, каково же решение? Раз ты любишь Люси, докажи это. Какая жертва достаточно велика, чтобы стоило принести ее?..»

Над землей распростерся рассвет.

Спокойно, сильно бьется мужское сердце, проникнутое великой любовью. «Люси, Люси, я верну тебе свободу! Иди к своему любимому и будь счастлива. Я принесу и эту жертву. Слабая и прекрасная Люси, иди и будь счастлива!..» За окном пейзаж сменялся пейзажем. Крепкий, упрямый лоб прижат к холодному стеклу — Пеликан преодолевает дурман страдания. Но в израненное сердце уже вливается мир решения.

«Скажу ей сегодня вечером, что мы разводимся, — думает Пеликан. — Она испугается, но ненадолго, потом согласится и через полгода будет счастлива. Ежек будет носить ее на руках, он понимает ее лучше, чем я. А Люси…»

Пеликан вскакивает, как от удара. Разве может быть Люси счастлива в нужде? Люси, которая привыкла к роскоши и дорогим туалетам, Люси, которую в свой богатый дом он взял из богатого дома ее отца, владельца крупной торговой фирмы, правда, как раз накануне банкротства. Люси, которая по прихоти, из каприза, по наивности, по внезапному импульсу и бог весть почему еще безрассудно сорит деньгами. Всех заработков Ежека ей не хватит на одно платье… «Ну что ж, — возражает сам себе Пеликан, — после развода мне все равно придется платить ей алименты, вот я и дам ей достаточно, чтобы…»

«Нет, какие же алименты, — спохватился вдруг он, — ведь она выйдет за Ежека, и я, конечно, не смогу содержать ее. Значит, ей нельзя выходить замуж! Не то пусть остается свободной и получает от меня содержание… Ну, а что же тогда с ней будет? Отношения с Ежеком неизбежно пойдут своим путем. Если они не поженятся, значит, это будет более или менее открытое… сожительство. Общество, в котором она живет, даст ей это почувствовать, оно изгонит ее и унизит. И она, гордая и впечатлительная Люси, будет безмерно страдать: ведь она воспитана в определенных правилах… Нет, так нельзя! Если мы разведемся, пусть выходит за Ежека и научится жить в бедности… если может. А я… я время от времени буду давать Ежеку денег… — Но Пеликан сам смущается такой мысли. — Нет, ведь Ежек ни за что не возьмет».

В смятении Пеликан сходит с поезда на первой же остановке, не зная, на какую станцию попал. Сидеть в купе — выше его сил, хочется бежать по темным полям с полосами смерзшегося снега, хочется прийти в себя. Светает. Серое и сырое утро. Пеликан выходит из вокзала, тут же садится на придорожную тумбу и задумывается.

Можно сказать ей и так: «Я уйду от тебя, но дам тебе кое-какие средства — вроде приданого, понимаешь? Капитал, чтобы ты жила на проценты». А потом пусть выходит замуж. Пеликан наскоро прикинул, какую часть своего состояния он может реализовать. Вышло, что почти ничего. Весь капитал в обороте. Ничего не поделаешь, Люси, придется тебе вести скромный образ жизни, самой шить себе платья, стоять у плиты, а вечерами озабоченно подсчитывать дневные расходы…

Он поежился от холода, поднялся и наугад пошел по дороге. «Люси, Люси, что же мне с тобой делать? Не могу же я допустить, чтобы ты нуждалась! Послушай меня, детка, это не для тебя, ты не знаешь, как буднична и утомительна бедность. Возьмись за ум, Люси, подумай, к какой жизни ты привыкла!..»

Согревшись от быстрой ходьбы, Пеликан напряженно думает. Сам того не замечая, он вдруг начинает разрабатывать грандиозный план новой промышленной кампании, которая принесет ему новые миллионы. Он уже представляет себе, что и как нужно сделать, рассчитывает средства и силы, ломает предстоящее сопротивление… При этом в голове таится нелепая мысль, что, если он осыплет Люси новыми, еще большими богатствами, она, быть может, передумает…

Запыхавшись, Пеликан останавливается на вершине холма, потом быстро сбегает с него. Кругом не видно ни шоссе, ни проселка, одни рыжеватые холмики и черные перелески южной Чехии. Продрогший и безмерно усталый, Пеликан шагает напрямик по полям. Наконец он добирается до какой-то деревни и входит в первый попавшийся трактир.

В низкой избе нет никого, кроме Пеликана. Золотушный подросток подает ему оранжевый чай с ромом, пахнущий нюхательным табаком. Пеликан жадно пьет неаппетитную жидкость и понемногу обретает силы. «Нет, Люси не будет страдать, ведь я живу, чтобы не допустить этого… Сейчас она, наверное, проснулась… встает как малое дитя… вспоминает вчерашние терзания». Пеликан смертельно устал, он чувствует себя очень старым; кажется, он годится Люси в отцы. «Нет, ты не попадешь в нужду, Люси! Ничто не изменится в твоей жизни, я ни словом, ни взглядом не покажу, что знаю все. Живи в своих прекрасных мечтах, Люси, люби, поступай как знаешь. Меня все равно целыми днями нет дома и я не могу дать тебе ничего, кроме богатства. Пользуйся же, Люси, чем хочешь, и будь счастлива; твое гордое сердце не позволит тебе пасть слишком низко…»

Подросток то и дело выходит в зал и неприветливо поглядывает на гостя. Что нужно здесь этому высокому господину в шубе, который уселся в углу, вертит в руках пустой стакан и как-то странно улыбается? Почему он не расплачивается и не уходит — ведь есть же у него дела?

«…Нет, это невозможно, — пугается Пеликан. — Люси уже сейчас страдает от своих отношений с Ежеком, сейчас, когда между ними еще ничего нет, кроме пустых разговоров. Уже сейчас она избегает меня, плачет от душевной муки и терзается сознанием вины. Что же будет завтра и послезавтра, когда отношения зайдут далеко? Разве Люси, гордая и порывистая Люси, сможет и… изменить?.. Она не вынесет унижения, истерзает свое сердце страхом и стыдом. Могу ли я оставить ее в таком состоянии? — спрашивает себя подавленный Пеликан. — Неужели я не в силах ничего сделать?..»

— Рассчитаться не хотите? — хмуро спрашивает подросток.

Пеликан резким движением вынимает часы: одиннадцать.

— Когда идет первый поезд в Прагу?

— В половине двенадцатого.

— А далеко до станции?

— Час ходьбы.

— У вас есть подвода?

— Нету.

«Одиннадцать часов, — думает Пеликан. — Именно в этот час они встречаются на набережной Трои…» Он представил себе длинную каменную дамбу. Люси стоит, глядя на свинцовую воду, и плачет, прижав платочек к глазам. «Может быть, как раз сейчас они принимают решение, безумное, бессмысленное, может быть, как раз сейчас безрассудная Люси решает свою судьбу, а я сижу тут…»

Он вскакивает.

— Найдите мне подводу!

Подросток, ворча, уходит. Пеликан с часами в руке стоит у трактира. Сердце у него колотится. Неужели не будет подводы? Он выходит из себя от нетерпения. Десять минут пролетают впустую. Наконец подъезжает деревенский тарантас, запряженный белой лошадкой. Пеликан кричит деду, сидящему на козлах:

— Быстро! Заплачу, сколько спросите, если поспеем к поезду!

— Это можно! — отвечает дед, тихонько понукая коня.

Тряский тарантас тащится с горки на горку.

— Скорей! — кричит Пеликан, и дед на козлах всякий раз потряхивает вожжами, отчего белая кобылка начинает чуть живее перебирать ногами. Но вот за спиной старика поднимается мощная фигура, вырывает у него вожжи и хлещет лошадь, хлещет по голове, по ногам, по спине, по чем попало… Бедная лошадка, исполосованная в кровь, пускается во всю прыть. Вон уже и железнодорожное полотно. Но на повороте заднее колесо натыкается на придорожный камень и тарантас валится набок: колесо сломалось, как игрушечное. Пеликан кричит от бешенства, бьет лошадь кулаком по морде и, как был, в распахнутой шубе, опрометью подбегает к станции, где уже стоит поезд.

«Действовать, действовать, действовать!» — стучат колеса. Взмокший от пота Пеликан сидит в переполненном вагоне, в нетерпеливой ярости постукивает ногой, сжимает кулаки. До чего медленно тащится поезд, словно назло! Станции уплывают куда-то назад, тянутся аллеи, мостики, перелески, бегут телеграфные столбы… Пеликан рывком опускает окно и глядит прямо на рельсы: по крайней мере, хоть здесь бесконечная полоса щебня и шпал убегает назад с головокружительной скоростью.

Прага. Пеликан выбегает из вокзала и едет прямо к Ежеку. Запыхавшись, он звонит у дверей.

— Господина профессора нет дома, — говорит квартирохозяйка. — Но он скоро вернется с обеда — наверное, в половине третьего.

— Я подожду, — бормочет Пеликан и садится в комнате Ежека.

Пробило три часа, скоро половина четвертого. Ежека нет как нет. В комнате постепенно темнеет. Пеликан дышит как загнанный зверь. Может быть, он приехал слишком поздно? Наконец около пяти распахивается дверь, и на пороге появляется Ежек. Увидя Пеликана, он застывает на месте.

— Ты… как ты здесь? — произносит он не своим голосом. — Ведь ты уехал…

Самообладание сразу возвращается к Пеликану.

— Откуда ты знаешь, что я уехал? — холодно спрашивает он.

Ежек понимает, что проговорился. Он краснеет, его лоб покрывается испариной, но он не произносит ни слова.

— Я уже вернулся, — после паузы говорит Пеликан, — и теперь хочу кое в чем навести порядок. Позволь, я закурю.

Ежек молчит. Ему кажется, что сердце стучит слишком громко, и он дрожащими пальцами барабанит по столу, стараясь заглушить этот стук. Вспыхивает огонек спички, освещая твердое, как маска, лицо Пеликана, его прищуренные глаза и крепкие, жестокие челюсти.

— Словом, — начинает Пеликан, — этому надо положить конец, понял? Ты подашь заявление о переводе в другой город.

Ежек молчит по-прежнему.

— Мою жену оставь в покое, — продолжает фабрикант. — Надеюсь, ты не осмелишься писать ей… с нового места службы.

— Я не уеду из Праги, — неверным голосом говорит Ежек. — Что угодно делай, не уеду! Я знаю, ты думаешь… Ты не понимаешь, что это такое! Ты вообще не понимаешь…

— Да, я ничего не понимаю, — прерывает его Пеликан. — Мне ясно только одно: этому надо положить конец. Ничего у тебя не выйдет… ничего! Ты должен уехать.

Ежек вскакивает.

— Верни ей свободу! — торопливо и взволнованно говорит он. — Выпусти ее из золотой клетки! Выпусти! Я не для себя прошу, сжалься над ней! Будь человеком хоть раз в жизни! Неужели ты не чувствуешь, что она тебя не выносит, что для нее мука — жить с тобой? Зачем ты держишь ее насильно? У вас нет ни общих интересов, ни общих взглядов. Скажи: есть у тебя, что сказать ей, что дать ей… кроме денег?

— Нет! — слышится в темноте.

— Верни же ей свободу! Я знаю… она знает, что ты ее по-своему любишь. Но все это не то… В последние месяцы вы стали совсем чужими. Слушай, разведись с ней!

— Пусть сама возбуждает дело о разводе.

— Разве ты не понимаешь? Ей не хватает решимости, не хватает смелости сказать тебе… Ты так щедр. Но ты ее не понимаешь, не знаешь, как она щепетильна. Она скорее умрет, чем скажет тебе. Это такая тонкая натура и целиком зависит от тебя! Она не сможет сама… Вот если бы ты сказал, что расстаешься с ней! От этого зависит ее счастье… Пеликан, я знаю, ты не привык к разговорам о любви, для тебя это пустые фразы… и вообще тебе не понять такой жены… Да ведь и ты не чувствуешь счастья. Скажи, зачем тебе Люси? Какая тебе от нее радость? Ты терзаешь ее своим вниманием, и только. Неужто ты не понимаешь, как все это ужасно?!

— А ты бы потом на ней женился, да? — спросил Пеликан.

— Один бог знает, с какой радостью! — с надеждой и облегчением воскликнул растерявшийся Ежек. — Лишь бы она согласилась. Я ни о чем не думал — только о ее счастье… Знал бы ты, как мы понимаем друг друга. Лишь бы она решилась! — продолжает он, чуть не плача от радости. — Чего бы только я для нее не сделал! Ведь я с ума по ней схожу, дышу ею и живу. Ты… ты не понимаешь. Я и не думал, что можно так любить!

— Сколько ты получаешь?

— Что? — недоумевает Ежек.

— Какой у тебя доход?

— А причем здесь… — Ежек смущен. — Сам знаешь, что небольшой… Но она приучилась бы жить скромно, мы уже говорили об этом. Если бы ты знал, как мало придаем мы значения деньгам! Ты этого не понимаешь, Пеликан, у нас есть другие, высшие мерила. Она так безразлична к богатству! Даже не хочет говорить о том, что произойдет… в будущем. Люси прямо-таки презирает деньги.

— Ну а ты как себе это представляешь?

— Я?.. Видишь ли, ты человек иной природы, чем мы, ты думаешь только о материальной стороне… Люси настолько выше тебя… Она и булавки от тебя не возьмет, если ты ее отпустишь. Главное, я этого не допущу, понимаешь? Для нее начнется новая жизнь…

Красный огонек сигары поднимается до высоты человеческого роста.

— Жаль! — говорит Пеликан. — Я охотно послушал бы тебя, да пора на завод. Так вот, имей в виду, Ежек…

— …Ведь твое богатство ее связывает!..

— Да. Так вот, ты подашь заявление о переводе, Привет, Ежек! Если ты придешь к нам, я велю тебя выставить. И пока ты в Праге, не удивляйся, что за тобой будут следить. И не ходи по набережной Трои, чтоб тебя не столкнули в воду. Моей жены ты больше не увидишь.

Ежек тяжело дышит.

— Я не уеду из Праги!

— Тогда уедет она. Хочешь довести дело до этого? Но с моей женой ты больше не встретишься. Привет!..

Некоторое время спустя привратница, слезая по лестнице с чердака, увидела на ступеньках человека в шубе.

— Вам нехорошо? — участливо спросила она.

— Да… нет, — сказал человек, словно приходя в себя. — Пожалуйста, вызовите мне извозчика.

Привратница побежала за извозчиком, и, когда человек с трудом садился в пролетку, привратнице показалось, что он пьян. Пеликан сказал извозчику адрес своего дома, но через минуту стукнул его в спину: «Поверните, я еду на завод!»

Рубашки © Перевод Т. Аксель

Как ни старался он думать о других, более серьезных вещах, тягостная мысль, что служанка обкрадывает его, была неотвязна. Иоганна так давно служит, что он отвык думать о том, какие вещи у него есть. Откроешь утром комод, вынешь чистую рубашку… Сколько времени проходит, — бог весть! — является Иоганна и показывает изношенную рубашку: мол, все они такие, пора, хозяин, покупать новые. Ладно, хозяин идет в первый попавшийся магазин и покупает полдюжины рубашек, смутно припоминая, что недавно делал какие-то покупки. «Ну и товары нынче», — думает он. А сколько всяких вещей необходимо человеку, даже если он вдовец: воротнички и галстуки, костюмы и обувь, мыло и множество разных мелочей. Время от времени запасы всего этого приходится пополнять. Но у старого человека вещи почему-то быстро снашиваются и ветшают, бог знает что происходит с ними: вечно покупаешь обновки, а заглянешь в гардероб — там болтается несколько поношенных и выцветших костюмов, — и не разберешь, когда они сшиты. Но, слава богу, можно ни о чем не заботиться: Иоганна подумает за него обо всем.

И только теперь, через много лет, хозяину пришло в голову, что его систематически обкрадывают. Вышло это так: утром он получил приглашение на банкет. Господи боже, годами он нигде не бывал, друзей у него мало, так что эта неожиданность прямо-таки сбила его с толку — обрадовала и испугала. Прежде всего он сунулся в комод: а найдется ли приличная рубашка? Он вынул из ящика все рубашки и не нашел ни одной не обношенной на обшлагах или на манишке. Позвав Иоганну, он осведомился, нет ли у него белья получше.

Иоганна вздохнула, помолчала, потом решительно объявила, что, мол, все равно пора покупать новые, она не успевает чинить, остались одни обноски, а не рубашки… Хозяин, правда, смутно припоминал, что он недавно покупал что-то, но, не вполне уверенный в этом, промолчал и немедленно стал одеваться, собираясь в магазин. Начав «наводить порядок», он заодно извлек из карманов старые бумажки, чтобы убрать или выбросить их, и обнаружил последний счет за рубашки: заплачено столько-то такого-то числа. Всего каких-нибудь полтора месяца назад! Полтора месяца назад куплено полдюжины новых рубашек! Вот так открытие!..

В магазин он не пошел, а стал бродить по комнате, перебирая в памяти годы своей одинокой жизни. После смерти жены хозяйство вела Иоганна, и ему ни разу не приходило в голову заподозрить ее в чем-нибудь или не доверять ей. Но сейчас его встревожила мысль, что служанка обкрадывала его все эти годы. Он оглядел окружающую обстановку и, хотя не мог сказать, чего тут не хватает, заметил, как пусто и неуютно вокруг. Он попытался вспомнить, как выглядела комната, когда в его доме было больше вещей, больше уюта, интимности, больше жизни… В тревоге открыл шкаф, где на память о жене хранились ее вещи — платья, белье… Там лежало несколько очень поношенных предметов, от которых так и повеяло прошлым… Но боже мой, где же все, что осталось от покойной? Куда все это делось?

Он закрыл шкаф и попытался думать о другом, хотя бы о сегодняшнем банкете. Но неотступно возвращались воспоминания о протекших в одиночестве годах, и они показались ему еще более одинокими, горькими и пустыми, чем прежде. Словно кто-то обобрал его прошлое, сейчас от этих лет веяло мучительной тоской. А ведь иногда он даже бывал доволен жизнью, усыплен ею, как в люльке. И вот теперь он в испуге увидел себя, убаюканного бобыля, у которого чужие руки выкрали даже подушку из-под головы. Тоска сжала его сердце, такая тоска, какой он не испытывал с того дня… с того дня, как вернулся с похорон. И ему вдруг подумалось, что он стар и слаб, что жизнь обошлась с ним слишком жестоко.

Одно было ему непонятно: зачем она крала у него эти вещи? На что они ей? «Ага, — неожиданно вспомнил он со злобным удовлетворением. — Вот оно что! У нее где-то есть племянник, которого она любит бессмысленной старушечьей любовью. Разве мне не приходилось сотни раз выслушивать от нее всякий вздор о том, какой это превосходный образчик человеческой породы? Она даже показывала его фотографию: курчавый, курносый молодчик с нахальными усиками; тем не менее Иоганна даже прослезилась от гордости и волнения. Так вот куда идут все мои вещи!» — подумал он. Во внезапном припадке ярости он выскочил в кухню, обругал Иоганну «чертовой бабой» и убежал обратно в комнату. Удивленная служанка испуганно поглядела ему вслед круглыми слезящимися глазами навыкате, словно у старой овцы.

Остаток дня он не разговаривал с ней. Иоганна обиженно вздыхала, швыряла все, что попадало ей под руку, и никак не могла понять, что же такое происходит. Днем хозяин подверг ревизии все шкафы и ящики. Картина открылась удручающая. Он вспоминал то одно, то другое, какие-то мелочи, семейные реликвии, которые сейчас казались ему необычайно ценными. Ничего этого не было, решительно ничего! Как на пожарище! Ему хотелось плакать от гнева и одиночества.

Запыхавшийся, весь в пыли, сидел он среди раскрытых ящиков и держал в руке единственную уцелевшую реликвию: расшитое бисером дырявое отцовское портмоне. Сколько же лет Иоганна воровала, пока не растащила всего! Он был разъярен; попадись ему сейчас служанка на глаза, он ударил бы ее. «Что мне с ней делать? — взволнованно думал он. — Выгнать? Заявить в полицию?..

А кто завтра сварит мне обед?.. Пойду в ресторан! А кто протопит печь и согреет воду?.. — Он изо всех сил отгонял эти мысли. — Завтра будет видно, — уверял он себя, — как-нибудь обойдусь. Я же от нее не завишу!» И все же это угнетало его больше, чем он ожидал. Только сознание нанесенной ему обиды и необходимости возмездия придавали хозяину решимости.

Когда стемнело, он собрался с духом и пошел в кухню.

— Съездите туда-то и туда-то, — сказал он Иоганне самым безразличным тоном и дал ей какое-то якобы срочное поручение, сложное и неправдоподобное, которое он не без труда выдумал. Иоганна не сказала ни слова и с видом жертвы стала собираться в дорогу. Наконец за ней захлопнулась дверь, и он остался в квартире один.

С бьющимся сердцем он на цыпочках подошел к кухне и, взявшись за ручку двери, заколебался: ему было стыдно, он почувствовал, что никогда не сможет открыть шкаф Иоганны. Как вор! И вдруг, когда он уже решил бросить эту затею, все произошло как-то само собой: он открыл дверь и вошел в кухню.

Там все сверкало чистотой. Вот и шкаф Иоганны, но он, должно быть, заперт, а ключа нет. Теперь это обстоятельство лишь утвердило хозяина в его намерении, и он попытался открыть замок кухонным ножом, но только исцарапал шкаф. Обшарив все ящики в поисках ключа и перепробовав все свои ключи, он после получасовых ожесточенных попыток обнаружил, что шкаф вообще не заперт и его можно открыть крючком для застегивания сапог.

На полках лежало отлично выглаженное, аккуратно сложенное белье, и тут же, сверху, шесть его новых рубашек, перевязанных еще в магазине голубой ленточкой. В картонной коробочке нашлась аметистовая брошь покойной жены, перламутровые запонки отца, портрет матери — миниатюра на слоновой кости… Боже, и на это позарилась Иоганна!

Он стал вынимать из шкафа все, что там было. Вот его носки и воротнички, коробка мыла, зубные щетки, старомодный шелковый жилет, наволочки, старый офицерский пистолет и даже прокуренный и не годный ни на что янтарный мундштук. Все это, очевидно, были остатки, а большая часть вещей давно перекочевала к курчавому племянничку. Приступ ярости прошел, осталась только тоскливая укоризна: так вот оно что!.. «Ах, Иоганна, Иоганна, за что же вы со мной так обошлись?»

Вещь за вещью он уносил украденное к себе и раскладывал на столе. Солидная коллекция! Вещи Иоганны он свалил в ее шкаф, хотел даже аккуратно сложить их, но после неудачной попытки бросил эту затею и ушел к себе, оставив шкаф настежь, словно после грабежа. И вдруг он оробел: Иоганна вот-вот вернется и надо будет серьезно поговорить с ней… Ему стало противно, и он начал поспешно одеваться. «Скажу завтра, не все ли равно… На сегодня с нее хватит: она увидит, что все открылось…»

Он взял одну из новых рубашек. Она была тугая, будто картонная; сколько он ни старался, ему не удалось застегнуть воротничок. А Иоганна, того и гляди, вернется!

Он быстро натянул старую рубашку, хотя она была сильно поношена, и, кое-как одевшись, украдкой, словно преступник, вышел из дому и целый час бродил под дождем по улицам, так как идти на банкет было еще рано.

На банкете он оказался в одиночестве. Из попытки поговорить запросто и по-приятельски с былыми однокашниками ничего не вышло, — бог весть, как их развела судьба за эти годы… Ведь они почти не понимали друг друга! Но он ни на кого не обиделся, стал в сторонке, слегка ошеломленный светом и многолюдьем, и улыбался. Вдруг сердце у него екнуло: а как я выгляжу! На манжетах бахрома, фрак в пятнах, а что за обувь, господи боже! Ему хотелось провалиться сквозь землю. Куда бы спрятаться? Кругом ослепительной белизны манишки. Ах, если бы незаметно исчезнуть! Если пойти к дверям, все, пожалуй, станут глядеть на меня… Он даже вспотел от волнения. Делая вид, что стоит на месте, он медленно и едва заметно подвигался к выходу. Вдруг к нему подошел старый знакомый, товарищ по гимназии. Только этого не хватало! Он отвечал несвязно, рассеянно, чуть не обидел человека. Оставшись один, с облегчением вздохнул и прикинул расстояние до дверей. Наконец он выбрался на улицу и поспешил домой, хотя еще не было и двенадцати.

По дороге его снова одолевали мысли об Иоганне. Возбужденный быстрой ходьбой, он обдумывал, что скажет ей. Пространные, энергичные, исполненные достоинства фразы складывались в его мозгу с необычайной легкостью — целая рацея, исполненная сурового порицания и, наконец, снисхождения. Да, снисхождения, ибо в конце концов он простит Иоганну. Не выгонять же ее на улицу! Она будет плакать, обещая исправиться. Он выслушает ее молча, с неподвижным лицом, по потом скажет серьезно: «Даю вам возможность загладить ваш проступок, Иоганна. Будьте честной и преданной, большего я от вас не требую. Я старый человек и не хочу быть жестоким».

Его так обрадовала такая возможность, что он даже не заметил, как подошел к дому и отпер дверь. На кухне еще горел свет. Хозяин на ходу заглянул туда сквозь занавеску на кухонной двери и опешил. Что же это такое? Красная, опухшая от слез Иоганна возится в кухне, собирая свои вещи в чемодан. Хозяин изумился. Почему чемодан? Смущенный, подавленный, он на цыпочках прошел в свою комнату. Разве Иоганна уезжает?

На столе лежат все вещи, которые она у него стащила. Он потрогал их, но теперь они не доставили ему никакой радости. «Ага, — подумал он, — Иоганна увидела, что я уличил ее в воровстве, и решила, что я немедленно выгоню ее, и потому укладывается. Ладно, пусть думает так до утра… в наказание. А утром я с ней поговорю. Впрочем, она, быть может, еще придет с повинной? Будет плакать передо мной, чего доброго, упадет на колени и всякое такое. Ладно, Иоганна, я не жесток, вы можете остаться».

Не снимая фрака, он сел и стал ждать. В доме тихо, совсем тихо, так что слышен каждый шаг Иоганны. И снова тишина. Вот она со злобой захлопнула крышку чемодана… И снова тишина. Но что это? Хозяин испуганно вскочил и прислушался. Протяжный, прямо-таки нечеловеческий вой… Потом какой-то лающий истерический плач. Стук колен об пол и жалобный стон… Иоганна плачет!

Хозяин ожидал чего-то похожего. Но это? Он стоял, прислушиваясь к тому, что происходит в кухне, сердце у него колотилось. Слышен только плач. Теперь Иоганна опомнится и придет просить прощения.

Он зашагал по комнате, стараясь укрепить в себе решимость, но Иоганна не появлялась. Он несколько раз останавливался, прислушивался. Плач продолжался, не ослабевая, — равномерный, однообразный вой. Хозяина испугало такое глубокое отчаяние. «Пойду к ней, — решил он, — и скажу лишь: „Ладно, запомните это, Иоганна, и больше не плачьте. Я вас прощаю, если будете вести себя честно“».

И вдруг стремительные шаги, двери настежь, в дверях Иоганна. Стоит и воет. Страшно смотреть на ее опухшее лицо.

— Иоганна… — тихо произносит он.

— Разве я это заслужила!.. — восклицает служанка. — Вместо благодарности… Как с воровкой… Такой срам!..

— Но Иоганна… — хозяин потрясен. — Ведь вы же взяли у меня все это… Поглядите! Взяли или не взяли?

Но Иоганна не слушает.

— Чтобы я да стерпела такой срам! Обыскать меня! Как какую-то… цыганку… Так осрамить меня… Рыться у меня в шкафу! У меня! Разве можно так поступать, сударь! Вы не имеете права… оскорблять. Я этого… до смерти… не забуду. Что я, воровка? Я, я воровка?! — восклицала она в отчаянии. — Я воровка?.. Я из такой семьи!.. Вот уж не ожидала, вот уж не заслужила!

— Но… Иоганна, — возразил ошеломленный хозяин, — рассудите же здраво: как эти вещи попали к вам в шкаф? Ваши они или мои?.. Скажите-ка, разве они ваши?

— Слышать ничего не хочу! — всхлипывала Иоганна. — Господи боже, какой срам!.. Как с воровкой… Обыскали!.. Ноги моей здесь больше не будет! — кричит она в неистовстве. — Сейчас же ухожу! И до утра не останусь, нет, нет!..

— Ведь я вас не гоню… — возразил он в смятении. — Оставайтесь, Иоганна. Забудем о том, что произошло, бывает и хуже. Я вам ничего даже не сказал, не плачьте же!

— Ищите себе другую, — Иоганна захлебывается рыданиями, — я у вас и до утра не останусь… Я человек, а не собака… Не стану все терпеть… Не стану! — восклицает она с отчаянием. — Хоть бы вы мне тысячи платили. Лучше на мостовой заночую…

— Да почему же, Иоганна! — беспомощно защищается он. — Чем я вас обидел? Я вам даже слова не сказал…

— Не обидели?! — кричит Иоганна с еще большим отчаянием. — А это не обида… обыскать шкаф… как у воровки? Это ничего? Это я должна стерпеть? Никто меня так не позорил… Я не какая-нибудь… потаскушка! — Она разражается конвульсивным плачем, переходящим в вой, и убегает, хлопнув дверью…

Хозяин поражен беспредельно. И это вместо повинной? Да что же это такое? Что и говорить, ворует, как сорока, и она же оскорблена, что он дознался до правды. Воровать она не стыдится, но жестоко страдает оттого, что ее, воровство обнаружено… В своем ли она уме?

Ему становилось все больше жаль служанку. «Вот видишь, — говорил он себе, — у каждого человека есть, свои слабости, и больше всего ты оскорбишь его тем, что узнаешь о них. Ах, как безгранична моральная уязвимость человека, совершающего проступки! Как он мнителен и душевно слаб в грехах своих! Коснись сокрытого зла и услышишь вопль обиды и муки. Не видишь ты разве, что хочешь осудить виноватого, а осуждаешь оскорбленного?»

Из кухни доносился плач, приглушенный одеялом. Хозяин хотел войти, но кухня была заперта изнутри. Стоя за дверью, он уговаривал Иоганну, корил ее, успокаивал, но в ответ слышались только рыдания, все более громкие и безутешные. Подавленный, полный бессильного сострадания, он вернулся в свою комнату. На столе все еще лежали украденные вещи — отличные новые рубашки, много всякого белья, разные сувениры и бог весть что еще. Он потрогал их пальцем, но от этого прикосновения только росли чувство одиночества и печаль.

Трибунал © Перевод Е. Аникст

В небольшом станционном здании шел суд. Привели человека — его схватили в ту минуту, когда он добивал раненого солдата. Преступник был еще молод, мертвенно-бледен и обливался потом от страха; из губ, разбитых ударом приклада, текла кровь, он размазывал ее по лицу окровавленными, до кости ободранными руками. Он был страшен до омерзения: дрожал всем телом, грязный, гнусный и жалкий, утративший человеческий облик.

Председательствующий офицер задавал вопросы. Человек не отвечал. Он даже имени своего не назвал. Лишь злобно блуждали глаза, полные безумного ужаса. Потом давали показания солдаты — громко, с мстительным злорадством. Впрочем, случай был совершенно ясный: человек этот добил раненого и снимал с его руки часы на браслетке. Председатель барабанил пальцами по столу, где еще вчера стучал аппарат Морзе; больше спрашивать было не о чем. «Согласно закону военного времени, — сказал он, — приговариваю этого человека к расстрелу. Увести!» Человек не понял ни слова, он не сопротивлялся и пошел, шмыгая носом и утирая рот окровавленными руками. Суд был окончен.

Председательствующий офицер отстегнул саблю и вышел из помещения подышать свежим воздухом. Была лунная ночь. Все словно замерло в мраморном свете. Белая дорога, белые деревья, светлые, уходящие в бесконечную даль луга. Прозрачная белизна, хрустальная печаль, безмерное и гнетущее напряжение. Бесконечность. Бесконечное, гнетущее и светлое молчание. Светлая ночь, мертвая, холодная, безмолвная. Даже звезды не мерцают — нет ничего, что могло бы подать тебе знак; нет ничего, ничего, кроме холодного блеска.

Офицер опустил голову. Из зала ожидания донесся храп спящих солдат. Это сама тьма здоровым и теплым храпом восстает против величия лунной ночи, подает голос, чтобы превозмочь страх. А там, позади, за рельсами, домик, где заперт осужденный, где царят тьма и покой, и только в щель проникает жуткий свет месяца.

Как он потел, как он потел от страха! Офицер припоминает, что не сводил глаз со лба мародера. Вдруг, из ничего, появляется, выступает и тут же скатывается капелька пота, а следом новая, одна за другой. Лоб словно плакал.

Ах, неужто все омертвело под холодным инеем света? Не шелохнется зверь, крот не юркнет в траву, птенец не пискнет, чтобы подать знак жизни? Неужели все сущее — призраки и нет ничего, кроме неземного сияния и одинокого человека, дрожащего от зябкого света?

И вдруг раздался величественный, звучный голос, словно лунный свет заговорил:

«Закона нет!»

Офицер оцепенел: «Кто говорит, кто смеет сказать, что закона нет? Слышишь, все мы тут живем согласно закону! Закон ограничивает нас, как линия горизонта. Разве могли бы мы делать хоть что-нибудь, если бы нас не обязывал закон? Как бы я держал в повиновении тридцать солдат, как мог бы им приказывать, не будь закона? Куда бы я теперь делся, не будь закона? Не было бы справедливости, даже человека не стало бы без закона, не было бы ничего, и весь мир обратился бы в прах».

А невозмутимый голос, излучавший лунный свет, отвечал:

«Справедливости нет!»

«Как нет? — возмущенно возразил офицер. — Как ты можешь говорить, что справедливости нет? Я осудил его за то, что он убил раненого; я действовал именем закона. А не будь закона, я действовал бы по совести, застрелил бы его на месте или проломил череп рукояткой пистолета — и совесть моя осталась бы чиста».

А неуемный голос изрек:

«Совести нет!»

Председатель трибунала выпрямился, чтобы воспротивиться страшному голосу.

«Посмотри на перрон, — возразил он горячо, — там лежат трое убитых солдат. Трое молодых парней, которые утром были живы. Утром они смеялись и забавы ради говорили грубыми, озорными голосами. Поневоле заплачешь и рассвирепеешь и, вне себя от ярости, станешь жестоким во имя совести и справедливости и начнешь порицать и судить во гневе и жалости. И будь ты сам бог — ты не сможешь поступить иначе, тебе придется признать мою правоту».

Голос, говорящий лунным светом, молчал. Человек в своем одиночестве обратился к самому небу, похожему на млечный купол, залитый стылым светом.

И тут голос сказал:

«Бога нет!»

Человек содрогнулся, объятый ужасом. Казалось, сейчас восстанут против неба и, протестуя, возопиют и самая крошечная былинка, и дорожная пыль, и белый камень, и капли крови осужденного, что засыхают на крыльце; казалось, они начнут защищать бога, страстно отстаивать его, хотя бы отзовутся! Хотя бы устрашатся! Нет, тишина — мертвая тишина; лишь там, позади, бормочет во сне спящий солдат, ничто не шелохнулось. Вселенским молчанием скован весь необъятный край.

«А я-то, — пугается человек, — почему же во мне не звучит голос ответный? Почему ничто не подаст мне знака? Неужто никто и ничто не поможет мне?»

Кто-то из солдат заговорил, кто-то с трудом просыпался — полночь, смена караула. Ворча, кашляя, позвякивая амуницией, солдатик выходит на пост.

Офицер стряхнул с себя оцепенение и пошел обратно. В коридоре его приветствовал мерцающий свет фонаря — теплый, мягкий, ласковый, и человек подхватил светильник как друга и вышел с ним на перрон. У самой колеи три мертвых тела, трое убитых солдат. Ничего больше. Лунный свет, отливающий инеем, полон неземного безразличия.

У дощатых ворот сарая ходит солдат. Десять шагов туда, десять обратно; ярко поблескивает штык на поворотах. Песок перрона, рельсы, белый куб сарая — все белое, ослепительное, потустороннее, призрачное. Нет ничего. Ничего вообще. Одна Вселенная.

Офицер медленно возвращается в канцелярию, где вершил суд, ложится на диван, а на стол в головах ставит тусклый станционный фонарь: желтое маслянистое пламя пляшет, извивается, греет самое себя, и человек на диване не сводит с него глаз, пока не польются слезы и он не заснет в изнеможении и тоске.

Загрузка...