Сияющие глубины[53]

Красный рассказ[54] © Перевод Н. Замошкиной

На банкете в фехтовальном клубе уже за полночь толстяк Бартш, стоя с бокалом в руке, произносил пятый и последний тост.

— За наших возлюбленных, — говорил он, понизив голос, — к которым сейчас нисходит сон, и они, раскинувшись на ложе, тихо стенают, волнуемые женскими грезами. — Черный и торжественный пан Бартш слагал галантные дифирамбы прекрасным дамам, которым мы служим, утонченным женщинам с модной прической и шлейфом.

В это мгновение страдания Рихарда стали невыносимыми, его красивые светлые глаза наполнились слезами. И прекрасный юноша положил ладонь на курящуюся сигару, чтобы физической болью превозмочь страдания души. Он сидел бледный и прямой, со снисходительной усмешкой принимая нежное внимание обеспокоенного Пилада, который в приливе сострадания гладил друга по плечу.

— Рихарду изменила возлюбленная, — шептались на другом конце стола.

— Что значит изменила, — тихо промолвил пан Костка, — просто женщина, которая раньше лгала ему, теперь лжет другому. Господа, посмотрите на его ослепительную манишку и поверьте мне, однажды утром на ней появится маленькая дырочка с красным ободком. Юный Рихард навеки прикрепит на левую сторону груди красную орденскую ленточку. Какая нелепость!

Рихард, чувствуя, что о нем говорят, облекся в доспехи благовоспитанности и встал, прощаясь с корректностью подлинного члена клуба.

— Господа, почему мы его не удержали! — воскликнул охваченный тревогой Пилад.

— Зачем? — возразил пан Костка меланхолически. — Ах, Пилад, в женщине, которую он любит, на самом деле нет ни ума, ни красоты. Болтает о музыке, которой не понимает, и о любви, которой не чувствует. Она слывет великосветской дамой только оттого, что принимает визитеров в пеньюаре. Хотя она считает себя несчастной в супружестве и счастливой в греховной любви, на самом-то деле она просто жена нескольких мужчин, которая от скуки читает Мопассана. Скажите, Пилад, чем эта женщина завоевала любовь Рихарда? Скажите, почему мужчина любит одну женщину, хотя другие подобны ей во всем, кроме имени, которое любовник шепчет между поцелуями? Объясните мне, какими средствами женщина достигает того, что становится судьбой мужчины? Какая нелепость! Бартш, произнесите шестой и последний тост за юного Рихарда, который вчера угостил вас тремя уколами.

— Мне это непонятно, — задумчиво сказал Бартш, — я не болел ни тифом, ни великой любовью. Должен сознаться, что я всего-навсего грешный мужчина и в минуты раскаяния молюсь: «Боже милосердный, это дело твоих рук. Ты сотворил меня с головой, которой знакомо чувство стыда, и плотью, которая его не ведает, и если нельзя взнуздать плоть уздой этики, которая управляет головой, то так устроил ты сам. К тому же у меня есть сердце, это средоточие чувств, и адамов бок, который требует, чтобы ему возвратили вынутую из него женщину; в самом деле, раз уж Ева была вынута из левого бока своего мужа, наше стремление к прелюбодеянию исконно.» Потом я хорошо перевариваю хорошие обеды и ношу большой кошелек для мелких расходов — дневных и ночных. Вот вам четыре столпа, на которых зиждутся мои Венеры, а раз они четвероногие — значит, фундамент надежный. Прозит, Пилад, мне не верится, что Рихард убьет свою плоть выстрелом в сердце.

— Он это сделает, — упавшим голосом прошептал Пилад.

— Он это сделает, — сокрушенно подтвердил пан Костка. — Каждая эпоха рождала прекрасных людей, предназначение которых поднимать человеческие страдания до высоты и пафоса героической трагедии. Их страдания воплощаются в поступки, которым мы готовы аплодировать, покоренные трагической игрой, а самих нас грызут отнюдь не великие муки, именуемые любовью, изменой или как-нибудь еще, ведь их множество — названных и безымянных.

Пан Костка задумался.

— Бартш, — продолжал он, — вам не случалось покидать возлюбленную, кусая губы от непонятной боли, которую причиняет мысль, что вы ее любите?

— К стыду своему, — отвечал Бартш тихо, — губы-то я кусал, но возлюбленной не покидал; впрочем, вы правы.

— Бартш, — заговорил снова пан Костка, глядя на толстую, похожую на лик Будды, физиономию своего приятеля, — мужчина говорит девке: ты мне мила, потому что я тебя не люблю. Не правда ли?

— Да, так бывало, — ответил Бартш, — но не со мной, а с нашим другом Горобцем. Ах, мой милый, что вы хотите? — Девка — защита от возлюбленной, средство изгонять женщину женщиной. Прозит, Костка. Любовь — это мучение, роман без любви — тоже мучение. У каждого своя беда, — и Бартш склонился над рюмкой.

И все мужчины на том конце стола приумолкли, посмотрели друг на друга — они знали, что у каждого своя боль: у пана Костки — жена, которую он оставил, а у доктора Вандерера — молодая жена, которая оставила его, у Бартша — неразделенная любовь к замужней женщине, а у пана Крамера — печаль по жене, которая умерла родами.

Тут поднял голову кавалер Нери — маститый учитель фехтования, красивый старец с розовым лицом и седыми кудрями, и, чтобы рассеять мрачное молчание, начал рассказ:

— Господа, что это значит? Вы допустили к нашему столу печаль и заставили меня вспомнить о жене, которая умерла на пятый день после свадьбы! Сорок лет тому назад. Тогда же скончался и мой отец — карбонарий. Это от него я слышал историю о Принципе Бондини и пастухе Лионетти, которые рассказывал вам, а сейчас я мог бы рассказать историю Никколо Беккари, или про невесту Лисиппу, или о любовниках у Святого Павла и множество других, и все они разные, но говорят об одном: люди в те времена были сильнее, а судьбы их — более значительны и трудны, нежели ваши.

Простите меня, я уже так стар, что все минувшее представляется мне прекрасным. Я отвык нормально видеть, от старости мне все представляется в странной, перевернутой перспективе: чем отдаленнее предмет, тем он кажется мне большим. И мужчины, мне думается, раньше были крупнее, и поступки их были ярче, и сам я двигался быстрее и был выше ростом, а ныне я состарился и ссохся, как Титон, превращенный в цикаду, и теперь мне хорошо быть цикадой и вспоминать о Титоне.

Но еще приятнее мне повторять истории, которые рассказал старик отец, вспоминая о временах, когда он был карбонарием из группы Петруччо в Беллуно на Пьяве.

В группу входили нотариус Ролли, и молодой Паоло Парута, и Беккари, Никколо Беккари, оба — друзья моего отца; потом Фанфани, которого застрелили австрийские стражники; Кресчимбени, де Санктис и патер Эмилиани Джудичи, этих троих потом заключили в тюрьму в Пресбурге; потом француз Базанкур, поверенный Мадзини, убитый на улице. Сам Петруччо был посажен в тюрьму, но бежал за границу. И мой отец, кавалер Джузеппе Нери, бежал в Берн и открыл там школу фехтования. Паоло Парута был убит на поединке своим другом Никколо Беккари, который умер после этого через несколько месяцев. Такова судьба группы Петруччо.

Так вот, у этого Никколо Беккари была невеста по имени Джанина, которая воспитывалась после смерти родителей в монастыре кларисток.

Она была удивительно красива, а поскольку во время молитвы к ней часто нисходил небесный жених, сладчайший Иисус, чьи раны благоухают амброй и раскрываются навстречу поцелуям, как губы возлюбленного, в монастыре надеялись, что она пострижется и станет служить своему Христу и бедным людям к вящей чести и славе монастыря среди других венецианских монастырей.

Однако Козимо, брату Джанины, больше хотелось, чтобы сестра рожала сыновей, и после успения богородицы он с помощью своего друга Никколо увез Джанину из монастыря. Вот тогда-то молодой Беккари и полюбил Джанину. И бывшая воспитанница монастыря кларисток, подчиняясь авторитету брата, была помолвлена с Никколо.

Я не знаю, как любят мужчины сейчас, мне не очень-то понятны страсти молодых людей другой страны и другого поколения. Мне кажется, что в вашей любви вместе с чистым, ангельским настроем чувств диссонансом звучит какой-то странный, словно бы враждебный тон. И в душе у вас есть уголки, куда женщине не проникнуть, потому что ваши души глубоки, более глубоки, чем были в старину, в них уживаются и любовь и ненависть. Поэтому вы и не сможете до конца понять любовь тех времен, чувство, в котором были только страсть и благоговение, великая страсть и великое благоговение, — ведь это была любовь сильных людей, которые склонялись перед женщиной и грудью встречали мужчин, умели заботиться, чтобы кинжал, который они вонзали в сердце соперника, не царапнул и кончика пальца возлюбленной, — так в те времена относились к женщине. Так любил и Беккари. Но Джанина не понимала этой любви, потому что Иисус коснулся ее сердца, наполнил его благоуханием своих ран и умертвил ее чувственность; она словно и не была женщиной, в ее женском теле как будто и не было беспокойства, страха и любопытства девственницы, грусти, и желания, и всех тех маленьких слабостей, которые бросают девушку в объятия мужчины, учат искать и становиться предметом исканий. Никколо был красивый, сильный мужчина и не умел сдерживать свои порывы; настоящий мужчина и настоящий любовник, он не считал женщину призраком, а любовь райским целомудрием, однако, глядя в ангельские очи Джанины, он терялся, довольствуясь тем, что был рядом с ней, и затихал, погруженный в ее молчание, потому что не находил слов, понятных ей. Джанина была ему за это благодарна, она частенько брала его за руку и говорила, что любит его.

Такой была любовь Беккари до появления Паоло.

Этот Паоло Парута был из деревни Бови, откуда ему пришлось бежать, спасаясь от папских солдат, над которыми он потешался в таверне; в Беллуно его принял в свой дом Козимо, там он подружился с Петруччо, Беккари и моим отцом. Ему нравилось приводить в ужас Беллуно своими дикими выходками: он совращал девиц, буянил в корчмах, пил, пускал в дело нож, пугал прохожих, расхаживая с окровавленным кинжалом в зубах, похожий на сумасшедшего или на дьявола; а то вдруг молчал по нескольку дней, избегая Джанины, целыми часами лежал, грызя платок, которым закрывал себе лицо. Такой он был чудной. Тут как раз Козимо забрали в солдаты, и он, поручив дом и сестру Никколо, отправился в Верону, а Паоло переселился в долину, к моему отцу.

Как-то вечером Никколо сидел в беседке в саду Козимо, ожидая, когда Джанина пойдет молиться деве Марии. Джанина уже подходила, как вдруг он увидел, что Паоло перескочил через ограду и, упав на колени, преградил Джанине путь.

— Джанина, — заговорил он быстро, — слышишь, я люблю тебя. Ох, Джанина, знаешь ли ты, что такое любовь? Любовь сильна, как архангел, и сладостна, как ветерок, она сильнее меня и прекраснее, чем ты. Я схвачу тебя в объятия и понесу, чтобы ты видела, какой я сильный. Понесу на руках до самой Бови и буду останавливаться только, чтобы целовать. Коснись меня пальцем, Джанина, посмотри, как я горю. Я горю с той минуты, когда полюбил.

— Молчи, Паоло, — взмолилась Джанина со слезами.

Тут Паоло громко вскрикнул и, как был на коленях, схватил Джанину и стал целовать ее девственное тело.

— Никколо, — закричала Джанина, плача.

— Пусти ее, — крикнул Никколо и кинулся на Паоло с ножом.

— Брат, я безоружен, — сказал Паоло, вставая. И Беккари стал бить ножом ограду, пока не сломал его, а потом сказал Паоло: — Пошли ко мне Нери. — То есть моего отца.

Кавалер Нери на минуту остановился и продолжал:

— Вот она, любовь. Недавно я прочел в ученой книге, что любовь это только средство продолжения жизни. Но я слишком часто видел, что любови сопутствует смерть, и знаю, что женщины, охваченные страстью, говорят возлюбленному — убей меня! И я думаю иногда, что любовь — творение жизни и смерти, она соткана из счастья и боли, и потому ее наслаждения так двойственны.

На следующее утро Паоло, Никколо и мой отец сошлись на лугу на Пьяве, одетые в красное и черное, потому что в Беллуно был один портной, который всех мужчин одевал одинаково; все трое в черных карнавальных масках, чтобы их не узнали какие-нибудь ненадежные люди.

Начали поединок.

Сначала бились по правилам, потому что оба были хорошими фехтовальщиками и были сильнее нынешних людей. В те времена еще знали прекрасные старые приемы, удобные для маневра, вроде двенадцатого нижнего, старой Сициллы или восьмого обратного парада и другие, сейчас давно забытые. Так было поначалу, потом они разгорячились, забыли о приемах и принялись кружить по кругу, как разъяренные олени. Вдруг одна из рапир сломалась, а другая отлетела в сторону, оба кинулись к ней, но мой отец, рассердясь на это, схватил ее и переломил.

— Сабли, — потребовал один из двух (отец не разобрал кто). Отец колебался, и только когда оба поклялись ему, что не прикоснутся друг к другу, пока он не вернется, побежал домой за саблями. Тогда сабли были более изогнутые, их называли «чимитары».

Вернувшись, отец нашел противников сидящими друг против друга на камнях, оба были в масках, грудь у одного была окровавлена. И вот они сошлись снова. Вы сами знаете — шпаги звенят, поединок на шпагах — перезвон колокольчиков, который кончается колотой раной шпаги — галантная кадриль с прекрасными ассо и приемами.

Две недели тому назад меня пригласили быть секундантом в поединке на тяжелых драгунских саблях; я стар, мне теперь становится не по себе, когда я вижу длинные рубленые раны, мне неприятно слышать короткий стук сабель. Мне кажется теперь, что бой на саблях более опасен, чем это требуется для поединка. Я прекрасно знаю, что сабли — наиболее честная форма решения спора, но я состарился, и мне страшно видеть проткнутое горло, как это случилось две недели назад. Я считаю, что поединок — не столько проявление гнева, сколько обряд примирения, и смерть — не обязательный финал дуэли. Простите меня, если вам не по душе речь бессильного старца.

Началась вторая половина жестокого боя, как вдруг послышался крик — Джанина стояла на краю поля; услышав звон сабель, она выбежала из купальни на Пьяве и с диким ужасом смотрела на мужчин в черных масках. Что тут началось! Мужчины оглянулись, и оба из-под черных масок увидели Джанину — прекрасную награду победителя. Оба с криком подняли сабли и принялись бешено сечь по головам, плечам, по воздуху, клинок в клинок, разбрызгивая кровь, крутясь, как волчки. Отец с воплем ужаса поднял руки и кинулся между ними, но тут же отскочил с рассеченной ладонью и плечом, а оба безумца погнали его через луг, размахивая саблями. Потом снова завели свой танец, кружась по всему полю, ослепленные собственной кровью. Так гонялись по лугу две маски, а Джанина шла по пятам за этой чудовищной парой, вглядываясь в лица бойцов, чтобы понять, кто скрыт под черными масками; обезумевшая и страшная, она, казалось, сошла с ума. Соперники, ослепленные кровью, заливавшей им глаза, рубили друг друга, то сталкиваясь, то теряя один другого; вдруг они оказались совсем рядом, кто-то из них, взмахнув чимитарой, нанес удар по голове противника и рассек ее. Мой отец, содрогнувшись, опустился на землю возле умирающего и снял с него маску.

— Паоло, — сказал он тихо, отирая с лица погибшего кровь и мозг.

— Паоло, — ликующе вскричала Джанина, закружилась и упала на землю.

Не снимая с лица иссеченной, пропитанной кровью маски, Никколо, тяжело дыша, опустился на камень, обессиленный битвой и потерей крови. Тут Джанина обняла обнаженными руками его трясущиеся ноги и зашептала:

— Паоло, я не боялась, я знала, что ты его убьешь. Паоло, ты сильнее его.

— Ты его убил, — жестоко и торжествующе вскрикнула она, вскочив, и, стоя над трупом Паоло, обратилась к моему отцу: — Никколо умер? Трижды проверьте, умер ли он, и тогда скажите мне, что Паоло его убил.

Отец в ужасе оглянулся на Никколо. Тот уже поднялся, но его лица под маской не было видно. Джанина обняла его за шею, прижимаясь к нему всем своим охваченным страстью телом, и, опьяненная, целовала его окровавленные губы.

— Паоло, — шептала она, — люблю тебя со вчерашнего вечера, когда ты меня целовал. Теперь неси меня в Бови, Паоло. — И снова целовала его окровавленные губы.

Никколо, не говоря ни слова, поднял на руки драгоценную ношу и, не сняв маски, не отерев окровавленный лоб, побежал к дому Козимо, который стоял ближе других.

— В Бови! — воскликнула Джанина в его объятиях.

Отец омыл в Пьяве свои раны и спрятал труп Паоло, а вечером они с патером Джудичи похоронили его в освященной земле. На счастье, в тот же день на перекрестке кто-то убил австрийского жандарма, поэтому они пустили слух, будто это Паоло Парута убил его и скрылся в горах.

Паоло начали разыскивать. Но так как произошло все это в марте двадцать первого года и у всех на устах было сражение в Неаполе и трехдневные схватки в Пьемонте, об этом происшествии скоро позабыли.

Старый кавалер задумался и сказал: — В «Ричарде Втором» говорится: «Горе настоящее внутри, а внешние печали проявленья — лишь тени бледные незримой скорби, растущей молча в горестной душе». Лучшее лекарство от горя — действие. Страдания женщин смягчаются слезами и криками — это их счастье. Мужское горе — проклятие, оно замыкает их уста, оставляя на лицах тень страдания, как надпись на закрытой книге. Но хуже всего тем, кто вынужден и эту тень скрывать под маской, загоняя боль внутрь.

На другой день отец пришел в дом Козимо навестить Никколо. Беккари лежал с забинтованной головой и лицом, глаза его были закрыты. Джанина, которая сидела подле него, кивнула отцу:

— Тише, Паоло спит. Целый день не открывает глаз. Этот проклятый дьявол, этот пес Никколо рассек ему всю голову и лицо.

Потом она взяла отца за руку и усадила рядом с собой.

— Нери, — зашептала она, — вы не знали, что я люблю Паоло?! Моя любовь сильна, как архангел, и сладостна, как дуновение ветерка. Если бы Паоло не убил Беккари, я сама убила бы его, я всадила бы ему в сердце иглу, смоченную белладонной, чтобы он умер в мучениях. Но Паоло сильнее Никколо.

Тут повязки на лице Никколо двинулись, и кровь обагрила корпию. Джанина не заметила этого, она прижалась лицом к груди Никколо и целовала со страстью влюбленной женщины. Отец отвернулся к окну, чтобы ничего не видеть. Когда женщина охвачена страстью, руки ее источают негу и даже легкое прикосновение ее пальцев как поцелуй, а от ее поцелуев кружится голова.

Джанина была прекрасна в своей любви. Кто не задрожал бы от блаженства под ее поцелуями, кто бы не закричал от страсти, не протянул бы рук к этой женщине, которая, изнемогая, признавалась, что она побеждена? Нет ничего сильнее слабости женщины, охваченной страстью, нет ничего победительнее ее побежденности, чище ее смущения и ничего привлекательнее ее стремления защититься.

— Нет ничего удивительнее, — заключал мой отец, — пробуждения женщины в девственнице, которая вчера еще была погружена в мечты и томление, а сегодня постигла вдруг все искусство, все тайны соблазнительности и кокетства, смятение, сладость и горение великой минуты, когда женщина отдает всю себя. В полноте женственности, в блаженстве унижения она учится говорить: я твоя! И какой мужчина не преисполнится счастьем обладания, когда женщина — это тело, эти прекрасные руки и дивные ноги, эти движения, томные или страстные, — все это беззащитно покоится в его объятиях, сломленное, счастливое и побежденное познанием великого слова. Но как ни велико это блаженство, несравнимо большими были страдания Никколо.

В то время как мой отец размышлял об этом, а Джанина затихла на груди у Никколо, он открыл глаза, сверкнувшие из-за белой корпии, и взглянул на моего отца, ничего не говоря и не двигаясь, и снова опустил веки. Отец не мог вынести этого взгляда и тихо вышел из дома.

Вот так же он опускал глаза перед Беккари, когда тот уже начал поправляться и с обвязанной головой гулял по саду, поддерживаемый Джаниной, сияющей от счастья и любви и сладко шептавшей: «Паоло».

Так выздоравливал Никколо подле своей возлюбленной, мысли которой помутились во время поединка; хотя на самом-то деле ее ум был помрачен любовью, потому что не было ничего более странного, чем страсть этой девушки, которая незадолго до этого была Христовой невестой, а ныне, обессиленная объятиями, ходила по дому с распущенными волосами и полуоткрытыми жаждущими губами, с расширенными, сухими глазами, будто умоляющими, чтобы новый поток страстей сокрушил ее; чтобы она изнемогла от невыразимых радостей, достойных ее безумия, чтобы она приняла смерть, замученная новым блаженством, которое она будет не в силах пережить.

Я сказал, что Никколо понемногу выздоравливал, потому что раны его были скорее многочисленны, чем серьезны; наконец он снял повязку, и обнажилось его лицо, совсем непохожее на прежнего Никколо, — так оно было бледно и исполосовано длинными шрамами, стягивавшими лоб и щеки и придававшими ему новое подобие и выражение. Это было тягостное выздоровление: часто, когда Никколо сидел молчаливый, погруженный в себя, его лицо искажала такая гримаса, что швы расходились и раны открывались, набухая свежей кровью.

Порой Джанина, сидя у него на коленях, смотрела в его лицо широко раскрытыми, безумными глазами, и тогда Никколо хватал ее в объятия и нес домой, усыпляя ее память новыми поцелуями.

Так любили друг друга Никколо и Джанина, и не было на свете любви более пылкой и чувственной.

Наконец настало время, когда сияющие глаза Джанины начали тускнеть, когда ее горячие губы крепко сжимались, а движения наполнялись меланхолической усталостью. После таких минут страсть Никколо и Джанины удваивалась, и они бросались в еще более крепкие и страстные объятия, погружаясь в удесятеренное безумие и удесятеренное блаженство, но потом возвращалась апатия, и печальная, хрупкая Джанина долгие часы сидела подле примолкшего Никколо и смотрела в пустоту. По ночам, склонившись на плиты пола, она опять молилась и опять видела, как к ней нисходит ее Иисус, но его раны, прикрытые, как губы возлюбленного, были далеко от ее уст.

Однажды утром, когда Джанина снова искала дорогу в монастырь, возле беседки нашли труп Никколо, лежавшего в луже крови, вытекшей из зияющих, будто совсем свежих ран.

Все раны, уже почти зарубцевавшиеся, сейчас открылись. И маска стягивающих лицо шрамов, скрывавшая его подлинный облик, когда он целовал Джанину в муках, страшнее которых ничего нет, и с наслаждением, которое было еще страшнее мук, эта маска сейчас спала, и на его лице проступило выражение ужаса.

В ту же ночь Джанина снова целовала благоуханные раны своего Христа; когда отец подвел ее к трупу Никколо, могло показаться, что она пытается вспомнить добром этого мертвого мужчину, — но нет, сияя счастьем, с очами, влажными от сладострастия, она начала говорить о своем возлюбленном Христе.

Такова история страданий Никколо.

Румяный кавалер, старик Нери, поднял голову и поглядел на слушателей. Вокруг него сидели Костка и Бартш, доктор Вандерер, Крамер и Пилад, мысли которого были далеко.

— Благодарю вас, — произнес кавалер, — за то, что выслушали меня. Вы честные молодые люди, хотя вы слабы и ваши истории, ваши страдания будничны. Но я люблю вас.

Тут Пилад всхлипнул и закрыл лицо руками:

— Сейчас, в эту минуту, Рихард застрелился.

Костка печально пожал плечами. А Бартш, толстый и взволнованный, пеплом своей сигары чертил узоры на скатерти; кавалер Джосуа Нери сидел, задумавшись о великом призраке, который он называл прошедшим.

От поцелуя до поцелуя[55] © Перевод Е. Элькинд

Один богатый человек женился на красивой молодой девице, которая, однако, вскоре умерла, оставив ему маленькую дочь Елену. С годами Елена превратилась в горячую и своевольную девушку, нрав ее складывался без смягчающего влияния матери, и потому Елена была неуступчива во всем. И главное, отвергала всех поклонников, искавших ее расположения, словно бы в гордой независимой холодности пренебрегала любовью вообще. В то время среди служащих ее отца был один ветрогон по имени Якуб, и он в Елену без ума влюбился. Она об этом не желала знать, ибо считала себя много выше всех, кто ее окружал, — и вот любовь его росла в муках и ярости, распалявших его еще больше. Ну а Елена мнила, что любовь ей вовсе не нужна. Но время шло — и сердце ее теснилось грустью и разгоралось; глаза украдкой останавливались на Якубе, сверкая, и дразня, и приводя в смущение; теперь Елена, как могла, старалась отвратить свои мысли от Якуба, человека подчиненного.

А это и было началом чувства, которое росло посреди одиночества и гордости, пока не пересилило всю непреклонность Елениного нрава: в угаре девичьих мечтаний и слез Елена поняла, что любит, и решилась.

И началось их постепенное сближение, а значит, пора первых радостей; впервые и без остатка захватывает их блаженство нечаянных встреч и внезапных румянцев, взглядов, намеков; руки сплетаются в мимолетном пожатии и принимают записки; первое «ты», рожденное нетерпением и неловкостью. Вот они в первый раз наедине, бросаются друг к другу, обжигают поцелуями и нежными словами. И кажется, вовек им не насытиться своими поцелуями, вовек не остудить пыла своих речей; позднее, однако, придется вести себя осмотрительно, уславливаться и задумываться о своей любви и ее последствиях. Но скоро всякая осторожность позабыта — они не расстаются целый день. Их единение непрерываемо во времени; в круговороте радости клялась Елена, что любовь ее — навеки.

Но вот отец застал свою дочь в объятиях Якуба, и молодому человеку указали дверь. Елена по прошествии некоторого срока ощутила себя матерью. Отец тут же устроил ее брак с одним своим малозначительным знакомым, человеком низменного нрава. Вскоре затем родилась у Елены девочка — дочка Якуба. Муж теперь все терзал Елену с превеликой жестокостью и себе в удовольствие, и Елена страдала и чахла от горьких мучений. Якуб обо всем этом знал и однажды на улице так расправился с ее мужем, что он — человек и без этого хворый — от страха и от ран скончался. Якуба судили и приговорили к пяти годам заключения. А Елена с ребенком уехала куда-то далеко и пребывала в трауре, снискав себе похвалы за холодность и стойкость, с какими отвергала всех поклонников, плененных ее красотой.

Якуб же пять лет находился в заточении, и все пять лет сверлила его одна мысль: ждет ли Елена? Это рождало в нем такую неизменную печаль, что все считали его просто слабоумным. В эти пять лет утратил он всю живость своего характера, и ни кровинки не осталось у него в лице; ночи он проводил без сна и, когда через пять лет вышел из тюрьмы, — сразу же принялся разыскивать Елену; но найти след ее ему не удавалось, никто не знал, куда она уехала.

Елена между тем жила далеко в другом городе, с ребенком, к которому проявляла необычную холодность и суровость. Ни мысль, ни сердце ее не искали единения ни с кем. И вот однажды очутился Якуб возле того дома и увидел стоящую на балконе Елену. Тогда он сел возле Дороги, не отваживаясь войти: ведь он был острижен по- арестантски, и желт лицом, и грязен, как бродяга. Прохожие пугались его и давали ему милостыню.

Просидев так семь дней, он наконец решился и вошел. Но госпожа Елена его не узнала, велела вывести и ничего ему не давать.

А он сказал:

— Я тот, кого называли Якубом.

Тогда она предложила ему сесть и спросила, чем может служить, и при этом смотрела такими глазами, что спазма сдавила ему горло, и он не мог произнести ни слова. Тут в комнату вошла его маленькая дочь, — Елена шлепнула ее и отослала. Якуб потупился, увидел, как он оборван и жалок, и подумал, что видом своим оскорбляет Елену: он арестант и нищий, она же стала важной дамой, — и, не сказав ни слова, ушел, полный любви и горечи, — ведь больше некого ему было любить, кроме Елены.

Елена так и продолжала жить с холодной головой и пустым сердцем, а Якуб уехал далеко оттуда, в другой город, чтоб стать влиятельным, богатым и известным и встретиться потом с Еленой, как равный с равной. Вот понемногу становился он богатым, изнашивался, приобрел известность. Все изумлялись его энергии и воле, Якубом же владела только одна мысль: скорей разбогатеть и встретиться с Еленой.

И вот спустя четыре года приехал он к Елене снова. Приехал в таком великолепном экипаже, что вся ее прислуга встала у дверей, приветствуя его поклонами. Ио он взбежал по лестнице, чтобы скорей увидеться с Еленой; она его, однако, не узнала.

— Я ведь Якуб, — сказал он.

А она сказала:

— Что вам угодно?

Спазма сдавила ему горло, и он не мог произнести ни слова. К Елене в это время подошла их дочь; Якуб ей улыбнулся, но слезы подступили у него к глазам, — он понял, что прошло уж десять лет с того дня, как они с Еленой в первый раз поцеловались. И тут Якуб подумал, что ему надо помочь Елене вспомнить их былую любовь, стал ей припоминать их встречи, интимные подробности, известные только ему и ей, стал рисовать дом, сад, все дни, как протекали они чередой, — что тогда говорилось, что происходило, какими радостями полнились их жизни.

— Я этого не помню, — отвечала она.

Якуб тогда начал рассказывать, как жил пять лет в тюрьме, как принужден был исполнять постыдную, унизительную работу, как вспоминал Елену и ждал встречи; в подробностях описывал муки томительных часов, свою одинокость, терзания любви и опасения; и можно было различить морщины, врезавшиеся в его лицо. Елена оставалась безразличной.

Тогда Якуб начал рассказывать, как он потом искал ее повсюду и наконец нашел, и как не мог заговорить, и как потом хотел ради нее добиться славы и богатства, как это удалось ему, каким он стал богатым и влиятельным. Но чем дольше он говорил, тем все более безучастной и отчужденной казалась Елена.

Тогда Якуб сказал, что хорошо бы им вместе воспитывать ребенка, чтобы у девочки были отец и мать.

— Я не люблю ее, — сказала Елена.

Взяла тогда Якуба страшная тоска: он видел, ничто их не соединяет с Еленой, они словно разделены навеки. Видел, что сердце ее умерло, закрыто для любви, и воскресить его невозможно. Он подумал поэтому, что ему надо бодрствовать возле этого мертвого сердца, как, по обычаю, бодрствуют возле почившего и посвящают памяти его благие поступки. И вот он продал все свое имущество и поселился около Елены; бывал у нее каждый день, но говорить о ней, или о себе, или о чем-то близком им обоим мешали ему слезы, застилавшие глаза, и потому он говорил лишь на возвышенные темы, стоящие над повседневной жизнью; у окружающих Якуб прослыл философом и пользовался величайшим уважением.

Так продолжалось несколько лет, и у него возникла мысль уехать на край света, чтоб забыть Елену. В последний вечер он пришел, но ни о чем ей не сказал, вел легкий разговор о пустяках, чтобы ее развлечь, — Елена оставалась апатичной и холодной. Потом Якуб поднялся, сказал ей «до свидания» и стал сходить по лестнице, но на последней ступени вскрикнул — так сдавило ему сердце — и опрометью бросился обратно, схватил Елену и рванул к себе. Елена сопротивлялась отчаянно; Якуб словно не сознавал происходящего, ему казалось лишь, что долгие и бесконечно тяжкие часы он борется против неодолимой силы, которая не уступает; потом кровь кинулась ему в лицо, и он уже не понимал, что делает. И только спустя некоторое время понял, что Елена обвила руками его шею и целует горячо и ненасытно, а он несет ее, как двенадцать лет тому назад, и осыпает поцелуями и нежными словами. И вот эти двенадцать лет исчезли: Елена у него в объятиях, целует и зовет его на «ты», в смятении и стыдливости трепещет, льнет к нему всем телом и всем сердцем, сопротивляется и расстается с жизнью, умоляет и смеется. Вовек им не насытиться своими поцелуями, вовек не исчерпать сокровищницу своих радостей; времени не расторгнуть их объятий, и временем не измерить их счастья, вечностью самой не измерить счастья их любви.

А утром, когда Елена спала на плече у Якуба, ему подумалось, что незачем было отсиживать пять лет в тюрьме и сносить унижения постылой работы, ни к чему было наживать капиталы, поместья, искать постов и власти, ни к чему набираться ума, делаться многодумным и почитаемым, как философ: все это было лишь минутой промедления от поцелуя до поцелуя, непрошеной заминкой в ласках двух любовников.

— Сколько воды утекает от поцелуя до поцелуя, — сказал он вслух.

Елена открыла свои прекрасные глаза и посмотрела на Якуба, словно удивляясь, что он с ней; тогда Якуб поцеловал ее и сказал:

— Вчера в отцовском доме ты заснула у меня в объятьях и спала глубоким сном без сновидений, в глубоком сне без сновидений пробыла ты от поцелуя до поцелуя.

Лицо Елены было бледно.

— Сколько сил жизни уходит от поцелуя до поцелуя! — шепнула она.

И где-то в глубине души почувствовал Якуб, что он уже немолод и смерть его не за горами.

Остров[56] © Перевод Е. Элькинд

Жил в свое время в Лиссабоне дон Луиз де Фарья, который потом отправился в плавание и, объехав полсвета, умер на самом отдаленном острове, какой только представить себе можно. В бытность свою в Лиссабоне считался он человеком достойнейшим и умнейшим и жил, как подобает таковому, себе в удовольствие в другим не во вред, имея все, что могли требовать его тщеславие и знатность. Но и такая жизнь ему прискучила и стала в тягость, и, обратив свое состояние в деньги, он отправился с первым же кораблем в дальнее плавание.

Корабль поплыл сначала в Кадис, а потом в Палермо, в Царьград и Бейрут, в Палестину и Египет, вокруг Аравии до самого Цейлона, обогнул Заднюю Индию и остров Яву, снова вышел в открытое море, держа курс на восток и на юг. Случалось ему встречать земляков, направлявшихся к дому, которые плакали от восторга, расспрашивая об отчизне. В каждом крае видел дон Луиз так много диковинного, почти сверхъестественного, что, казалось ему, забывал предыдущие. Однажды в открытом море настигла их буря, корабль подбрасывало на волнах, как пробку, — без направления и опоры. Три дня буря непрерывно крепчала, а в ночь на четвертый ударила кораблем о коралловый утес. Среди громового треска дон Луиз почувствовал, как его приподняло над палубой, а потом упал в воду; но вода вытолкнула его и бесчувственного швырнула на разбитые корабельные балки. Когда он очнулся, был ясный полдень; совсем один, дон Луиз на обломках балок плыл по спокойному морю. И тут впервые ощутил он радость оттого, что жив. Он плыл до вечера, потом всю ночь, потом весь следующий день, но ни разу не видел земли. К тому же бревна, которые его несли, начали понемногу разъезжаться, одно за одним относило их в сторону; тщетно Луиз старался соединить их обрывками своей одежды. И вот уже осталось у него три жалких бревнышка, и сам он, изнемогший от усталости, вконец пал духом; прощаясь с жизнью, положился он на волю божью.

На рассвете третьего дня он увидел, что волны выносят его к прекрасному острову, возносившему над водой благодатные заросли и зеленые кущи. Наконец он, весь в соли и пене, ступил на твердую землю. Из чащи в это время вышло несколько туземцев, дон Луиз встретил их враждебным выкриком: они внушали ему страх. Потом он преклонил колени, творя молитву; упал на землю и уснул на берегу.

На закате солнца его разбудил голод. Песок вокруг весь был покрыт следами плоских босых стоп, и дон Луиз обрадовался, что дикари сидели около него на корточках, дивились, толковали, но не причинили ему никакого зла. Отправился он поискать себе пропитания, но сумерки уже сгустились. Обогнув скалу, он увидел туземцев, сидящих в кругу за трапезой; мужчин, женщин, детей видел он в том кругу, но стал поодаль, не решаясь приблизиться, — словно нищий в чужом селении. Тут молодая туземка отделилась от остальных и принесла ему плетушку, полную плодов. Луиз бросился к плетушке и стал есть бананы, свежие и сушеные фиги и другие фрукты, живых моллюсков, вяленое мясо и сладкий хлеб, непохожий на наш. Девушка принесла ему и кувшин родниковой воды и, сев на корточки, смотрела, как он ест. Утолив голод и жажду, Луиз ощутил приятную легкость во всем теле и стал выражать девушке признательность за ее даяния и воду, за милосердие ее и остальных туземцев. А по мере того как он говорил, благодарное чувство росло в нем — сладко освобождалось от тесненья переполненное сердце, — и говорил он так красноречиво, как никогда еще не удавалось ему до тех пор. Туземка же сидела рядышком и слушала.

Он подумал, что следует повторить ей слова благодарности, тогда она поймет, и начал повторять их с жаром, как молитву. Тем временем все остальные скрылись в чаще, и Луиз, испугавшись, что останется один после столь радостных минут и в совершенно незнакомом месте, начал рассказывать туземке, кто он, откуда, как потерпел кораблекрушение, какие мытарства пришлось ему перенести в открытом море. А девушка, лежа на животе, спокойно слушала все это время. Тут Луиз увидал, что она уснула, положив лицо на землю, и, сев поодаль, стал глядеть на звезды в небе, слушая шум моря, пока не сморил его сон.

Проснувшись утром, он увидел, что туземки уже нет; только в песке остался отпечаток ее тела; Луиз, казалось, видел его все — удлиненное, плавное, как зеленый побег; он стал ногой на углубление в песке — оно было теплое, разогретое солнцем. А потом он отправился вдоль всего берега изучать остров. Иногда приходилось ему идти лесом или сквозь заросли кустарника, обходить топи и перелезать через гряды камней. Иногда попадались туземцы, но он их уже не боялся. Он видел море небывалой синевы, цветущие деревья, дивную роскошь растительности. Так шел он целый день, любуясь островом, равного которому по красоте он не встречал; и население его казалось более приятным, чем другие дикие народы. На следующий день он продолжил осмотр и обошел уже весь остров, полный благостных родников и заросший цветами, где все дышало миром и покоем — так мог бы выглядеть рай, — пока не вышел наконец на то же место, куда его вынесло море; молоденькая туземка сидела там одна и заплетала косы. У ног ее лежали балки, на которых он приплыл; до самых этих балок достигали волны большой воды так, что пути дальше не было; тогда дон Луиз сел возле туземки, глядя на волны, следя, как уносят они его мысли, волна за волной. А когда вот так, набежав, откатилась уже не одна сотня волн, сердце Луиза захлестнула безмерная грусть, и стал он горько сетовать, что шел целых два дня по острову, обошел его весь, но нигде не увидел ни города, ни причала, ни человека, себе подобного; товарищи погибли в море, а сам он выброшен на остров, откуда нет возврата, совсем один среди жалких созданий, в речи которых невозможно различить ни слов, ни смысла. Так причитал он, а туземка слушала и наконец уснула, лежа на песке, словно убаюканная излияниями его горя. Тогда умолк и Луиз, и дыхание его стало ровным.

Утром сидели они рядом на скале над морем, откуда виден был целиком горизонт. В мыслях Луиза проходила вся его жизнь: роскошь и блеск Лиссабона, любовь, странствия по свету и то, что он там видел; он закрыл глаза, отыскивая в памяти прекрасные картины прежней жизни. Когда же он открыл их, увидел туземку — присев на пятки, поглядывала она как-то бессмысленно своими раскосыми глазами, — увидел, как она пригожа — с маленькой грудью, тонкими запястьями, прямая и смуглая, как терракота.

Он часто стал сидеть на той скале, в надежде разглядеть на горизонте проплывающее судно; видел, как поднимается из моря солнце и снова опускается за море, — и стало это для него привычным, как и остальное все. Сжился он и с полуденной истомой климата на этом острове блаженной неги. Иногда к Луизу приходили туземцы и выражали ему знаки почитания, опустившись на корточки, по-пингвиньи сидели в кругу; некоторые были очень стары и покрыты татуировкой. Они давали ему долю от своих припасов, чтобы поддерживать его существование. Когда же наступил сезон дождей, дон Луиз поселился в хижине туземки. Так жил он среди дикарей, был наг, как и они, но все-таки гнушался ими и не выучил ни единого слова из их языка. Не знал, как называют остров, давший ему пристанище, кров, под которым спал, и женщину, которая была пред богом его единственной подругой. Вернувшись в хижину, он находил там приготовленную пищу, постель и тихие объятия темнокожей. Хотя он не считал ее творением себе подобным, а чем-то мало отличающимся от животных, он все же обращал к ней речь на своем языке и был доволен, что туземка со вниманием слушает. Он рассказал ей обо всем, что непрестанно занимало его мысли: о жизни в Лиссабоне, о родных, о том, что с ним бывало в его странствиях; вначале ему было неприятно, что она не понимает слов и не улавливает смысла, потом и это сделалось привычным, он вел рассказ всегда в тех же словах и выражениях и неизменно заключал ее потом в объятия, как жену.

Но время шло — рассказы становились все короче и отрывочней; события ускользали от дона Луиза, как будто были чем-то зыбким, как будто все вообще было чем-то зыбким; по целым дням лежал он на постели, уйдя в себя, и молчал. Все стало для него привычным, — по-прежнему сидел он на своей скале, но не пытался уже разглядеть на горизонте судно. Так прошло несколько лет — для Луиза не существовало более ни прошлого, ни мечты о возвращении, ни родной речи, — мысль его бездействовала, как и его язык. Он каждый вечер возвращался в хижину, но не узнал туземцев ближе, чем в тот первый день, когда его прибило к острову.

Однажды летом далеко в глубине леса Луизом неожиданно овладело беспокойство — он выбежал из лесу, и глазам его открылся стоящий на якоре в море великолепный корабль. С бьющимся сердцем бросился он к берегу, чтобы подняться на свою скалу, и, добежав, увидел на побережье группу матросов и офицеров; он спрятался за выступ, словно был дикарь, и стал прислушиваться. Слова пришельцев всколыхнули его память, и он узнал язык родной страны. Тогда, поднявшись, он хотел заговорить, но с уст его сорвался только зычный крик. Пришельцы испугались; он крикнул во второй раз — они подняли карабины; это вернуло ему дар речи, и он воззвал:

— Сеньоры, пощадите!

Все с радостными возгласами бросились к нему; Луиз же, скованный дикарским страхом, хотел было пуститься наутек, но его уже обступили, обнимали наперебой и закидывали вопросами. А он стоял средь них, нагой и оробелый, не зная, куда скрыться.

— Не бойся, — сказал ему пожилой офицер, — и вспомни, что ты человек. Достаньте ему мяса и вина, он выглядит худым и изможденным. Ты же присядь тут возле нас и отдохни, освойся со звуками человеческой речи вместо криков, какими переговариваются разве что обезьяны.

И принесли дону Луизу сладкого вина, мясное блюдо, сухарей, и он сидел со всеми как во сне, ел и чувствовал, что к нему возвращается память. Пришельцы тоже ели, пили и оживленно разговаривали, довольные, что нашли земляка. Поев, Луиз преисполнился отрадным чувством благодарности, как в день, когда его насытила туземка; он радовался благозвучной речи, какую уже понимал, и дружескому общению с людьми, которые обходились с ним как с братом. И вот язык начал повиноваться Луизу, и он возблагодарил пришельцев, насколько это было в его силах.

— Отдохни еще, — сказал пожилой офицер, — а тогда нам поведаешь, кто ты и как сюда попал. И возвратится к тебе чудесный дар речи, ибо что может быть прекраснее способности человека говорить, излагать события и изливать свои чувства.

И тут какой-то молодой матрос, откашлявшись, негромко затянул красивую песню про морехода, ушедшего в плавание, и его подругу, просившую море, ветры и горизонт возвратить ей любимого; причем тоска ее изображалась самыми прекрасными словами, какие только можно отыскать. После него пели и другие или читали вслух стихи подобного содержания, чем дальше, тем всё более грустные, где говорилось о тоске по милом, о кораблях, уходящих в далекие страны, о море, что вечно меняет свой облик; потом все предались воспоминаниям о доме и о тех, кто там остался. Дон Луиз плакал: он был до боли счастлив, что пережиты все муки и все так разрешилось — отвыкнув от человеческой речи, он слышал теперь музыку стиха, — и оттого еще, что все это было, как сон, и было страшно, что наступит пробуждение.

Наконец пожилой офицер встал и проговорил:

— Дети мои, осмотрим этот остров, встреченный в пути, а на закате соберемся здесь и переправимся на судно. Ночью поднимем якорь и с божьей помощью начнем обратный путь.

Потом он обратился к Луизу:

— Если ты хочешь взять с собою что-нибудь как память — неси сюда и жди нас до заката.

Моряки рассыпались по побережью, а дон Луиз направился к своей хижине; но чем ближе он подходил к ней, тем ленивее делался его шаг. Дон Луиз все не мог придумать, как он объяснит туземке, что ему надо уехать, а ее оставить. Он сел на камень по пути, раздумывая, что нельзя так: сбежать без слова благодарности той, с которой прожил десять лет; он вспомнил, сколько раз она его выручала, кормила и поила, служила ему своим телом и трудом. Потом вошел он в хижину, сел около туземки и говорил долго и сбивчиво, словно надеясь ее этим убедить; он рассказал ей, что за ним приехали и что отплытия его требуют важные дела, которые он тут же измышлял во множестве. Он обнял ее, и благодарил за все, и давал обещания скоро вернуться, подкрепляя их клятвами и божбой. В разгаре своей речи вспомнил он, что женщина его не понимает, — в досаде выйдя из себя, он с жаром начал повторять все свои доводы, даже ногой затопал в нетерпении. Потом он вдруг решил, что моряки уже отчаливают, без него, и, оборвав себя на полуслове, побежал на берег.

Но никого еще не было, он сел их ждать, и стало ему очень тяжело от мысли, что туземка не разобрала и, верно, не подозревает даже, что он сказал ей об отъезде, — это было так невыносимо, что он не выдержал и бросился обратно втолковывать ей это заново. В хижину он, однако, не вошел, а стал смотреть сквозь щель, что делает там женщина. Он видел, как, нарвав свежей травы, она устилает его ложе, приготовляясь к ночи; видел, как отделила она для него плоды, — и в первый раз заметил, что сама она ела что похуже, незрелые или подгнившие, ему же отбирала наиболее красивые и крупные, без всякого изъяна, — потом она села, недвижная, как изваяние, и стала ждать его. И тут дон Луиз понял с непреложной ясностью, что не может уехать, пока не отведает припасенных плодов, не сомнет приготовленную постель и не положит предел ожиданию туземки.

Солнце меж тем зашло, и моряки сошлись на берегу, чтоб переправиться на судно; недоставало только дона Луиза — и ему начали кричать:

— Сеньор! Сеньор!

Когда же он не появился, побежали искать его вдоль опушки. Двое бежали совсем близко, не переставая звать, но он забился в чащу, и сердце его колотилось от страха, что он будет найден. Потом все голоса затихли, стало темно; под всплески весел моряки поплыли к кораблю, вслух сожалея, что потерпевший кораблекрушение потерялся. Стало совсем тихо, дон Луиз вышел из чащи и вернулся в хижину; туземка все сидела там, недвижно, терпеливо; он съел плоды, лег на свежеустланное ложе и взял ту, что его ждала.

Когда забрезжило утро, дон Луиз не спал, через отверстие входа смотрел он туда, где за стволами деревьев виднелось спокойное море, по которому плыл величавый корабль, удаляясь от острова. Туземка спала рядом, теперь она казалась не пригожей, как бывало, а невзрачной, отталкивающей; и слеза за слезой падала ей на грудь, когда он шепотом, чтоб женщина не услыхала, твердил прекрасные слова чудесной песни, где выражалась боль тоски и вечная несбыточность мечтаний.

Потом корабль исчез за горизонтом, а дон Луиз остался, — но с тех пор во все годы, что прожил на острове, до скончания дней не промолвил ни слова.

Сияющие глубины[57] © Перевод О. Малевича

Переступить порог далей, великий океан и увидеть заморские пристани, где тесно от кораблей! Не знаю, что толкало меня покинуть берега Европы и отчего какое-то время все мое существо переполняла мечта о путешествии. Идея странствия занимала меня долго, пока я наконец не решился ступить на борт «Океаника», отправлявшегося из Саутгемптона в Америку. Теперь «Океаник», смятый, искореженный, лежит на дне морском; но тогда это был огромный семипалубный трансатлантический пароход водоизмещением в пятьдесят тысяч тонн, способный развивать скорость более двадцати узлов. Около трех тысяч пассажиров плыло на нем, наслаждаясь роскошью, не думая об опасности, — никто из них не предполагал, что вся эта пышность и великолепие, казавшиеся недосягаемыми, могут погибнуть такой страшной смертью.

Часть пассажиров принадлежала к тем космополитическим слоям общества, которые всегда и везде объединяет жажда развлечений. Тут можно было встретить людей, говоривших на всех языках мира, вынашивавших неведомые миру замыслы; были тут и те, кто опутывает континенты сетью торговли; а иные — вроде меня — отправились в плавание в поисках новых желанных берегов. Сколько здесь молодых интересных женщин! Одни — улыбаются, сияют, оживлены музыкой и счастьем; другие — томно возлежат в шезлонгах, в голосе их звучат нотки горечи, а дразнящие взгляды преследуют мужчин. Еще привлекательнее те, кто в задумчивости любуется океаном, кто розово улыбается от страха и восторга, у кого от одного только вида морского простора болезненно кружится голова.

Солнце и ветер целые дни — целые дни колышется и пенится неспокойное призрачное море, и по его волнам легко и торжественно движется величавый корабль, оглашая воздух звонками, протяжным гудением и вздымая разноцветные фонтаны брызг, — гигантский колосс, какого еще не видывал свет.

Сверкающие дорогим убранством столы ожидают гостей в золотых салонах, а музыка на палубах низвергает каскады радости, ликующий прибой великолепия, победного шествия по морю. Какое это упоение — волшебные дали! Как кружит голову красота моря! Но почему все это не удовлетворяет меня, отчего временами, да, временами я обхожу всех стороной?

Под дымовой трубой сидит негр, потный, перемазанный машинным маслом, и распевает песни. Перекликаются матросы, сверху вниз летят удары склянок, резко сталкиваются хаос и порядок, а из нутра корабля доносится жаркое, энергичное дыхание механизмов. С каждым мгновением растет в нас ощущение дали и теснящей душу скорости.

Отчего же все это не в силах насытить меня? Блуждая по кораблю, я забредал вниз, в трюм, где теснились эмигранты; наверх, к матросам; я плутал по лабиринту лестниц; какая сложная машина этот корабль! Наконец я выбрался на отдаленную часть палубы, где до сих пор никогда не бывал. Я сам не понимал, что творится со мною; прогуливающиеся пассажиры то и дело заслоняли от меня молоденькую девушку, которую мне так хотелось рассмотреть. Только бы видеть ее! Она сидит одна-одинешенька, отвернувшись ото всех; печаль струится по ее платью, и я вижу ее волосы, разметавшиеся на ветру; где витает ее мысль? Умиротворение ли наполнило тишиной ее сердце? Отчего она сидит не шевелясь? Какое чувство привело ее в состояние безграничного покоя, подсказав непринужденную, свободную позу — это застывшее движение распахнутой настежь души?

Я часто спрашивал себя: какая из женщин красивее и лучше? Но хотя я восхищался их красотой, хотя они волновали мои чувства, я никогда прежде не испытывал потрясения от встречи с человеком, душа которого широко распахнута вам навстречу. Никогда не распахивались передо мной такие глаза, как эти, я вовек не забуду их открытого, пристального, преданного взгляда. Не забыть мне и того, что, опустив веки, она не отвернула лица и залилась румянцем. Розовое дыхание овеяло меня негой любви. Никто никогда не поднимал на меня взгляда, исполненного такой любви; в нем не было ничего похожего на влюбленность. Да и кому дано постичь это различие? Вы, ангельские души, постигшие это, вы прочтете любовь по глазам; они озарятся откровением, и в его ослепительном свете ваши приумноженные чувства предстанут с поразительной отчетливостью, словно и вас самих распахнули настежь. И тут вы вздохнете вольно и глубоко, ибо любовь — это необъятная глубина и ширь. Откуда взялось смущение, расцветившее ее щеки румянцем? Какая слабость сделала такими гибкими ее движения, что кажется, будто они сами плывут мне навстречу? И вот настало мгновение, когда она вся застыла недвижно, в позе бесконечного ожидания, в порыве беспредельного замирания, когда рождается любовь. Неизъяснимое ощущение счастья объединило мою угловатость и красоту, воплощением которой была она; именно тогда родилась связь между мной и ею, вознесенной гордо, как цветок, подобной лилии!

Из каких глубин сердца поднимается печаль, рожденная любовью? Вечер был нескончаем и полон неуверенности, я ощущал смятение, хаос и муку неуверенности во всем, что меня окружало. Предчувствия и заботы сжимали грудь, пронзали ее саднящей болью. Все мое существо раскрылось и преисполнилось любви, ибо в ней заключено все: боль, счастье, чудо, прозрение и сон. Все это — сон; прекрасное сновидение, окутав меня, создало вокруг новую, странную, какую-то расплывчатую жизнь. Все это — любовь; отныне я знаю: все, что я могу, — это отдаться любви без остатка, как говорят философы. Чудодейственная любовь, направляй бег моего сердца! Перед тобой вся моя жизнь. Стань для меня первоосновой, моим существованием и целью, сотвори меня, заверши меня, вознесись надо мной. Уноси меня, вечно текущая любовь, в неведомую даль!

Беспредельна разверстая перед нашим взором действительность. Откуда же в минуты высочайшей радости берется ощущение сна? Счастливые люди! В миг блаженства вам кажется, будто все это сон. Охваченный любовью, я испытывал неизъяснимое чувство: да, все это, вероятно, сон. Человеческие сны бессвязны и рождаются из внутренней смуты; в сновидениях проявляется постоянное, неосознанное смятение наших душ, и потому все смутное (ибо величайшая боль и величайшее наслаждение полны смятения) подобно сну и заключает в себе части сна. Так и моя любовь, и заключенная в ней радость, и все то ужасное, что случилось потом, слились с глубоким сном; во сне невыразимое горе и ужас объяли мое сердце, и оно никогда уже не избавится от этого ночного кошмара.

В эту смертоносную ночь «Океании», плывущий по морю айсбергов, попал в иной мир — мир призраков; ищите его среди фантомов человеческого страха, извержений вулканов, горящих театров, землетрясений, пылающих кораблей, железнодорожных крушений и подземных взрывов. Самый большой пароход на свете, совершеннейшее творение рук человеческих, венец технических достижений века, чудо-корабль в первое же свое плавание, на самой оживленной морской трассе натолкнулся на айсберг и с пробитым бортом погрузился в бездну, унося с собой жизни двух тысяч людей, направлявшихся в Новый Свет. Весь мир оцепенел от изумления и ужаса при виде этого страшного зрелища, а меня всю жизнь неотвратимо будет преследовать потрясающая картина: высоко над морем сияет видение корабля, летящего по волнам; радость открытия далей и головокружительный бег через океан; и вдруг все это рушится, повержено в смятение, все гаснет, исчезая в кромешной тьме, в черном колодце без дна и стен, где я отныне замурован.

В гудящей над морем ночи корабль вздрогнул от смертоносного удара. Со звезд или из глубин морских повеяло смертью, словно резким ветром. Всюду, куда ни кинь взгляд (а он проникал в бесконечность, ибо взор умирающих не останавливается ни перед чем), распростерлась область смерти; она была как гул вод, как беспокойное студеное море под молчаливыми небесами. Я увидел смерть вблизи: это был корабль, обреченный на гибель, бесконечные воды, беспредельное небо и несметные толпы людей, сгрудившихся у борта в глубокую полночь.

Глубочайшим средоточием тьмы передо мной раскрылась мысль о смерти. Она притягивала меня к себе. В толпе я разыскивал ту, которую любил, тоскуя и страдая от неизбывной боли. Почему влюбленные так часто мечтают умереть вместе? Умереть вместе — какое странное и сильное чувство толкает их на этот шаг! Вместе низринуться в головокружительную бездну, вместе рассеяться в безмерном просторе. Вместе завершить земной путь, соединиться навеки, вечно быть вместе! О, отчего я не умер тогда, отчего мы не умерли вместе? Увы, я потерял ее навсегда, но смерть, не соединившая нас, не смогла нас и разлучить. Она погибла, погибла, мое сердце мертво, но любовь моя к ней, сверхъестественная, посмертная, все еще жива.

О любовь моя, навеки нарекаю тебя этим именем! После смерти, по скончании всего и по прошествии жизни. Могила, которой нет, которая развеялась во вселенной, и ты, навсегда оставшаяся в мире, лишенном реальности! Где это — вместе, вдвоем, навеки и тысячи раз! Вместе, вдвоем! Какое блаженство и какая неизбывная печаль! Вместе! И навсегда! Какие горькие рыдания слышатся в этих странных словах, и я обречен без конца повторять их! Волшебные картины любви, которые я вижу, стоит только закрыть глаза, — неизменно мертвы; и их отражение, утратившее реальность, притягивает мою жизнь к себе, превращая ее в странный экстаз.

«Океаник» приближался к цели, когда попал в область ледовых полей. К вечеру (была звездная морозная ночь) студеный ветер известил о близости льдов, ибо сфера холода простирается далеко за границы ледовых полей. Стояла глубокая ночь, когда «Океаник» натолкнулся на ледяную гору, и не более чем через три часа этот красавец-корабль со всеми, кто был на его борту, камнем пошел на дно, на глубину двух тысяч метров. Я почувствовал резкий толчок и услышал, что по коридорам бегут люди, множество людей; но только позднее я ощутил: застопорились машины… и душа моя затрепетала. Хотя на палубе царили страх и смятение, никто не верил, что корабль тонет, и каждый боялся сесть в спасательную лодку, ибо взгляд вниз, в глубину, внушал ужас, — оттуда веяло холодом, словно из разверстой могилы. Вероятно, лишь после того как пассажиры поняли, что спасательные работы в полном разгаре и на этом сосредоточены все усилия команды, в людях проснулся страх за свою жизнь, дикий инстинкт самосохранения и ужас перед смертью; только после этого разыгрались страшные сцены паники, когда толпа рванулась к спасательным лодкам и пришлось стрелять, чтобы удержать порядок.

Мне было известно, что лодок хватит едва лишь на треть пассажиров. Остальные осуждены погибнуть без какой бы то ни было помощи, покинутые всеми, без поддержки и заботы, без тени надежды на спасение. Они обречены умереть с полным сознанием своего бессилия, с открытыми глазами и не отвращая лиц и душ от того невообразимого, что надвигалось на них. Как зримый символ их последних мыслей, взлетали ракеты, взывая о помощи тонущим и обреченным. В течение двух часов корабельный телеграфист передал от их имени всем судам и далекой земле сигнал бедствия — «спасите наши души». Он так и погиб у аппарата. Погиб вместе с «Океаником». Ему было двадцать лет. Обрекли себя на добровольную гибель все, кто помогал спасать ближних, погибли, явив всему миру пример мужества; среди них были знаменитости, стоявшие у власти, владевшие большим богатством, познавшие наивысшие радости; тем не менее они не цеплялись за жизнь так, как множество менее удачливых людей. Спасены были дети и большая часть женщин, ибо они — источник жизни. Все прочие погибли, и каждый по-своему стал поразительным образцом человеческой натуры — примером героизма и слабости, боязни, боли, покорности или самоотверженности.

Весь мир с изумлением взирал на этот призрак смерти и содрогнулся от испуга, столкнувшись лицом к лицу с вечными угрозами, которые окружают нас в мире, где все так надежно. После гибели «Океаника», величайшей катастрофы, разыгравшейся на нашей памяти, многие публично возмутились и спрашивали, кто за нее несет ответственность? Они обвиняли «Компанию синей звезды», построившую этот трагический корабль, и капитана, который вел его в первое и последнее океанское плавание. Они безо всяких оснований говорили о попытке поставить рекорд скорости, совершить самое короткое атлантическое плавание и об огромных пари, которые якобы были заключены. Настолько всем хотелось заглушить свой страх перед неведомым и непонятным, отыскать устранимые причины этого несчастья или обнаружить чью-то наказуемую вину. Капитан погиб при исполнении служебных обязанностей и не может дать никаких показаний. Пароход «Океаник» рекламировался как чудо безопасности и удобства. Количество спасательных лодок было, разумеется, недостаточным, но, согласно предписаниям закона, соответствовало тоннажу корабля. Комиссия лондонского Board of trade[58], которой было поручено расследование, пришла к сенсационному выводу: при строительстве и во время плавания «Океаника» не было никаких нарушений закона или существующей практики. Зато вышеуказанная комиссия издала распоряжение, чтобы атлантические корабли впредь избегали районов, где встречаются айсберги. Это распоряжение опротестовали все английские и немецкие капитаны, подав особую петицию, в которой говорилось, что близость айсбергов не может служить поводом для изменения курса корабля. Катастрофа вызвана не скоростью движения, а весом обоих тел — корабля и айсберга. Даже если бы «Океаник» плыл с половинной скоростью, он все равно обрушился бы на айсберг с такой силой, что при столкновении неизбежно получил бы пробоину.

Именно в подобном случае, когда от всех нас ускользают причины ужасного несчастья, мы должны задуматься над его существом. С ростом массы и скорости корабля увеличивается его инерция; с ростом инерции возрастает время, необходимое для остановки или поворота, и во много раз увеличивается возможность столкновения. Слишком большой корабль, преодолевающий все бури и морские течения, становится жертвой уже только собственной величины и скорости, собственного совершенства. Беспредельно совершенствуются творения человека, неизменно приближаясь к идеалу и уподобляясь самой человеческой мысли. Но, кажется, извечно существуют два ряда: один, в котором по законам причинности и логики развертывается конструктивное творчество человечества и все великие его осуществления; и другой — состоящий из нарушений, не подчиняющихся закону и беспричинных, рожденных хаосом; человек никогда не сможет овладеть им, ибо это ряд бессознательности и стихийного произвола. Жизнь все время проходит через оба ряда, и продолжение одного означает вместе с тем продолжение другого, новое усовершенствование — новые разрушения; если творения рук человеческих подобны чуду, они всегда будут подвержены магии разрушения. Но и эта взаимозависимость не представляет собой некоего закона катастроф; если бы это было закономерностью, человек сумел бы овладеть ею, но тут он бессилен.

Где же тот человек или то существо, которых можно было бы счесть причиной этой бессмысленной катастрофы? Ибо ощущение ненависти или облегчающее душу сознание, что я могу кого-то обвинить, безмерно осчастливили бы меня. Откуда сердцу взять столько доверчивости, чтобы я поверил в вечное предопределение судьбы, скрывающей в себе все поводы и основания? Могу ли я обратиться за утешением к высшим причинам, могу ли ослепить самого себя светом высочайшей воли? Нет, нигде я не вижу никого, кто рассеял бы мой ужас, никого, никого, в чьи руки я мог бы вложить остаток своей жизни. Я стою здесь, в смертельной пустоте, устрашенный хаосом и беспричинностью этой бессмысленной гибели, стою в пустоте, проникающей в самую глубь моей, лишенной содержания, жизни, настоящее которой — боль, а будущее — бездонная черная дыра.

Место, где погиб «Океаник», обозначено лишь звездами на небе. Они вечно горят над этой братской могилой, свидетельствуя о людской смерти и о той, которой одна только моя любовь придает обаяние красоты. Я вижу ее, какой она была в последнюю минуту, возможно, уже став призраком; глаза ее, лишенные света человеческого разума, обрели небесное выражение слабости и страдания, преобразившее мою любовь в вечное сочувствие, в самый чистый плач сердца, на какой только способна наша злая душа.

В моем желании умереть вместе с нею была некая потаенная жестокость; одурманенный злой страстью, я разыскивал ее в толпе; мое оцепеневшее сердце было полно отчаяния, и я вступал в схватку с теми, кто хотел жить и стоял на моем пути к смерти. Я увидел ее издалека, и моя душа очнулась, все таившееся во мне зло в страхе отступило перед откровением ее взгляда. Ничто так не заслуживает права на жизнь, как слабость, нуждающаяся в охране и снисхождении, нет ничего чище взгляда беззащитных, ибо он обращен к одной только доброте человеческого сердца и к его готовности прийти на помощь.

Тогда в последний раз засветилась во мне вся моя жизнь. Это была последняя вспышка чудесного сияния жизни, которое, исходя из глубин человеческой души, проницает и озаряет все заволакивающую тьму. Но потом все вдруг погасло, тьма сгустилась, и из нее исторглось вечное рыдание.

Неожиданно я очутился перед кордоном людей, которые с револьверами в руках сдерживали толпу; и она исчезла за ними столь же непонятно, как исчезает и кончается сон.

Когда на воду была спущена последняя лодка, корабль показался мертвым и темным; все ближе слышался гул волн и все дальше отодвигалось небо, словно при бесконечном падении в глубину. Толпы на палубе вознесли к небесам душераздирающий крик, подобный реву моря, и к звенящему гулу целого света присоединились первые звуки погребального хорала.

Шестнадцать лодок врассыпную покидали место смерти. Я знал, что той, которая была моей последней мыслью, нет на палубе «Океаника» и что я ее никогда не увижу.

Я вновь искал смерти или какого-либо иного избавления; бросился в воду и поплыл за лодками, ибо человек не умеет умирать, не сопротивляясь смерти до последнего вздоха. Тут «Океаник» накренился так, что корма его отвесно повисла в воздухе, на миг застыл и разом погрузился в морскую пучину.

Когда под утро подоспела на помощь «Карпатия», на поверхности океана не осталось никого, кроме тех, кто спасся в лодках. Но ее не было ни среди спасенных, ни среди тех, кого доставили на сушу для погребения.

Жизнь угасла в моих глазах, и безграничная пустота обступила меня. Вокруг нет ничего, к чему бы я мог прикоснуться; все на свете исчезло, я вижу только смутные тени вещей, не выношу их, но не могу от них и укрыться.

В руках у меня список утонувших, список всех пассажиров «Океаника», но я не знаю, какое из имен принадлежит ей. А там есть нежные имена, — хочется плакать и без конца повторять их.

Все прочее — тени, а я могу думать лишь о фактах, о том, что я видел воочию, — о призрачном корабле, который нес на своем борту подобия людей и растворился в воде, как кусок льда; обо всем этом сне, навсегда наполнившем грустью мое сердце.

Я думаю о ней, пребывающей в странном мире исчезновения, и неустанно соединяюсь с ней, переходя в небытие, как и она.

Вокруг меня нет ничего, ничего, моя жизнь только грезится мне и ничем не кончается.

Смилуйтесь над моею душою!

Загрузка...